В конце апреля ехал из Питера в Москву на вечернем «Невском экспрессе» — в роскошном новом вагоне, обтекаемом, с зеркалами, стеклянными дверьми, коврами, телевизорами и прочими теперешними благами. Осторожно пробравшись по жгуту путей Московского вокзала, сразу же за Обводным каналом экспресс понёсся стремительно, подхваченный локомотивом с огромным разгоном хода, и до самой Москвы почти нигде особенно не снижал скорости, электронное табло над коридором иногда высвечивало цифру под двести километров в час. Впрочем, в купе движение вагона было почти неощутимо, потому что он закупорен от внешней среды, словно капсула, оснащён кондиционерами и биотуалетами, а удары колёс и неровности пути немедленно поглощаются целой командой балансиров, рессор и пружин и до пассажиров не добираются. Лишь когда ахали в окно встречные поезда, с шипеньем открывались автоматические двери в тамбурах и затяжелевшей дробью прогрохатывали длинные мосты, в вагон врывался гул дороги, и тогда можно было постичь, насколько велика скорость и сила движения экспресса. Вид в окне энергично перемещался назад, словно кадры ускоренного кино, как будто кто-то нарисовал их на неком полотне и теперь, натянув это полотно за окнами с рулона на рулон, быстро крутил его.
Сквозь чистейшие и тонированные к тому же окна вагона живописно гляделось прозрачное летящее небо. По нему были раскинуты плотные, контрастно очерченные по краям клёцки облаков, побелее снаружи и потемнее посередине. Ближе к заходу солнца при первом же порыве высокого ветра они готовы раздуться, затуманиться, растянуться небесной пряжей, нарядными полосами, которые к ночи тонко порозовеют, вседобрый покой и усладу принесут миру и взгляду… А земля была, какой она всегда бывает в это время года — сплошь бурой, неясной, покрытая густыми кудрями прошлогодней соломы. Красные новгородские глины ещё сыры, все в художественных руслах от потоков только что стаявшего снега. Лес пока не залоснился, не засверкал, он был, несмотря на присутствие солнца, матов и отчуждён. В чёрной глубине чащей под деревьями во многих местах покуда виднелись серые понурые сугробцы прошлогоднего снега. Тревожный осинник после Тосно сменился пестрением сосняка, по большинству молодого, часто проросшего ёлкой и берёзкой, плотного, яркого, приветливого для глаза. Радующий душу бег сплошного дикого леса! Столбам вольготно шагать вдоль него, рельсам пролегать и блестеть, гореть светофорам. Вдруг лес кончался, и открывались долины больших рек. Волхов и Волга отозвались взгляду мутной, светло-чёрной, сонно двигавшейся водой, совсем открывшейся ото льда. По Мсте ещё плыли льдины, на великолепном обозрении с невероятной высоты моста вся она была в разводах и полосах ледохода. Такое редко увидишь! А озёра проплывали сиренево-белые, пока не растаявшие, как огромные лепёшки из сухого порошка льда и снега, казалось — сверху они лежат на земле, а не в глуби её. Кое-где ещё виднелись на озёрах рыбаки — самые фанатствующие. В такую пору они уже как анахронизм…
Простором весны, чистотою дикого воздуха, пахнущего согревшимися сухими деревьями и сыростью открывшейся земли, мягким и смущённым её обликом полнился вечер, долго не меркнувший, не терявший яркости света, весь окрашенный розовым, светло-бордовым. И поезд с довольным устремлением врывался в него торжествующей головой, громко голося, словно молодой счастливый мустанг, обдавая мимолётной роскошью своей сверкающей гирлянды попутный пейзаж, гулом далеко наполняя чащи и огромные косматые дали, за горизонтом которых ещё долгие-долгие пространства глуши…
Я глядел и глядел в окно, стоя в коридоре, позабыв о фильме «Гладиатор» и трёх видах лёгкой музыки в стереонаушниках из индивидуального пакетика, пребывая в удовольствии от скорости и удобства пути, узнавая километр за километром давно знакомую дорогу, которая одушевлена для меня, как человек. И чем ближе, понятнее становилось мне состояние природы, весьма особенное в эту пору весны, тем отчуждённее на его фоне выглядело людское бытие. Деревеньки на валдайских холмах, все в берёзовых ожерельях, с повисшими сизыми паутинками дымов из труб, огранённые ясным предвечерним светом, издали казались трогательными и даже идиллическими благодаря своим очерченным наличникам, ставенкам, оградам, голым огородам — а вот вблизи… Сколько мусора всюду возле путей, грязи, нарочитой неприбранности. Как слезливы и безнадёжны изрытые грунтовые дороги. На всех станциях склады полны пиленым лесом — невиданное, неслыханное идёт его количество. Скоро, наверное, сведут последние боры и совсем в России исконного леса не станет… Старые вокзалы, чудом оставшиеся в живых после «реконструкции» дороги, едва на ногах держатся, припёртые заборами-уродцами. Поглядел в Березайке: бедный теремок, помнящий здесь всё со времён Николая Первого… Старинные дома в посёлках, чёрные скорбные существа, узнаваемые по особым фигурным контурам окон, всё более дряхлеют, тут и там рушатся, их уже не хотят красить, подновлять: конец близок. Новые же дачные дома — это не архитектура, не история, не национальная черта, не живая составляющая пейзажа — это лишь предназначенное для чего-то человеческое сооружение, чуждое всему на свете и, кажется, себе самому в том числе…
Вся магистраль в каких-то тупых щитах изгородей с дырами и провалившимися секциями, в заброшенных стройках, проросших пустым кустарником и топнущих в болотинах, в россыпях раздробленного кирпича порушенных клейнмихелевских казарм… В Окуловке нынешний начальник дороги снёс исконный вокзал — я отворотился от окна, когда пролетали сквозь Окуловку, словно от зрелища казни. Во многих, многих местах уже не просто узнать мне было дорогу. Лишь небо над ней, леса, пустоши, реки, озёра, «моховые болота и пни» те же, всё те же — там, где не тронул их человек, где отделён от него, первозданен чистый мир. А места такие есть пока, и много их и доныне между столицами одной шестой части мира, не говоря уже о куда более дальних краях. В России у нас запас жизни, Богом данный, есть ещё на многие тысячи лет — хорошо и светло можно было бы философствовать о будущем, стоя у окна роскошного вагона экспресса Петербург-Москва, если бы не всеобщая мировая воронка суеты, не круговорот роковых событий…
Я заметил, что в вагоне почти никто не глядел в окно — все были затворены за стёклами дверей купе от натурального мира: кто-то дремал в широком кресле нога на ногу с проводами в ушах, кто-то улыбчиво болтал по мобильному телефону, кто-то прихлёбывал хорошее иноземное пиво, перелистывая химически яркий лакированный журнал, кто-то смотрел по телевизору фильм, но каждый так или иначе был уединён в себе самом, закрыт своим панцирем. Ясный лес и небо с говорящими облаками мчались за окном, светлый вечер, весна в нём плыли, щедро даря возможность сколько угодно глядеть на себя — но почти никто не отзывался им. Казалось — вообще не принята отзывчивость в обиходе у этих по большинству молодых, богатых, официально-вежливых, говорящих и одевающихся подчёркнуто по-современному людей, не особенно прилично им откликаться на всё, что не причастно к стилю и повадке их жизни. Равнодушны были все пассажиры нашего вагона и к целостно развёрнутой за окном панораме быта огромной, доныне деревенской и глухой страны этой. Разве что один жизнерадостный курчавый латиноамериканец в соседнем купе, беспрестанно жевавший жвачку и обнимавший левой рукой свою всем довольную цветастую подругу с шоколадными коленками, вдруг ни с того ни с сего, продолжая обнимать, правой рукой поднёс к глазу фотоаппарат «мыльницу», висевший у него на шее, и, почти не целясь, пару раз щёлкнул в окно растянувшийся под насыпью пространный сельский вид в Лыкошино…
Никак, ничем не сочетались два этих мира — несущийся экспресс и всё, что было за окнами его. Как нездешний пришелец, как иногалактическая комета был наш поезд меж рассечённых дорогой густых полотен леса, мчась сквозь ветер с запахом оттаявшей земли, полей, дымов из труб, тревожа покрывала покойных речных туманов, проносясь мимо вечерних звёздочек-огоньков невесомых деревень и в них детишек в грязных курточках, пускающих с кривых мостков кораблики и машущих изо всех сил стремительной ракете поезда.
Что происходит? Да ничего не происходит. Просто сильно изменилась жизнь. Шутка ли — век другой, новая тысяча лет настала. Всё правильно. Просто ещё дальше человек от земли.
2003