Посвящается бессмертной памяти Кандида
Повесть о том, как некий культурный и утонченный джентльмен потерпел кораблекрушение и прожил несколько лет в обществе диких и жестоких людоедов.
О том, как он увидел живых мегатериев и кое-что узнал об их привычках.
Как он сделался Священным Безумцем.
Как, наконец, он удивительным образом спасся с этого ужасного острова, где свирепствовало варварство, и успел принять участие в мировой войне, и как он впоследствии чуть было не решил вернуться на остров Рэмполь, с тем чтобы остаться там навсегда.
В повести содержится немало занимательных и поучительных сведений о нравах, обычаях, верованиях, военных действиях, преступлениях, а также о жестоком шторме на море.
В заключение приводятся кое-какие размышления о жизни вообще и о нашем времени в частности.
где повествуется о том, как мистер Блетсуорси отправился в морское путешествие для поправки здоровья, а также о его душевном состоянии в этот период времени
Блетсуорси, к роду которых я принадлежу, всегда были люди глубоко порядочные и мягкосердечные — уилтширская ветвь, пожалуй, еще в большей степени, чем суссекская. Да простится мне это отступление, — я скажу о них несколько слов, прежде чем начну рассказывать о самом себе. Я горжусь своими предками и традициями культурного поведения и обхождения с людьми, которые они мне передали; самая мысль о моих предках, как вы потом увидите, поддерживала меня и подкрепляла в трудные моменты жизни. «Как поступил бы истинный Блетсуорси?» — спрашивал я себя и по мере сил старался дать надлежащий ответ своим поведением.
В общественной жизни южной и западной Англии всегда играли роль Блетсуорси, и всегда это были люди примерно одного и того же склада. Целый ряд эпитафий и летописных записей, восходящих к весьма отдаленным временам, предшествующим эпохе Тюдоров, свидетельствуют об их добродетелях, великодушии, честности и устойчивом благоденствии. Говорят, ветвь нашего рода и поныне существует в Лангедоке, но об этих Блетсуорси я ничего не знаю. Кое-кто из Блетсуорси в свое время эмигрировал в Америку, в частности в Виргинию, но там они, кажется, затерялись, растворившись в местном населении. А между тем представители нашего рода отличаются стойкими чертами характера, искоренить которые не так-то легко. Возможно, что кто-нибудь из американцев — читателей моей книги — знает, какая судьба постигла эту ветвь нашего рода. Такой случай не исключен. В Солсберийском соборе можно увидеть мраморную статую некоего епископа Блетсуорси, которая была перенесена сюда из старого храма в Саруме, когда его снесли, воздвигая этот собор; мраморная голова сильно напоминает черты моего дяди, настоятеля в Гарроу-Гоуарде, и прекрасные руки статуи очень похожи на его руки. В Америке непременно должны быть Блетсуорси, и меня удивляет, что я никогда ни о ком из них не слышал. Судя по тому, что мне рассказывали, виргинский ландшафт чем-то сродни моим предкам, — он широкий, ласковый и приветливый, подобно холмистым равнинам моей родины, только озарен более ярким солнцем.
Блетсуорси — порода созидателей и носителей культуры. Они имели мало отношения к торговле, как оптовой, так и розничной и не играли сколько-нибудь значительной роли в развитии того, что называют индустриализмом. Они предпочитали служение церкви — юриспруденции, а древних классиков, ботанику и археологию — и тому и другому; однако землевладельцы под фамилией Блетсуорси встречаются в Кадастровой книге, и банк Блетсуорси — один из последних больших частных банков, сохранившихся в нашу эпоху крупных трестов. Он все еще играет видную роль в коммерческой жизни западной Англии. Разумеется, Блетсуорси занялись банкирским делом не из жажды наживы, но пойдя навстречу нуждам и запросам своих менее состоятельных соседей в Глостершире и Уилтшире, суссекские Блетсуорси не столь чужды коммерческим интересам, как уилтширские; они занимались «свободной торговлей» еще в эпоху войн с Францией, когда такая торговля, строго говоря, была незаконной и считалась авантюрой; несмотря на трагическую смерть сэра Кэрью Блетсуорси и его племянника Ральфа во время кровопролитного столкновения с таможенными чиновниками на улицах города Райи, Блетсуорси нажили немалые богатства, приобрели влияние в своей округе благодаря этим занятиям и по сей день имеют отношение к импорту шелков и коньяка.
Отец мой был человек весьма достойный, но с большими странностями. Многие его поступки нуждались в объяснении; некоторые так и остались неразъясненными — то ли из-за отдаленности арены его деятельности, то ли по его беспечности, то ли по другим причинам. Блетсуорси не мастера оправдываться. Они привыкли полагаться на свою репутацию. Пятый сын в семье, не имея никаких видов на наследство и не обладая дарованиями, которые могли бы его прокормить, мой отец послушался советов своих друзей и родственников и отправился попытать счастья за границу: в молодых годах он покинул Уилтшир, намереваясь «поискать», как он говорил, золота; «искал» он его без особой алчности и обычно в самых неподходящих местах. Насколько я знаю, месторождения золота известны наперечет, и ищут его, как правило, скопом во время так называемых «золотых лихорадок». Но отец мой питал отвращение к толпе, ко всякого рода стадности, предпочитая разыскивать сей редкостный и драгоценный металл в приятной обстановке, там, где ему не досаждали всякие грубияны своей бесцеремонной конкуренцией. Пробавлялся же он, в ожидании лучшего будущего, на скромные суммы, которые ему время от времени посылали его более удачливые родичи. Разумеется, при таком образе действий у него было маловато шансов обнаружить золото, зато в случае удачи ему ни с кем не пришлось бы делиться находкой.
В вопросах брака он был менее разборчив, чем остальные Блетсуорси, неоднократно вступал в брак и порою совсем неофициально, — правда, все мы несколько опрометчивы в своих брачных союзах.
Мать моя была португальско-сирийского происхождения, с примесью крови туземцев острова Мадейры (где я и появился на свет).
Я родился самым законным образом; правда, брачный формуляр моего отца с течением времени оказался весьма запутанным, но это потому, что брак в тропических и субтропических странах носит крайне непостоянный характер.
Мать моя, судя по письмам отца, была натура страстная и самоотверженная; некоторые ее черты передались мне. Я полагаю, что именно ей обязан своим пристрастием к подробным и не слишком точным описаниям и манерой совершенно бескорыстно прикрашивать словами действительность. «Она любит-таки поговорить, — писал отец моему дяде еще при ее жизни. — Никак ее не уймешь!» Дело в том, что она так остро и тонко переживала все события своей жизни, что бессознательно искала облегчения в словах, и, чтобы успокоиться, ей необходимо было выговориться до конца. Она придавала своему рассказу художественную форму, ретушировала его. Как я ее понимаю! Я знаю, как мучительно не иметь возможности высказаться. Более того: ей я обязан уже совсем несвойственным Блетсуорси глубоким нравственным разладом. Эта книга покажет, какую борьбу мне приходилось вести с самим собой. Я не знаю душевной гармонии и мира, характерных для истинного Блетсуорси. Я в распре со своим «блетсуорсианским» естеством. Отцовская предприимчивость сочеталась во мне со склонностью к самоанализу. Я настаиваю на том, что я — Блетсуорси; заметьте, именно настаиваю. Этого вы не дождетесь ни от одного Блетсуорси чистой воды. Я убежденный Блетсуорси, ибо я не совсем и не всецело Блетсуорси. Во мне живет как бы несколько личностей, совершенно независимых друг от друга. Быть может, я потому так привержен своим семейным традициям, что могу быть объективно к ним приверженным.
Мать моя скончалась, когда мне было пять лет, и мои скудные воспоминания о ней безнадежно перепутаны с воспоминанием об урагане, опустошившем остров. Эти две катастрофы разразились одновременно и вызвали ряд ужасных перемен. Как сейчас помню вывороченные с корнем деревья и кучи мокрых алых лепестков, смешанных с грязью, помню также, как кто-то сказал, что мать моя умирает, а затем — что она умерла. Кажется, я не был особенно огорчен, а скорее ошеломлен.
Отец мой после бесплодной переписки с родственниками с материнской стороны, жившими в Португалии, и с богатым дядей из Алеппо в конце концов вверил меня попечениям начинающего пастора, ехавшего из Мадейры в Англию, поручив ему передать меня в Челтенхеме тетке, мисс Констанции Блетсуорси, которая благодаря этому впервые узнала о моем существовании. Отец снабдил своего посланца документами, не оставлявшими ни малейшего сомнения в том, что я — обозначенное в них лицо. Я смутно помню, как всходил на борт парохода в Фуншале, но воспоминания о морском путешествии, к счастью, изгладились из моей памяти. Гораздо отчетливее вспоминается мне гостиная тетки в Челтенхеме.
Мисс Констанция Блетсуорси была весьма величавая дама в белокуром парике или с белокурыми волосами, причесанными таким образом, что они смахивали на парик; с ней жила компаньонка, похожая на нее, но гораздо полнее, на редкость дородная особа, и ее грандиозный бюст сильно поразил мое детское воображение.
Помню, как они восседали в креслах высоко надо мной, а я примостился на подушечке у камина. Разговор с молодым пастором был весьма знаменателен и врезался мне в память. Обе дамы были того мнения, что пастора по ошибке направили в Челтенхем и что ему следует немедленно проехать со мной по железной дороге — всего час пути, — к моему дяде, настоятелю церкви в Гарроу-Гоуарде.
Тетка несколько раз повторила, что она, конечно, тронута доверием моего отца, но что состояние ее здоровья не позволяет ей заняться мною. И она и компаньонка начали распространяться о ее болезнях и, думается мне, сообщали совершенно ненужные подробности. Видно было, что они усиленно обороняются. А пастор, при всем сочувствии, к какому вынуждал его сан, проявлял явное желание отмахнуться от этих излияний, грозивших осложнить порученное ему дело. Отец, мол, ничего ему не говорил о своем брате в Гарроу-Гоуарде, наказав доставить меня моей тетке Констанции, старшей его сестре и оплоту их семьи, как он выразился.
Пастор заявил, что он не вправе отступать от полученных им инструкций. Он утверждал, что добросовестно выполнил свое поручение, сдав меня на руки тетке, и теперь остается лишь уладить вопрос о кое-каких дорожных расходах, не предусмотренных моим отцом.
Что касается меня, то я продолжал стоически сидеть на своей подушечке, делая вид, что внимательно разглядываю каминную решетку и очаг, каких не встречал на Мадейре, а между тем старался не проронить ни единого слова из их разговора. Мне не очень-то улыбалось остаться у тетки, но хотелось поскорее распроститься с молодым пастором, так что я горячо желал ему успеха в его попытках оставить меня здесь и обрадовался, когда он настоял на своем.
Это был толстый человек с круглым бледным лицом и высоким придушенным тенорком, скорей пригодным для чтения молитв, чем для житейской беседы. В начале нашего знакомства он проявил ко мне самые пылкие дружеские чувства и предложил мне спать в его каюте; но моя неспособность терпеливо переносить качку и бороться с ее последствиями мало-помалу испортила наши отношения, поначалу обещавшие быть идеальными. Ко времени прибытия в Саутгемптон у нас развилась взаимная неприязнь, смягчавшаяся лишь надеждой на близкую и длительную разлуку.
Короче говоря, он хотел поскорее отделаться от меня…
Я остался у тетки.
Челтенхем оказался для меня не очень счастливым приютом. Пятилетний мальчик все время ищет, чем бы ему заняться, неблагоразумен в выборе забав и разрушителен в своих попытках основательнее ознакомиться с любопытными, но хрупкими предметами, которыми изобилует окружающая его обстановка. Тетка помешана была на коллекционировании челсийских статуэток и вообще старого английского фарфора, она любила эти причудливые вещицы, но не способна была понять моего пристрастия к ним, оценить творческой игры моего воображения, вносившей трагическую сумятицу в мирок ее сокровищ. Не понравились ей также мои попытки завести игры и внести разнообразие в жизнь двух огромных дымчато-голубых персидских кошек, служивших украшением ее дома. Я и не знал, что если хочешь поиграть с кошкой, то не надо слишком рьяно преследовать ее, и что даже самые дружелюбные пинки редко вызывают в кошке ответное веселье. Мои геройские подвиги в саду, где я воевал с теткиными георгинами и астрами, словно с полчищами свирепых врагов, не вызывали в ней ни малейшего сочувствия.
Двое престарелых слуг и сморщенный садовник, следившие за порядком в доме и охранявшие достоинство моей тетки и ее компаньонки, разделяли мнение своей хозяйки, что воспитание детей должно носить исключительно репрессивный характер, — так что мне приходилось действовать тайком. Помнится, ко мне был приглашен молодой учитель, которому было поручено ходить со мной гулять как можно дальше и внушать мне правила нравственности как можно тише; но я плохо помню его — разве только, что он носил пристегивающиеся манжеты, что было мне в диковинку. Словом, Челтенхем оставил у меня впечатление какой-то безотрадной пустыни: бесконечные широкие улицы, светло-серые дома под бледно-голубым небом, ванная комната, плетеные стулья и полное отсутствие ярких красок и веселых происшествий, в противоположность жизни на Мадейре.
Эти месяцы, проведенные в Челтенхеме, — возможно, что это были недели, хотя они представляются мне бесконечно долгими месяцами, — я отмечаю как некое междуцарствие, предшествующее моей настоящей жизни. Витавшие вне поля моего зрения тетка с компаньонкой, наверное, прилагали самые ревностные усилия, чтобы переместить меня в другую обстановку, ибо на мрачном фоне этих моих челтенхемских воспоминаний появлялись и исчезали еще более смутные фигуры — все это были Блетсуорси, они разглядывали меня, не проявляя ни симпатии, ни враждебности, и быстро обнаруживали нежелание иметь со мной дела в дальнейшем. Помнится, тетке давали различные советы. Одни уговаривали ее оставить меня, так как я дам ей возможность позабыть о собственной особе, — хотя она явно не желала забывать о себе, да и кто из нас этого хочет? Другие уверяли, что лучше всего вернуть меня отцу: но это было немыслимо, потому что он переехал с Мадейры в Родезию, не сообщив своего нового адреса, а наша имперская почта не принимает мальчиков, адресованных до востребования в дальние колонии. Наконец, третьи полагали, что все это «дело», под каковым подразумевался я, следует предоставить на усмотрение моему дяде, преподобному Руперту Блетсуорси, настоятелю в Гарроу-Гоуарде. Все они были того мнения, что для Блетсуорси я обещаю быть слишком маленького роста.
Мой дядя в то время находился с несколькими англиканскими епископами в России, где обсуждался вопрос о возможном соединении англиканской и православной церквей, — это было еще задолго до мировой войны и до прихода к власти большевиков. Письма моей тетки летели ему вдогонку, но запаздывали, и им так и не суждено было настигнуть дядю. И вдруг, когда я уже начал примиряться со своим бесцветным существованием в Челтенхеме под надзором воспитателя с пристегивающимися манжетами, появился мой дядя!
Он сильно напоминал моего отца, но был ниже ростом, розовый, округлый, и одевался, как всякий богатый и преуспевающий пастор, тогда как отец ходил в мешковатом, обтрепанном и застиранном фланелевом костюме. В дяде тоже многое было не совсем понятно, но это не так било в глаза. Волосы у него были серебристо-седые. Он сразу же расположил меня в свою пользу и внушил доверие. Нацепив на нос очки без ободка, он стал разглядывать меня с улыбкой, которая показалась мне необычайно привлекательной.
— Ну-с, молодой человек, — начал он почти отеческим тоном, — они тут, кажется, не знают, что с вами делать. Что вы скажете, если я предложу вам переехать ко мне и жить со мною?
— Охотно, сэр! — сказал я, как только уяснил смысл его вопроса.
Тетка и компаньонка так и просияли. Они отбросили в сторону всякое притворство. Я и не подозревал, какого они хорошего мнения обо мне!
— Он такой милый, смышленый, — нахваливали они меня, — такой любознательный! Если за ним смотреть как следует и кормить его хорошенько, из него получится замечательный мальчик.
Итак, судьба моя была решена.
Я считаю, что с переселения в Гарроу-Гоуард начинается моя настоящая жизнь. Память сохранила лишь осколки и обрывки событий раннего детства, но воспоминания мои становятся связными и отчетливыми с того самого дня, как я прибыл в этот на редкость гостеприимный дом. Мне кажется, я мог бы начертать план пасторского дома и, уж конечно, сада; я помню характерный запах сырости от колодца во дворе, за службами, и девять златоцветов, посаженных на равном расстоянии друг от друга у серой каменной стены. Каждый год старый садовник Блекуэлл пересаживал их. Я мог бы составить хронику династии тамошних кошек и подробно описать характер каждой из них. За выгоном была канава, а дальше круто вставал безлесный холм. Бывало, в снежную зиму или в жаркое лето я скатывался с него на доске: сухая трава летом была еще более скользкой, чем лед. Перед пасторским домом расстилалась лужайка с аккуратно подстриженной травой, окаймленная изгородью из тисов, слева — ряд коттеджей, и у самой дороги — почтовая контора и универсальная лавка. Церковь и погост составляли нашу границу с другой стороны.
Дядя взял меня к себе, когда я был маленьким, еще не сложившимся, податливым существом, из которого можно было вылепить все что угодно, и в Гарроу-Гоуарде из меня получился настоящий Блетсуорси, каким я остаюсь и по сей день.
С первой же минуты нашего знакомства дядя стал для меня прямо необходим, и я почувствовал, что найду в нем защиту. Словно я проснулся в одно прекрасное утро и увидел его перед собой. До его появления все в моей жизни было смутно, тревожно и вдобавок неустойчиво: я чувствовал, что со мной что-то неладно, что положение мое непрочно, что я во власти каких-то неясных, разрушительных сил и мне то и дело грозит какая-то непостижимая опасность. Под покровом повседневной жизни притаилась буря. Теперь же ощущение, будто я сплю наяву и мое сновидение в любой миг может превратиться в кошмар, который уже не раз прокрадывался в мою детскую жизнь, хотя я и стоически ему противостоял, — бесследно исчезло на много лет.
Сидя в гостиной в Челтенхеме, дядя сказал:
— Да, жизнь обошлась с тобою несколько сурово, но, по существу говоря, все обстоит благополучно.
Пока он был жив, и впрямь все обстояло благополучно, или же обаяние его личности порождало иллюзию благополучия. Даже и сейчас я не мог бы сказать, как в действительности обстояло дело.
Свою тетку Доркас я не могу припомнить так живо, как дядю. В самом деле, ее образ не живет в моей памяти, как образ старика Блекуэлла или кухарки. Это странно, потому что она наверняка немало повозилась со мной. Но она была вечно в трудах, на заднем плане, и все, что она делала, получалось как-то само собой и, казалось, иначе и быть не могло. Я думаю, что ей очень хотелось иметь собственных детей, и первое время она была, вероятно, огорчена, что ей придется воспитывать племянника, наполовину чужеземца, уже вышедшего из младенчества, существо недоверчивое, любопытное, с трудом орудующее небольшим запасом английских слов, пересыпая их португальскими. Возможно, что некоторая духовная отчужденность навсегда осталась между нами. Я никогда не чувствовал, что ей нужна моя привязанность, свой долг по отношению ко мне она выполняла безупречно, но когда я теперь оглядываюсь на прошлое, мне становится ясно, что между нами не было сердечных отношений матери и сына. Я не занимал сколько-нибудь важного места в ее жизни.
Тем больше я привязался к дяде, который, казалось, распространял вокруг себя душевное тепло, подобно тому как свежескошенное сено разливает аромат на лугу в погожий день. В моем детском воображении он царил не только над домом, церковью и всем населением Гарроу-Гоуарда, но и над широкой равниной, даже над солнцем. Поразительно, как быстро он вытеснил у меня из памяти образ отца!
Мои представления о боге неразрывно связаны с дядей. На Мадейре мне часто приходилось слышать слово «диос» (бог) в клятвах и молитвах — это был субтропический бог, гневный громовержец. Только достигнув сознательного возраста, я смог сопоставить и связать воедино два совершенно разных представления о божестве. В Англии бог предстал мне как некая дружественная тень моего дядюшки, это был милый английский «бог-джентльмен», какой-то державный сверх-Блетсуорси, бог ясный, как роса, лучезарный, как морозное утро, услужливый и беззлобный, излюбленными праздниками которого были рождество, пасха и праздник урожая. Этот бог царил в благоустроенном мире и хмурился лишь для того, чтобы вновь заулыбаться. Даже в страстную пятницу, сугубо торжественный день строгого поста, дядя давал нам понять, что молодой джентльмен вернется цел и невредим в день светлого воскресенья. Конечно, надо быть настроенным на серьезный лад, не худо поразмыслить на духовные темы, — но мы всякий раз получали горячие сдобные булочки с выпеченным на них крестом.
В дядиной церкви были кресты, но не видно было ни распятий, ни терновых венцов, ни гвоздей.
Бывало, дядя откинет рукава стихаря на своих красивых руках и, наклонившись над перилами кафедры, начнет приятно беседовать с прихожанами о приятной «верховной силе, управляющей миром», — говорил он минут двадцать, не больше, ибо господь бог не должен утомлять немощную братию. Этот блетсуорсианский бог иногда требовал пояснений, действия его приходилось оправдывать в глазах людей, но так, чтобы это не было скучно. В своих проповедях дядя особенно любил упоминать о радуге, о ковчеге и о благих обетованиях божьих. В его представлении господь бог отличался необычайной порядочностью, и, слушая поучения дяди, мне хотелось также быть порядочным. «Честное благородное слово», «Вопрос чести», «К вашим услугам, сэр!» — эти слова не сходили у меня с языка. Все годы юности я прожил в этом особом мирке и чувствовал себя превосходно. Неужели же это было только сном?
Зло было где-то далеко-далеко, ад совершенно позабыт. «Не делайте того-то», — говорил дядя; и вы не делали. «Сделайте это», — говорил дядя; и вы добросовестно делали. «Друзья мои, — взывал он, — не будьте слишком строги к своим ближним». Сам он был весьма снисходителен к бедным грешникам. «Почем вы знаете, может быть он уже встал на путь истинный», — бывало, говаривал он. Даже цыгане, кочевавшие по мирной холмистой равнине, которым дяде приходилось порой в качестве судьи выносить мягкие приговоры, были глубоко англизированные цыгане; если они иной раз и крали, то какую-нибудь мелочь, и уж их никак нельзя было назвать разбойниками.
Добрая старая Англия! Увижу ли я тебя когда-нибудь снова такой, какой ты мне представлялась в те счастливые, безмятежные годы? Говорят, Лангедок и Прованс прекрасные страны, да и Саксония тоже. В Скандинавии найдется немало мест, где царит всеобщее благополучие и лишь кое-что нуждается в объяснении. Но я не знаком с этими странами. Сердцу моему милы холмистые равнины Англии.
Итак, дядюшка откидывал рукава стихаря и наклонялся над перилами кафедры, улыбаясь ласково и убедительно, и в его устах все становилось ласковым и прозрачным, как воздух Англии, и мне начинало казаться, что стоит как следует вглядеться, и я увижу высоко в голубом эфире другого, еще более ласкового дядюшку, поучающего свой счастливый мир. Внизу, как бы на скамьях храма, восседают монархи, владыки и сильные мира сего, исполненные самых благих намерений, — в чем мне пока что не приходилось сомневаться. А над всеми возвышается королева Виктория, простодушная, добрая и мудрая, похожая на круглый деревенский хлеб, увенчанный короной, и кажется она мне не просто королевой и императрицей, а каким-то наместником бога на земле. По воскресеньям она восседает на своем месте перед самой кафедрой господней и уж наверное приглашает господа бога к себе на завтрак. Чернокожим царькам, для которых она могущественнее господа бога, она раздаривает томики авторизованного английского перевода библии, великодушно препоручая их своему другу и повелителю. Без сомнения, она пишет ему важные письма, высказывая свои личные пожелания, подобно тому, как писала лорду Биконсфильду и германскому императору о мероприятиях, отчасти подсказанных ей бароном Стокмаром и имеющих целью благо ее империи, самого господа бога, вселенной и всего ее семейства.
Пониже королевы — иерархия подчиненных ей благодетелей рода человеческого. Например, наш местный магнат сэр Уилоуби Денби, великий специалист по орошению субтропических областей и разведению хлопка для нужд манчестерских прядилен и населения всего земного шара. Видный, румяный, слегка ожиревший мужчина, разъезжавший по селу на сытом клеппере. Чуть подальше, к Дивайзу, простирались владения и сфера влияния лорда Пенхартингдона, банкира и археолога, мать которого была урожденная Блетсуорси. По существу говоря, наследственные земли Блетсуорси тянулись от Даунтона до Шефтсбери и далее, до Уинкентона.
В этом благополучном мире, сотворенном моим добросердечным дядей и его богом на взгорьях Вилтшира, я перешел от детства к возмужалости, и кровь моей матери, беспокойная и страстная, струилась в моих жилах, ничем не выдавая себя. Пожалуй, для Блетсуорси я был не в меру болтлив и чересчур способен к иностранным языкам. Вначале у меня была гувернантка, некая мисс Даффилд из Борз-хилла, близ Оксфорда, дочь приятеля моего дяди, благоговевшая перед ним и весьма успешно преподававшая мне французский и немецкий языки, а затем меня определили пансионером в превосходную школу в Имфилде, которая стараниями сэра Уилоуби Денби была поставлена на высоту и наделена особыми правами. Это была невероятно передовая по тому времени школа; там нас обучали плотничьему ремеслу, проделывали при нас всякие опыты над растениями и лягушачьей икрой и заставляли изучать историю Вавилона и Греции вместо греческой грамматики. Дядя мой был попечителем этой школы, приходил туда время от времени и вел с нами беседы.
Говорил он кратко, минут пять — десять, не больше, и его речь производила впечатление импровизации Видимо, он наспех обдумывал тему беседы, пока шел к нам в школу. Он не стремился навязать нам свои убеждения, нет, это было просто доброе слово, которым он хотел помочь нам в наших затруднениях и давал живой отклик на запросы юности, вечно жаждущей деятельности и познаний.
— Цивилизация! Вырастайте здоровыми и крепкими и отправляйтесь насаждать на земле цивилизацию, — наставлял он нас.
Так вот для чего существовала имфилдская школа! Цивилизация была лозунгом дяди; мне кажется, он произносил это слово раз в шесть чаще, чем слово «христианство». Богословие он считал игрой ума, и, пожалуй, даже праздной игрой. Он стоял за воссоединение церквей в интересах цивилизации и возлагал большие надежды «на святых мужей», проживавших в Троице-Сергиевской лавре под Москвой, вдали от мирской суеты. Он мечтал о сближении между православным и англиканским духовенством. Он склонен был всегда и во всем усматривать сходство, не обращая внимания на существенные различия. Ему казалось, что длинноволосый бородатый русский священник по существу тот же благонамеренный английский викарий. Он воображал, что русские помещики могут стать чем-то вроде английских сельских сквайров и заседать в каком-нибудь этаком парламенте в Петербурге. Он переписывался кое с кем из кадетов. И вопрос о «filioque», этот спорный догматический пункт, на котором расходятся латинская и греческая церкви, — я сильно опасаюсь, — представлялся ему своего рода софизмом.
— В конце концов, мы ведь одной веры, — говорил он мне, приготовляя меня к причастию. — Не стоит волноваться из-за обрядов или догматов. В мире существует только одна истина, и все добрые люди владеют ею.
— А Дарвин и Гексли? — подумал я вслух.
— Оба хорошие христиане, — ответил он, — в полном смысле этого слова. То есть честные люди. Вера никуда не годится, если ее нельзя проветрить, повертеть на все лады и поставить на голову так, чтобы она устояла!
Он стал уверять меня, что епископское сословие много потеряло в лице Гексли — это был «атлет духа» и до мозга костей респектабельный человек. Его слова имели особенный вес. Ибо наука и религия — две стороны одной и той же медали истины; но из этого не следует, что они должны враждовать между собой. Быть инстинктивно христианином — в этом, может быть, и заключается вся суть здорового христианства.
«Если ты стоишь, — говорил дядя, приводя цитату из священного писания, — берегись, как бы тебе не упасть».
В сущности, все люди имеют в виду одно и то же, и каждый из нас в глубине души человек добрый. Но иные люди изменяют себе. Или же не находят правильного объяснения вещам. Вопрос о происхождении зла мало тревожил моего дядю, но порою его, думается мне, ставила в тупик нравственная неустойчивость ближних. За завтраком, читая газету, он любил побеседовать с женою, с мисс Даффилд и со мною или же с нередко появлявшимися у нас гостями о преступлениях, о досадном поведении достойных сожаления людей, вроде убийц, мошенников и тому подобных.
— Фи, фи! — говорил он, бывало, приступая к завтраку. — Это уж прямо из рук вон!
— А что они там натворили? — спрашивала тетка Доркас.
— Какая злоба и какая глупость! — отвечал он.
Мисс Даффилд, откинувшись на спинку стула, с восторгом смотрела на него, ловя каждое его слово; тетка же продолжала завтракать.
— Да вот, один слабоумный бедняга ни с того ни с сего вздумал отравить свою жену! Он застраховал ее на кругленькую сумму, — это-то и привлекло внимание к данному делу, — а потом возьми да и подсыпь ей яду. А ведь у них трое прелестных ребятишек! Когда в суде стали расписывать, как женщина мучилась и перед смертью проклинала его, так бедняга чуть не задохнулся от слез. Бедный идиот! Ну и ну!.. Да он просто не знал, где достать денег… Несчастный!
— Но ведь он ее убил, — заметила тетка Доркас.
— Впадая в такое ужасное состояние, они теряют всякое чувство меры. Я часто сталкивался с такими субъектами, когда был судьей. Утрачена вера в жизнь, — а затем наступает нечто вроде безумия. Весьма вероятно, что этот тип хотел достать денег потому, что не мог видеть, как страдает от нищеты несчастная женщина. А потом жажда денег всецело овладевает человеком. Денег, во что бы то ни стало подавай ему денег! Больше он ни о чем не может думать.
Мисс Даффилд энергично кивала головой в знак полного одобрения, но тетка Доркас все еще сомневалась.
— Но что бы ты с ним сделал, дорогой? — спросила она. — Неужели ты бы позволил ему отравить еще кого-нибудь?
— А разве ты уверена, что он бы это сделал? — отвечал дядя.
— Христос простил бы его, — тихо и как бы нерешительно проговорила мисс Даффилд.
— Я думаю, его следовало бы повесить, — начал дядя, обстоятельно отвечая на вопрос тетки. — Да, я, думаю, что его следовало бы повесить. (Какая чудесная копченая селедка! В последнее время таких что-то не попадалось!) — Тут он стал обсуждать вопрос с разных сторон. — Я бы отпустил ему его грех, но не помиловал бы его. Нет! Его следует повесить — для острастки, чтобы не вводить в соблазн немощных братьев. Да. Он должен быть повешен. — Дядя глубоко вздохнул. — Но в духе нашей цивилизации. Понимаете?.. Кто-нибудь должен поговорить с ним по душе и объяснить ему, что его казнят без всякой злобы; мы понимаем, что все мы бедные грешники, подверженные соблазнам, ни на йоту не лучше его, ни чуточки не лучше, все мы грешники, — но именно потому он и должен умереть. Мы должны его покарать для общей пользы. Правда, ему придется пройти через неприятные переживания, но он умрет за благо человечества, совсем как солдат на поле битвы… Я предпочел бы, чтобы дело обошлось без палача. Палач — это варварство. Куда более приличествуют нашей цивилизации чаша с цикутой, два-три благорасположенных к нему свидетеля, ласковые слова, дружеские утешения… Мы к этому еще придем! — продолжал дядюшка. — Таких случаев становится все меньше — ведь и люди делаются терпимее, и порядки лучше. Чем цивилизованнее мы становимся, тем меньше озлобления, отчаяния и подлости, которыми вызваны подобные преступления. И тем реже приходится прибегать к суровым мерам. Дела поправляются. Когда ты доживешь до моих лет, Арнольд, ты сам увидишь, насколько все стало лучше!
Он грустно покачал головой и, казалось, колебался — стоит ли читать дальше газету.
— Нет, на сегодня довольно новостей! — Он рассеянно поднял голову, стал пристально разглядывать шкаф и взял новую порцию копченой селедки…
Он любил рассказывать, что за всю его судейскую, деятельность ему ни разу не случалось судить действительно дурных людей — ни мужчин, ни женщин, а только невежественных, морально тупых и безнадежно слабоумных. Теперь я понимаю, до какой степени он был непоследователен. Все его профессиональное богословие построено было на доктрине грехопадения, а он ежедневно ее опровергал.
В самом деле, что такое грех? Грех отступает перед цивилизацией. Может быть, в далеком прошлом и существовали смертные грехи, но эти плевелы так долго и упорно искоренялись, что теперь стали прямо-таки редкостью. Все его высказывания сводились к тому, что в общем-то греха не существует, — только человеческое недомыслие и заблуждение. Поэтому он и не проповедовал. Куда легче было давать объяснения!
Дядя учил меня не бояться жизни. Бесстрашно и без оглядки заходить в самые темные закоулки. Говорить правду и «посрамлять дьявола». Платить сколько запросят, не торгуясь и не задавая вопросов. Порой тебя могут обмануть или грубо с тобой обойтись, но в общем, если верить людям и доверяться им, — никогда не обманешься. Совершенно так же, как тебя не укусит собака и не ударит копытом лошадь, если ты не разозлишь и не испугаешь ее. Хуже нет, как дразнить животное или выказывать перед ним страх. Если ты идешь спокойно, собака ни за что не укусит тебя.
Когда ему возражали, что на земле существуют не одни только собаки, но также тигры и волки, он отвечал на это, что в цивилизованном мире они так редко встречаются, что их можно не принимать во внимание. Мы живем в цивилизованном мире, который с каждым днем становится все цивилизованнее. Если мы что-либо игнорируем, то для нас, можно сказать, этого как бы не существует. В жизни бывают моральные потрясения и материальные потери, но вокруг нас достаточно честных людей, достаточно доброжелательства, и мы вправе не считаться с этими неприятными случайностями и ходить без оружия. Он считал, что человек, носящий оружие, или буян, или трус. Он не признавал никаких мер предосторожности против наших ближних. Ненавидел сейфы. Презирал всякого рода шпионство. Терпеть не мог скрывать что-либо от людей и прибегать к каким-нибудь уловкам. Ему казалось, что всякий секрет омрачает нашу жизнь, а всякая ложь — грех.
Все люди — добры, пока их не преследуют или на выводят из себя, не обманывают, не морят голодом, не раздражают или не пугают. Люди — воистину братья, Таковы были взгляды и убеждения моего милого дядюшки, убеждения, которые он проводил в жизнь, и так именно понимал он цивилизацию. Когда весь мир наконец станет цивилизованным, все и каждый будут счастливы!
Благодаря этому его учению и живому примеру дяди, такого доверчивого и душевно чистого, я сделался тем, что, надеюсь, и сейчас собою представляю, несмотря на то, что мне пришлось пережить опасные приключения и проявлять страх и подлость; несмотря на эти темные свои стороны, я могу себя назвать цивилизованным человеком.
Я почти не имел представления о военных и социальных конфликтах, уже грозивших нам в эти золотые викторианские дни. Последняя серьезная война была между Францией и Германией. Порожденная ею вражда, по словам дяди, ослабевала с каждым годом. Мысль о том, что Германия и Англия когда-нибудь будут воевать, противоречила законам кровного родства. Ведь человек не может жениться на своей бабушке, а тем более драться с нею; а королева Англии — всему миру бабушка, в частности и германскому императору Вильгельму!
Революции еще дальше отстояли от нас, чем войны. Социализм, учил меня дядя, представляет весьма здоровый корректив к некоторой жестокости, к известным захватническим стремлениям, которые проявляют фабриканты и дельцы. Объясняется это главным образом тем, что они плохо разбираются в социальных вопросах. Дядя дал мне прочесть Рескина «В грядущие дни», а затем «Вести ниоткуда» Уильяма Морриса. Я глубоко проникся духом этих книг и со спокойной уверенностью ожидал будущего, когда все и каждый поймут друг друга и придут к соглашению.
В моей школьной жизни вряд ли пришлось мне испытать больше зла, чем в доме моего дяди. Впоследствии мне довелось немало слышать о чрезвычайной испорченности школьников, о том, что школы Великобритании — сущая моральная клоака. Я убежден, что многое в этих слухах преувеличено; во всяком случае, в Имфилде ученики как будто не отличались испорченностью. Мы не лишены были характерной для нашего возраста любознательности и удовлетворяли ее без особых эксцессов; как все мальчишки, мы любили подтрунивать над тем, что принято прикрывать фиговым листком общественных условностей.
Провидение в своей неисповедимой премудрости устроило так, что иные стороны жизни вызывают сомнения в духовной ценности человека, и юношеское сознание в своих попытках постичь смысл мироздания неизбежно проходит сквозь фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.
Если не считать кое-каких легко объяснимых странностей и душевных уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой, которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка, наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, — так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.
Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша, и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных неожиданностей.
За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, — пенсии, поглощавшей большую часть дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие-то участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской территории за линией фронта в связи с каким-то делом, имевшим отношение к его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он пал «за короля и отечество» на поле битвы.
Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской душе. Конечно, это была «самая цивилизованная война во всей истории», где проявлено было немало благородства и рыцарства, «война белых людей», которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в честном бою, представлялась вполне естественной утратой.
Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив, что «Панч» по-прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но по-прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.
Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями. Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил элегантный винно-красного цвета вязаный жилет в бледно-желтую полоску. Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского университета.
В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение вспоминает какой-нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд уготованных мне тяжких переживаний.
Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид, любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить диагноз. Медики как-то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках, печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой-то таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона местечке приходилось полагаться главным образом на память врача, припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на ассортимент лекарств в местной аптеке.
Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа, доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо-таки некрасиво задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его так поздно.
— Вы, доктора, — воистину соль земли! — говорил он. — Что бы мы делали без вас?
Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.
Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.
— Я — стреляная птица! — твердил он и не высказал мне своей последней воли.
Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти жены, он как-то странно притих.
— Умерла, — глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. — Умерла. Доркас умерла, — повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской сиделки.
Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое забытье. Должно быть, он пребывал где-то близ своего бога, которому всегда служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.
— Какое чудо — цветы, какое чудо — звезды, — шептал он, — какое чудо — сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для блага? Зачем сомневаться? — И вдруг как бы случайно прибавил: — Всю свою жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а малейшее неизбежное испытание — как бремя!
Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем-то спорил сам с собою, обнаруживая явное пристрастие.
— Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется тяжким… Воистину, несправедливости не существует.
Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.
Последнее, что я помню о нем, — это его голос, глухо прозвучавший в тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.
— Свежего воздуха, — твердил он, — побольше свежего воздуха. Выведите их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!.. Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире… И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, — хотя нам этого и не понять. Да, все по его воле…
Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и вырывалось из груди со свистом.
Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал, то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно, пристально поглядел перед собой.
Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня напал страх.
— Дядя! — прошептал я.
Деревенская сиделка дернула меня за рукав.
Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой-то несказанной тайны.
Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора — вылитый дядя. Даже руки у него были так же скрещены.
Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое-многое, чего я не успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута всякая связь.
Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я горевал о своей утрате и в то же время — я это хорошо помню! — подло радовался тому, что вот я жив.
Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это чувство не было похоже на страх — оно было слишком глубоким и приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну — залитый солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон холма. Все было на месте, но все стало каким-то чуждым.
Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не физическое ощущение, не замирание сердца, а какой-то душевный холод, это было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков, каким мне представляется.
Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.
Опять мне захотелось сказать ему что-нибудь, — и я убедился, что сказать мне нечего.
Некоторое время жизнь моя текла без существенных перемен. Предчувствие одиночества, овладевшее мною у смертного одра дяди, нависло надо мной; оно все усиливалось, но я боролся, я старался изгнать его из своей души, что посоветовал бы мне и дядя, будь он в живых.
Окончив курс, я снял скромную квартирку в деревушке Кэрью-Фосетс, близ Борз-хилла, на окраине Оксфорда. Несколько приятелей и знакомых по университету составляли всю мою компанию, и казалось, лучшего места я нигде не найду. Я мечтал о длительных поездках в Альпы, в Скандинавию, в Африку и на Ближний Восток, а также о пешеходных прогулках по Лондону, с целью основательного его изучения. Рассчитывал я также окунуться в жизнь парижской богемы. В Париже я надеялся, как это было тогда в моде, познакомиться с американцами и с русскими и составить себе приблизительное представление о странах, из которых они приехали. К России же как таковой я повернулся спиной: это была дикая страна, где пользовались несуразным алфавитом и изъяснялись на неудобоговоримом языке. Отмахнулся я и от блеска и шума Нью-Йорка, от его веселья, яркого света и экзальтации, как от неприятного факта, которого можно избежать. Если людям нравится ездить туда, быть американцами и создавать свой собственный мир, из этого не следует, что это должно меня интересовать.
Мне казалось, что я не лишен известной живости ума и одаренности, хотя никогда ясно себе не представлял, что это за дарования; во всяком случае, мне хотелось получше устроиться в жизни. Я сознавал, что мне повезло, что я нахожусь в привилегированном положении, и считал, что должен принести соответствующие плоды. Мне думалось, что лучше всего применить свои дарования в области искусства. Хорошо бы, например, написать роман-трилогию, — в те дни пользовался уважением лишь романист, производивший на свет тройню; подумывал заняться изучением картинных галерей Европы, на манер Рескина, и записывать свои впечатления; завести печатный станок для издания ряда выдающихся произведений или использовать опыт, приобретенный в Драматическом обществе, для писания пьес. Подумывал я и о поэзии, вынашивал какую-то поэму, но вскоре решил, что технические трудности этого искусства стесняют полет моего творческого воображения. Я не был равнодушен к социальным вопросам того времени и решил, что моя художественная деятельность, в чем бы она ни состояла, должна иметь какую-нибудь высоконравственную и гуманную цель.
Приятели уговорили меня принять на себя обязанности почетного секретаря дышавшего на ладан «Клуба стрелков из лука» — и в этом искусстве я достиг значительных успехов.
Вопрос о своих жизненных задачах я обсуждал со всяким, кто согласен был меня слушать; особенно часто я беседовал с моим другом Лайолфом Грэвзом, с которым совершал дальние прогулки, а также с Оливией Слотер, прелестной девушкой, о которой я уже упоминал; мое юношеское восхищение и дружба вскоре перешли в великую идеальную любовь! Как хороша была эта блондинка с тонкими чертами. Даже в настоящее время я мог бы припомнить множество очаровательных подробностей, если бы мне вздумалось этим заниматься. Волосы у нее были белокурые с золотистым отливом. Она сияла в окне лавки между пачками табака и папирос, выставленными в витрине, как солнце сияет сквозь листву. В мои студенческие дни она часто подходила к дверям лавки и улыбалась мне, когда я проходил мимо по какому-нибудь делу, — и удивительно, до чего часто у меня случались дела в той стороне! Она смеялась и бровями и глазами; рот у нее был прямо классических очертаний, и когда она улыбалась, верхняя губка слегка приподнималась, обнажая ослепительно белые зубы.
Поводы к коротким, беглым беседам подвертывались все чаще, и на третий год моего обучения я ухитрялся чуть ли не каждый день видеться с ней. Однажды к концу дня мы встретились на велосипедах близ Абингдона и провели вместе восхитительный вечер. Мы пили чай в придорожном коттедже, а потом во фруктовом саду, спускавшемся к реке, стали целоваться, влекомые друг к другу неодолимой силой. Я поцеловал уголок ее рта, Там, где видны были зубки, потом взял ее в объятия, привлек к себе и стал целовать ее тонкую шею; ее мягкие волосы щекотали мне щеку. После этого мы ехали к Оксфорду вместе до тех пор, пока позволяли приличия, и расстались, причем на обратном пути едва ли обменялись двумя словами. Мне казалось, — вероятно, казалось и ей, — что произошло величайшее событие в жизни.
Разгорался мягкий, теплый, золотой солнечный закат; она сама была такая нежная, теплая, золотая, — все казалось мне чудесным, и сердце мое плясало, как мошка в ослепительном солнечном луче.
После этого мы вошли во вкус поцелуев, и так как я был хорошо воспитан, то приправлял наши объятия разными изящными и благородными пояснениями. В промежутках между поцелуями я говорил о высоких целях, которым должна быть посвящена наша любовь. Я вознес Оливию на недосягаемую высоту, и она царила в моей душе как некое божество, незримо пребывающее в алтаре храма. Потом опять переходил к поцелуям. Она целовала меня так страстно и ласкала так нежно, что только мысль о ее целомудрии сдерживала мой пыл; я был бесконечно счастлив.
Получив этот первый священный залог любви, я был весь захвачен и переполнен Оливией, и Оливия, что не вязалось с моей врожденной сдержанностью, стала постоянным предметом моих бесед с Лайолфом Грэвзом. После долгих бесед на тему о нашем призвании мы с ним выработали весьма многообещающий проект устройства книжных магазинов нового типа, которые не только должны были сыграть серьезную просветительную роль в нашем отечестве, но и сделаться источником нашего богатства и известности. В те дни в Англии велось немало разговоров и споров по поводу недостатков нашей книжной торговли, и мы собирались ответить на эти жалобы учреждением фирмы «Блетсуорси и Грэвз». Мы намеревались открыть сперва в двух-трех, а затем во многих городах целый ряд книжных магазинов, красиво убранных, где стены будут окрашены в совершенно особенный синий тон, и все эти магазины будут поддерживать связь друг с другом, образуя единую коммерческую сеть. Мы намеревались сделать в области книжной торговли то, что Бутс, аптекарь-капиталист, проделал с аптеками. Магазины наши будут обставлены, как гостиные, с креслами и удобными лампами для чтения, а с покупателями мы будем вести назидательные беседы и скорей соблазнять их чтением, чем навязывать покупку книг. В дождливые дни мы будем вывешивать плакат: «Зайди и читай, пока дождь перестанет». Мы намеревались ввести и много других усовершенствований в книжное дело.
Во время прогулок мы с Лайолфом Грэвзом наперебой доказывали друг другу, как велики будут выгоды нашего предприятия для нас самих и для всего человечества. Мы будем покупать книги большими партиями, подчиним себе издателей и в конце концов стяжаем любовь и уважение всего интеллигентного мира.
— Мы будем организовывать общественное мнение! — говорил Лайолф Грэвз.
Мы намеревались оказывать покровительство, поощрять хорошие малоизвестные издательские фирмы, противодействовать дурным и «реформировать» их. Я лелеял мысль о гегемонии в области критики и художественного вкуса, которая будет осуществлена путем издания литературного обозрения в обложке той же пленительной синевы, которая должна была — по нашему замыслу — залить фасады наших магазинов. Я полагал, что писатели должны считать для себя честью печататься в таком журнале! Однажды мы целый вечер на прогулке перечисляли людей, которых мы не допустим с нами сотрудничать.
И вот мы учредили торговую компанию. Нужен был капитал в четыре тысячи фунтов, и каждому полагалось внести половину этой суммы. Так как у Грэвза не было своих денег, то я ссудил ему необходимые две тысячи фунтов под значительные проценты. Сперва я не хотел брать процентов, но Грэвз — необычайно щепетильный в денежных делах! — уговорил меня. Мы назначили себя директорами-распорядителями с жалованьем по пятьсот фунтов в год каждому, так что мой личный доход, как видно, даже увеличился от этих комбинаций. Мы решили открыть наш первый магазин в Оксфорде. Сняли на выгодных условиях в долгосрочную аренду ветхое, полуразвалившееся, но просторное здание между мясной лавкой и магазином гробовщика и, перестроив дом, оборудовали контору, обставленную комфортабельными и дорогими письменными столами и книжными шкафами, а в верхнем этаже, над лавкой, премиленькую квартирку, где должен был водвориться Грэвз, чтобы наблюдать за делом. Он настаивал на том, чтобы все происходило у него на глазах; и дни и ночи он будет посвящать нашему великому начинанию.
Три раза мы перекрашивали фасад нашего магазина, пока не остановились на одном оттенке синевы — и в самом деле, редко приходилось мне видеть такой веселый магазин! К несчастью, декоратор так высоко ценил наш вкус, что закупил слишком много краски и, чтобы излишек не пропал даром, убедил владельцев чайного и кондитерского магазина на той же улице приобрести по сходной цене эту краску, — а мы-то надеялись, что наш магазин будет выделяться этим цветом среди всех остальных! В результате у нас время от времени стали спрашивать китайский чай и бутерброды, и предполагаемые, читатели наших книг стали расходовать свои скудные сбережения на чисто физические удовольствия. Мы спросили нашего юрисконсульта, нельзя ли заявить авторские права на эту краску, но юридическая сторона вопроса оказалась слишком туманной, чтобы предъявлять иск.
Если не считать этих мелких огорчений, наше дело началось прекрасно. Этот период моей жизни вспоминается мне как один из самых счастливых. В роде Блетсуорси была почтенная традиция — не пренебрегать деловыми операциями, но облагораживать их, и я уже мысленно видел, как магазины Блетсуорси («Блетсуорси и Грэвз») распространяются по лицу земли и выполняют столь же полезную и почтенную задачу, как банк Блетсуорси и его филиалы — на западе Англии. Я уже видел себя в роли идейного руководителя предприятия, не слишком вмешивающегося в операции, которые будет вести мой более решительный, практичный и, пожалуй, более энергичный компаньон. Жизнь моя будет озарена присутствием моей Оливии, а свой пространный досуг, — который окажется еще пространнее, когда наше предприятие станет правильно работающим механизмом, — я посвящу развитию своих несомненных художественных и интеллектуальных дарований, как только окончательно найду себя.
Я здесь рассказываю о тайных мыслях молодого человека, о возвышенных и обширных замыслах, с которыми юность вступает в жизнь. Внешне я держал себя скромно и благопристойно, всегда признавая чужое превосходство, учтиво уступал дорогу и никогда не оспаривал претензий лиц, которые могли оказаться моими конкурентами. Но в душе был до крайности самонадеян. Мне казалось, что я единственный в своем роде и весьма выдающийся малый, и все меня окружающее приобретало оттенок какой-то исключительности. Я видел перед собой стезю значительной и ответственной деятельности. И Грэвз был чудесный союзник, изумительно одаренный, хотя все самые утонченные и замысловатые идеи рождались у меня. А сияющим топазом, огневым опалом с бледными губками и аметистовыми очами была моя Оливия Слотер, целомудренно страстная, непорочно загадочная, существо, полное глубокой, несравненной прелести, о которой со временем будут упоминать, говоря обо мне; она войдет в мою биографию, подобно тому как Джиоконда вошла в биографию Леонардо, этого всемирного светила, только еще на более законном основании.
У меня не сохранилось моего портрета этой поры моей жизни, когда я так и дышал самодовольством. Впрочем, не думаю, чтобы самодовольство и безграничные претензии отразились на моей внешности и повадках. Полагаю, что я был довольно симпатичным юнцом, каких немало бродило по свету. Во всяком случае, я был хорошего мнения о себе, мне нравилось все, что меня окружало, и вселенная казалась прекрасной. Но вскоре пузырь моего самодовольства лопнул, безжалостно проколотый, — на радость всем завидовавшим моему счастью.
Я поехал в Лондон на несколько дней, чтобы уладить кое-какие мелкие дела. Мои поверенные, представители старинной нотариальной конторы, к которой перешли мои дела по наследству от дяди, несколько превысили свои права, критикуя мое предприятие, и мне хотелось успокоить их насчет Грэвза. Кроме того, задумав подарить Оливии ожерелье из зеленого нефрита, оправленного в золото, я хотел, чтобы его выполнили в точности по моим указаниям. Вдобавок один из Блетсуорси, живших в Суссексе, женился, и я решил, что мне необходимо присутствовать на его свадьбе. Я предполагал уехать на четыре дня, но на третий день, женив своего родственника, решил вернуться в Оксфорд днем раньше и обрадовать Оливию своим неожиданным появлением. Теперь мы были формально помолвлены; ее мамаша «приняла» меня и лобызала с большим чувством; теперь я мог открыто подносить Оливии подарки — и купил роскошный букет цветов, чтобы сделать сюрприз еще более приятным.
Я приехал вечером, пообедав в поезде, и отправился в новый магазин, — ключ от него я брал с собой, — чтобы взять свой велосипед. В квартире Грэвза, наверху, было темно, и я решил, что его нет дома. Вошел я, кажется, бесшумно и, вместо того чтобы сразу взять велосипед, некоторое время стоял посреди магазина, разглядывая его превосходную, бесподобную обстановку. Лишь в очень немногих магазинах имелись такие кресла и большой стол, заваленный книгами, точь-в-точь как в клубной библиотеке!
Тут я заметил, что в конторе горит лампа под зеленым абажуром. «Должно быть, Грэвз забыл потушить лампу», — подумал я и решил сделать это сам.
В комнате не было ни души. Но на большой конторке Грэвза лежало недоконченное письмо, несколько листков. Я взглянул на письмо, и мне бросились в глаза слова: «Дорогой Арнольд». Чего ради вздумалось ему писать мне письмо? Ведь он видит меня каждый день. Итак, без зазрения совести я уселся в его вращающееся кресло и начал читать.
Сперва я небрежно скользил по строчкам, но скоро письмо приковало мое внимание.
«Есть вещи, которые лучше объяснять в письменной форме, — так начиналось письмо, — особенно же когда это связано с цифрами. Ведь ты всегда отмахивался от цифр…»
Что такое стряслось?
Накануне я провел два неприятных часа в Линкольне-Инне. Престарелый Ферндайк (фирма «Ферндайк, Пантуфл, Хобсон, Старк, Ферндайк и Ферндайк»), бывший школьный товарищ моего дяди, а с материнской стороны — родич Блетсуорси, подверг такому сомнению образ действий Грэвза, что заставил меня возразить: «Ну, сэр, ведь это прямо инсинуация!» На что старый Ферндайк ответил: «Ничего подобного! Ничего подобного! С нашей стороны вполне естественно задавать такие вопросы!» — «Это совершенно излишне в отношении Грэвза», — заверил я; старый джентльмен молча пожал плечами.
Странное дело, — просыпаясь ночью, я вспоминал его слова, и они звучали у меня в голове, когда после обеда я ехал в поезде. Я уразумел их по-настоящему, когда прочитал в письме своего компаньона следующую фразу:
«Дорогой Арнольд! — писал он. — Дела наши плоховаты».
Смысл письма сводился к тому, что мы слишком широко задумали свое предприятие. Он хотел, чтобы я как следует себе это уяснил. Со временем, вероятно, все уладится, но сейчас мы оказались в тяжелом положении. «Ты помнишь, я с самого начала сказал тебе, что это дело требует капитала в десять тысяч фунтов, — писал он. — Так оно и есть».
На украшения, меблировку, предварительные расходы, оборудование конторы и директорские оклады мы потратили, в сущности, все наши наличные ресурсы. Мы едва только начали закупать товар. «Вдобавок я взял со счета значительно больше гарантированной тобою суммы», — писал он. Я вспомнил, что дал ему весьма путаную и неясную доверенность на тысячу фунтов. Мы уже выплачивали жалованье двум приказчикам, рассыльному и стенографистке Лайолфа, а официально еще даже не начали торговли. Правда, магазин был открыт и мы обслужили нескольких случайных клиентов, но торжественное открытие мы хотели приурочить к началу учебного года. Тут мы собирались произвести сенсацию, а сенсация всегда обходится недешево. Основную часть товара нам предстояло еще закупить, и в течение нескольких месяцев надо было вести дело в кредит. В Оксфорде всегда приходится так делать. Желторотые студенты хватают литературу с жадностью прожорливого утенка — но не за наличные. «Ничего не поделаешь, — писал Грэвз, — остается одно — увеличить капитал и идти вперед. Теперь уже поздно отступать…»
На этом письмо обрывалось. По-видимому, ему помешали.
Я держал письмо в руке, тупо глядя на новенькое бюро, на которое лампа отбрасывала коричневую тень. Еще капитал? У меня был капитал, но я уже приближался к тому, что Ферндайк называл «чертой безопасности». До сих пор я рисковал только сокращением своих доходов, теперь пахло потерей независимости, которую я так ценил. Передо мной ярко встал образ старого Ферндайка, и я услышал его слова: «Согласитесь, что у вашего друга немного не хватает… как бы это сказать?.. умственного балласта, да и жизненного опыта».
Я оглядел нашу весьма солидную, внушительную контору. Было очень весело обставлять ее — но не слишком ли она велика?
Неужели Грэвз, мой сообразительный и изобретательный друг, менее солиден, чем, скажем, наш чудесный шкафчик, рассчитанный на хранение десятков тысяч писем?
Погруженный в размышления, я не сразу расслышал какое-то движение и скрип, доносившиеся сверху. Наконец я сообразил, что, наверное, Грэвз у себя в спальне. Необходимо сейчас же переговорить с ним обо всем! Квартира Грэвза имела особый вход с улицы; выйдя из конторы, я прошел по коридору в переднюю. Пол в магазине и лестница были устланы превосходными, дорогими голубыми эксминстерскими коврами. Поднявшись по лестнице, я очутился в полутемной гостиной, прежде чем Грэвз заметил мое присутствие. Дверь спальни была приоткрыта, в спальне горел газ.
Я уже собирался окликнуть Грэвза, но меня остановил звук поцелуя, скрип мебели и чей-то громкий вздох.
И тут — о, ужас! — до меня донесся голос Оливии Слотер, слишком хорошо мне знакомый.
— Ну! — сказала она со вздохом глубокого удовлетворения. — Ты настоящий чемпион по части поцелуев.
Потом послышался шепот Грэвза и какая-то возня.
— Перестань! — как-то лениво протянула Оливия Слотер, а затем добавила с деланной строгостью: — Перестань, говорят тебе!
Тут у меня в памяти какой-то пробел. Не могу сказать, сколько прошло времени — целая вечность или несколько секунд. Но вот какая картина предстала моим глазам, когда я распахнул дверь спальни: Грэвз и Оливия лежат на кровати, уставившись на меня. Грэвз приподнялся на локте. Он в спортивном костюме, шелковая рубашка расстегнута у ворота. Оливия лежит ничком и смотрит на меня через плечо. Блузка ее смята и расстегнута, прелестный торс обнажен больше, чем мне когда-либо приходилось видеть, и голая рука лежит на обнаженной груди Грэвза. Оба красные и растрепанные. Они смотрят на меня с каким-то бессмысленным удивлением, но вскоре их лица принимают осмысленное выражение и в глазах вспыхивает тревога. Медленно-медленно, не отрывая от меня глаз, они поднимаются и садятся на кровать.
Кажется, я спрашивал себя, что предпринять, — и уже ясно помню, как внезапно принял решение: показать характер.
У Грэвза был большой вкус, и за счет предприятия он украсил каминную доску в своей комнате двумя изящными старинными итальянскими графинами. Оба они оказались тяжелее, чем я думал, ибо он для устойчивости наполнил их водой. Один из них я швырнул ему в голову и попал: он разлетелся вдребезги, залив Грэвза водой и осыпав осколками. Второй пролетел мимо, и вода окатила постель. Потом я, кажется, ринулся к умывальнику, ибо помню, как выплеснул воду из кувшина на кровать, и в руках у меня очутился пустой, чересчур легкий для моих целей предмет — умывальный таз. Тут новый провал в памяти. Потом вижу, как Грэвз стоит передо мной и на лбу у него багровая полоса, из которой еще не начала сочиться кровь. Я аккуратно поставил на место таз, прежде чем броситься на Грэвза. Лицо у него мертвенно-бледное и словно излучает свет, а в глазах застыл вопрос. Он был слабее меня и меньшего веса, я мигом вышвырнул его из спальни, проволок через гостиную и спустил с лестницы. Потом вернулся к Оливии.
Богиня, которой я поклонялся, низринулась с небес. Передо мной была самая обыкновенная молодая женщина со спутанными волосами цвета спелой пшеницы, которая была мне прежде так желанна, да и сейчас еще волновала меня. Она старалась застегнуть брошкой воротник блузки. У нее так дрожали руки, что это ей никак не удавалось. Лицо у нее было испуганное и сердитое.
— Грязные негодяи! Вы подстроили мне это, — ты и твой компаньон! Ты думаешь, я ничего не понимаю? А еще сватался! Проклятые мерзавцы!
Я стоял неподвижно, не слушая ее, — хотя потом отчетливо вспомнил ее слова, — и раздумывал, как бы ее уничтожить. Не могу сейчас припомнить, какие бешеные порывы раздирали мою душу в тот момент. Знаю лишь одно — что внезапно схватил ее и начал срывать с нее платье. Она отчаянно отбивалась, потом перестала сопротивляться, но не сводила с меня глаз. Я раздел ее почти донага и бросил на кровать. Тут я встретился с ней глазами. Я был изумлен. В ее взгляде исчезла враждебность! Одному богу известно, над какой бездной я стоял в этот момент. Но вот гнев снова налетел на меня, как ураган.
— Вон отсюда! — крикнул я, схватил ее и вышвырнул на лестницу.
Несколько мгновений я с ужасом думал о том, что едва не произошло. Я презирал себя и за свое низменное желание, и за то, что отступил.
В полной растерянности, не зная, что делать, я метался по комнате, восклицая:
— Боже мой! Боже мой!
Потом мне вспоминается испуганное, но далеко не растерянное лицо Грэвза в рамке дверей. По щеке его струйкой текла кровь, и он говорил:
— Да отдай же ее платье, дурак! Все скажут, что мы нарочно это подстроили!
Это было благоразумно. Это было весьма благоразумно. Несмотря на смятение чувств, рассудок вернулся ко мне. Но мне еще предстояло совершить изумительные вещи. С минуту я размышлял, потом сгреб изорванную, смятую одежду Оливии в охапку и неожиданно швырнул ее Грэвзу в лицо.
— Убирайтесь вы оба вон! — крикнул я.
Грэвз выпростал голову из груды тряпок. Собрав принадлежности ее туалета, он вышел из комнаты.
Я слышал, как он спотыкался, спускаясь по лестнице.
— Нельзя же выйти на улицу в таком виде! — ворчал он.
Ни его спальня, ни гостиная не могли теперь служить мне приютом. Я вспомнил, что оставил в магазине свой велосипед. Напустив на себя вид оскорбленного достоинства, я направился к двери, открывавшейся в магазин, и запер ее за собой. Теперь я окончательно овладел собой. Ощупью пробрался я к велосипеду, чиркнул спичкой и зажег лампу. Я вспомнил о письме Грэвза, которое недавно читал. Оно куда-то исчезло, и я чувствовал, что у меня не хватит сил подняться по лестнице и разыскивать его. Букет цветов лежал на конторке у самой ручки велосипеда. Я совершенно позабыл о цветах. Машинально я взял букет, понюхал и положил на место.
Затем вышел из магазина, сел на велосипед и поехал по освещенным улицам через мост, а затем по безлюдной дороге, ведущей к Кэрью-Фосетс.
Я немедленно лег в постель и крепко спал большую часть ночи, но на рассвете проснулся, словно кто-то меня толкнул, и в недоумении спросил себя: «Что случилось?»
Защебетали и зачирикали птички, но меня это только раздражало. Их голоса нарушали ясное течение моих мыслей.
Я считаю нужным рассказать читателю обо всем, что пережил в дни, последовавшие за катастрофой. Но это не так-то легко сделать. Воспоминания мои носят крайне беспорядочный характер; то они очень ясны, обстоятельны, отчетливы, словно это случилось со мной вчера, а не четверть века назад, то становятся туманными, искаженными и зыбкими, то перемежаются с полосами полного забвения. Я не могу найти ни смысла, ни системы в странной работе своего мозга. Не могу объяснить, почему мне с такими подробностями вспоминается пробуждение в то утро, и — да простится мне это мелочное копание в своей душе! — к воспоминаниям об этом утре примешивается воспоминание о событиях предыдущего вечера. Я не только помню, что запустил в Грэвза графином, а помню, что вспомнил об этом утром и, вспоминая, недоумевал: зачем я это сделал?
Вероятно, эти часы бессонницы так хорошо запомнились мне потому, что они были первыми в длинном ряду подобных же переживаний. Казалось, весь мир изменился, и я вместе с ним; казалось, мое «я», так хорошо мне знакомое, было каким-то сновидением в мире грез, а теперь наступило пробуждение и я очутился лицом к лицу с суровой действительностью. Начало светать; но это был рассвет непривычного, безрадостного дня; солнце залило мою комнату потоками теплого света, но в этом свете не было души. Запели птицы, в переулке заскрипела телега и засвистел какой-то мальчуган; но я знал, что птицы — просто поющие машины, телега едет куда-то попусту, а мальчуган, хоть он того и не подозревает, ходячий омерзительный труп.
Я старался разрешить неразрешимую проблему: почему такое место в моей жизни заняли эта безмозглая, вульгарная полудева и компаньон, которого можно было бы назвать мошенником, не будь он тщеславным и самодовольным дураком? И еще больше смущала меня задача — как распутать этот узел, стряхнуть оцепенение и оторваться от этих двух случайно выбранных спутников жизни?
Но вне всякой связи с предыдущим в основной поток моих мыслей врывалось особое, остро волнующее воспоминание. Передо мной совершенно неожиданно всплывала фигура полураздетой Оливии Слотер — какой она была в тот момент, когда, прекратив сопротивление, смотрела на меня с каким-то странным выражением. Я презирал ее и даже ненавидел, но этот образ возбуждал во мне такое сильное желание, какого я никогда раньше не испытывал. Ну и болван же я был, что оставил ее и ушел! Как связать эти столь различные потоки мыслей, одновременно проносившиеся у меня в мозгу? Было похоже на то, что я, молодой дикарь, сижу и молча мечтаю о чем-то своем, в то время как старый джентльмен бок о бок со мной рассуждает о пространстве, времени, предопределении и свободе воли.
Какая-то частица моего мозга строила планы о том, как я вернусь в Оксфорд и захвачу Оливию Слотер врасплох, — а что будет потом — наплевать! Между тем как основное мое «я» все еще допытывалось: что стряслось с моей душой и почему мой мир обречен на гибель? О Грэвзе я думал мало и всякий раз с презрением и злобой. Я не столько злился на него, что он обманул меня с Оливией Слотер, сколько — на Оливию Слотер, что она обманула меня с ним. И смутно, но настойчиво мой мозг сверлила мучительная мысль, что как-никак я — изменник, ибо вместе с ними (только не могу сказать, когда — до или после печального открытия) я изменил самому себе.
Но какому это «себе»?
Причудливо сменялись мои настроения.
Наконец я встал и швырнул в камин вставленный в рамку портрет Оливии, стоявший на комоде. Стекло треснуло, но не разбилось на осколки. Потом я поднял портрет и поставил его на место. «Погоди, сударыня!» — И я в самых оскорбительных выражениях высказал, как именно намерен был с ней расправиться.
Затем мне вспоминается поездка солнечным утром на велосипеде в Оксфорд. Кажется, я завтракал, разговаривал со своей хозяйкой и где-то слонялся часов до одиннадцати, но подробности изгладились из моей памяти. Кажется, я раздумывал о том, чем бы мне заняться в Оксфорде. Помню, между прочим, я заметил, что листья на деревьях кое-где слегка пожелтели и начали алеть, и задал себе вопрос: оттого ли, что уже приближается осень, или же от стоявшей в то время засухи?
Оказывается, Грэвз уложил вещи и уехал. Когда явилась утром наша приходящая прислуга, его уже не было. Она была весьма озадачена, увидев на полу осколки стекла и черепки, мокрую постель, в которой, как видно, никто не спал, и подобрав три шпильки. Я проявил к ее словам довольно слабый интерес. Об этом ей следовало спросить Грэвза.
— Без сомнения, мистер Грэвз объяснит все это, когда вернется, — заявил я.
Потом я, помнится, приказал нашему рассыльному закрыть ставнями окна магазина (служащие собрались в обычный час, и я рассчитал весь свой персонал). Между прочим, мне отчетливо вспоминается, что цветы, брошенные мною в лавке, стояли в большой нарядной вазе посреди стола, заваленного книгами. Промелькнула мысль: кто бы это мог сделать? Увольнение персонала как будто доказывало, что я решил окончательно прекратить торговлю книгами. Вероятно, служащие ушли в большом изумлении. Сейчас я не могу припомнить ни их лиц, ни фамилий. Должно быть, я напустил на себя мрачное величие, чтобы они не вздумали меня расспрашивать или вступать со мной в разговор. Наконец все они убрались, а я, оставив цветы гнить в вазе, направился к выходу и простоял несколько минут, наблюдая прохожих на залитой солнцем улице, перед тем как захлопнуть за собой дверь. Велосипед мой стоял, прислоненный к тротуарной тумбе.
Вдруг я заметил на улице довольно далеко миссис Слотер, которая спешила ко мне и знаками старалась привлечь мое внимание.
Как сейчас помню, какое негодование охватило меня при виде этой особы. Негодование, смешанное с ужасом. Я совсем забыл о существовании миссис Слотер!
Велосипед стоял тут же, но обратиться в бегство было ниже моего достоинства.
— Одно словечко, мистер Блетсуорси! — вымолвила она, поравнявшись со мной.
Она была ниже Оливии и совсем другой окраски. Волосы у нее были с рыжеватым отливом, лицо красное и веснушчатое — какой контраст с матовым цветом лица Оливии, напоминавшим слоновую кость теплого оттенка. Глаза были не синие, как у Оливии, а карие и совсем маленькие; она раскраснелась и слегка запыхалась. На ней было темное платье, какое она носила за прилавком, а на голову она, как выражались в то время, «водрузила» сомнительной чистоты чепец. Вероятно, один из уволенных мною служащих мимоходом сказал ей, что я в магазине. Возможно, что она справлялась обо мне еще до моего прихода.
С минуту я смотрел на нее, не произнося ни слова, а затем молча провел ее в темную глубину магазина.
У нее была приготовлена речь. Начала она в тоне дружеской укоризны.
— Что такое произошло между вами и Оливией? — спросила она. — Что это за разговоры о нарушении обещания жениться и о том, что вы никогда больше не будете видеться? Из-за чего вы, дети мои, повздорили? Я ничего не могла толком от нее добиться, — она только и сказала, что вы крепко рассердились и подняли на нее руку. Подняли на нее руку! И вот она, бедненькая, плачет, заливается. Всю душу выплакала! Я и не знала, что она была вчера вечером здесь. Она прокралась домой тихо, как мышка. А когда я утром поднялась к ней — глядь, она лежит в постели и рыдает! Всю ночь проплакала!
В таких фразах миссис Слотер изливала мне свое материнское горе.
Тут я впервые раскрыл рот.
— Я и не думал отказываться от женитьбы, — заметил я.
— Она говорит, что между вами все кончено, — возразила миссис Слотер, как-то безнадежно махнув рукой.
Я оперся на прилавок, устремив взгляд на ни в чем не повинные цветы, которые, казалось мне, лежали на гробе моих погибших иллюзий…
— Я не думаю, — процедил я сквозь зубы, — чтобы между нами все было кончено.
— Ну, это другое дело! — пылко воскликнула миссис Слотер; я уставился на ее глупую физиономию, впервые измерив бездну тупости, на какую способна мать взрослой дочери.
— В таком случае нам не придется поднимать вопрос о привлечении вас к суду за нарушение обещания жениться, — продолжала она, скомкав длинную, заранее обдуманную рацею и ограничившись одной фразой.
По правде сказать, я еще меньше думал о такого рода процессе, чем о самой миссис Слотер. Но теперь мне пришло в голову, что от такой особы вполне можно ожидать процесса.
— Да, да, — согласился я, — не стоит говорить об этом.
— Но если так, то из-за чего же вся перепалка? — спросила миссис Слотер.
— А это, — отвечал я, — дело Оливии и мое.
Миссис Слотер впилась в меня глазами, и на лице ее появилось выражение боевого задора. Она сложила руки на груди и вздернула голову.
— Скажите на милость! — вскричала она. — Не мое дело, говорите вы?
— Не ваше, насколько я понимаю.
— Стало быть, счастье моей дочери не мое дело? А? Мне, стало быть, оставаться в стороне? А? В то время как вы разбиваете ее сердце? Нет, молодой человек, этого не будет! Не будет!
Миссис Слотер замолчала, видимо ожидая ответа, но я ничего не ответил. Я хотел было сказать, что счастье ее дочери меня теперь ничуть не интересует, но вовремя удержался. Мое молчание сбивало ее с толку, ибо вся сила ее аргументации заключалась в репликах.
Пауза затянулась. Я держался безупречно, не теряя терпения. Миссис Слотер быстро изменила выражение лица и подошла ко мне поближе.
— Да послушайте же, Арнольд! — проговорила она сугубо материнским тоном, и мне стало приятно, что я сирота. — Не вздумайте только с Оливией ссориться из-за пустяков и валять дурака! Ведь вы же ее любите! Ведь это так! Вы знаете, что она ни о ком в мире не думает, кроме вас. Не знаю, из-за чего у вас вышла размолвка, но совершенно уверена, что из-за сущих пустяков. Ревность или что-нибудь в этом роде. Разве я этого не понимаю? Разве я не пережила того же самого со Слотером много лет назад? Выбросьте это из головы! Не думайте об этом! Ведь она плачет так, что того и гляди заболеет! Вернитесь к ней. Поцелуйте ее, скажите ей, что все в порядке, — и через десять минут вы будете целоваться и ворковать, как два голубка! Будет вам дуться. Терпеть не могу, когда дуются! Сейчас же идите к ней, говорю я вам, и уладьте дело, и пусть с этим будет покончено! Завтрак уже на носу, и у меня баранина варится. Вы еще ни разу не соблаговолили покушать у меня. Милости просим ко мне и покончим с этой напастью. Поцелуйтесь, помиритесь и останьтесь у нас на весь вечер. Повезите ее куда-нибудь! Вот мой рецепт, Арнольд. Лучше я не могу придумать!
Она умолкла, но сквозь ее напускное добродушие проглядывала тревога.
Я чуть было не назвал ее «милая моя», что было бы уже совсем оскорбительно. Я начал говорить медленно, взвешивая каждое слово.
— Миссис Слотер! — сказал я. — Повторяю, это дело касается лишь меня и Оливии. Я разберусь во всем этом с нею, и только с нею!
Миссис Слотер хотела было перебить меня, но я повысил голос:
— Только не сегодня. Не сегодня. Иногда следует подождать, чтобы немного остыть, а иногда необходимо, чтобы кое-что созрело.
У нее вытянулась физиономия. Она увидела нечто такое, чего до сих пор не замечала.
— Почему это магазин заперт? — спросила она.
— Он заперт по деловым соображениям, — ответил я. — Но опять-таки я не могу это обсуждать в данный момент.
— А мистер Грэвз?
— Его здесь нет.
Таков, в общих чертах, был наш разговор. Она произнесла еще несколько пустых фраз, возвращаясь все к тому же, и наконец ушла, вспомнив о баранине, оставленной без присмотра. Кажется, я долго еще стоял в магазине.
Мне запомнилось, как я стоял одной ногой на тротуаре, перекинув другую через седло велосипеда, и спрашивал себя: «Ну, куда же мне теперь-ехать?»
Я сидел и пил чай на берегу Темзы в полутемной, но сияющей чистотою гостинице «Парящий орел», которая, несмотря на свою миниатюрность, числится в списке «Ста замечательных гостиниц». Хозяин, солидный джентльмен в сюртуке бутылочного цвета с медными пуговицами, удостоил меня беседой.
— Не случалось вам терять самого себя? — спросил я его.
— И находить» кого-нибудь другого?
— Я ищу некоего Арнольда Блетсуорси, пропавшего часов шестнадцать назад!
— Ну, все мы играем в прятки сами с собой. Что же, этот Арнольд Блетсуорси был молодой человек, полный надежд и честолюбивых замыслов?
Я кивнул головой.
— Вот они всегда так — пропадут, как в воду канут.
— А потом возвращаются?
— Как когда. Иногда возвращаются. И даже очень скоро. А то и нет.
Тут он вздохнул, посмотрел в широкое окно, находившееся низко над полом, и что-то приковало к себе его внимание. Пробормотав какое-то извинение, он покинул меня. Он так и не вернулся; спустя некоторое время я уплатил по счету кельнерше и поехал на велосипеде по направлению к Эмершэму. Застенчивость помешала мне дождаться трактирщика. Мне досадно было, что не удалось возобновить с ним беседы — его голос и манеры понравились мне, и он, кажется, хорошо понимал мое душевное состояние. Впрочем, если бы он вернулся, я, вероятно, заговорил бы о чем-нибудь постороннем.
Я катил по дороге, испытывая чувство полнейшего одиночества.
Я бесцельно ехал теплым летним вечером, поворачивая на восток, чтобы лучи заката не били мне в глаза. Я разрешал путаный вопрос о своей индивидуальности. Неужели же Арнольд Блетсуорси — только наименование и оболочка целого ряда противоречивых «я»?
Мне известны были блетсуорсианские мерила чести и правила поведения, которыми мне надлежало бы руководствоваться в этом моем кризисе. Я великолепно знал их. Что меня больше всего удивляло — так это ураган похоти, животной похоти, смешанной с гневом и прикрытой чувством самооправдания, которая с презрением отшвыривала прочь все эти мерила и всякую сдержанность! Кто такой был этот гневный и похотливый эгоист, который хотел взять верх надо мной и которого преследовал образ Оливии — обнаженной, испуганной и податливой? Это был не я. Конечно, не я! В старое время его называли сатаной или дьяволом. Неужели дело меняется оттого, что в наше время этого непрошеного гостя называют «подсознательным я». Но я-то кто? Арнольд Блетсуорси или этот другой? Сквозь яростный вихрь страсти, грозивший лишить меня свободы воли, начинал звучать другой голос, надменный и презрительный; казалось, говорил какой-то циничный наблюдатель, подававший мне дурные советы. «Дурак ты был, — доказывал он, — и дураком остался. Дурак и мозгляк. К чему все эти негодующие позы? Если ты желаешь эту девушку — возьми ее, и если ты ее ненавидишь — разделайся с нею. Но устройся с нею так, чтобы не попасть в беду. Ты можешь сделать так, чтобы инициатива исходила от нее, а не от тебя. Ты увидел по ее глазам, какую власть имеешь над нею! Погуби ее — и уйди! Не давай ей поработить тебя, увлечь в бездну позора. Стоило тебе поглядеть на ее теплое и гибкое тело, как ты скис, мой мальчик! Ничего себе, соблазнительная девчонка! Но что тут удивительного? И неужели других нет на свете? Я спрашиваю тебя — разве нет на свете других?»
В этот вечер я проносился не по проселкам, а сквозь сумятицу своих побуждений. Вспоминаю, между прочим, что мной вдруг овладело сильнейшее желание войти в сношение с «духом» моего дяди. Если бы я только мог вспомнить как следует его образ и голос, эти злые силы сразу отступились бы от меня. Кто знает, может быть частица его души еще реет над холмами Уилтшира. Но когда я посмотрел на запад, заходящее солнце вонзило мне в глаза свои пламенеющие копья, и я отпрянул назад.
Вы спросите, молился ли я? Обрел ли я хоть какое-нибудь облегчение в религии моих предков? Ни на минуту! Яснее чем когда-либо я понимал, что верил-то я в своего дядю, а вовсе не в милосердного бога, образ которого лучи дядюшкиной доброты отбрасывали на это равнодушное небо. Во всех моих злоключениях я ни разу не воззвал к богу. Это было для меня все равно что молить о помощи, скажем, Сириус.
Стемнело, но я не зажег фонаря. Обогнув угол, я увидел на расстоянии какого-нибудь ярда заднюю стенку фургона, тускло маячившую в сумерках. Я думал, что фургон движется, и хотел обогнать его, но вдруг задняя стенка фургона сузилась с какой-то волшебной быстротой, и я понял, что он поворачивает, — но понял слишком поздно, чтобы избегнуть столкновения. Как сейчас вижу: мой велосипед быстро несется навстречу огромным деревянным колесам; помню, как я порывался свернуть в сторону и как потерял равновесие.
До этого мига я все помню ясно и отчетливо, но затем я словно куда-то провалился. Вероятно, я ударился головой о фургон. Об этом история умалчивает. Должно быть, я был оглушен. Но странно, что я не помню, как произошло столкновение. Свет, так сказать, погас в тот момент, как я ударился колесами в стенку фургона.
Начиная с этого момента мой рассказ становится сбивчивым и туманным. Все, что произошло в последующие полтора месяца, начисто изгладилось у меня из памяти. Я так и не знаю, что сталось с моим велосипедом и как я добрался до Оксфорда. В тот вечер я вернулся домой в Кэрью-Фосетс — вернулся на извозчике, с перевязанной головой, но в приличном виде.
Должно быть, я шатался по Оксфорду с неделю или даже больше. Бестолково занимался своими делами. Я узнал, что Грэвз исчерпал до последнего гроша предоставленный мною ему кредит, а затем поступил на службу агентом одной торговой компании и отправился на Золотой Берег. Кажется, он прислал мне письмо, обещая уплатить свои долги и выражая сожаление по поводу всего происшедшего. Вероятно, так оно и было, но этот документ, думается мне, не сохранился. По-видимому, мистеру Ферндайку я ничего не сообщил о своих разочарованиях и деловых неудачах. Это было бы для меня чересчур унизительно после моих недавних патетических заверений. Вместо этого я пригласил какого-то захудалого адвокатишку из Оксфорда, который главным образом вел дела игроков на тотализаторе, улавливающих в свои сети юных, неопытных студентов, и с его помощью очень быстро и весьма невыгодно для себя распорядился имуществом нашей компании. Все это начисто стерлось у меня из памяти.
Кажется, раза два, а может быть и больше, я пытался повидаться с Оливией Слотер наедине; но, должно быть, она сказала своей матери, что боится меня; из этих попыток, во всяком случае, ничего не вышло. Возможно, что широкая повязка, закрывавшая мой глаз, придавала мне страшноватый вид. Как будто я приходил в бешенство, но едва ли при свидетелях. Об этом у меня сохранилось лишь смутное воспоминание. Процесса о нарушении обещания против меня так и не возбудили.
Никому в точности не известно, как и когда я покинул Оксфорд. Я куда-то исчез, и моя квартирная хозяйка забеспокоилась обо мне. За квартиру мою впоследствии заплатил мистер Ферндайк, и он же забрал мои вещи. Где я скитался в течение трех недель, осталось невыясненным. В конце концов меня обнаружили в переулке на окраине Норвича. Нашел меня полисмен, в три часа ночи. Я был весь в грязи, без шапки, без гроша в кармане и в сильном жару. Говорят, я пил запоем, прибегал к наркотикам и, несомненно, вращался в дурном обществе. От меня сильно пахло эфиром. Я начисто забыл свою фамилию, забыл, кто я такой, а бумаг, которые могли бы удостоверить мою личность, при мне не было. Из полицейского участка меня отправили в больницу при работном доме, а там неглупая сиделка, обратив внимание на изящный покрой моего костюма, догадалась пошарить в моих внутренних карманах и нашла карточку оксфордского портного с обозначением моей фамилии и факультета; так была восстановлена связь с моей утерянной и забытой личностью. Все это время я оставался в постели, не отвечал, когда меня окликали по имени, испытывал сильное недомогание, был странно апатичен, и не было надежды, что я скоро поправлюсь.
Новое самосознание формировалось во мне медленно, но верно. Не помню, когда начался этот процесс. У меня осталось смутное впечатление, что меня перевели в частную, хорошо оборудованную лечебницу, и я обрадовался, когда узнал; что мистер Ферндайк собирается меня навестить. Я вспоминаю, что он был любезен и приветлив, но себя самого не помню. Первым признаком возвращения к жизни было чувство антипатии к моей сиделке, болтливому созданию с редкими льняными волосами, весьма враждебно настроенной к двум людям, имена которых, чем бы ни занималась, она вечно повторяла, как нудный припев: «Холл Кейн» и «Холл Дейн». Холл Кейн, как видно, был крупный английский романист: одна из его героинь, Глория Сторм, обидела ее тем, что была изображена сиделкой, охваченной преступной страстью; а Холл Дейн оказался не кем иным, как лордом Холденом, который внес какие-то изменения в закон об армейских сестрах милосердия. Я лежал и с ненавистью думал о сиделке — и вдруг вспомнил о приезде лорда Холдена в наш спортивный союз. Это напомнило мне несколько фраз, сказанных Лайолфом Грэвзом, — Лайолф Грэвз сидел на соседней скамье.
Я — Арнольд Блетсуорси из Летмира!
Разрозненные воспоминания хлынули в мою душу, как дети в школу после каникул. Они расселись по своим местам, принялись кивать мне, выкрикивать свои имена и перекликаться между собою…
На другой день пришел старик Ферндайк — розовый, в очках, полный участия. Его круглое, чисто выбритое лицо почему-то странно разрослось в моем воображении, принимая огромные, прямо-таки нечеловеческие размеры. Казалось, я рассматривал его в лупу. Лицо ласковое, как у моего дядюшки, но «светское», каким никогда не бывало дядюшкино лицо. Над одним веком нависла складка, и поэтому кажется, что его очки без ободка сидят криво. Волосы его на одном виске чуть подернуты сединой, они гладкие и чистые, как шерстка у кошки. Беседуя со мной, он внимательно вглядывается в меня, как человек, привыкший к трудным казусам.
— Неврастения, — успокаивает он меня. — Неудача за неудачей. Это со всяким может случиться. Вы просто надорвались. Жалеть или стыдиться тут нечего.
Он уставился на свою левую руку, словно хотел получить от нее совет.
— Я мог бы многое вам рассказать о том, как я вступал в жизнь, — проговорил он конфиденциальным тоном. — Правда, фортуна была ко мне благосклонней. «Надежда — смертному отрада…» Словом, дорогой мой мистер Блетсуорси, всем нам приходится через это пройти! Но не всем выпадают на долю такие испытания. На вас это свалилось как снег на голову. Вам ничего не остается, как взять себя в руки, быть верным себе и продолжать жить согласно нашим лучшим традициям!
— Я сам хочу этого, — отвечал я.
— Выскажите мне свои пожелания. Что нам теперь делать?
— Может быть, вы что-нибудь посоветуете мне, сэр? — предложил я.
— Отлично, — согласился он. — Ну-с, во-первых, не тревожьтесь насчет этой истории в Оксфорде! Предоставьте нам уладить дело. Мистер Грэвз исчез с деньгами, Это спишите со счета. Он скверно кончит, а как, это один бог знает. Что касается другой истории, — ну, мамаша, как видно, не лишена благоразумия и не станет ни на чем настаивать, особенно теперь, когда думает, что вы разорились. Об этом не беспокойтесь! Но в данный момент вы как бы вырваны с корнем. Вы, можно сказать, витаете в облаках. Если вернетесь в Оксфорд или Лондон, то жизнь вам покажется пустой и бесцельной. Поэтому нечего вам возвращаться в Оксфорд или в Лондон, — лучше поезжайте-ка за границу, и я уверен, что вы вернетесь в Англию с новыми надеждами и перспективами. Путешествуйте! Я пришел к выводу, что вам нужно путешествовать. Совершите кругосветное путешествие! Никаких пассажирских пароходов и роскошных отелей — как-нибудь попроще. Путешествуйте на торговых пароходах и верхом на муле. Я думаю, это подействует на вас благотворно, прямо-таки благотворно. Подумайте только, сколько способов передвижения придется вам перепробовать на пути между Англией и Калифорнией, если вы двинетесь на восток! Это будет очень занятно. Пожалуй, вы еще напишете книгу.
— Как Конрад, — вставил я.
— А что же тут странного? — спросил мистер Ферндайк, не проявив восторга, когда я клюнул эту наживку, но и не выразив сомнений насчет моей способности писать на манер Конрада. — Это будет здоровая жизнь! Ваши нервы окрепнут! Вы справитесь с этим своим недомоганием. И, я думаю, вас можно будет избавить от всяких предварительных хлопот. Ведь Ромер, компаньон фирмы «Ромер и Голден», судовладелец, приходится вам кузеном. Вы встретились с ним на чьей-то свадьбе и понравились ему. Их корабли бороздят все моря и океаны; он посадит вас на любой из них, хотя не все берут пассажиров. Вы можете поехать в качестве письмоводителя, бухгалтера или надзирателя над грузом — кого угодно. Вас могут отправить во все концы земного шара, — а ведь он бесконечен. Вы увидите, как люди трудятся, познакомитесь с торговлей, испытаете приключения — настоящие приключения! Увидите земли Британской империи и значительную часть земного шара. Будет с вас верхней Темзы — этой речонки, где впору плескаться ребятишкам! Плывите по нижней Темзе, откуда можно проехать во все концы вселенной. Начните жизнь сызнова. Юность ваша миновала, ушла навсегда. Пусть так! Что же из того, мистер Блетсуорси? Поезжайте и возвращайтесь мужчиной!
Мистер Ферндайк закашлялся и весь побагровел. Он несколько увлекся риторикой. Глаза его слегка увлажнились, или это ему только почудилось. Он снял очки, протер их и опять посадил на нос немного криво, точь-в-точь как они сидели раньше.
— Короче говоря, мистер Блетсуорси, — продолжал он горячо, — я советую вам для начала совершить хорошенькое морское путешествие. Дела ваши расстроены, но у вас еще есть на что существовать. Все еще можно поправить.
где рассказывается о том, как мистер Блетсуорси отправился в море, о его путешествии, о том, как он потерпел кораблекрушение, был покинут на корабле и как появились дикари, взявшие его в плен
В присутствии мистера Ферндайка мне казалось, что я тот же самый Блетсуорси, каким был до катастрофы. Но когда после второго свидания с ним в Лондоне, приняв окончательно его план, я вышел из его конторы и направился из Линкольнс-Инн по красивой площади в деловой каньон Чэнсери-Лейн, мне было очень не по себе, и я испытывал острую потребность в моральной поддержке. Порой у меня пробуждались воспоминания о днях, проведенных в тупом, бессмысленном распутстве, в ушах звучал грубый хохот, мелькали обрывки старых впечатлений. Я познал всю низость своих мнимых друзей и заглянул в темные подвалы своей души. Мистер Ферндайк при этом втором свидании уделил мне ровно двадцать минут, затем взглянул на часы и выпроводил меня с вежливым поклоном. Он пришел мне на помощь, но помощь его носила преходящий характер. Мне нужен был друг . Мне нужен был друг, который терпеливо выслушивал бы меня и подавал ободряющие реплики.
«Море! Кругосветное путешествие! Человечество!» — прекрасные слова, что и говорить, но я не сумел ответить на них должным образом; как жаль, что я не нашел нужных слов!
Например, я мог бы сказать ему: «Вы правы, сэр, Поверьте, Блетсуорси всегда найдет выход из положения».
Как это странно — мысленно говорить человеку слова, которых никогда не скажешь ему в действительности!
Мне понравился молодой Ромер, который был старше меня всего на каких-нибудь десять лет; он также сделал для меня все что смог. Он провозился со мной чуть не полдня. Он толковал о кораблях, плавающих по всему свету, об их репутации и достоинствах. Если угодно, он даст мне рекомендательные письма к различным лицам во всех портах, куда корабль будет заходить. По большей части это торговые агенты, но кое-кто может мне понравиться. Ромер водил пальцем по списку. Не хочу ли я поехать в Манаус на Амазонке? Это можно проделать в сравнительно короткий срок. Интересен также рейс на Канарские острова, а затем через океан в Бразилию и в Рио. Или же… ну да, можно миновать Канарские острова. А то я могу поехать на Восток! Вот в Бирму отправляют большой груз бутылок с фарфоровыми пробками, дешевых швейных машин, целлулоидовых кукол, медных образков, керосиновых ламп, катушек, патентованных средств, детской муки и немецких часов. Что я скажу о Бирме? А то не заглянуть ли мне в атлас, лежащий у него в приемной, руководствуясь и этим списком?
Это все ободряло меня, и я испытывал такое чувство, будто у меня в руках весь мир и я могу перечитывать его, как меню в ресторане.
В конце концов мы остановились на «Золотом льве», направлявшемся первым рейсом в Пернамбуку и Рио.
Я думаю, тысячи людей испытывали иллюзию освобождения, какую пережил я, стоя на зыбкой палубе «Золотого льва» и наблюдая, как берега Кента и Эссекса проплывают мимо и убегают назад, к Лондону. В этот вечер мне казалось, что моя прежняя мелкотравчатая жизнь окончилась и начинается другая, полная свободы и приключений, что я найду себя в пронизанных соленым ветром просторах и вернусь обновленный и морально возрожденный.
Кончились широко раскинувшиеся приземистые, кишащие людьми доки по обоим берегам Темзы, где дома, харчевни и церкви, кажется, плывут по реке, как суда; в Тилбери, где паровой паром, пыхтя, пробирается к Грэвсэнду, один за другим стали появляться желтые огоньки, их становилось все больше и больше; еще немного — и огромный город показался мне мазком копоти под заревом заката; по одну сторону потянулись низменные берега острова Кенви, по другую — мягкие линии холмов Кента. Синева сумерек сгустилась в черноту; мимо нас проплыл усеянный огнями берег Саусэнда, длинная дамба погрозила нам своим острием, затем повернулась в сторону Лондона. Миновали курорты Кента — пятна яркого света на кромке ночи. Яркие глаза огней, желтые и красные, мигали, закрывались и опять подмигивали, точно собирались сообщить какую-то тайну, белые полосы света, шаря над водой, направляли наш курс, смыкались за нами, отступали вдаль и тонули в море — и вот, наконец, мы остались одни в морском просторе, если не считать какого-нибудь отдаленного судна, освещенного не из внимания к нам, а для собственной безопасности.
В этот вечер я чувствовал, что выплываю в какую-то ширь, тогда как в действительности впервые в жизни оказался в заточении.
В мировой литературе, особенно в английской, нередко говорится о том, что отправиться в море на корабле — значит выплыть в какой-то «открытый» простор! В действительности же в мире нет ничего «открытого», кроме дорог и тропинок в стране с культурным населением. Городские огни и толпы остались позади. Позади осталось необъятное пространство, где можно двигаться, где разыгрываются события и совершается история. Со всех сторон вас окружает ночь, непроглядная ночь. Вы спускаетесь вниз, поднимаетесь по трапу, снова шагаете по узенькой палубе, и вам кажется, будто вы сливаетесь с бесконечностью. Опять уходите к себе в каюту и засыпаете. Скрипучий рассвет прокрадывается в сумрачную каюту, и качающаяся керосиновая лампа становится мутно-желтой.
Вы долго озираетесь, соображая, где это вы находитесь. Вы узнаете свои наполовину распакованные чемоданы. Все кругом как-то странно раскачивается, предметы медленно накреняются во все стороны, подвигаясь к вам. Небо и море слились в бесконечной медлительной пляске. Вы встаете, кое-как одеваетесь, идете по трапу на палубу и хватаетесь за поручни. Вода. Бесконечный водный простор, а над вами — влажный ветер. Вот они, беспредельные и невидимые стены покамест еще не осознанной вами тюрьмы! На суше всякая тюрьма имеет по крайней мере дверь, которая открывается в мир, хотя и крепко заперта; но эта тюрьма не нуждается в замках, вы и без того окончательно лишены свободы.
У мистера Ферндайка были самые лучшие намерения, когда он отправлял меня в плавание. Мне кажется, меня он прекрасно понял, но он не имел представления о море! По привычке и по традиции он верил, что плавание, особенно на судне, не приспособленном для пассажиров, — источник приятных и захватывающих переживаний. Так думал бы и мой дядя. Британия, наша родина, управляет и сама управляется морскими волнами, и раненая душа британца в трудную минуту обращается к морю, как дитя к матери. Морские ветры обвевают наш остров со всех сторон, и, на счастье Англии, нет в ней такого места, которое отстояло бы и на сто миль от очистительной стихии. Предполагается, что все мы, Блетсуорси, инстинктивно прибегаем к морю. Как только мы становимся на «морские ноги», мы чувствуем себя дома, мы счастливы. Я добросовестно старался почувствовать себя «дома и счастливым», но в это утро мои «морские ноги» еще не окрепли. Все же я цепко держался за поручни, вертел головой во все стороны, как заправский морской волк, и напевал сквозь зубы матросскую песенку, единственную, известную мне морскую песню. Мне запомнились ее слова, ибо я внезапно почувствовал, до какой степени она не подходит к моим обстоятельствам, и оборвал на середине припева.
Она стоит, и вслед глядит,
И машет мне рукой:
«Мой Джек, прощай! Не забывай
Любимую тобой!»
Моя звезда со мной всегда,
Далекому верна.
Друзья, живей, друзья, ловчей!
Наддай!..
Эту до крайности нелепую песенку я мурлыкал для того, чтобы усыпить свои сомнения.
Дело в том, что меня начали обуревать сомнения. Я должен жить в ладу со своими спутниками по кораблю; они, как мне было известно из книг английских авторов, совсем особенные люди, весьма своеобразного склада. Соленые люди. Без сомнения, с виду суровые и грубые, но в душе на редкость нежные и деликатные. Нелюбезный прием, оказанный мне накануне капитаном, проявленная им грубость и властность (он заспорил с помощником, когда корабль маневрировал по реке), конечно, всего лишь шероховатая кожура, под которой таится драгоценный плод — человеческая душа…
За кораблем тянулся след, терявшийся в волнах, как недоконченный рассказ; дым относило далеко на подветренную сторону. В маленькой будке на мостике, у штурвала, смутно виднелась фигура, подальше вырисовывалась чья-то голова и спина; других спутников я пока что не видел. Колеблющаяся, переливающаяся волна, серо-голубое небо — и больше ничего.
«Вот что, — размышлял я, — с небольшими вариациями представляет собой почти три четверти земного шара. Таков нормальный пейзаж нашей планеты, Земли. Сухопутный ландшафт является исключением. Это надо как следует запомнить. Бедняги, толпящиеся на берегу, живут, повернувшись спиной к трем четвертям земного шара. Право же, это предосудительно с их стороны».
Я старался отдать должное мужеству пяти своих ближних, обитавших вместе со мной на этом осколке человеческого мира. Ибо эти пять человеческих душ на неопределенный срок должны были составлять все мое общество. Остального же населения корабля, кроме Ветта, вертлявого маленького стюарда, я почти не видел вплоть до нашей высадки в Пернамбуку.
Мне удавалось лишь мельком взглянуть на кочегара, вышедшего подышать воздухом, или на трех-четырех матросов, занятых какой-то непонятной мне работой под руководством второго помощника капитана; и непрестанно звучало концертино, то и дело начинавшее и никогда не оканчивавшее кафешантанную песенку, — всякий раз она внезапно обрывалась, словно инструмент вырывали из рук музыканта; небольшие кучки людей, сидящих на палубе в погожий вечер и беседующих за починкой тряпья, — вот все, что я помню о жизни «низшего класса» в этом маленьком осколке человеческого общества. Между ними и нами зияла глубокая пропасть. Предполагалось, что их интересы — не наши интересы, их мысли — не наши мысли. Мы шестеро были слеплены из другой глины и вели более возвышенную жизнь. Мы обращались к ним сухим тоном и со скупыми словами. Казалось, вражда между нами кое-как приглушена и может разгореться в любой момент, как только ослабеют связывающие нас узы дисциплины. Разгуливая по палубе, я чувствовал, что из черного отверстия на баке за мной следят и прощупывают меня чьи-то глаза, а мне вовсе не хотелось быть предметом наблюдений и пересудов.
Без сомнения, я находился тогда в особом состоянии духа, был настроен весьма критически и оказался совсем неподходящим товарищем для пяти человек, которым было навязано мое общество. Со всей своей юной наивностью, в возвышенном порыве я ринулся в жизнь, но испытал жестокое разочарование, и мой пыл, остыв, подернулся холодным пеплом уныния. Я был ушиблен жизнью, и мне стало трудно переносить людей. Я постепенно утратил к ним доверие, стал подозрителен и даже немного побаивался их. Не то чтобы я замыкался от людей — нет, мне просто было с ними не по себе, и поэтому мои первые попытки завязать с моими спутниками сердечные, товарищеские отношения отличались известной наигранностью. И с первой же минуты, — то ли ему не понравилась моя внешность, выговор и манера держаться, то ли с досады, что меня ему навязали, — Старик, как называли капитана, невзлюбил меня.
Это был дюжий мужчина, с квадратным лицом, с рыжими волосами, с белесыми ресницами и жесткой линией рта. Он язвительно поглядывал на меня своими маленькими серо-зелеными глазками.
— Уже в третий раз мне подсовывают чертова пассажира на эту проклятую старую калошу! — проворчал капитан, когда Мидборо, второй помощник, которому меня поручил молодой Ромер, представил меня ему в доке.
С этими словами капитан отвернулся и больше не обращал на меня внимания.
Вскоре он опять меня задел.
— Ветт, — рявкнул он как раз в тот момент, когда я подумал, что недурно бы выпить кофе, — позвал ты нашего добавочного сверхджентльмена?
Несколько обескураженный таким обращением, я начал налаживать отношения со своими спутниками. Но решительно все оглядывались на капитана. Механик по всем правилам должен был бы оказаться шотландцем, — но это был рослый, смуглый, курчавый малый ярко выраженного семитического типа, с выдающейся нижней губой и акцентом, приобретенным в низовьях Темзы. Старший помощник капитана был маленький, тщедушный седоватый субъект с озабоченным выражением лица, имевший обыкновение отпускать глубокомысленные замечания во время затянувшихся пауз. Он то и дело ковырял в зубах и соглашался с капитаном решительно во всем, даже прежде, чем тот кончал фразу. Мидборо, второй помощник, был белокурый худощавый и бледнолицый северянин и держал себя с капитаном весьма предупредительно. А Рэдж, молоденький третий помощник, до смерти боялся капитана.
Я видел, что за деспот этот капитан, и сделал ошибку, обращаясь к нему слишком часто и настойчиво; предполагается, что капитан, как некая царственная особа, не нуждается в темах для разговора, но сам выбирает их. Из страха показаться робким, я не проявлял к капитану должной почтительности. Мне, собственно, следовало бы присмотреться, как другие с ним обходятся, а потом подражать им.
Кроме того, поскольку я был еще очень молод и мало знал мир за пределами Уилтшира и Оксфорда, — ибо злополучный опыт порочной жизни уже стерся из памяти, — мне волей-неволей приходилось говорить о себе, об оксфордских делах, о кое-каких прочитанных мною книгах, о спорте и играх. Или же о роде Блетсуорси. Я думал, что если буду рассказывать своим спутникам о себе, то вызову с их стороны подобную же откровенность; но теперь мне ясно, что я должен был произвести на них впечатление существа эгоистичного и ограниченного.
— Вы когда-нибудь занимались стрельбой из лука, капитан? — спросил я однажды за столом.
Капитан на минуту перестал жевать, а потом издал неопределенный звук, я не мог разобрать, то ли он лязгнул зубами, то ли пробормотал: «что?»
— Стрельбой из лука, — повторил я.
Тут капитан положил свои вилку и нож и чрезвычайно серьезно посмотрел на меня. Пауза, которую я истолковал как немой вопрос, затянулась.
Молчание нарушил старший помощник.
— Да, есть такие искусники, — сказал он. — Я видел в Фолкстоне, как они забавлялись стрельбой. Стреляют в большую мишень, похожую на днище бельевой корзины. Можно залюбоваться, как это у них здорово получается!
— Это очень занятно, — продолжал я, — на зеленом лугу, в солнечный день…
— Если нечего делать, то, пожалуй… — вставил корабельный механик.
— Это значит воскрешать времена Робина Гуда и его веселых товарищей, — изрек я заранее приготовленную фразу. — Добрую старую Англию и золотой век. Оперенные стрелы и тому подобное. — Тут я ударился в воспоминания. — Некоторые наши профессора замечательно метко стреляли!
Больше ни у кого не нашлось что сказать о стрельбе из лука, и вновь последовала продолжительная пауза. Я уже собирался было спросить капитана, увлекался ли он когда-нибудь любительскими спектаклями, когда он сам нарушил молчание, задав старшему помощнику какой-то весьма специальный вопрос насчет груза. Я внимательно вслушивался, надеясь вставить и свое словечко, но тема, как нарочно, была взята такая, чтобы я не мог раскрыть рта.
— Что это за переборки, о которых вы говорите? — отважился я спросить.
Никто не удостоил меня ответом.
В течение нескольких дней я пытался наладить беседу и сблизиться с этими людьми, но в конце концов отчаялся. Эти пятеро моряков ни под каким видом не желали сближаться со мной. Я им был не нужен! Мои неловкие попытки потерпели неудачу. Мало-помалу я становился пассивным слушателем острот капитана, изречений старшего помощника, болтовни механика и поддакиваний двух младших помощников. Но моряки выказывали такое презрение ко мне и им было так неприятно мое общество, что они не позволяли мне просто стушеваться: они измышляли всяческие сарказмы, намеки и шпильки, которые меня задевали и ставили в тупик. Так, механик изобрел остроумное оскорбление. Вначале он называл меня «мистер», потом ускорил темп речи, стал проглатывать второй слог и обращался ко мне просто: «мисс»! Капитан в веселые минуты, обычно в конце обеда, принимался рассказывать грязные анекдоты, которые он откровенно смаковал, а молодые люди встречали с подобострастным восторгом.
Старший же помощник словно окаменел и не выказывал ни одобрения, ни недовольства.
— Боюсь, что мы шокируем вас, мисс Блетсуорси, — говорил механик после каждого анекдота.
Но как-то раз мне удалось отпарировать удар.
— Ничуть, — ответил я на очередной выпад механика. — Я знаю одного грязного старого пакостника в пивной Оксфорда, так он дал бы капитану сто очков вперед по этой части!
Это заставило их умолкнуть.
— Трудно поверить! — произнес с опозданием штурман, словно делая пробный промер лотом.
— Этот старик знал целую кучу похабных стишков, — сказал я. — Вот это так были стихи!
Кое-что я в свое время действительно слышал и теперь продекламировал стишок-другой, из самых забористых. Никто не посмел засмеяться, а капитан бросил на меня уничтожающий взгляд.
— Не ожидал я этого от вас, мисс! — с укором проговорил механик.
И тут капитан нанес мне сокрушительный удар.
— Если вы не можете вести себя за столом прилично, мисс Блетсуорси, то вам придется обедать у себя в каюте! — брякнул он.
В первую минуту я растерялся.
— Я думал, что вы любите такие стишки, — пробормотал я, впервые за все время добавив почтительное «сэр», без которого не начинали речи мои товарищи.
Капитан яростно хрюкнул.
Но после этого его тон значительно смягчился, а механик уже больше не пытался конфузить меня. Все же я чувствовал, что своим присутствием вношу атмосферу вражды и недоверия и, пожалуй, даже неловкости. Между завтраком и обедом мне приходилось либо дуться в одиночестве, либо спать. Стоило мне приблизиться к кому-нибудь из моих спутников, как он быстро сворачивал в сторону. Когда стояла хорошая погода и корабль шел равномерным ходом, день казался бесконечным, медленно ползли часы за часами, дневной свет неприметно переходил в сумерки, и наконец наступала нескончаемая ночь. Часы на стене как будто засыпали и не думали просыпаться. Младшие помощники резались в карты, поочередно падали духом или приходили в возбуждение. Механик запоем читал, а старший помощник пребывал в какой-то летаргии. Капитан почти не показывался.
Раз или два я брал книги у механика, который давал их мне неохотно, по одному томику, и не без ехидства напоминал, что необходимо аккуратно обращаться с ними и вовремя отдавать. Он дал мне потрепанный том «Истории мира» Гельмгольца, где рассказывалось о татарских династиях и о Китае, книгу «Как ездить на лыжах» и повествование Стэнли о том, как он разыскивал Левингстона, Сам же он сидел чуть ли не все время над книгой Керка «Руководство по физиологии», пытался изучить строение мозга по описаниям и таблицам, многого не понимал и приходил от этого в дурное настроение. Я всячески старался завязать с ним беседу по поводу этих книг, но мог высказывать лишь общие места, а ему нужны были только факты.
По его словам, все эти книги он купил на улицах Лондона, на лотках у букинистов, и ни за одну не заплатил дороже шиллинга. Он любил толстые книги на актуальные темы. Беллетристику он презирал, считая ее обманом. Читал он, распустив свои рыхлые губы, и при этом обыкновенно почесывал щеку. Все, что он прочитывал, как видно, глубоко опускалось на дно его сознания, а на поверхности не оставалось ничего; он терпеть не мог, когда его спрашивали о прочитанном. Если ему задавали вопрос, он вздрагивал, таращил глаза и отвечал уклончиво или недружелюбно. Он требовал, чтобы я прочитывал взятую у него книгу от доски до доски, прежде чем начать другую. Эти татары прямо-таки доконали меня. Я мысленно дал себе обещание — скупить в Пернамбуку все романы на английском и французском языке, какие мне попадутся.
Мне страстно хотелось добраться наконец до Пернамбуку. Дни тянулись за днями, не внося почти никакого разнообразия в мою жизнь. Волна то усиливалась, то спадала под переменчивым ветром, и несколько дней держалась маслянистая мертвая зыбь без малейшего ветерка; машины ухали, корабль скрипел и вздрагивал, все казалось неустойчивым и двусмысленным, палуба как будто пыталась принять удовлетворительный наклон к горизонту и неизменно терпела неудачу в этих попытках, матрос с концертино на баке делал отчаянные усилия сыграть заглушаемую мелодию, а мне ни на миг не удавалось забыть беспредельную водную пустыню, окружавшую нас со всех сторон.
Всего приятней в моем ограниченном мирке показались мне звезды, я ожидал их появления на небе, как ждут возвращения друга. Они становились все ярче и казались крупнее, по мере того как мы поворачивали к югу, к тропикам. Млечный Путь все больше походил на яркую, сверкающую россыпь. Меня радовало, что я знаю названия некоторых звезд. Я сразу же находил Орион и Сириус, потом узнавал Канопус (стоявший прямо над головой), Арктур и Ригель в углу трехзвездия Ориона. Все это были мои друзья, и я приветствовал их. Большая Медведица неотступно следовала за полюсом; я начал разыскивать Южный Крест и был разочарован — едва поверил глазам, когда нашел его. Затем лунный серп стал появляться каждый вечер на закате, он становился все больше, все надменнее и заливал морской простор ярким голубым сиянием, изгнав с неба все звезды, кроме самых ярких. До поздней ночи простаивал я на палубе, любуясь небом, а утром просыпался очень поздно; ночь была не так скучна, не так пустынна и не так бестолкова, как день.
Мало-помалу раны моей души затянулись защитной пленкой байроновского презрения, которая некоторое время успешно ограждала меня. Я презирал житейскую грязь, я дружил со знаменитыми звездами. Я уже реже хватался за поручни и за борт и все чаще скрещивал руки на груди. На смену нервной услужливости и почтительности пришла холодная молчаливость. Я размышлял о своих разочарованиях и пороках и теперь находил в этом какое-то мрачное удовлетворение. Эти люди и не подозревали, кого они прозвали «мисс Блетсуорси»! Но — о, боже! — как бесконечно тянулись эти дни, заполненные мечтами о Пернамбуку!
Когда мы прибыли в Ресифи — таково настоящее название города, в просторечии именуемого Пернамбуку, — и встали на рейде, я испытал ту же иллюзию близкого освобождения, как и при отплытии из Лондона. Город гостеприимно раскинулся передо мною, точно заманивая меня. Мы вырвались из мрачной, безлюдной пустыни, и каждая набережная, каждая улица и здание казались блаженным приютом после качающейся ржавой железной посудины, в которой мы пересекли Атлантический океан. На баке стояла группа людей, их лица и жесты выражали нетерпение и жажду свободы. Теперь-то я знаю цену всему этому, но в ту пору был заражен общей иллюзией. Я так ликовал, что не прочь был бы пошутить с самим капитаном, если бы такая шутливость была хоть сколько-нибудь уместна. Механику я простил от всего сердца все его выходки. Очень трудно было стоять скрестив руки и даже внешне сохранять байроновскую позу.
Но тот, кто стал пленником моря, не так-то скоро разорвет эти узы. Каждый из приветливых домов, которые кажутся столь гостеприимными прибывающему в гавань моряку, в действительности снабжен замками и засовами. А широко раскрытые двери некоторых домов на набережной — не что иное, как ловушки для изголодавшейся и одинокой души моряка. Таможня будет осматривать его убогий багаж, как бы приглашая почерпнуть от изобилия нового края, но позади таможни и портовых контор — целый заградительный кордон, множество людей, готовых использовать в своих корыстных целях его неотложные нужды и слабости. Ему предлагают явно фальшивую любовь, фальшивую дружбу и гнусные, распутные забавы. Если же ему усилием волн удастся отстранить эти соблазны, он начнет скитаться по улицам, вдоль которых выстроились магазины, глазеть на совершенно ненужные ему вещи, пробираясь в толпе людей, чьи привычки, навыки и язык коренным образом отличаются от его собственных. Трамваи и омнибусы манят его посетить предместья и кварталы с причудливыми названиями, но когда он туда доберется, там никто не хочет его знать.
Надежда умирает только с жизнью, ибо жизнь и надежда — одно и то же, и вот моряк слоняется по городу, стремясь вступить в легкое и свободное общение с людьми, которые бесконечной вереницей проходят мимо него; кажется, это так просто, а на деле совершенно невозможно. И если он получает расчет, то чувство бездомности на чужом берегу только обостряется, ибо ему уже некуда податься, даже на корабль не вернешься.
Когда я увидел своих спутников, которые готовились сойти на берег, чтобы провести ночь в городке, и более или менее принарядились, мне прямо-таки не верилось, что мы когда-нибудь вновь соберемся на корабле. Однако в свое время мы все же собрались. Капитан превратился в элегантную особу в мягкой шляпе; кончик носового платка кокетливо выглядывал из его бокового кармана. Механик был просто ослепителен в имбирного цвета костюме и вызывающе ярком галстуке. Мидборо и Рэдж выглядели невероятно будничными в темно-синих костюмах и котелках, и шли они бок о бок, совсем как близнецы. Преобразились и матросы. «Взгляните, какие мы молодцы! — казалось, говорили они, прихорашиваясь. — Принимайте как следует заморских джентльменов!» И вот один за другим, окрыленные надеждами, мы повернулись спиной к «Золотому льву» и сошли на берег, а старший помощник, оставшийся стеречь корабль, провожал нас завистливым взглядом. Пернамбуку же не проявил ни особого испуга, ни удовольствия по поводу нашего набега.
Удастся ли хоть одному счастливчику прорваться сквозь все эти рогатки и преграды и встретить сочувствие и человеческое отношение? Город осветился яркими огнями, когда мы сходили на берег, но вид у него был равнодушный — ни малейшего намека на приглашение, ему не было дела до наших надежд!
Я видел другие порты и гавани, но эта высадка в Пернамбуку стала как бы квинтэссенцией всех моих морских впечатлений. Море — часть необъятного внешнего мира, и кто сможет передать словами ужас, какой внушает оно человеку? Мы отчаливаем от пристани и пускаемся на своем хрупком суденышке в водную пустыню, и матросы вынуждены плыть на нем, ибо они потеряли почву под ногами на суше.
Возможно, что овладевшее мною глубокое разочарование окрашивало все окружающее в мрачные тона; возможно, что все и каждый на «Золотом льве» не так уж стремились поскорей уйти от товарищей, как мне показалось в тот раз. Допускаю, что в эти дни пессимистическое настроение заставляло меня видеть мир в черном свете. Однако и сейчас мне кажется, что моряк непрестанно стремится обрести почву под ногами на суше, норовя остаться на берегу всякий раз, как подвернется случай, и торчать там до тех пор, пока голод не погонит его снова на море, — ведь на суше он не может заработать себе на хлеб. В конце концов он опять будет вынужден жить на корабле — на баке или на шканцах (в зависимости от его должности), заключенный в одну из этих шатких, пыхтящих железных коробок, нагруженных товарами, которых он никогда не будет потреблять и самое назначение которых, вероятно, навсегда останется ему неизвестным. Но всякий раз, как он приближается к берегу, он снова надеется вернуться в основное русло человеческой жизни.
Я отправился в город один-одинешенек.
Молодой Ромер дал мне письмо к торговому агенту, с которым фирма поддерживала дружеские отношения. Он был датчанин и кое-как объяснялся по-английски. В этот вечер он рано ушел из конторы и отправился домой; контора оказалась запертой, и я выбрал наугад какой-то отель. Мне предстояло самому искать себе развлечений, но таковых оказалось очень мало. Я пообедал в ресторане, хозяин которого, швейцарец из Тичино, с грехом пополам говорил по-английски и посоветовал мне кое-какие блюда; потом я отправился шататься по улицам. Улицы были или широкие и хорошо освещенные, или убийственно темные и узкие. Попробовал я зайти в театр, но, вероятно, был поздний час, — как бы то ни было, меня не впустили. Объяснений я не понял. Чтобы услышать живое человеческое слово, я подошел бы к одной из проституток, зазывавших меня, если бы нашлась хоть одна, знающая по-английски не одни только непристойные слова. И когда наконец, усталый и разбитый, я стоял у входа в свой отель — мимо меня прошли Мидборо и Рэдж; лица у них раскраснелись и вид был возбужденный; с ними шел огромный негр, что-то оживленно им рассказывавший. Стало быть, они нашли в конце концов проводника и куда-то отправились! Мне хотелось пойти за ними, но я воздержался.
Помню, я долго сидел на кровати не раздеваясь.
«Что я за пропащая душа? — спрашивал я себя. — Неужели я ненавижу весь род человеческий? Что такое со мной стряслось? Почему я спрятался от людей и сижу здесь один как перст?»
Мистер Андерсен, к которому я явился с письмом на другой день, не слишком-то помог мне в моих затруднениях, хотя выказал величайшее доброжелательство и гостеприимство. Он говорил по-английски весьма многословно и с большим жаром, но далеко не правильно, научился он языку главным образом путем чтения, — и если не прерывать его каждую секунду вопросами, очень многое ускользнуло бы от слушателя. Так как его явно смущало, что я плохо его понимаю, то я сделал вид, что слегка туг на ухо. Но оказалось, что он в свое время был студентом медицинского факультета в Копенгагене и даже сейчас усердно лечит своих знакомых. Добрых полчаса он потратил на обследование моих ушей. Диагноз он поставил такой: мой слуховой аппарат в полном порядке, но я страдаю психической глухотой, возникшей в результате беспорядочных увлечений молодости. Затем, не переставая тараторить, он повел меня завтракать в тот же самый швейцарский ресторан, где я обедал накануне вечером. По его словам, это замечательный ресторан и иностранцы еще не открыли его.
Он подбодрил себя превосходным бразильским красным вином, название которого я забыл, и по мере того как он разогревался, в его английский язык вкрапливалось все больше датских фраз, а порой врывались французские слова и, как мне показалось, даже португальские.
Но он стал говорить как-то медленнее, и его речь сделалась более понятной. Он начал описывать мне Бразилию с враждебностью иностранца, представителя чуждой расы, исповедующего иную религию, главная задача которого скупать по низким ценам местные продукты и отправлять их за границу, а также сбывать заграничные товары неподатливому туземному покупателю. Однако женился он на бразильянке.
Он рассказывал жуткие анекдоты о неряшливости, недобросовестности и бесчестности местных жителей, так что у меня сложилось представление, что этот народ нехотя и спустя рукава работает на сахарных плантациях, а праздники и свободные дни проводит в танцах, на скачках, за картами, в пьянстве, разврате и всевозможных развлечениях, в результате чего у них самое обычное явление — ссоры, поножовщина, убийства. Под конец он пригласил меня на завтрак в свой загородный дом на следующий день — это было воскресенье, — с тем чтобы я потом составил партию в теннис с его дочерьми.
Он похвастался, что его дочери владеют английским; быть может, они и знали этот язык, но почему-то не говорили на нем, и я беседовал с ними и их матерью на упрощенном, условном французском языке. Мать оказалась красивой смуглой и экспансивной женщиной; дочери были рослые и красивые, с волосами цвета льна, с золотистой кожей и прекрасными темно-серыми глазами. Они наперебой занимали меня приятной болтовней, пока не ворвались двое молодых бразильцев, которые своим поведением подчеркивали, что имеют какие-то права на этих девиц и не слишком обрадовались моему появлению. Разговор пошел на португальском языке и сделался очень быстрым. Мне дали ракетку, принадлежащую одному из молодых бразильцев, и я видел, что он не одобряет моего способа отбивать мяч; но я сделал вид, что не понимаю того, что говорилось, и продолжал играть на свой лад, только с известной осмотрительностью. Все играли в теннис так же плохо, как и я, площадка была пыльная и местами очень рыхлая, и партия изобиловала сюрпризами. Когда молодые бразильцы окончательно потеряли терпение, мы пошли пить чай.
Мистер Андерсен, удалившийся соснуть, вышел освеженным и залопотал на ломаном английском языке еще быстрее, чем прежде; миссис Андерсен ворковала по-французски. Юные джентльмены упрямо изъяснялись только по-португальски, а девицы стрекотали так, что положительно нельзя было понять, по-португальски ли они говорят, или же на искаженном французском. Я говорил наполовину по-английски, наполовину по-французски. Таким образом мы высказали друг другу свое мнение о Вагнере, о Ницце, о Ривьере (несколько минут мне казалось, что речь идет о побережье Корнуэллса, но не все ли равно?), о доктрине Монро, потолковали о нравственных качествах Эдуарда VII, о своеобразном очаровании Парижа и о том, что он во многих отношениях похож на Ресифи, о богатстве тропической флоры, о мошках, осах, змеях и незадолго перед тем вошедшей в моду игре в бридж. По крайней мере, мне представляется, что мы говорили именно об этом, но может статься, мои собеседники затрагивали совсем другие темы. Мне приятно было поупражняться в салонном разговоре после долгого вынужденного молчания на «Золотом льве», но через некоторое время я почувствовал усталость. Хозяева, кажется, тоже утомились. Но все мы, опасаясь, как бы это утомление не было замечено и истолковано в дурную сторону, стали с новым пылом развивать свое красноречие; между тем молодые люди удалились в сторону теннисной площадки и возгласами и знаками приглашали в свое общество девушек, причем предполагалось, что я ничего этого не замечаю.
Чтобы прикрыть эту неловкость, миссис Андерсен пустилась в какое-то любопытное описание, которому, казалось, не будет конца, — не то она восхищалась ослепительным оперением южноамериканских колибри, не то красотой туземных цветов, не то чудесной окраской рыбы, пойманной в тропических водах, не то блеском роскошных карнавальных украшений и нарядов или же говорила сразу обо всех этих предметах, а может быть, и ни об одном из них. Но описание было превосходное, а ее жесты и интонация очаровательны.
— Mais oui, — повторял я, — mais oui.[1]
Когда наконец я стал прощаться, члены семьи Андерсен, делая вид, что они воспылали ко мне бескорыстной симпатией, забросали меня приглашениями на следующий день, еще на следующий, на любой день, — приглашениями, которые я принимал с таким же энтузиазмом. Но наиболее молчаливая из дочерей внесла совершенно новую нотку в разговор, тихонько сказав в последний момент (при этом она опустила глазки):
— В будни мы бываем совершенно одни…
Я понял, что приличия требовали повторить визит.
Я был у них после этого несколько раз.
Когда я думаю об этих посещениях виллы Эльсинор, я вижу себя как бы смотрящим сквозь темную газовую завесу, в надежде обнаружить ближнего, который, может быть, за ней скрывается. В интонациях голоса младшей Андерсен мне почудилось обещание какой-то мистической женской дружбы, которой душа мужчины постоянно алчет и жаждет, и этого обещания она не выполнила, даже не повторяла и, может быть, вовсе и не давала его. Но я жил этой надеждой в Ресифи. Я приходил якобы для того, чтобы быть четвертым партнером в теннисной партии, играя с двумя дочерьми и мамашей, ибо в будни обрученные с девицами бразильцы были заняты в городе делами. Андерсен корчил из себя англомана и прогрессивную личность, и дочери его пользовались свободой, совершенно немыслимой в Бразилии в те довоенные дни. Они даже разъезжали на велосипедах по сравнительно безопасным маршрутам, в развевающихся юбках, открывавших лодыжки, и воротничках, открывавших шею. И умели спрягать чудесный английский глагол «флиртовать». Можно было предположить, что младшая сестра флиртует со мной, и, уж конечно, трудно было придумать более «английскую» ситуацию.
Но дальше этого я не пошел. Мне так и не удалось проникнуть за таинственную завесу.
Однажды в саду, когда я находился наедине с младшей, мне показалось, что она не прочь, чтобы я поцеловал ее, но я упустил этот случай, не успев проверить, так ли это. Возможно, что она сочла меня непредприимчивым и решила больше не подавать мне повода. Сейчас я не могу в точности припомнить, что навело меня на эту мысль и вызвало эти колебания. И трудно себе представить, что за «треугольник» получился бы у нас, если бы этот поцелуй был дан и возвращен. Я покупал ей и ее сестре шоколад, а матери — огромные букеты цветов. Мы отбивали ракеткой теннисные мячи, перебрасывались отрывочными фразами на скверном французском языке и снова брались за теннис, чтобы избавиться от необходимости говорить. Беседовали мы не для того, чтобы что-нибудь сообщить друг другу, а только чтобы скрыть то обстоятельство, что нам решительно не о чем говорить. Призрачное обещание развеялось, как дым, и когда «Золотой лев» кончил разгрузку и погрузку и был готов к отплытию, я так же был склонен ехать дальше, как и весь наш экипаж.
Совершенно необычное настроение, похожее на сдержанную благожелательность, царило на пароходе, когда город, покидаемый нами, потонул в зареве заката. Был чудесный тихий вечер; погода по-прежнему стояла прекрасная. Я спросил второго помощника, удалось ли ему развлечься, и он ответил, что на его долю выпало слишком много ответственной работы и он провел всего три ночи на берегу. Он любезно пробурчал что-то насчет апатичности штурмана и бесполезности третьего помощника; механик, когда я показал ему купленные мной книги, без всякой враждебности изрек свое порицание «этой макулатуре». Штурман согласился со мной, что Ресифи крупный железнодорожный центр, а третий помощник, без просьбы с моей стороны, подал мне соль, Но капитан оставался непреклонным.
Это меня прямо бесило. Обычно он громко прихлебывал суп за обедом, и вдруг мне пришло в голову проделать такую же точно штуку со своим супом. Все оторопело на меня уставились, а капитан покосился в мою сторону с каким-то злобным интересом.
Я неторопливо доел свой суп, причем финал был особенно шумный. Потом хладнокровно положил ложку на стол и стал терпеливо, с самым равнодушным видом выжидать, когда капитан кончит есть. Он доел суп совсем беззвучно, и лицо у него было багровое. Старший помощник и механик поспешили его выручить, как ни в чем не бывало затеяв разговор, к тому же помощник закашлялся. Мидборо был ошеломлен, но, встретившись с ним глазами, я прочел в его взгляде уважение, смешанное с ужасом.
В тот момент мне казалось, что меня осенила блестящая мысль, но в ночные часы на меня находили сомнения, и я был недоволен собой.
Я позволил себе непристойную, омерзительную выходку, и мне было стыдно. Я ненавидел и презирал капитана, стараясь преодолеть страх, какой он мне внушал, а вот и сам опустился до его уровня. И все же я боялся его. Нет, я недостоин называться Блетсуорси!
Я остановился так подробно на этих первых неделях плавания потому, что хотел по возможности обрисовать обстановку я условия, в которых медленно развивалось мое душевное заболевание. Ибо весь мой рассказ, по существу говоря, не что иное, как история психической болезни.
После пережитого мною надлома воли и помрачения памяти я думал, что это была лишь неприятная случайность и мне удастся вполне оправиться. Я согласился с мнением, что стоит мне порвать с Оксфордом и Лондоном и начать новую жизнь — и все пойдет хорошо; но теперь на меня нахлынули сомнения, и в бесконечно долгие часы бессонницы я пытался доискаться причин обрушившейся на меня беды и делал всевозможные предположения.
На меня угнетающе подействовала перемена погоды, после Пернамбуку она сильно испортилась, и к смятению мыслей и чувств присоединился чисто животный страх. Казалось, стихии вступили в заговор с людьми и обрушились на меня, подрывая во мне мужество и самоуверенность. Неужели я заболеваю морской болезнью? Этого еще не хватало! Теперь я стану всеобщим посмешищем.
Напрасно старался я отогнать эти мысли.
Чтобы подчинить себе непокорную диафрагму, я пробовал по-дилетантски применять методы «христианской науки». Предвосхищая систему самовнушения Куэ, я то и дело повторял: «Я не заболею морской болезнью! Я не заболею морской болезнью!» А за обедом в тот же день решил, что заболеваю, и с позором выскочил из-за качающегося стола.
Ночью шторм усилился. Каюта моя все сильнее качалась и скрипела, ее подбрасывало кверху, швыряло из стороны в сторону; я чувствовал, что корабль уже не может быть для меня твердым, надежным оплотом. Каюта прыгала, металась, поднималась все выше и выше, но стоило мне примириться с ее стремлением ввысь, как она, взвившись на дыбы, на мгновение замирала как бы в задумчивости и стремглав летела в бездну. Или внезапно ложилась набок. Корабль, как огромный штопор, ввинчивался в пучину. Потом он прикидывался ярмарочными качелями. Затем новое превращение: он становился лифтом, который испортился и летит вниз, проваливаясь в бездонный колодец. Или — вагонеткой фуникулера, медленно совершающей головоломный спуск. Тогда неприятные ощущения сменялись чувством нарастающего ужаса. Корабль то и дело отчаянно встряхивало. Вспененная волна врывалась в каюту, как заблудившаяся собака в поисках хозяина, металась из угла в угол, промачивала все насквозь и убегала. Все неприкрепленные предметы прыгали по каюте. Мои ботинки были подхвачены волной и унесены в море; я вывихнул себе кисть руки и ушиб колено. Фляга с водой отделилась от стола, ударилась об стену, разлетелась вдребезги, и ее осколки метались во все стороны, грозя моим рукам и ногам. Пять суток прожил я в этом аду. Мало-помалу я начал есть, хотя приступы тошноты все еще меня мучили. Я пил горячий кофе все с большим удовольствием и жадно проглатывал хлеб, который приносил мне Ветт.
Четыре или пять дней я провел у себя в каюте во время шторма, и обо мне все позабыли, кроме Ветта, вездесущего стюарда, да как-то раз на минуту заглянул второй помощник, и механик задал мне несколько вопросов, на которые не получил ответа; эти дни встают в моем воображении как вихрь смутных, мучительных загадок, которые, в сущности, угнетали меня и до и после этого времени. Я ломал голову над этими загадками, метался и ерзал по койке, а кошмарные образы неотвязно кружились передо мной. Меня и тошнило, и хотелось есть. И только в отрывочных, бессвязных словах могу я поведать обо всем, что происходило со мной.
Я старался осмыслить свое положение; корень зла, как мне казалось, был в том, что я вступил в жизнь с величайшей верой в себя, в человечество, в природу — и внезапно утратил эту веру. Я перестал верить в свои силы. Чуждый всем своим ближним, я стал бояться их и теперь находился в томительном разладе с окружающим меня негостеприимным миром. Я и понятия не имел о своей слабости, о своем неумении приспособляться и защищаться, — а тут как раз стихия и случай неожиданно ополчились на меня. Как ужасно было это протекавшее в одиночестве путешествие; казалось, ему не будет конца. С моей стороны было сущим безумием отправиться в море. Зачем, зачем повернулся я спиной к своей настоящей среде? Зачем последовал совету старика Ферндайка? Раньше я был счастлив; если и не был счастлив в полном смысле этого слова, то, во всяком случае, успел приспособиться к своей среде. Промокший до костей, изнемогая от качки, я метался по скачущей козлом койке, то и дело увертываясь от своих вещей и мебели, которые нахально бросались на меня, и с удивлением думал о том, что некогда мне жилось хорошо и спокойно. Я ходил по твердой земле спокойными, уверенными шагами и дружески улыбался звездам. Я вспоминал залитые солнцем холмы Уилтшира и вечерние улицы Оксфорда, как нечто неправдоподобное, но неизменно прекрасное. Неужели же все это было на самом деле? Да, к этому миру, к благоустроенной жизни в центральной и южной Англии я был вполне приспособлен. Я принимал необходимые в обществе условности, доверял людям, жил добропорядочно, легко и уверенно чувствовал себя среди них. Мои бедствия начались лишь после того, как я решительно порвал с этим миром. И вот я все дальше и дальше отхожу от него!
Да, но разве можно назвать нормальным мое полное неумение приспосабливаться?
Я припоминаю, как у меня в мозгу, подобно ритмическому качанию маятника, размеренно звучали слова: «Нормально, ненормально, нормально, ненормально, нормально?»
Вот, например, у нас на корабле я больше всех страдаю от морской болезни. Интересно знать, испытывают ли другие это недомогание и тошноту? Приходилось ли им раньше так страдать? А может быть, и они сейчас страдают? Я присматривался к Ветту. А он-то вполне здоров? Он пошатывался. Он ходил бледный, весь мокрый. Но добросовестно исполнял свои обязанности и приносил мне кофе.
Меня непрестанно угнетало сознание своей полной непригодности к жизни, но неужели никто из этих людей не испытывал такой мрачной подавленности?
Быть может, они грубее меня, более толстокожи?
Откуда такое недружелюбие? Неужели оно вызвано моей болезненной застенчивостью, неумением сходиться с людьми? Или же это происходит потому, что я не могу думать ни о чем, кроме постигшей меня катастрофы? Я не знаю, умеют ли они действительно сходиться с людьми? Или, может быть, они так же безмерно одиноки, как и я, только не сознают этого? Замечают ли они, до чего они необщительны? Но если все они живут одиноко, то что же в таком случае человеческое общество, как не иллюзия? В Оксфорде человек говорит: «Добрый день!», «Как дела?», надеясь получить дружелюбный ответ. Да полно, так ли это? Быть может, это нам только так кажется? И встречаешь ли когда-нибудь сочувствие у людей? Вот, например, если теперь, утратив юность, я вернусь домой, найду ли я прежний Оксфорд, и Уилтшир, и дружбу?
Да в конце концов дружба, связывавшая меня с Лайолфом Грэвзом, обернулась против меня и оказалась такой же пустой, как и любовь. И если весь этот привлекательный мир был только сном и я пробудился от сновидений лишь для того, чтобы ошалело метаться среди кипящих вод, то что ждет меня дальше?
Помнится, несколько дней меня била лихорадка, и в бреду я разговаривал с Веттом. Но вот ветер стал быстро затихать, выглянуло ослепительно яркое солнце и просушило палубу нашей железной посудины; треск и стоны корабля обрели обычный ритм, тяжелые прыжки волн сменились мерной и плавной пляской и постепенно перешли в тихую зыбь. Я почувствовал, что ко мне вновь вернулись аппетит и силы. Ветт помог мне привести в порядок каюту, я сбрил, морщась от боли, отросшую жесткую щетину, переменил белье, надел чистый воротничок, повязал галстук и вышел к обеду.
— Возвращаетесь к жизни? — приветливо проговорил механик, не переставая жевать. — Теперь вы знаете, что такое море!
— А вот как обогнем мыс Горн, так будет еще почище, — сказал старший помощник.
— Хотите бобов? — предложил Ветт, протягивая консервную банку.
— С удовольствием!
До чего вкусные и сытные были эти бобы!
— У меня была книга, — начал механик, — где говорилось о силе прилива и волн. Эта сила прямо-таки ужасна. В книге были вычисления. Правда, я их не совсем понял, но цифры меня потрясли. Представьте себе, что если использовать силу волны, можно построить огромную башню, пустить в ход все поезда в Европе и осветить электричеством чуть не весь мир. И все это пропадает даром! Ну, не чудо ли это?
— Не верьте этому, — сказал штурман.
— Ну, положим, с математикой не поспоришь, — возразил механик.
— Мы скользим по поверхности вещей, — сказал я, но, кажется, никто не оценил моего замечания.
— А вот я знаю одно местечко возле Нью-Хэвена, где пробовали использовать приливы, — с усилием выговорил третий помощник.
— И затея провалилась? — спросил старший помощник.
— Ни черта не вышло, сэр.
— Так я и думал, — отвечал старший помощник. — А зачем им понадобилось использовать приливы?
— Не знаю, сэр!
— Они и сами того не знали, — с величайшим презрением отозвался старший помощник.
Капитан не проронил ни слова. Он сидел неподвижно и глядел перед собой в пространство. Лицо у него было бледное, жесткое и казалось еще более свирепым, чем обычно. Белесые ресницы прикрывали его глаза. «О чем он думает?» — недоумевал я.
— Рио! — вдруг проговорил он. — Рио!
Никто не ответил; да и что было отвечать? И он ничего не прибавил. Несколько мгновений старший помощник глядел на своего товарища, слегка прищурив один глаз, потом снова принялся за еду.
— Вы найдете в Рио сколько угодно матросов получше наших, — сказал механик, очевидно разгадав мысли капитана.
Сначала мы прибыли в Рио, а затем Рио преспокойно вытолкнуло меня и моих спутников в море, как это было в Пернамбуку; «Золотой лев» сильно пропах кофе, ромом и какой-то растительной гнилью и поплыл дальше, навстречу злоключениям и злодействам.
Отплывая из Рио, я находился в подавленном состоянии духа. Здесь я чувствовал себя еще более одиноким, и мне еще труднее было найти пристанище, чем в Ресифи. У меня не было никаких рекомендательных писем хотя бы к таким лицам, как Андерсен; я поселился один во второсортной гостинице и развлекался, как умел, — в сущности, весьма неумело. Меня поразил этот большой и шумный город, тропическая растительность и ослепительное солнце, широкий, красивый проспект, — я позабыл его название, — своего рода Елисейские поля, восхитили бесконечные виллы и чудесные пляжи.
Я сделал изумившее меня открытие, что у жителей Южной Америки имеются курорты с горячими водами куда веселее нашего Брайтона или Борнемута. Спи построили музей изящных искусств, где было великолепное собрание картин современных художников, и я часами простаивал там. Очень помогли мне и кинотеатры, большие, прекрасные кинотеатры. Это была золотая пора кинематографии, когда без всякого шума и рекламы постоянно показывали Чарли Чаплина. Люди здесь показались мне гораздо более счастливыми и благоденствующими, чем у нас в Англии. Я не прочь был бы развлечься, но находился в такой прострации, что ни с кем не сумел свести знакомства. У меня были встречи с уличными женщинами, о которых лучше не упоминать. Какой превосходной и благотворной могла бы стать профессия куртизанки, если бы к ней относились с уважением и если бы эти женщины умели утешать одиноких людей, прибегающих к ним! Но я не мог купить ничего, кроме грубого хохота и неуклюжих попыток утолить желание. Я попробовал пить, но после моих похождений в Норвиче у меня осталось смутное отвращение к хмелю. Все мое существо теперь взывало к дружбе и жаждало близости. Я бродил по этому богатому, великолепному городу и мучительно спрашивал себя: найдется ли в этой толпе, казавшейся такой веселой и довольной, человек, который сможет понять мою безумную жажду человеческого тепла? Или же это просто сборище одушевленных масок, производящих впечатление расположенных друг к другу людей? Эти мысли угнетали меня.
Во-первых, я не говорил по-португальски. Казалось бы, и без того много всяческих перегородок между людьми, а тут еще незнакомый язык. Не раз я слышал английскую речь и раза два видел довольно симпатичных соотечественников, сначала — семейство из пяти человек, потом — чету туристов, это были, как видно, новобрачные; я долго шел за ними по пятам, наконец они обратили на это внимание, и я показался им подозрительным. Я как-то бессмысленно тащился за ними, даже не пытаясь придумать предлога, чтобы заговорить и чем-нибудь их заинтересовать. Мое одиночество приобрело характер какой-то одержимости и сковывало меня на каждом шагу.
В конце концов, спрашивал я себя, что я могу дать этим людям? Ведь, пожалуй, и сам я только маска. Мне еще нужно обрести человечность не только в окружающем мире, но и в самом себе. Допустим, что эти приятные на вид люди вдруг согрели бы меня лаской, пригласили бы позавтракать с ними или пойти вместе на прогулку, заставили бы меня разговориться, — что сказал бы я им? Чем бы я мог их занять и развлечь? Куда мы могли бы вместе отправиться?
И вот мы, обитатели корабля, снова на своих местах. Нас повлекло назад в море, как рабочего тянет на фабрику или горняка — в шахту, ибо некуда больше пойти и нечего делать. Мы вернулись в нашу гремучую тюрьму и поплыли через огромную гавань, направляясь в открытое море.
В этот вечер эпитет «гремучая тюрьма» весьма подходил к «Золотому льву».
— Мистер Мидборо! — отважился я обратиться ко второму помощнику, который случайно оказался около меня. — Наши старые часы как-то странно тикают!
— Так и вы это заметили? — сказал он.
— Неужели что-нибудь случилось во время последнего шторма? — продолжал я. — Мне казалось, что машины были не в порядке еще до прибытия в Рио. Слышны были какие-то перебои, но не так отчетливо, как сейчас.
Он шагнул ко мне и задумчиво процедил сквозь зубы, словно обращаясь к бразильским холмам:
— Старик упрям, как осел. Раз уж он сказал, что машины выдержат до Буэнос-Айреса, так ему наплевать, что бы там ни говорил механик, ей-ей наплевать.
— Да разве машины сами не говорят? — заметил я.
Мы перестали смотреть на берег и начали прислушиваться к прерывистому ритму машин.
— Разваливаются к черту! Каждый толчок может нас доконать… Нам каюк? Нет, еще плывем… Колесо погнулось. Прислушайтесь-ка! Машины прямо плавают в масле. Да разве на масле далеко уедешь? А механик сидит себе да книжки почитывает!
Я ждал дальнейших откровений.
— Послали каблограмму в Лондон, — продолжал он. — Капитан твердит свое, а механик — свое. В Буэнос-Айресе встанем на ремонт. Капитан настаивает на этом. И если погода не испортится — дело, пожалуй, выгорит.
Мистер Мидборо испытующим оком обвел горизонт. Он, видимо, не доверял погоде.
— Есть такие люди, которые считают себя чуть ли не богами, — задумчиво проговорил он. — Как Старик сказал, так и должно быть! А когда оно оказывается не так, виноват кто угодно, хоть лысый черт, только не он. Он все еще думает, что он бог, и ищет только, на ком бы сорвать свой священный гнев.
Еще до того как мы прибыли в Рио, я смутно ощущал, что у капитана какие-то нелады с командой. Но я не обращал на это внимания, так как напряженно, мучительно думал о своем. В Рио они поругались из-за выплаты жалованья. Обращались даже в британское консульство. На улице раздавались крики и брань, и пришлось вызвать полицейского.
— Старик здорово бушевал, ну да теперь, пожалуй, нам будет получше, — сказал Рэдж, обращаясь к Мидборо, когда мы возвращались на пароход.
Я не стал задавать вопросов, да это, по правде сказать, меня и не касалось.
Мидборо пробормотал что-то насчет засилья «итальяшек» у нас на корабле.
Присматриваясь к экипажу, я приметил одно или два новых лица, а кое-кого из матросов недосчитался. Наше великолепное концертино, очевидно, сошло на берег в Рио, да так и не вернулось.
Я спрашивал себя, уж не связана ли напряженная атмосфера в кают-компании с недовольством, царившим на баке? Должно быть, капитан привык воевать со своими матросами. Этот человек был всецело во власти рутины, и ссоры с матросами были единственным развлечением, вносившим разнообразие в его скучную жизнь.
Быть может, на каждом торговом судне между начальством и командой идет своего рода классовая борьба. Но только после Рио я понял, что за мрачная, зловещая фигура этот капитан; недаром мои попытки сблизиться с ним ни к чему не привели.
Мне нужно было вернуть книгу о кооперативных молочных фермах в Дании со статистическими таблицами и диаграммами, эту книгу механик рекомендовал мне «для легкого чтения»; войдя в каюту, я увидел, что он держит в своей мускулистой руке только что вычищенный револьвер, запас патронов был аккуратно разложен на койке.
— Тяжеловатая у вас игрушка, — заметил я.
— Да это вовсе не игрушка, — буркнул механик.
— Но зачем вам заряжать его здесь? Ведь от людей и вообще от земли нас отделяют добрые две сотни морских миль!
— В том-то все и дело, — сказал механик, словно раздумывая, стоит ли со мной откровенничать, и, очевидно, решил промолчать.
— А вы прочли всю книгу насквозь? — спросил он через минуту-другую. — Сомневаюсь. Вы скользите по поверхности жизни, молодой человек! Вы через все перескакиваете. Я бы сказал, что вы порхаете, как мотылек. — Он помолчал и, заметив, что я не свожу глаз с коротенького, отливавшего синевой револьвера, зажатого у него в руке, добавил более мягко: — Уж этот ваш Оксфорд! Какой от него толк! Наплодили на свет нарядных бабочек и всяких там мошек. Летают, порхают и только портят вещи. А работать никто не умеет. Это не университет, а какой-то инкубатор для насекомых.
— Я вашу книгу прочел до конца.
Он что-то недоверчиво пробурчал в ответ.
— Теперь я могу вам дать только книгу Робинзона «Функциональные расстройства кишечника». У вас тоже есть кишечник, но станете ли вы читать ее? Ведь нет!
— А вы пробовали читать романы, которые я вам давал?
— Достоевский не так уж плох. Все остальное дрянь. Достоевский интересен в некоторых отношениях. Я перевел рубли и копейки, встречающиеся у Достоевского, в шиллинги и пенсы. Некоторые вещи вдвое дороже, чем в Лондоне, а кое-что чуть не втрое дешевле.
Он вложил последний патрон, щелкнул курком таинственного револьвера, прислушался к неровному стуку машин и, словно прячась от меня, повернулся к шкафчику, набитому подержанными книгами.
Я не знаю, что произошло в эту ночь, и до сих пор упрекаю себя за свое равнодушие. Мне следовало вмешаться в это дело! Кажется, я уже говорил, что страдал бессонницей и по ночам то и дело бродил по палубе. Но в эту ночь я проснулся от выстрела. Может быть, это мне приснилось, после того как я увидел револьвер механика. Этот звук был похож и на хлопанье троса. Но мне стало как-то не по себе. Я сел на постели и стал прислушиваться, потом наспех оделся и поднялся на палубу.
Пароход продвигался вперед, разрезая маслянистую, зыблющуюся поверхность моря, волны разбивались у бортов, слабо фосфоресцируя, небо покрыто было рваными облаками, сквозь которые порой проглядывала луна. Я прошел на фордек. С минуту все казалось спокойным. Высоко надо мной, неподвижная, как изваяние, маячила туманная фигура рулевого, тускло освещенная луной. Впереди вырисовывалась другая фигура, еле различимая в темноте и словно окаменевшая под качающимся фонарем. Потом мне почудилось, что во мраке у передних люков происходит какая-то возня. Я скорее ощутил, чем увидел, матросов, сгрудившихся на палубе у входа в кубрик, они толкались и бурно жестикулировали. В то же мгновение я заметил двух вахтенных, неподвижно стоявших в тени у неосвещенного входа на бак. Внезапно послышался резкий крик, почти вопль, и голос, по-видимому принадлежавший юноше, жалобно простонал:
— Ой-ой! Ради бога!
И тотчас же раздался грубый голос капитана:
— Будешь ты завтра работать как положено?
— Ладно. Если только смогу, Ой! Ой, ради бога! Буду! Буду!
Последовала пауза, которая показалась мне бесконечной.
— Отпустите его, — послышался голос старшего помощника. — Хватит с него.
— Что? — прорычал капитан. — Да разве такую ленивую свинью когда-нибудь проучишь?
Старший помощник понизив голос:
— Дело ведь не только в нем.
— Пускай хоть все соберутся! — рявкнул капитан.
— Помощник прав, — вмешался механик.
Капитан снова выругался.
Послышался звук, как от брошенного на палубу троса, вслед за тем — всхлипывание, похожее на плач испуганного или больного ребенка. Я хотел было кинуться вперед и вмешаться, но страх удержал меня. Я неподвижно стоял в лучах луны. Опять все стихло. Затем штурман что-то вполголоса сказал капитану.
— Он притворяется, — бросил капитан и тут же добавил: — Эй, вы там, отнесите его на койку!
Раздался глухой звук, словно кого-то пнули ногой.
На баке замелькал свет фонаря, и я увидел движущиеся силуэты людей. До меня донеслись приглушенные голоса.
— Я заставлю их слушаться! — прогремел голос капитана. — Пока мы в море — я хозяин на корабле… А британский консул может убираться к черту!
Я увидел, как с палубы подняли какой-то неподвижный предмет, и он тотчас же исчез в кубрике. Фигуры капитана, штурмана и механика четко выделялись в розоватом свете фонарей; они стояли почти неподвижно, спиной ко мне, слегка нагнувшись вперед. Механик заговорил, понизив голос, и в его тоне мне почудился упрек.
— К черту! — яростно крикнул капитан. — Что, я не знаю своего дела?
Они направились в мою сторону.
— Здравствуйте! — воскликнул механик, заметив меня.
— Вот как, господин шпион? — сказал капитан, заглядывая мне в лицо. — Подслеживаете за нами? А?
Я промолчал; да и что я мог ответить! Все трое прошли мимо меня на корму.
Из глубины кубрика доносился какой-то грубый, хриплый голос. Время от времени его прерывали другие голоса. По-видимому, никто из матросов не спал в эту ночь.
Наверху рулевой, словно в полусне, поворачивал колесо. Вахтенный занял свое обычное место, машины по-прежнему стучали в перебойном ритме. Плывшие по небу в кольце радужного сияния разорванные облака и безмолвное, чуть тронутое зыбью море, лениво отражавшее лунный свет, казались мне теперь заговорщиками, соучастниками какого-то страшного злодеяния. Что же там произошло? В долетевшем до меня крике звучала смертельная мука.
«Избили до смерти», — вдруг пронеслось у меня в голове; какие страшные слова!
Я тихонько пробрался к себе в каюту и не мог заснуть до утра.
Неужели на этом свете ничего нельзя добиться, не прибегая к грубому насилию?
На следующее утро Ветт заметил вскользь, что один из матросов «надорвался» и, кажется, умирает, а после второго завтрака, за которым все угрюмо молчали, Рэдж сообщил мне, что матрос умер. Механика нигде не было видно; он был внизу, у своих расхлябанных машин, не то я спросил бы его кое о чем. Рэдж притворялся, будто не знает, отчего умер матрос. Неужели я так и не доберусь до истины?
Какой-то длинный белый предмет лежал возле люка, и, подойдя, я различил контуры окоченелого тела, закутанного в одеяло. Я остановился и минуты три разглядывал его; несколько матросов, стоявших и сидевших около покойника, при моем приближении замолчали и наблюдали за мной в каком-то загадочном безмолвии. Мне хотелось расспросить их, но я не сделал этого, боясь услыхать страшную истину или вызвать взрыв негодования.
Я чувствовал, что мне бросают вызов, но был не в силах ответить на него. Подняв голову, я увидел, что капитан стоит на мостике и, перегнувшись через перила, наблюдает за мной с явной враждебностью. Я подошел к борту и стал размышлять, закрыв лицо руками. Пойти разве расспросить матросов? Но хватит ли у меня смелости на это? Я решил сперва поговорить с Веттом.
Ветт упрямо твердил свое: «Надорвался».
На следующий день погода, до тех пор пасмурная и теплая, начала меняться. Мертвая зыбь усилилась, и поднялась качка. Вяло работавший винт то и дело останавливался.
К вечеру мертвеца предали морю. Почти все, кроме кочегаров, механика и трех подручных, работавших в машинном отделении, присутствовали на церемонии, если это можно назвать церемонией. Зашитое в грубую парусину тело было положено ногами вперед на две смазанных салом доски и прикрыто запачканным красным флагом, но, против обыкновения, молитву читал не капитан, а старший помощник. Казалось, капитан поменялся с ним ролью и отдавал приказания, стоя в рубке. Помощник с минуту помедлил, потом взглянул, правильно ли положено тело, поспешно вытащил молитвенник, бросил взгляд на зловещее небо, словно спрашивая у него совета, и принялся читать заупокойные молитвы. Читал он отрывисто, раздраженным тоном. Казалось, он выражает протест против всей этой церемонии. Я встал у поручней, возле Мидборо, держа в руке шляпу. Почти все обнажили головы. Капитан по-прежнему оставался в рубке; сутулый, неподвижный, он поглядывал вниз, как филин с дерева, а матросы стояли или сидели на корточках в угрюмом молчании. Двое из них должны были столкнуть тело за борт.
Меня так взволновала эта трагическая сцена, что я не обратил внимания на резкие перемены в атмосфере. На время я совершенно забыл о погоде. Лица у всех приняли какое-то зловещее выражение, чувствовалось, что надвигается беда, — и мне стало ясно, что это связано с печальным событием, происшедшим во мраке. Нависло гнетущее молчание. Казалось, вот-вот раздадутся упреки и обвинения. Угрозы готовы были сорваться с уст матросов. Что-то будет? За пределами власти жестокого капитана, на суше, нас ожидала власть закона, нудная процедура следствия и неясный исход дела. Начнутся допросы, свидетельские показания, лжесвидетельства, а затем, может быть, последует несправедливый приговор. Интересно, что скажет тогда хотя бы старший помощник, который поспешно бормочет молитвы? О чем будут спрашивать механика? Пойдут ли эти люди на ложь, чтобы спасти себя и капитана? И вся эта тайна никогда не выйдет наружу? Что именно видели матросы? Знают ли они что-нибудь определенное или же им пришлось только догадываться? Может быть, они сообща сочинят какую-нибудь сказку? Кто узнает о трагедии, разыгравшейся на корабле в ту темную ночь? Да и можно ли докопаться до правды? Допустим, меня призвали бы к ответу, — что бы я мог, собственно, показать? И выдержу ли я перекрестный допрос?
Старший помощник продолжал бормотать молитвы. Тут только я смутно почувствовал, что мрачное волнение окружающих перекликается с надвигающейся грозой. Покамест он читал, — а читал он плохо, не делая остановок на знаках препинания, — за его спиною вздувались волна за волной, они медленно вырастали, поднимались над его головой и проваливались в бездну, и тогда одинокая фигура старшего помощника четко выступала на фоне туч.
Вдруг я заметил, что небо как-то странно побелело, стало почти ослепительным. Я понял, что на нас несется шторм. Корабль швыряло во все стороны. Я обвел глазами небосвод. О ужас! Огромная свинцово-синяя туча с лохматыми, крутящимися краями тяжело наползала, закрывая небо. На моих глазах эти растрепанные края превратились в чудовищные когти и вцепились в солнце, а водное пространство залил зловещий медный блеск. Палуба погрузилась в холодную темноту. Все люди и предметы казались тоже черными, как чернила. Зато небо с подветренной стороны посветлело, стало еще белее и ярче.
Все стоявшие на палубе перевели взгляд с мертвеца, распростертого на досках, на черный балдахин туч, который злые духи вот-вот обрушат на нас. Старший помощник взглянул на небо, перевернул страницу и загнусавил еще быстрее, проглатывая слова; капитан что-то крикнул в машинное отделение. Замолчавшие машины через минуту снова прерывисто застучали.
— Да ну, кончайте же! — глухо бросил Мидборо.
Вдруг раздался адский грохот, словно ударили сразу в тысячи литавр; я увидел, что помощник, не выпуская молитвенника из рук, подает знаки матросам, стоявшим около покойника. Теперь уже невозможно было расслышать слова молитвы. Палуба накренилась навстречу огромной желтовато-зеленой волне, величиной с доброго кита, и белый кокон, жалкая оболочка того, кто еще недавно был живым человеком, соскользнул с доски и стремглав полетел в тусклую водяную пучину; в следующий миг борт закрыло от меня море. Помощник, медленно поднимавшийся кверху, дочитывал последние слова молитвы, но его уже никто не слушал — все лихорадочно принялись за работу, готовясь встретить шторм.
Как удары бича, по палубе захлестал град. Я бросился к ближайшему трапу и едва успел добраться до него, как раздался короткий сухой удар, похожий на выстрел.
Мелькнула фигура помощника, без шапки, с раскрытым молитвенником в руках, он шатался, как пьяный; тут меня сбросило толчком в люк, я скатился по трапу и чуть не ползком стал пробираться к себе в каюту.
К этому времени я уже несколько привык к причудам океана и теперь уже более стойко переносил шторм. В начале плавания я страдал морской болезнью, но интеллект мой не был затронут, и я достаточно точно могу восстановить все события.
Во всех моих воспоминаниях неизменно играет роль разъяренный капитан.
Странное дело: только теперь, когда он стал впадать в бешенство, я начал понимать этого человека! Так по крайней мере мне помнится, хотя возможно, что я постиг его характер несколько позже. Вначале он казался мне олицетворением зла и низменных качеств. Он вел отчаянную борьбу с жестоким миром, бессознательно утверждая свою волю, и потерпел поражение. Подобно мне, он вступил в жизнь полный надежд и далеко простиравшихся туманных желаний, мечтал упиваться всеми благами жизни, но судьба упорно ему в этом отказывала. Как необузданны были его аппетиты! Как пламенно верил он в свой успех! А жизнь безжалостно указывала ему его место, заставляя тянуть лямку капитана торгового судна, быть вечно озлобленным начальником столь же ожесточенных и пришибленных жизнью людей, хозяином ветхого суденышка, которого он явно стыдился. Он ненавидел свой корабль; он с удовольствием вывел бы его из строя. Он негодовал на владельцев этого корабля за то, что был у них в подчинении, и еще больше бы их ненавидел, если бы они не взяли его на службу. Он презирал свои обязанности, сводившиеся к перевозке в Бразилию стенных часов, швейных машин и готового платья; кофе, сахар, папиросы и хлопок он доставлял в Аргентину, а оттуда, с остатками британских товаров и всякой дребедени, направлялся в другое полушарие. В сущности, если пренебречь расстоянием и опасностями, наш капитан немногим отличался от какого-нибудь ломовика, а другие счастливцы тем временем разгуливали по суше, командовали и господствовали и наслаждались всеми земными благами. Он неохотно выполнял свои скучные обязанности и при этом делал отчаянные усилия поддерживать свое достоинство. Он хотел быть неограниченным властелином в этом своем маленьком царстве. А матросы не желают его слушаться! Какой-то никчемный высокомерный юнец смеет над ним насмехаться за общим столом! Машины тоже вышли из повиновения. Погода издевается над его предсказаниями. Будь они все прокляты! Провались они в тартарары!
Погода обманула его. Он рассчитывал благополучно добраться до Буэнос-Айреса, прежде чем изменится ветер. Он обозвал механика олухом и вывел корабль из безопасной гавани Рио в открытое море. И вот за какие-нибудь два дня пути до Буэнос-Айреса погода испортилась.
Жизнь сделалась прямо невыносимой для капитана, в эти дни он испытывал горькое разочарование, в ярости метался по каюте, как дикая кошка, попавшая в тенета.
Неожиданно я увидел капитана, он шел по среднему проходу вместе с механиком, они возбужденно о чем-то спорили.
— Я уже говорил вам, что не могу за них отвечать, — оправдывался механик. — Это нужно было сделать в Рио.
Капитан проклинал так внезапно налетевший шторм. Он кричал, бранился и грозил небу кулаком. Механик скорчил гримасу и пожал плечами.
Я отскочил в сторону, но корабль внезапно накренился, и меня бросило прямо под ноги капитану. Лицо его исказилось сатанинской злобой, он ударил меня кулаком и отшвырнул к двери. Я был ошеломлен и сознавал свое бессилие. Так велик был престиж командира, что я не осмелился дать ему сдачи. Капитан с механиком проследовали дальше на корму, а я побрел, пошатываясь, к себе в каюту.
Корабль то зарывался носом в волны, то становился на дыбы, сражаясь с водяными громадами. Прошло несколько минут, — а может быть, и часов, — как вдруг раздался металлический грохот, лязг и скрежет, и мы поняли, что машины вышли из строя. Это не было неожиданностью. Экипаж был давно готов к такому удару. Помнится, даже не было особого волнения, все приняли это стоически, как некую неизбежность. Все давно ждали этой катастрофы; удивительно только, что она не произошла еще раньше. Удивительно, что мы до сих пор еще плыли в этом бушующем хаосе.
Я мельком видел механика: весь мокрый, с измученным, но все еще бесстрастным лицом, хватаясь за стенки, он пробирался к себе в каюту. Ему больше нечего было делать. Да и вообще больше нечего было делать, приходилось лишь то и дело откачивать воду, заливавшую судно. После катастрофы с машинами корабль окончательно потерял курс. Мы сделались игрушкой волн. Нас немилосердно швыряло из стороны в сторону. Порой мы попадали в боковую качку. Это была временная передышка, и мы напоминали гарнизон крепости, который сдался в плен и ожидает, что его вот-вот перебьют. Наш корабль, как щепка, носился по прихоти волн. Они словно сговорились нас опрокинуть не с носа, так с бортов. Мы уже больше не боролись. Не смотрели опасности в глаза. Волны яростно хлестали корабль, порой перекатывались через палубу, и тогда становилось темно, как ночью. Мы были побеждены. Корабль то проваливался в какую-то темную ревущую бездну, то вновь поднимался на свет божий.
Может быть, корабль дал течь?
На следующее утро я выбрался из каюты, чтобы раздобыть чего-нибудь поесть. Встретил Рэджа, направлявшегося в камбуз, и мы прокричали друг другу несколько слов.
— Неужели корабль дал течь? Кажется, нет, — нас только заливают волны, перекатываясь через борт.
— Воды еще не так много, с ней можно справиться, — бросил Рэдж, — только бы обшивка выдержала.
Делать было нечего, оставалось покориться судьбе. В те дни беспроволочный телеграф еще не получил распространения, и мы не могли подать сигнал бедствия. Мы были затеряны в океане; быть может, мы случайно встретим какое-нибудь судно, и оно нас подберет? Или корабль разобьется о скалы и будет выброшен на берег? Или мы попросту потонем? Если не встретим помощи, мы будем носиться по волнам, пока не стихнет шторм, а потом начнем дрейфовать.
Таково было мнение Рэджа.
Наш кок каким-то чудом ухитрился развести огонь и сварить очень вкусный и питательный суп из мясных консервов. Суп издавал острый запах лука. Матросы один за другим пробирались в камбуз, борясь с окатывавшими их волнами, каждому хотелось получить свою порцию этой лакомой еды. Все ели из общей миски и то и дело валились друг на друга. Кричали: «Эй, ты, потише! Чего не держишься?» Всякий этикет был забыт.
Но когда внезапно в дверях камбуза показался капитан, в мокром клеенчатом комбинезоне, с серыми от морской соли ресницами, и ухватился за косяк, повернув к нам искаженное яростью, неподвижное, как маска, лицо, — все мигом расступились; двое матросов поспешили уйти из камбуза, а Ветт подал ему отдельную миску.
Никто не осмелился заговорить; капитан что-то бормотал себе под нос и ругался. Я стоял возле него, грызя галету, и слышал, как он сказал:
— Мы доберемся до Буэнос-Айреса, говорю вам! Мы до него доберемся или, клянусь богом…
— Это одному богу известно, — процедил сквозь зубы механик.
— Эти свиньи опять шатаются без дела! А? — прорычал капитан, уставившись на нас пронзительными, злыми глазами. — Погодите вы у меня, вот только стихнет ветер!..
Но прошло четыре или пять дней — не знаю, сколько именно, ибо я потерял всякое представление о времени, — а ветер все не спадал. Большей частью мы сидели каждый у себя в каюте, изредка бродили по коридорам или с отчаянными усилиями пробирались по скользкой палубе по колено или по пояс в воде. Нас бросало во все стороны. Мы ударялись о вещи, о стены кают. Один раз мне показалось, что я повредил себе ребра, и я добрых полчаса ощупывал бока, делая глубокие вдохи и выдохи.
Между тем кок продолжал творить чудеса, угощая нас горячей едой, чаще всего кофе. В промежутках мы жили надеждой. Чтобы добраться до камбуза, приходилось отчаянно пробиваться сквозь бурлящие волны. Иной раз мне так и не удавалось туда пробраться. Оглядев палубу, то и дело превращавшуюся в пенистый водоворот, и убедившись, что по дороге не за что ухватиться, я отступал. Я припрятал у себя в каюте жестянку с галетами и питался ими, но сильно страдал от жажды. Казалось, соль оседала кристаллами у меня на губах, вкус ее постоянно преследовал меня, и я чувствовал позывы к рвоте. И сейчас я думаю, что все на корабле были близки к голодной смерти. Мы промокли до костей. Все тело было в синяках и ныло от ушибов; это были дни отчаянной борьбы за жизнь, когда волны одолевали нас и корабль, казалось, хотел вышвырнуть нас в океан. Я видел, как один матрос в полном отчаянии бросился было вниз по накренившейся палубе, но другой, держась рукой за поручни, схватил его за шиворот и, когда корабль покачнулся в другую сторону, швырнул товарища в безопасное место.
Однажды мне пришлось увидеть нечто совершенно невероятное. К нам на корабль попала огромная акула. Поднялась гигантская зеленовато-оливковая, остроконечная, как горный пик, волна, нависла над нами, яростно шипя и встряхивая развевающейся гривою, потом всей громадою обрушилась на палубу. Я приютился под капитанским мостиком и чувствовал себя в относительной безопасности. Казалось, вот-вот эта волна расколет корабль пополам и сбросит всех нас в пучину. Вода со свистом хлестала меня по ногам, прыгала все выше, тычась мне в колени, как расшалившийся терьер. Палуба исчезла под волнами, кроме фордека и запертого входа в кубрик.
Потом из воды стала медленно выступать средняя часть палубы, вся в завитках крутящейся пены, — и вдруг появилась огромная белобрюхая рыба, она катилась по палубе, то сгибаясь дугой, то вновь распрямляясь и щелкая пастью; напоминала она гигантский взбесившийся чемодан. Она была куда больше человека. Рыба свирепо ударяла хвостом и бросалась из стороны в сторону, оставляя на палубе сгустки слизи, которые тотчас же сдувало ветром. Брюхо у нее было в крови. Корабль, казалось, с минуту был ошеломлен появлением этого нового пассажира, потом отчаянным усилием вышвырнул его вместе с клочьями пены за борт, словно возмущенный этим наглым вторжением.
Я видел это собственными глазами.
За все это время мне ни разу не удалось переодеться, и я долгие часы сидел у себя в каюте, закутавшись в одеяла и плед. Насколько я могу припомнить, шторм не ослабевал ни на минуту. Он прекратился внезапно. Очнувшись не то от обморока, не то от сна, я увидел, что буря кончилась. Я не мог бы сейчас сказать, сколько времени пребывал в состоянии полного оцепенения.
Попытавшись сесть на свою постель, я обнаружил, что с койкой творится что-то непонятное. Правда, она больше не качалась из стороны в сторону, но вместе со стенкой каюты образовала что-то вроде треугольного корыта, в котором я и лежал. Я был очень слаб, изголодался, страдал от жажды и чувствовал себя беспомощным, но все же попытался осмыслить перемену своего положения. Ухватившись за кронштейн лампы, также покосившейся, я выглянул в иллюминатор и увидел, что море, спокойное голубое море, почему-то лежит наклонно, Это значит, что все остальные предметы покосились — каюта моя прочно заняла наклонное положение.
Я удивился. Может показаться странным, что после трепки, какую нам задал шторм, я еще способен был испытывать удивление. Но, вероятно, мой бедный мозг был так утомлен, что я не в силах был понять, почему все предметы у меня в каюте замерли, как-то странно, покосившись.
Я спустился с койки и открыл дверь каюты — посмотреть, покосился ли коридор. Так оно и было. С трудом выбравшись на палубу, я убедился, что весь корабль перекошен. И только тут прояснился мой отупевший мозг и я понял, в чем дело. Голубая линия горизонта, которую я оглядывал, занимала прежнее положение — все тот же надежный горизонт. Корабль накренился носом вниз, а корма торчала высоко над водой. Он, видимо, получил пробоину в носовой части, и трюм до передней переборки был залит водой. Вероятно, часть груза переместилась, отчего судно покосилось налево. В раздумье я случайно коснулся рукой головы и почувствовал боль: голова была вся в ссадинах. По-видимому, я обо что-то ударился, но как это случилось, я так и не мог припомнить. Возможно, что меня толчком сбросило с койки. Быть может, я долго лежал в обмороке или заснул от слабости и истощения.
Над кораблем кружились чайки. Одна из них была гораздо крупнее остальных и ухитрялась парить над водой на неподвижно распластанных крыльях. Она кружилась возле корабля, точь-в-точь как родственник в ожидании наследства. Несколько чаек опустились на поднявшуюся кверху корму. До тех пор я еще не знал, что чайки иной раз садятся на борт, и решил, что на корабле нет ни души. Но вскоре успокоился, услыхав на носу деловитый стук молотка, и пошел посмотреть, кто это стучит.
На средней палубе у капитанского мостика собралась чуть ли не вся команда. Матросы разбились на две группы. Все уже давно перестали бриться и казались каким-то подозрительным сбродом. У одного из них рука была обмотана окровавленной тряпкой. Несколько человек что-то вяло жевали, остальные сидели на корточках или валялись на палубе, вид у всех был угрюмый и подавленный. Справа лежала вверх дном шлюпка, и плотник возился над нею, приколачивая какие-то доски. Ему помогал юнга. Верхом на киле лодки, с револьвером в руках, сидел механик, а Рэдж прислонился к борту лодки. У старшего помощника тоже был револьвер, а Мидборо с самым непринужденным видом размахивал топориком. Оба стояли спиной ко мне, но услыхав мои шаги, быстро обернулись. Они уставились на меня, как на выходца с того света.
— Как! — воскликнул механик. — Вы еще живы?
Я не в силах был отвечать. Я сделал шаг вперед, схватился за железный поручень, поскользнулся и сел на палубу. У меня закружилась голова.
— Мне дурно, — проговорил я.
— Эй, вы! Дайте же ему поесть! — приказал Мидборо. — Разве вы не видите, что он совсем выдохся!
Матросы неохотно зашевелились. Кто-то сунул мне в руку черствую галету и кусок мяса. Очевидно, голод вызвал у меня дурноту. После первого же глотка я почувствовал себя лучше. Я, съел все, что мне дали, выпил кофе. Силы медленно возвращались ко мне, и я сидел, озираясь по сторонам.
Сверху послышался голос:
— Он поедет с матросами!
Подняв голову, я увидел капитана. Благодаря крену корабля мостик нависал над нами. Капитан тоже держал в руке заряженный револьвер. Рыжая, не бритая дней пять щетина не слишком была ему к лицу.
— Вот еще! — проговорил высокий смуглый мужчина, по-видимому боцман. — Нет уж, берите его вы!
— На черта он мне нужен! — возразил капитан.
— Что делать! Придется его взять.
— Ведь он как-никак наш пассажир, — сказал механик, и старший помощник, стоявший рядом со мной, молча кивнул головой.
— Я ничего не понимаю, — сказал я.
— Все шлюпки разбиты, осталась только одна, и ее спустили на воду, — объяснил механик. — Матросы вздумали уплыть на ней в открытое море! Как только показалась земля, с ними ничего нельзя было поделать. Понятно? Только Старик смекнул, что они замышляют, и приказал им оставаться. Вот они и остались. Что бы мы делали без них? Наш милейший плотник, так и быть, согласился починить перед отъездом вот эту шлюпчонку для нас. Спасибо и за то! Вот как обстоят дела!
Теперь я понял, зачем им понадобились револьверы.
— Если кто-нибудь попробует перелезть через борт, мы будем стрелять, — объявил механик, обращаясь ко мне и матросам.
— А плотник сядет в нашу лодку, — добавил помощник, — этим он докажет, что работа сделана хорошо.
— Ну, это мы еще посмотрим, — заявил один из матросов, рослый, смуглый малый.
— Как сказано, так и будет, — возразил механик.
— Нам самим может понадобиться плотник.
— Что и говорить, плотничье ремесло чертовски полезное, — согласился механик, не желая вступать в спор. — Вы и не представляете себе, сколько всего должен знать плотник. Об этом целые книги написаны.
Среди матросов послышался ропот, они стали перешептываться.
— Но где же земля? — спросил я второго помощника. — Я ее что-то не вижу.
Мидборо оглядел горизонт.
— Наш корабль, — сказал он, — поворачивается вокруг своей оси. Давайте сообразим, где солнце. Земля сейчас на западе.
— Она никуда не делась, — вставил кок. — Хотел бы я знать, когда мы, наконец, отправимся, черт возьми! Пошевеливайся, Джимми!
— Ну тебя к дьяволу! — огрызнулся плотник. — Что же, ты думаешь, я тут забавляюсь?
— Солнце уже садится.
— А я тут при чем?
Медленно-медленно поворачивался корабль, и над головой у нас развертывалась панорама закатного неба. Оно простерлось, ярко-золотое над свинцовой пеленой воды. Прежде чем мне ударили в глаза ослепительные косые лучи, я успел разглядеть бледные, серовато-лиловые очертания берега и изломанную линию гор вдали; мне даже показалось, что одна из вершин окутана дымом. Но через миг все потонуло в ослепительном пламени заката.
— Как же мы доберемся до берега в потемках? — раздался чей-то голос.
— «На запад, мой друг, на запад!» — продекламировал начитанный механик. Дулом револьвера он указал куда-то влево. — Перед вами вся Патагония, как сплошная стена. И будьте спокойны, так на сотни миль. Приставай где хочешь.
— Мы могли бы уже быть на полпути! — послышался все тот же голос.
— Эгоистичная тварь! — отозвался механик.
— Еще полчаса, и я кончу, — сказал плотник. — Надо перевернуть шлюпку. Помогите кто-нибудь.
— Мистер Джиббс, — обратился капитан к помощнику, — прикажите мистеру Мидборо, чтобы он вместе с мистером Блетсуорси принес припасы из камбуза. Мы вчетвером будем следить за командой. Двое из вас — только двое, не больше! — будут помогать плотнику. Один из этих двух — голландец, он ловкий и безобидный. Да помните, что я слежу за всеми вами.
Но тут его осенила новая мысль.
— Нужно осветить палубу, мистер Мидборо, скоро стемнеет. Принесите фонари. Мало ли что может приключиться в темноте!
Человек с перевязанной рукой яростно выругался и сплюнул.
— И нам тоже не на руку темнота, — буркнул он.
— А нам нечего бояться, — бросил другой матрос и засмеялся деланным смехом.
Мы перетащили все припасы из камбуза на тот борт, откуда должны были спустить шлюпку, затем я отправился вместе с Мидборо в кладовую, где уже изрядно похозяйничали матросы.
— Берите больше, пригодится, — говорил Мидборо, нагружая меня галетами.
Покамест мы занимались этим делом, солнце село, и синие сумерки начали быстро сгущаться, переходя в ночь. Мидборо повесил на палубе два фонаря; в их желтом свете матросы двигались, как черные тени. Капитан исчез в таинственном мраке.
— Получайте! — проговорил плотник, закончив работу. — Складывайте свои пожитки.
— Стоп! — резко, точно свист хлыста, прозвучал голос капитана, когда один из матросов вздумал перелезть через борт.
— Старый боров! — пронзительно крикнул кто-то. — Уж тебе всыплют, если дело дойдет до драки…
Голос оборвался, казалось никто его не слышал.
— Нам нужен плотник! — крикнул боцман.
— Мертвый или живой? — вежливо осведомился механик.
Матросы глухо заворчали.
— Живо! Шлюпку за борт, — скомандовал капитан, — и кладите пожитки!
Поднялась суматоха; послышался всплеск, — шлюпка коснулась воды, потом градом посыпались ящики, пакеты и банки. Я помогал, пока палуба не очистилась, Рэдж наспех упаковывал ящики.
— Чертовски мало места остается! — крикнул он.
Раздался треск и звон разбитого стекла. Оба фонаря, кое-как освещавших палубу, разлетелись вдребезги.
— Сюда, Джимми! — крикнул кто-то плотнику.
— Попробуй только! — крикнул механик и выстрелил в серую мглу, но, кажется, промахнулся. Матросы один за другим попрыгали в шлюпку.
— Блетсуорси! — послышался сверху гневный голос. — Где Блетсуорси?
Повинуясь призыву, я направился к трапу, который вел к рубке. Капитан быстро и бесшумно, словно огромная кошка, спустился вниз, и не успел я понять, что он замышляет, как он схватил меня за шиворот и толкнул в приоткрытую дверь кладовки. В первый момент я был чересчур ошеломлен, чтобы сопротивляться. Я отлично слышал, как он возится с ключом, запирая дверь, и кинулся было вперед, но в этот момент он хватил меня револьвером по лицу; падая, я слышал, как он ожесточенно повторял:
— На! Вот тебе! Ешь суп! Жри!
Дверь захлопнулась; я оказался взаперти.
Удар оглушил меня. Я медленно поднялся на ноги и стал ощупывать лицо — кровь ручьем лилась по щеке. Я слышал, как капитан ответил кому-то:
— Все в порядке. Он в большой шлюпке.
В темноте я стал ощупывать дверь, надеясь отпереть ее. Помнится, я принялся стучать кулаками и кричать, но было слишком поздно. Меня все равно бы не услыхали. На корабле что-то стряслось, и внимание было отвлечено от меня. Кажется, капитан выстрелил по шлюпке, где сидели матросы. Возможно, он сделал это просто со зла или чтобы заглушить мои крики. А может быть, он стрелял, защищаясь. Быть может, даже стрелял механик, а вовсе не капитан. Так или иначе, я слышал выстрелы, крики и плеск воды. Потом послышались размеренные «всплески весел, и шум стал затихать. Казалось, матросы стремились уйти подальше, от разъяренного капитана.
Воцарилась мертвая тишина, словно кто-то медленно задернул занавес. Некоторое время я прислушивался, но вскоре все смолкло, и только волны мерно, плескались у бортов корабля.
Лишь на рассвете я наконец выбрался из своей тюрьмы.
В темноте мне так и не удалось выломать дверь или окно. Но утром я нашел ящик, где Ветт хранил кое-какие инструменты, и с помощью стамески и молотка, — отвертки не нашлось, — мне удалось взломать замок. Всю ночь я задыхался от бешенства, думая о капитане; расправляясь с замком, я воображал, что передо мной капитан. Мне страстно хотелось жить, чтоб разоблачить и уничтожить его! Роясь в кладовой Ветта в поисках инструментов, я нашел бутылку бренди, немного воды, сифон, жестянки с сыром и банки сардинок, на десерт несколько коробок с финиками и прочие припасы; там же оказался запас спичек и заправленная лампа. «А ведь капитан мог загнать меня и в еще худшую дыру», — подумалось мне. Распахнув дверь и почувствовав себя на свободе, я подкрепился едой, потом, захватив горсть фиников, отправился на разведку.
Я надеялся, что корабль относит к берегу и мне удастся вскоре нагнать своего недруга, хотя мне было трудно представить себе, что бы я сделал с ним и с его шайкой, если бы удалось разыскать их на патагонском взморье. Я поднялся на мостик. Палуба накренилась еще больше влево, но по всей видимости гибель мне пока еще не грозила. Я взглянул на ненужный теперь штурвал и покосившийся компас и вошел в рубку, которая была до сих пор для меня запретным святилищем. Здесь я нашел морские карты, различные чертежи корабля и в углу — какие-то медные инструменты. Первым делом мне захотелось увидеть землю, но она исчезла. Стоя спиной к восходящему солнцу, я всматривался в бескрайний темно-синий горизонт, но береговой линии, которая так ясно вырисовывалась накануне вечером, не было и следа. Чтобы расширить свой кругозор, я взобрался на крышу рубки. Но и отсюда мне не удалось увидеть ни земли, ни чего-нибудь похожего на лодку. Я пытался уверить себя, что не вижу берега, потому что его скрывает туман или я жертва оптического обмана, но линия горизонта была ясна и несомненна, как теорема Эвклида! По-видимому, «Золотой лев» несло течением параллельно берегу, и вчера мы проходили мимо какого-нибудь мыса. Возможно, я сейчас не вижу земли, так как проплываю мимо глубокого залива. Но земля появится. Непременно появится.
Напрасно я успокаивал себя. Безбрежный горизонт действовал на меня удручающе, и я почувствовал свою беспомощность. Исчезла надежда добраться до берега на самодельном плоту. Если бы даже мне удалось смастерить плот — все равно на нем далеко не уплывешь.
Итак, я отказался от мысли гнаться за капитаном по горячим следам. Он с самого начала понял то, что я только теперь сообразил. Кто знает, сколько времени мне предстоит пробыть на этом обломке корабля?
Я слегка приуныл, но тут же принялся исследовать ту часть корабля, которая оставалась над водой. Вскоре я с радостью убедился, что мне не угрожает голод: съестных припасов хватит, пока продержится корабль, а корабль, — успокаивал я себя, — еще продержится, если только не переменится погода, а может быть, выдержит и бурю. В конце концов, как бы ни была велика пробоина, она — в носовой части корпуса, переборка же цела. В камбузе имелись дрова — значит, я даже смогу готовить себе горячую еду. Там же я нашел картофель, остатки овощей, сушеный лук и мясные консервы. Продолжая свои исследования, я набрел на каюту капитана и вошел в нее. Усевшись в его камышовое кресло, я стал обдумывать, как бы мне с ним расквитаться.
Одно из двух: либо корабль прибьет к берегу, либо меня подберет какое-нибудь судно. Впрочем, есть и Другие, менее приятные возможности. Пожалуй, лучше всего написать записку о моем горестном положении и вложить ее в бутылку. А еще лучше — написать несколько записок. Этим следует заняться немедленно. Я стал обшаривать каюту, разыскивая бумагу и чернила, и попутно заинтересовался вещами капитана, которые могли пролить свет на загадочные черты его характера.
Видимо, он мало читал, но зато — о ужас! — собрал целую коллекцию порнографических фотокарточек; там были вырванные страницы и номера французских и испанских иллюстрированных журналов бульварного типа. Должно быть, он смаковал эту литературу, так как некоторые места были подчеркнуты карандашом. В студенческие годы я возмутился бы этим, но с тех пор успел узнать, какие страшные бури порой потрясают человеческий организм, и, обнаружив неугасимо тлеющую, мучительную похоть в своем враге, даже слегка смягчился и уже не так проклинал его за гнусное предательство. Если этот человек полусумасшедший, то его помешательство, во всяком случае, связано с нормальными потребностями здорового организма. Он возненавидел меня с первой минуты. За что, спрашивается, он меня так ненавидел? Разве я дал ему какой-нибудь повод к такой ненависти? Может быть, я был похож на кого-либо из его врагов или напоминал ему о каком-нибудь неприятном случае из его прошлого?.
Я перестал ломать голову над этой загадкой. Его картинную галерею я сунул обратно в ящик и начал писать: «Я, нижеподписавшийся, Арнольд Блетсуорси…» — и добавил кое-какие сведения о себе. Я сообщил дату своего отплытия из Лондона и некоторые подробности плавания.
«Спустя несколько дней после отплытия из Рио наши машины пришли в негодность. Корабль перестал слушаться руля, и в носовой его части образовалась течь».
Пока все шло гладко. Теперь — самое главное:
«Некоторая враждебность ко мне со стороны капитана постепенно перешла во взаимную ненависть…» — написал я и стал припоминать характерные черты моих спутников и обстоятельства их бегства. «Какие, однако, у меня грязные руки!» — заметил я и невольно вздрогнул.
Я поплелся к себе в каюту, попутно заглядывая в каюты моих недавних спутников. У механика оказался тайный склад сигар, и я с удовольствием выкурил одну из них. В куче книг самого причудливого содержания, в переплетах и без таковых, я нашел аккуратно собранные объявления подписки на девятое издание «Британской энциклопедии» на всевозможных условиях. Против обозначения цен были набросаны какие-то вычисления карандашом, — очевидно, механик рассчитывал нагрузить этим умственным багажом корабль и меня в частности. Нора старшего помощника говорила о более сухопутных вкусах. Тут были библия, несколько коробок бумажных воротничков, портреты каких-то весьма непривлекательных лиц в рамках и фотография, изображавшая какой-то дом, на которой стояла дата и надпись: «Последний взнос надлежит сделать…»
Рэдж унес свои карточки, и самым примечательным имуществом в его каюте оказались забавные игрушки, купленные, по-видимому, в подарок какому-нибудь ребенку на родине, Мидборо, как видно, интересовали санитарные условия морских портов. Мне вдруг пришло в голову: а ведь я занимаюсь шпионством! Я направился к себе в каюту.
Там я вымыл руки, смыл грязь и кровь с лица, побрился и переоделся. Теперь я почувствовал себя Арнольдом Блетсуорси, а не грязной скомканной тряпкой, какой был в течение долгого ряда дней. Меня даже радовало сознание, что я фактически хозяин корабля и могу делать все что мне вздумается. Я пошел в капитанскую каюту, чтобы докончить начатую жалобу, и стал переписывать ее набело. Но вскоре мне показалось, что каюта слишком пропахла капитаном; к тому же я чувствовал, что устал, и меня стало клонить ко сну. Оставив свою жалобу недописанной, я отправился искать места для сна. После долгих дней ненастья мне хотелось погреться на солнышке. Я перенес из каюты постельные принадлежности на верхнюю палубу, положил их возле трубы и разлегся на солнце. Благодаря вращательному движению корабля казалось, что солнце описывает на небе спираль, и я решил, что на палубе будет теплей всего. Тень трубы медленно перемещалась надо мной. Незаметно я заснул.
Проснулся я весь дрожа, со странным ощущением, что капитан находится где-то совсем близко, в лодке, и руководит затоплением судна. Мне почудилось, что птицы уже не летают над кораблем и он все больше удаляется от суши. Вероятно, я бредил. Солнце клонилось к закату. Я встал и потянулся. Эта часть палубы выше всего поднималась над водой, и я решил принести еще несколько одеял и провести здесь ночь.
Я пошел на мостик, затем спустился на палубу — взглянуть, не осел ли корабль. Помню, я долго стоял на носу. Наблюдения привели меня к неутешительным выводам. Без сомнения, корабль теперь сидел в воде глубже, чем раньше, и вдобавок слегка покачивался. Вода заливала палубу, и если бы я захотел добраться до бака, мне пришлось бы шагать по колено в воде. Или этого я раньше не замечал, или воды в самом деле прибыло. Когда корабль накренялся, вода с чмоканьем вливалась в люки, затем медленно, словно нехотя, откатывалась назад, будто чувствовала себя на палубе как дома. Я спустился по трапу с палубы в трюм, там было темно и жутко. Я заглянул в машинное отделение — там также поблескивала вода.
Уже начало смеркаться, когда я вспомнил о лампе Ветта и о спичках. Когда высыпали звезды и похолодало, я при свете лампы разыскал еще несколько одеял. Но лужи морской воды на палубе тревожили меня, я долго лежал без сна, возле горевшей лампы, глядя на звезды.
Только ночью я начал сознавать всю безнадежность своего положения.
Я уже давно понял, что отрезан от всего мира, но не в состоянии был долго об этом думать. Мое сознание было опутано сетью всевозможных привычек и ассоциаций, и я сразу не сообразил, что теперь я один как перст. До сих пор я держал себя, как человек, который, испытывая кое-какие затруднения, хочет свести счеты с врагом, покусившимся на его жизнь. Днем все выглядело по-другому, и я еще хорохорился. Но теперь мне пришло в голову, что, по существу говоря, со мной уже покончено и мне никогда не свести счетов с капитаном.
Есть ли у меня шансы вернуться в мир людей? С холодным отчаянием в сердце я стал взвешивать эти возможности. Я был жив, здоров, вполне сыт и физически чувствовал себя куда лучше, чем раньше, но никогда прежде у меня не было сознания такой полной отрешенности от всего мира. Я был так далек от человеческой суеты, как если бы очутился вне пределов нашей планеты. Я не знал в точности, где нахожусь, во всяком случае, где-то много южнее Байя-Бланка, последнего сколько-нибудь значительного аргентинского торгового порта. Было чрезвычайно мало шансов, что какое-нибудь каботажное судно набредет на меня. К тому же меня отнесло слишком далеко на запад, и пароходы, огибающие мыс Горн, не могли на меня наткнуться. Будет просто чудо, если меня подберут прежде, чем разразится новый шторм и доконает корабль. Наверняка доконает! Вовсе нет надобности, чтобы открылась новая течь или треснула переборка, волны покрупней и теперь свободно перекатываются через полубак — так глубоко осело судно.
На какой-то срок я даже позабыл о своем враге-капитане. Я хорошо сознавал, что изолирован от остальных людей и что эта изоляция может кончиться только моей гибелью. Однако я как-то не вполне осознал этот факт. О своем положении я размышлял так, словно готовился кому-то рассказать о нем. Может быть, наш разум не в состоянии до конца осознать одиночество? Может быть, как уверяют современные ученые, процесс мышления всякий раз сопровождается неприметным движением губ и голосовых связок, и говорить мы можем, лишь обращаясь к кому-нибудь, хотя бы к воображаемому собеседнику. Без сомнения, можно размышлять и в полном одиночестве, но не теряя при этом связи с окружающим миром.
Я начал разговаривать сам с собою, испытывая странную раздвоенность, — ощущение, от которого я никак не мог отделаться: казалось, во мне перекликались два голоса.
— Что же такое жизнь? — рассуждал я вслух. — Жизнь, которая начинается так таинственно в тепле и мраке и приходит вот к такому концу? Мне кажется прямо невероятным, что меня занесло сюда и я скоро утону. Но почему, собственно, это невероятно? Какие у меня объективные основания считать это невероятным? Быть может, мне только потому кажется это невероятным, что до сих пор у меня были самые превратные представления о действительности. Но, по существу говоря, мне не следовало ожидать от жизни ничего хорошего. В детстве, чтобы мы были смирными, послушными, добрыми и доверчивыми, нам внушают всякие радужные иллюзии, которые решительно ни на чем не основаны, а когда мы узнаем правду жизни, мы оказываемся слишком далеко от людей, чтобы разоблачить этот обман. Меня приучили думать, что, если я буду честен, трудолюбив и услужлив, на мою долю выпадет достаточно счастья и я буду вполне доволен своей жизнью. И вот тебе на! Похоже на то, что я оказался жертвой какой-то скверной шутки! И сейчас, пока я невредим, сыт и меня греет солнышко, — быть может, в последний раз, — я могу даже посмеяться над шуткой, которую надо мной сыграли!
Вот как я разглагольствовал, обращаясь к воображаемому слушателю; но слушатель не отвечал.
— Шутка? — громко сказал я и задумался.
Если же это не шутка, то что же это такое, наконец? Ради чего вся эта музыка? Что, если над этим чудовищным обманом даже некому смеяться?
Некоторое время я сидел бездумно, потом стали возникать совсем новые мысли.
— Но ведь обман, — рассуждал я, — создан нами самими. Обман кроется внутри нас. Природа никогда ничего не обещает и не обманывает. Мы только неправильно ее понимаем. Я слишком доверял людям, — это и привело меня на корабль, который станет моим смертным ложем. Судьба всегда более жестока и сурова, чем нам угодно признавать. Жизнь — хрупкое и неразумное дитя, которое не оправдывает возлагаемых на него ожиданий. Оно падает, разбивается. Какое же право оно имеет сетовать, что никто не внемлет его воплям? Десять тысяч семян пропадают даром, прежде чем хоть одно зернышко даст росток; почему человек должен быть исключением из этого всеобщего закона?
Вот до чего я дофилософствовался в ту ночь! Помнится, я сидел на корточках, глубокомысленно размышляя о своем сходстве с семенем растения. По всему лицу земли рассеяны такие бесплодные семена, которые с ужасом узнают о своей судьбе, когда уже слишком поздно жаловаться и взывать о помощи. Жизнь, разбросавшая их наобум, идет своим чередом.
Или я забыл дальнейшие свои рассуждения, или кончилось тем, что я улегся поудобнее и заснул.
На следующее утро мои мысли приняли другое направление, — оставив философию, я снова стал думать о капитане. Я проснулся в скверном настроении, которое отнюдь не улучшилось после того, как мне пришлось порядком помучиться, приготовляя себе кофе. Капитан, поклялся я, поплатится за все это. После кофе я развил необычайную деятельность: настрочил жалобу в трех экземплярах, разыскал несколько уксусных и винных бутылок с крепкими пробками — я не доверял пивным пробкам — и основательно их закупорил. Потом подошел к борту и швырнул бутылки, одну за другой, как можно дальше от корабля. Все три бутылки нырнули, всплыли и стали покачиваться на волнах, горлышком кверху, оставаясь на месте. Помнится, меня слегка огорчило, что мои посланцы не отправились тотчас же спешно на север, туда, где царила цивилизация. Я воображал, что будет именно так. Но бутылки оставались на месте и все время дрейфовали с кораблем, медленно к нему приближаясь, пока их не прибило к борту.
Я был разочарован. Но мне уже совсем не понравилось, когда я увидел темную блестящую спину, слегка изогнутую, с плавником вдоль хребта, она на миг показалась из воды, едва раздался всплеск третьей бутылки. Какая-то рыба — я не сомневался, что это акула! — явилась посмотреть, что за предмет упал в море.
Я уже примирился с мыслью, что вскоре, — не сейчас еще, но очень скоро, — погружусь в воду и утону, но я представлял себе, что утону с достоинством. Меня ничуть не соблазняла перспектива, очутившись в волнах, вступить в безнадежную схватку с акулой. Это было бы просто омерзительно! На время я даже перестал думать о том, что меня ждет неизбежная гибель, и вновь начал надеяться, что в конце концов меня подберет какое-нибудь судно. Между тем я пристально и взволнованно всматривался в воду, ища новых признаков присутствия акулы.
Мне стало ясно, что к акулам у меня своего рода врожденное отвращение. Совершенно такое же, как у некоторых людей к кошкам. Удостоверившись в соседстве акулы (или акул), я уже не мог не думать о них. Должно быть, они долго занимали мои мысли, ибо перед вечером я пожертвовал целым кочаном капусты, чтобы проверить, не ошибся ли я. Мне почудилась за кормой в воде какая-то длинная тень, настороженно застывшая; и вот я взял кочан, — это была круглая красная головка капусты, из тех, что употребляют для засола, — и изо всех сил швырнул его в сторону тени. За капустой мне, без сомнения, пришлось спуститься в камбуз, но этот момент выпал у меня из памяти.
Когда раздался всплеск, тень зашевелилась, скрылась из глаз и опять появилась, проделав спиральный поворот. Когда хищник схватил капусту, я увидел блестящее белое брюхо. Сомнений больше не было; только акула, хватая, поворачивается на спину.
Результат моего опыта оказался весьма убедительным и далеко не отрадным.
Чтобы отвлечься от мысли об акулах, я начал снова думать о капитане, о том, как я с ним расквитаюсь. Я представлял себе самые разнообразные и весьма драматичные встречи то в городе, то в зале суда, то на пустынном острове, то на негостеприимном берегу. «Наконец-то мы встретились!» Потом я бросил об этом думать, так как сообразил, что такая встреча совершенно неправдоподобна. Тут я заставил себя размышлять на философские и религиозные темы, я долго сидел, ломая голову над этими вопросами, и одергивал себя всякий раз, как отвлекался от них, возвращаясь к тому непреложному факту, что стены помещения, где велась эта дискуссия, были, можно сказать, оклеены обоями с изображением акул и капитанов.
Я бился над вопросом, справедлива ли выпавшая мне судьба. Я усомнился в справедливости не только своей личной участи, но и судеб всего рода человеческого. Отважные, грандиозные надежды, питавшие меня в юности, я объяснял обычной юношеской самонадеянностью и ставил в связь со всей системой верований, при помощи которых людей убеждают покоряться своей участи. В дни студенчества при мне кто-то упомянул в споре про книгу Уинвуда Рида «Мартиролог человека», и я поспешил ее прочесть. Сейчас перед моим умственным взором проходили одно за другим мрачные события истории человечества. Я видел, как жрецы развертывают перед народами вероучение за вероучением, прикрывая ими, как завесой, жестокую действительность; я видел, как эта торговля надеждой то и дело срывается и вновь воскресает. Я думал о длинной веренице моих предков, проходивших сквозь века, видел, как они стремятся вперед, к этому странному финалу, словно их притягивает поджидающая свою добычу ненасытная пучина, — все идут и идут под палящим солнцем и холодными звездами, свершающими свой извечный круговорот. Этот образ показался мне символичным, — такова участь всего рода человеческого, думалось мне. Ну, что ж, по крайней мере я умру без иллюзий!
Я пытался припомнить верования моего детства: любопытно, что от них сохранилось в моем сознании? Но живучей всего оказалась во мне бессознательная уверенность юности. Единственная всеобщая религия человечества, даже всего животного мира, сводится к простейшему догмату: «Все обстоит благополучно», и мы верим в это до тех пор, пока какой-нибудь удар или ряд ударов не нарушит нашего благополучия. «Что же тогда остается?» — спрашивал я себя.
Что касается человеческого рода — он может и вовсе исчезнуть с лица земли. Жизнь всегда может начаться снова. Рожденье и смерть — уток и основа жизненного процесса; жизнь похожа на плутоватого купца, который, чтобы продолжать свои аферы, уничтожает старые счета. И я — просто сброшенное со счетов обязательство, обманутый кредитор, отвергнутый долг.
Я подумал о феерической судьбе христианства — этой последней для людей Запада завесы над действительностью, — столь щедрого на обещания, столь юного по сравнению с масштабами человеческой истории и так безраздельно властвовавшего над миром в дни моего ученичества; я постарался определить, имеет ли оно ценность как утешительное вероучение. Да, оно принесло утешение. Да, оно вселяло в душу твердую уверенность. В миллионах душ оно воспитало эту уверенность. Да, но устояло ли оно среди жестоких болезней и трагедий, истребляющих людей мириадами и оставляющих в живых лишь немногих счастливцев, дабы они могли поведать о катастрофе? Оставшийся в живых, естественно, будет освещать трагедию с положительной стороны. Ведь его милосердно пощадили! Зерна же, упавшие на бесплодную почву, вообще ничего не могут рассказать. Действительно ли вера в эпоху своего расцвета придавала людям мужество? В Оксфорде мне пришлось слышать, как один смелый безбожник назвал христианство обезболивающим средством. Но можно ли быть уверенным, что тот, кто умирает, потерпев поражение, не испытывает страданий? И в самом ли деле христианство такая уж утешительная религия? А что сказать о других вероучениях, более гордых и более героических, которые существовали до христианства? А стоицизм? Я перетряхивал весь скудный запас своих познаний и, блуждая в туманном лабиринте учения моего дядюшки, старался отыскать надежное мерило ценностей, как вдруг мне блеснула странная идея и мысли мои приняли новое течение. Она вспыхнула у меня в мозгу как некое откровение и до сих пор свежа в моем сознании. Вероятно, это самое оригинальное из наблюдений, сделанных мною в жизни.
Я смотрел на столь разочаровавшее меня созвездие Южного Креста, которое медленно перемещалось в поле моего зрения благодаря вращению корабля. «Могли бы найти крест получше», — проворчал я. И тут меня осенило изумительное открытие. Я уселся и обвел глазами необъятный купол, усеянный звездами. Южный Крест! Из всех небесных красот на долю христианства досталось лишь одно жалкое созвездие! Христианство так еще молодо, что все звезды подвластны греческим и персидским богам! Оно еще не завоевало ни неба, ни дней недели, ни месяцев года! Там, на недосягаемой высоте, безмятежно царят древние боги. Разве не удивительно, что христианству не удалось завоевать неба! А между тем на небосводе при желании можно увидеть и капли Христовой крови, и гвозди, его пронзившие. Плеяды — этот священный звездный поток — напомнили мне терновый венец, а Орион стал как бы образом сына человеческого, грядущего в славе своей. Планеты — его блистательные ученики и святые, а Полярная звезда — само божественное слово, вокруг которого вращается вселенная. Я сидел и дивился: как это христиане до сих пор не удосужились перекрестить небесные тела?
Меня прямо увлекла эта мысль, я даже позабыл, что давно потерял веру, и стал мысленно перекрещивать созвездия, обращая их в христианство, и это заняло у меня добрую половину ночи.
Я так увлекся, что даже не заметил, как звезды начали блекнуть одна за другою в лучах занимавшегося дня. Они погасли не все сразу. Медленно меркли, бледнели. Желая проверить одно свое наблюдение, я бросил взгляд на нужную мне звезду, но она уже исчезла. У меня было такое чувство, словно я протянул руку, чтобы опереться на перила лестницы, а их не оказалось на месте. Тут я прекратил свои благочестивые занятия.
«Вот так, — подумалось мне, — постепенно слабеет и исчезает вера в христианские догматы. Она не переживет моего поколения. Орион уж больше никогда не будет сыном человеческим, приходящим в славе своей, а Юпитер и Сатурн будут царить там, в вышине, даже когда навеки будет позабыта христианская троица, временно владевшая умами».
Вот каким размышлениям предавался я на потерпевшем аварию судне, отчаявшийся и всеми покинутый в пучине южного океана.
Дни проходили за днями в безысходном одиночестве, и мне все труднее становилось бороться с мрачными предчувствиями и жуткими сновидениями. Сны были еще страшнее мыслей, которые приходили ко мне наяву. Кончилось тем, что я стал отгонять сон, так боялся мучительных видений, одолевавших меня, едва я смыкал глаза в дремоте. Меня все больше угнетало ощущение, что корабль безостановочно погружается в пучину. Вначале мне казалось, что он потонет еще не скоро; теперь я чувствовал, что он медленно тонет. Мне часто снилось, что я нахожусь в трюме корабля, темном и гулком, вода, просачиваясь сквозь переборки, жалобно всхлипывала, и когда я пробуждался, мне не верилось, что это был сон. По десять раз в день я отмечал уровень воды на палубе. Забывал, когда именно я сделал последнюю пометку, силился вспомнить, которая из меток была сделана раньше, колеблясь между надеждой и отчаянием.
Я смертельно боялся, как бы корабль не пошел ко дну во время моего сна. Едва я задремывал, как мне начинало мерещиться, что корабль уходит в глубину, я вскакивал в ужасе и сидел, не в силах уснуть.
Один сон навел меня на мысль, как избежать роковой встречи с акулой. До сих пор я помню его ярче всего остального, кроме некоторых реальных своих переживаний.
Мне снилось, что я веду длительный спор с акулой, и акула по какой-то непостижимой прихоти сновидения оказывалась не акулой, а капитаном. Я видел себя сидящим по пояс в воде, но это, без сомнения, было вызвано тем, что во время сна с меня сползали одеяла и ноги мои начинали зябнуть. Акула появилась в огромном белом жилете с красным кармашком для часов и пригласила меня на обед. «Но кто из нас будет хозяином, — спросил я, — а кто гостем?» Тут акула, отбросив все церемонии, выложила мне всю правду: «Я съем тебя еще до того, как ты утонешь. У меня глотка так уж устроена, что выбраться из нее никак невозможно». Я заметил, что, верно, она незнакома с моим дядюшкой, преподобным Рупертом Блетсуорси, настоятелем Гарроу-Гоуарда, а не то ей было бы известно, что даже самые тяжелые обязанности можно выполнять учтиво и с приятностью. «Ишь ты какой, — буркнула акула, — вздумал меня критиковать, а сам ничего не знаешь! Грубоватость прекрасно уживается с сердечной добротой. Вот увидишь, совсем не плохо получится. Начну тебя глотать, ты и забудешь о том, что тонешь, а как вспомнишь, что идешь ко дну, забудешь о том, что я тебя глотаю, вдобавок я вопьюсь в тебя зубами, у тебя голова кругом пойдет от всех этих бурных впечатлений, — так что ты едва ли успеешь почувствовать боль».
Я возразил акуле, что меня совершенно не занимают эти технические подробности. Без сомнения, при данной ситуации у нее большие преимущества передо мной; но она чересчур настойчиво заявляет о своих притязаниях, и я нахожу, что это прямо-таки невежливо с ее стороны. Дядюшка давно внушил мне ту истину, что кушать следует благопристойно и можно мягко и тактично властвовать в своем мирке.
Но эту акулу не так-то легко было смутить. «Такие тонкости, — возразила она, — не для нас, морских жителей. Море, по существу говоря, колыбель жизни! Кто не жил в море, тот не знает, что такое жизнь. Не суше учить море, как ему жить! Правда, известное число обитателей моря вылезло на сушу, но это, — утверждала акула, — было лишь уходом от настоящей жизни. Иной раз их можно, не без сожаления, увидеть на берегу. Они ползают по суше. Над сушей и воздух совсем не тот, он совсем не бодрит. Все эти создания ничуть не лучше крабов, мокриц и прочей дряни, что прячется под камнями. А в море жизнь смелая, свободная, открытая — настоящая жизнь! И уж я знаю ей цену! Вот ты, например, сидишь на корточках на своей палубе и никак не можешь расстаться со своими дурацкими иллюзиями, да все тужишь о своей жалкой, ползучей сухопутной жизни, а у меня, к счастью, не имеется ни легких, ни иллюзий! Куда денутся все надежды и страхи, все желания человеческого сердца, все мечты о жертве и славе, когда ты две минутки пробудешь в недрах моря, в этой великой Реальности? А ведь я реально существую! Спустись-ка в море на минутку-другую, — уговаривала меня акула, — и познай, что такое Реальность!» — «Поднимись сюда, — возражал я, — и у меня на ужин будет жареная акула!» — «Все равно не уйдешь от меня!» — лязгнув зубами, ответила акула. Эта любительница покушать пришла в ярость, услыхав, что ее тоже можно съесть.
Тут меня и осенило вдохновение, какое приходит только во сне.
«Ничуть не бывало! — отвечал я. — Ты забыла самое главное. Жалкий ты мешок с потрохами, только и умеешь, что лязгать зубами, тебе никогда не построить судно и у тебя самое смутное представление о каютах: как только эта старая калоша начнет нырять, я пойду в свою каюту и запрусь в ней! Ну, что скажешь? Ускользну у тебя из-под носа да к тому же сохраню свое человеческое достоинство! А ты будешь тыкаться носом в доски и вертеться во все стороны, ища обеда, который улизнул от тебя! Я спущусь в бездонную глубину, куда тебе, презренная тварь, так же невозможно нырнуть, как и взлететь в воздух!» — «О, что за подлость! — завопила акула. — Тебе-то какая прибыль?. Сколько добра даром пропадет!»
«Если не любишь акул…» — начал я.
Тут она окончательно вышла из себя и, перевернувшись в воздухе, бросилась на меня, — однажды так прыгнула на моих глазах другая акула на палубе. Я устремился на нее, и между нами завязалась отчаянная борьба; проснувшись, я обнаружил, что вцепился мертвой хваткой в собственный матрац!
Когда я очнулся от сна, у меня созрело решение: впредь я буду спать только у себя в каюте и запрусь там, как только корабль начнет погружаться в море. Уже окончательно пробудившись, я хохотал, радуясь, что оставил акулу в дураках.
Это один из моих самых связных и приятных снов, если только сны бывают приятными.
Но снились мне и другие сны, которые инстинкт самосохранения заставил меня выбросить из памяти. От этих страшных снов я внезапно переходил к кошмарной действительности. Но все мои переживания и во сне и наяву окутывала пелена забвения, и все последующие мои воспоминания носят недостоверный, неотчетливый характер.
Помню, как я бегал ночью по кораблю с топориком в руке, гоняясь за исполинским осьминогом с лицом капитана, который медленно и неуклонно опутывал своими невидимыми щупальцами корабль, все крепче его сжимал, готовясь увлечь в пучину. Когда я наскочил на такое щупальце и изрубил его в куски, оно оказалось просто обрывком троса. По ночам мне мерещилось, что пароходная труба — совсем не труба, а капитан, который, обернувшись трубой, остался на корабле, чтобы потопить его. Я испытывал страх и безумную ненависть к трубе и не раз бешено рубил ее топориком, надеясь сбросить за борт и облегчить корабль, который уже набрал много воды и сильно накренился.
Я с трудом припоминаю, как появились на пароходе дикари. Возможно, что это случилось, когда я был без сознания.
Я лежал на палубе и вдруг увидел, что надо мной стоят двое дикарей, внимательно разглядывая меня. Они были темно-коричневого цвета и совершенно голые. У них были необычайно свирепые лица, покрытые отвратительной татуировкой, и черные волосы, кое-как зачесанные на затылок. Опираясь на длинные копья, они глядели на меня ничего не выражающим взглядом. Оба медленно жевали что-то, тяжело двигая челюстями.
Несколько секунд я смотрел на них, потом стал протирать глаза, думая, что это остатки кошмара, который вот-вот рассеется. Убедившись, что это живые люди, я схватил зазубренный топорик, лежавший у меня под рукой, и вскочил на ноги, готовый защищаться.
Но один из дикарей ухватил меня за руку; вдвоем они одолели меня без особого труда.
повествующая о том, как мистер Блетсуорси очутился среди дикарей острова Рэмполь, о его первых впечатлениях, о нравах и обычаях этих дикарей; о том, как он наблюдал мегатерия, исполинского земляного ленивца, сохранившегося на этом острове; о необычайных особенностях этого животного; что он узнал о религии островитян; об их браках; и об их законах; как он беседовал с ними о цивилизации и как на острове Рэмполь разразилась война
Я хочу поведать вам о моих приключениях на острове Рэмполь в той последовательности, в какой события теперь развертываются в моем сознании, по мере того как я их припоминаю. Но считаю долгом сказать, что ввиду помрачения моего сознания местами будут встречаться неясности и нелепица. Возможно даже, что я кое-где перепутал порядок событий. Спешу предупредить об этом читателя. Когда дикари схватили меня, я находился в бреду и некоторое время был тяжело душевно болен. На взгляд же дикарей, я был просто безумен.
На мое счастье, у этих дикарей — отъявленных людоедов, беспощадно и настойчиво охотящихся за своими ближними, — сумасшедшие почитаются неприкосновенными — «табу», и они думают, что мясо их ядовито и отведавший его умрет. Как и всем невеждам на всем земном шаре, помешанные внушают им благоговейный ужас. Безумие они считают особым даром, ниспосланным их «Великой богиней», благодаря чему эти людоеды дали мне пищу и кров и предоставили даже известную свободу, которой я был бы лишен в более культурном человеческом обществе.
Так как я вынужден излагать свои воспоминания отрывочно — подобно тому, как раскрываешь книгу то в одном, то в другом месте, — читатель, пожалуй, даже не поверит моему рассказу. Он предпочел бы, — предпочел бы, конечно, и я! — чтобы повествование развертывалось непрерывно и последовательно, со всеми подробностями, начиная с утра понедельника до вечера субботы. Без сомнения, он многое пропустил бы в таком исчерпывающем отчете, но его бы порадовало, что такое изложение существует. Как бы там ни было, мне приходится кое-что опускать, перескакивая через некоторые моменты. Я не вполне уверен, что все происходило именно так, как я рассказываю. Даже в первые дни моего плена у меня возникали кое-какие сомнения.
Я глубоко убежден, что два дикаря, с которыми я сцепился в схватке, действительно существовали, помню, как сейчас, омерзительный запах жира, которым были смазаны их на диво крепкие тела. Еще живее я припоминаю, как страшно ударился ребрами о дно лодки, когда меня туда швырнули. До сих пор еще у меня побаливает спина от ушиба. Я упал на груду только что выловленной рыбы, которая трепыхалась и прыгала вокруг меня, и я был весь облеплен серебристыми чешуйками. С бортов свешивались сети, и я отчетливо помню, как дикари ходили прямо по мне, возвращаясь в пирогу с добром, награбленным на борту корабля. Я смотрел снизу, и мне представлялся как бы путаный узор из ног, колен, пяток и коричневых тел. Эти люди были невероятно грязны. Помню также, как они гребли, направляясь к берегу, слышу ритмичный плеск буровато-черных весел.
Берег был высокий, и скалы показались мне слегка прозрачными. Не знаю, что это была за горная порода, впоследствии я обшаривал ряд музеев, пытаясь узнать, как она называется, но ничего подобного ей не нашел. Она напоминала светлое голубовато-пурпурное стекло с толстыми прослойками красноватого оттенка, переходившего в розовый. И в этой породе извивались жилки, белые и прозрачные, как алебастр. Солнечные лучи проникали в этот минерал, и он светился изнутри, как драгоценный камень. Связанный по рукам и ногам и охваченный ужасом, я все же был поражен красотой этих скал.
Мы подплыли к берегу и свернули в какой-то пролив, извивавшийся среди скал. В какой-нибудь сотне ярдов от входа возвышался, как бы охраняя его, высокий утес, напоминавший женщину с поднятыми руками — странная игра природы; казалось, одна ее рука сжимала дубину; дико вытаращенные глаза были обведены белыми кругами, а впадина рта по краям испещрена пятнами красной и белой краски, — создавалось впечатление зубов и сочащейся крови. В ярком утреннем свете эта фигура производила жуткое, отталкивающее впечатление. Впоследствии я узнал, что это «Великая богиня», которой поклонялись на острове. Пирога остановилась, едва мы поравнялись с фигурой, и дикари подняли кверху весла, приветствуя богиню. Передний гребец достал со дна и протянул богине рыбу огромных размеров. Другой дикарь наклонился ко мне, приподнял мою голову за волосы, словно представляя меня божеству, затем швырнул меня обратно на кучу рыбы.
Совершив этот обряд, они вновь взялись за весла, и вскоре лодка стала приближаться к отлогому берегу, над которым нависали крутые скалы. На взморье уже собралась толпа. Наш рулевой пронзительно свистнул, и ему ответили вдали голоса.
Все это, говорю я, врезалось мне в память, как и клетка из покрытых шипами прутьев, в которую меня втолкнули. Вместе с тем эти воспоминания подернуты какою-то дымкой, все кажется не вполне правдоподобным. В то время я был ошеломлен и не очень-то верил всему виденному. Несмотря на изысканность оксфордской программы, я все же обладал кое-какими познаниями по географии и помнил, что патагонцы отличаются огромным ростом и желтым цветом кожи и что они кочуют и живут в шатрах из звериных шкур, а между тем мы приближались к довольно большому селению. Никогда я не слыхал о том, чтобы на этом побережье были прозрачные скалы или такая богатая растительность. Начитавшись в детстве приключенческих романов, я воображал, что знаю решительно все обо всех народах, которых еще не коснулась цивилизация. Я думал, что нахожусь на южноамериканском материке, но впоследствии узнал, что очутился на острове, и остров этот был так необычен, что не укладывался в рамки привычных понятий и географических познаний. Думаю, и читателю не приходилось о нем слышать.
Я могу лишь просто и правдиво изложить все вспоминающиеся мне события. Все происходившее было вполне реально и в то же время представлялось неправдоподобным. Весь избитый, связанный по рукам и ногам, в провонявшей рыбою пироге, под надзором рулевого, противно жующего губами, я созерцал игру мускулов на спине сидевших передо мной гребцов. Я не мог считать все это сном, но и не мог поверить, что это тот самый мир, из которого я сюда прибыл, мир, центром которого является Лондон. Неужели какой-то внезапный чудесный случай перенес меня и обломки корабля в другой век или на другую планету? Или этот извилистый пролив своего рода Стикс, а эти гребцы перевозят души людей, закончивших земное плавание, к берегам иного мира?
Разве кто-нибудь из живущих знает, что такое смерть?
Или же мне только снится, что я умер?..
Если я уже умер, то можно было думать, что в скором времени мне придется снова умереть. Когда челнок причалил, я очутился на берегу перед толпой, которая вела себя весьма угрожающе. Я не решаюсь описать, как обстоятельно меня осматривали. Я старался держать себя с достоинством, но дикари, охваченные любопытством, не обращали внимания на мое поведение.
Один из них, по-видимому, был своего рода вождем. Через некоторое время он разогнал омерзительно пахнувшую толпу, надавав тумаков и затрещин тем, которые сразу его не послушались. Он был сморщенный, коренастый и горбатый, на голове у него красовалось что-то вроде короны из свернутого высохшего листа. Голос у него был громкий, но монотонный, руки необычайно длинные, сильные и волосатые, тяжелая отвислая челюсть и огромный рот. По-видимому, он журил дикарей за их назойливость. По его приказу меня бросили в клетку. Я пытался знаками объясниться с ним, но он так же мало обращал на это внимания, как мясник на блеяние овцы на бойне.
Клетка представляла собой открытый сверху загон, обнесенный частоколом из толстого тростника с такими огромными шипами, каких я в жизни не видел, прутья были переплетены стеблями и связаны крепкими волокнистыми лианами. Она занимала площадь примерно в десять квадратных ярдов. Единственной утварью там была скамейка из того же твердого темно-коричневого дерева, из какого была сделана пирога. На гладко утоптанном земляном полу виднелись следы побывавших здесь до меня пленников. На земле, возле скамья, стоял тыквенный сосуд с водой и лежали какие-то мучнистые корни; здесь меня оставили под охраной дикаря с длинным копьем.
Однако толпа, в большинстве женщины и дети, все еще не расходилась и продолжала разглядывать меня сквозь щели клетки. Сперва они о чем-то переговаривались, подталкивая друг друга локтями, и малейшее мое движение вызывало взрыв хохота и визга. Но мало-помалу они успокоились и молча глазели на меня сквозь прутья решетки. Некоторые ушли, но оставалось еще немало народу: моя тюрьма была окружена кольцом вытаращенных глаз и разинутых ртов. Куда бы я ни повертывался, я встречал все тот же неподвижно устремленный взгляд блестящих глаз. Спасаясь от этих взглядов, я присел на скамеечку и закрыл лицо руками.
Ночь быстро спустилась в этом ужасном ущелье. Но и с наступлением темноты зеваки не покинули меня. Наконец, один за другим, они стали расходиться, — топот ног, шорохи и прерывистый шепот постепенно затихали в отдалении.
«Боже мой, — подумалось мне, — как бы мне выжить?»
И тут я расстался еще с одной своей иллюзией. «Разве я могу выжить? — спросил я себя. — Что за вздор я говорю! Разве это зависит от нас? Мы говорим так лишь для того, чтобы убедить себя, что живем по собственной воле. На деле же какая-то сила переносит нас из „сегодня“ в „завтра“, не заботясь о том, хотим ли мы продолжать жить или нет. Так будет и со мной. И что будет завтра?»
Я пытался было размышлять на возвышенные, значительные темы, ибо это, без сомнения, была моя последняя ночь. Но я слишком устал, чтоб размышлять о серьезных предметах. Я думал только об этих блестящих глазах, о сверкавшей в них злобе. Наконец я уснул…
До этого момента я помню все очень отчетливо.
Затем вновь туман заволакивает мое сознание.
Возможно, что я разговаривал сам с собою или пел. Может быть, я проделывал что-нибудь еще более странное. Но бессознательно я совершил как раз то, что было для меня лучше всего.
Напрягая память, я вижу перед собою большую тускло освещенную пещеру, где высится деревянная статуя «Великой богини». Какие-то лысые старики обращаются ко мне с непонятными вопросами, проделывая странные жесты. Сам не зная почему, я отвечаю какими-то жестами. Затем я вижу, что лежу обнаженный, связанный по рукам и ногам, на солнцепеке, а женщины обдают меня кипятком и скребут изо всех сил. Потом вспоминаю какой-то чудовищный обряд. Передо мной стоят два сосуда, в одном молоко из кокосовых орехов, в другом — кровь. Чрезвычайно важно, какой из двух сосудов я выберу. Я сижу наподобие погруженного в созерцание Будды. Я выбираю кровь, толпа ликует, лица принимают дружелюбное выражение, и меня заставляют выпить ее. Растительное молоко с презрением выливают на землю. Всей этой церемонией руководит старик с цилиндрическим головным убором.
И вот я расхаживаю на свободе по селению. Дети смотрят на меня с уважением. Прошло уже немало времени, кое-что уже позабыто. Я понимаю почти все, что говорят эти люди, и могу объясняться с ними. На плечах у меня шкура молодого ленивца с грубым мехом, и его черепная крышка покрывает мне голову, как шлем. Когтистые лапы его ниспадают мне на грудь.
Исполинский земляной ленивец до сих пор обитает на острове Рэмполь, и я уже видел небольшое стадо этих странных чудовищ, пасущихся высоко в горах. Этот зверь бросает своих детенышей на произвол судьбы, они погибают, и дикари сдирают с них шкуру.
Я хожу, опираясь на посох из темного твердого дерева, на нем вырезаны непристойные эмблемы, и он украшен перламутром и зубами акулы. Мне приходит в голову, что в таком наряде я произвел бы сенсацию среди своих оксфордских друзей, и вдруг меня осеняет мысль, что ведь я был Арнольдом Блетсуорси. Что же такое я теперь? Кем я стал? Я — Священный Безумец этого племени. Я обладаю даром прорицания. Могу предсказывать будущее. Когда я здоров и у меня упитанный вид, процветает и все племя, когда же я заболеваю, кончается и его благополучие.
По соседству с хижинами самых знатных людей селения мне построили хижину и украсили ее человеческими черепами и берцовыми костями мегатериев. Не спрашивая, что это такое, я с удовольствием ем нежное, похожее на свинину мясо, которое мне подносят. Но вообще я — вегетарианец. Сейчас все племя в большом волнении из-за того, что я не хочу взять себе жены. Но я не хочу брать жены, пока она не вымоется, а на их языке нет слова для понятия «мыться». К тому же эти люди не в состоянии уловить мою мысль или понять ее по моим жестам. Одну из невест посадили в лодку и утопили в море, воображая, что выполняют мое желание.
Итак, я вновь осознал себя, воскресла былая моя личность, и все впечатления, знания и представления, приобретенные среди дикарей, влились в поток основного моего сознания.
Все это возникло передо мною в один миг и словно из какой-то пустоты. Я все припомнил ясно и отчетливо, расхаживая по острову под тускло-синим небом, смутно напоминавшим мне небо моей родины. Оксфорд мне вспомнился как милый, чистенький и изящный уголок, где я мирно проводил полную надежд юность. Теперь он казался мне необычайно привлекательным. Я видел величественные ворота колледжа Летмира; однажды я долго любовался ими при свете луны, возвращаясь домой после горячего спора с приятелями; мы толковали о том, что нам предстоит совершить великие дела, о творческом духе Оксфорда, — в отличие от черствого материализма, господствующего в Кембридже, — о Родсе, о «бремени белого человека», о главных чертах английского характера и тому подобных возвышенных предметах.
Казалось, тот далекий Блетсуорси взывал к этому нелепому существу, одетому в шкуру и со звериным черепом на голове, которое расхаживает, опираясь на посох с непристойными изображениями, жует «всеочищающий орех» и отплевывается согласно требованиям ритуала.
Что же со мной произошло? Что я тут делаю?
Передо мной тянулась грязная деревенская улица, по которой разгуливали куры. Хижины были разбросаны здесь и там по обеим сторонам широкой дороги, и перед каждой дворик, обнесенный колючей изгородью. На улице, у входа в свое жилище, стояла желтокожая нагая женщина с глиняным кувшином на голове, ее отвислая грудь говорила о том, что она выкормила не одного ребенка. Она принесла воду из «верхнего» ключа и остановилась поглазеть на меня. Справа от меня, прямо передо мной и слева, за порожистой рекой, громоздились утесы. Эти люди, жившие в стране щедрого и яркого солнца, как это ни странно, предпочитали гнездиться в ущелье, куда редко проникал ветер и в душном воздухе которого застаивались запахи. На скалистых террасах справа виднелись хижины и торчало несколько чахлых карликовых деревьев. Тропинка извивалась по скалам, поднимаясь к озаренным солнцем привольным, широким равнинам нагорья.
Я брел тяжелыми шагами. Я подцепил какую-то хроническую малярию, и движения мои утратили былую легкость и гибкость. Среди этих людей свирепствовали всякого рода заразные заболевания. Большинство страдало катаром, лихорадкой, расстройством кровообращения, у многих я видел лишаи, коросту, паразитов и т.п. По природе это был здоровый, крепкий народ, но от крайней нечистоплотности у них развились всевозможные заразные болезни. В это утро я чувствовал себя человеком пожилых лет. Череп мегатерия больно сжимал мне голову, жесткая, плохо выделанная, издававшая запах тления шкура тяжело лежала на плечах, придавливая меня к земле, и я весь обливался потом. Зачем я терплю эту гадость? Почему я так низко пал?
Я остановился, помахал рукой женщине, как бы благословляя ее, и осмотрелся по сторонам. Затем стал разглядывать свои пальцы. Руки были грязные, но при всем том мне казалось, что они стали необычайно большими и желтыми, — я никогда не видел их такими в оксфордские дни. Теперь они мало чем отличались от рук любого дикаря.
Я пощупал своей желтой рукой грязный череп, нахлобученный мне на голову несколько недель или месяцев тому назад (а может быть, и несколько лет). Неужели я и впрямь превратился в дикаря?
Я направлялся в одну из «верхних» хижин разделить трапезу с прорицателем Читом и военачальником Ардамом, у которого в нос был вставлен острый обломок раковины, а также с тремя другими старцами. Бог знает чем они там меня накормят, но в это утро мне не хотелось есть. До чего я дошел и как я мог так низко пасть?
Напрягая память, я вспомнил первую ночь, проведенную в клетке.
Страх!
Мною овладел страх смерти, и когда я увидел, что меня не собираются умерщвлять, я покорно принял все, что моим владыкам угодно было вложить мне в душу. Я понял, что от меня чего-то ждут. И как охотно я пошел навстречу их ожиданиям! В последний момент испытания я отвернулся от молока и выбрал чашу с кровью. Благодаря счастливой догадке я остался в живых, но сердце, мозг и желудок восставали против этого. И вот я расхаживаю в нелепом одеянии, расточая приветствия, каким научил меня Чит. Я не смею сбросить этот дурно очищенный череп или отшвырнуть прочь эту смрадную шкуру. Я не смею изломать и бросить свой гнусный посох в какое-нибудь очистительное пламя. Не смею! Не смею! Я поднял голову и над темными зубцами утесов, поднимавшихся в лучезарную высь, увидел глубокую синеву.
— О боже, выведи меня из этой щели! — воскликнул я, правда не слишком громко, из опасения, что дикари начнут сбегаться на мой голос.
Из пронизанной солнцем лазури не раздалось никакого ответа. Но ответ холодно и ясно прозвучал у меня в сердце: «Сбрось этот гнет! Дерзай!»
Я не решался. Дрожал от страха. Вздыхал.
«Я болен», — сказал я себе и нехотя продолжал свой путь, направляясь к трапезной, где меня ожидали Чит, Ардам и трое старцев.
«Кто знает, — рассуждал я, — быть может, я недаром вознесен на такую высоту и пользуюсь таким авторитетом? Может быть, мне не следует скоропалительно отказываться от всего этого? Мы, Блетсуорси, считаем, что культуру следует насаждать гуманным путем, осторожно и тактично. Если я побеседую с этими людьми, подействую на их воображение, расширю их горизонт, — быть может, мне удастся в значительной мере отучить их от жестокости и грязи. Если же, после стольких уступок, я брошу им вызов, то это быстро кончится жертвенным котлом!
Но все же необходимо что-то предпринять. Мне стало стыдно, что до сих пор я был так малодушно пассивен и пребывал в бездействии.
Но вот из-за карликовых деревьев до меня донеслась дробь барабана, призывающего к обеду. Барабан обтянут человеческой кожей, и чьи-то искусные руки извлекают из него звуки, напоминающие хрюканье голодного мегатерия. Я ускорил шаги, ибо опаздывать к обеду не полагалось.
От природы я не любознателен и не отличаюсь пытливостью. Если что-нибудь в жизни мне нравится, я готов это принять без всяких изменений, если же я встречаюсь с неприятным явлением, то опять-таки не склонен его переделывать. У меня нет данных стать удачливым путешественником или ученым исследователем. Моим наблюдениям недостает точности. Так, например, я до сего времени не знаю, к какому типу принадлежали жители острова Рэмполь — долихоцефалов или брахицефалов; насколько мне помнится, голова у них была почти круглая. Равным образом у меня лишь смутное представление о тотемизме, анимизме, табу, и я плохо разбираюсь в их обычаях. Не знаю также, можно ли назвать язык, говорить на котором я научился, агглютинирующим или аллеломорфным или обозначить его еще каким-нибудь термином. Стоит мне заговорить на этом языке с учеными, как они начинают сердиться. Люди, среди которых я очутился, помнится, были грязные, жадные, ленивые, вороватые, похотливые, бесчестные, трусливые, глупые, раздражительные, упрямые и жестокие, и кожа у них была ярко-желтого оттенка. Не знаю, удовлетворится ли этнолог простым перечислением их отличительных признаков, но точнее я не могу их описать.
Племени этому было свойственно необычайное лицемерие и лживость, и, подчиняясь инстинкту самосохранения, я с каким-то странным безразличием выполнял все, что от меня требовали. Вероятно, большинство читателей думает, что примитивные племена отличаются грубоватой прямотой, но люди, знакомые с их нравами, говорили мне, что этого не встретишь в быту дикарей. Община дикарей, где господствуют бесчисленные табу, где в «коду магия и всякие сложные ритуалы, пожалуй сложнее культурного общества. У дикаря лишь смутные понятия о вещах, но ум его весьма изворотлив, над ним имеют власть бессмысленные традиции, он загроможден всевозможными символами, метафорами, метонимиями и всякого рода ложными верованиями. Просто и точно мыслит только культурный человек. Так же обстоит дело и с первобытными законами, обычаями и установлениями: они всегда лицемерны и отличаются нелепой искусственностью. Цивилизация — это всегда упрощение.
Я убедился в этом на собственном опыте. Я ни разу не слыхал на острове Рэмполь искреннего высказывания. Ни разу не удостоился прямого обращения. Подлинные имена всех вещей скрывались. Дикари прибегали к почтительным прозвищам и обращались друг к другу в третьем лице. Запрещено было даже произносить названия целого ряда предметов. О них говорили лишь обиняками и весьма витиевато. Этнологи уверяют, что это характерно для дикарей. Все, что говорили островитяне, имело какой-то скрытый смысл, и что бы они ни делали, они всегда притворялись, что заняты совсем другим. Я постоянно опасался совершить что-нибудь неподобающее, что могло бы мне повредить, и по временам с мучительной тоской вспоминал ясный и простой образ мыслей, к какому я привык в Оксфорде.
Так, например, хотя я этих дикарей назвал людоедами, никто не смел даже заикнуться о том, что самым лакомым блюдом на острове было человеческое мясо, — оно считалось куда вкуснее рыбы, крыс и мышей. Мясо ленивца было табу и считалось чрезвычайно ядовитым, в особенности же мясо исполинского ленивца. Зато на острове было изобилие рыбы. Рыба приедалась до тошноты. Только там я понял, как можно мечтать о куске хорошо зажаренного мяса. Да, я мечтал о нем, несмотря на запреты, окружавшие меня со всех сторон. Но человеческое мясо никогда не называли человеческим мясом; о нем говорили как о «даре Друга»; спросить же, кто этот «Друг» и что это за «дары», значило совершить величайшую бестактность!
В противоположность обычаям других дикарей, на этом острове господствовало странное воззрение, что только на войне можно безнаказанно убить человека. Существовал, однако, весьма строгий кодекс поведения, и малейшее нарушение табу, которых было великое множество, малейшая погрешность против ритуала, малейшее новшество, неожиданная выходка, проявление лени и неумелое выполнение обязанностей наказывались ударом по голове, который именовался «укоризной». Так как эту «укоризну» воздавал здоровенный дикарь, орудуя дубиной из твердого дерева весом чуть ли не в центнер и утыканной зубами акулы, то в большинстве случаев она заканчивалась смертью. После этого мертвое тело подвергали обряду «примирения». Скальп, костяк и малоаппетитные внутренности убитого клали на высокий алтарь «Великой богини» в ее омерзительной берлоге, где они высыхали и разлагались, а разрубленное на куски мясо, уже ничем не напоминавшее о подвергшемся «укоризне» лице, относили на низкий алтарь, чтобы разделить между народом, как «дар Друга». И так как все оставшиеся в живых получали свою долю «даров Друга», то каждый зорко следил за соседями, стараясь уличить их в нарушении правил; поэтому уровень этой показной нравственности был очень высок. К сожалению, ни чистоплотность, ни доброта, ни правдивость не входили в кодекс дикарской морали.
Почти такая же тайна окружала все, что имело отношение к половой жизни племени. Все самое важное в этой области старательно скрывалось; многоженство было обычным явлением, причем первая жена пользовалась преимуществом перед остальными; но желавшим вступить в брак молодым парам чинили неимоверные препятствия, и церемония брачного союза была нудной и отвратительной. Кандидат в супруги подвергался ряду суровых испытаний: он должен был вытянуть нужную соломинку из пучка, который держал в руке прорицатель, и построить новую хижину по всем правилам искусства. Ввиду этих затруднений и многоженства старших в племени значительная часть мужчин волей-неволей оставалась холостяками; одни из них варварски умерщвляли плоть, другие предавались тайным порокам, и все они жили под неусыпным наблюдением друзей и соседей, подстерегающих малейший их промах, чтобы отправить провинившегося на алтарь «Великой богини» в жертвенный котел. Владеть хижиной обычно означало обладать и женой; поэтому я оказался в двусмысленном положении: у меня была хижина, которую я содержал в безукоризненной чистоте, но я упорно отказывался взять себе в жены хоть одну из пребывавших в одиночестве девушек общины.
Моя разборчивость может показаться странной, — ведь читатель знает, как я низко пал во всех отношениях, но я уверен, что он понял бы меня, если бы ему пришлось полюбоваться молодыми дебютантками, о которых идет речь. Чтобы придать блеск своим черным волосам, они смазывали их рыбьим жиром, лица у них были раскрашены красной и желтой охрой, а скудный наряд состоял преимущественно из поясов, ожерелий, запястий, колец на руках и ногах, зубов акулы, продетых в ноздри, и других украшений, которыми они приманивали поклонников. Все зубы у них были выкрашены в перемежающемся порядке в черный и красный цвет, и эти особы непрестанно жевали «всеочищающий орех». Но такова сила вожделения, что порой при лунном свете или в отблесках костра эти вымазанные жиром статуэтки казались мне не лишенными прелести.
Время от времени у костра перед хижиной «Великой богини» происходили пляски. Деревянное изображение богини ставили на помост. Иногда приносили маленького древесного ленивца, о котором я расскажу потом, или одного из его детенышей; зверек ползал по шесту, окрашенному в ярко-красный цвет, освящая своим присутствием это сборище. Юноши и девушки плясали и приглядывались друг к другу. Эти празднества происходили под знаком строгого этикета и под неустанным надзором старцев; стоило кому-нибудь из молодежи слишком явно поддаться очарованию минуты, как его незаметно удаляли из этого сборища и ему воздавалась «укоризна» под негодующие возгласы друзей и родичей. Упоминать о таком проступке считалось бестактным. Таким образом, под маской веселья дикари удовлетворяли свои кровожадные вожделения.
Но они умели и другими способами добывать лакомое блюдо, утоляя свой звериный аппетит. Было несчетное множество ловушек, куда легко попадал неопытный юнец, простофиля или упрямец. Все это обеспечивало запасы еды для счастливцев, находившихся на вершине общественной пирамиды. Так, например, строго запрещалось подниматься на залитые солнцем плоскогорья и даже говорить об этом. Все эти люди рождались в ущелье, и большинство из них, кроме тех, кто выезжал в море на рыбную ловлю, проводило там всю свою жизнь. Их мир был тесен — длинная полоса земли шириной от ста ярдов до трех миль (в самом широком месте), а над скалистыми стремнинами и большим водопадом проходила граница, за которой начинались владения их лютых врагов. Дикари верили, что там, наверху, простирается безлюдная пустыня, которая таит в себе несметные опасности и несказанные беды для простого смертного. Только люди, наделенные магической силой, дерзали подняться на эти высоты. Почиталось грехом не только взирать на залитые солнцем зеленые нагорья, но даже помышлять о них. Тому, кто вздумал бы шепнуть об этом хоть слово на ухо своему другу, угрожала «укоризна». Этот запрет так строго соблюдался, что большинство островитян проходило свой жизненный путь от колыбели до жертвенного котла, даже не мечтая об иной жизни.
Теперь читатель поймет, почему речи и образ действий этих людей были так омерзительно слащавы и почему некрасивые лица молодых дикарей порой носили отпечаток какой-то скрытой грусти. Жизнь простого смертного была чрезвычайно скучна и бесцветна. Это был какой-то плачевный парадокс. Всех так поглощала борьба за существование, что никто уже не в силах был наслаждаться жизнью. Даже во время празднеств некоторые предпочитали сидеть у себя в хижине, опасаясь оживления и веселья, за которыми нередко следует жестокая расплата.
Особенно меня поражало, что они могли передвигаться лишь в пределах своего тесного мирка, ведь я привык, что в цивилизованном мире все (или по крайней мере люди обеспеченные) могут свободно разъезжать по всему земному шару. Но, поразмыслив, я понял, что такого рода ограничения были уделом большинства людей с тех самых пор, как возникло человеческое общество, и что свобода передвижения достигнута лишь сравнительно недавно. Даже в наши дни обаяние домашнего очага возрастает по мере удаления от него, и для большинства из нас просто ужасно не иметь обратного билета.
Хотя мое священное безумие и давало мне значительную свободу, мне лишь с трудом удалось добиться разрешения подняться на вершины скал. Мне хотелось посмотреть на гигантских ленивцев, которые там паслись, и получить более полное представление об удивительном мире, в который меня забросила судьба.
О гигантских ленивцах, обитавших на плоскогорье, которые иногда забредали в ущелье, об их необычайных физиологических особенностях и о связанных с этими зверями суевериях я расскажу позже. Расскажу также о войнах и торговых сношениях этих дикарей с их соседями, жившими в горах над ущельем, а также о маленьком белом древесном ленивце, очень старом и необычайно плодовитом, которого племя считало своим родоначальником. Я немного отклонился от своего повествования, чтобы ознакомить читателя с нравами этого племени.
Я уже начал рассказывать о том, как внезапно очнулся от умственного оцепенения и вновь осознал себя. Это случилось со мной, когда я шел в верхнюю хижину, где мне предстояло разделить трапезу с прорицателем Читом, военачальником Ардамом и тремя плешивыми старцами, которые вершили правосудие и хранили традиции племени.
Хотя это может показаться неблагодарностью с моей стороны, я должен сознаться, что мне внушали отвращение все пять мудрецов, с которыми я собирался обедать. Я и раньше считал, что это уродливые, страшные и весьма опасные люди. Но теперь, когда я вспомнил, что я — Блетсуорси из колледжа Летмир, припомнил все радости жизни в свободной цивилизованной стране, из которой попал в эту среду, вспомнил, что лишь страх заставил меня примириться с этой ужасной обстановкой, — к бессознательной ненависти и отвращению, какие я до сих пор испытывал, присоединились досада и негодование. В это утро мне казалось, что я способен пролить потоки света в смрадное сборище, и я вошел в трапезную, испытывая какую-то непривычную уверенность в себе.
Это была круглая хижина, в центре которой находилась низкая круглая плита; хижина была построена из гибких стеблей камыша, соединенных наверху в виде купола. Стены были украшены фризом из человеческих черепов — архитектурная деталь, характерная для всех сколько-нибудь значительных построек. Плита, она же и обеденный стол, была круглая, поэтому не приходилось решать вопрос, кто должен восседать на первом месте; все сидели на корточках. Самой замечательной и наименее отталкивающей фигурой, без сомнения, был Чит, которого величали Изъяснителем, или Светочем. Я уже говорил, что он был горбатый, коренастый, весь в морщинах, голову его вместо шляпы осенял огромный лист, свернутый в виде цилиндра. Он был очень смуглый, с огромной головой и блестящими черными пронизывающими глазами. В них светился ум, необычайный для островитянина, пытливый и зоркий. Чит сидел на корточках, положив руки на колени, и испытующе поглядел на меня, когда я вошел.
Он обращался со мной так, словно имел на меня какие-то особые права, — и это мне не слишком нравилось, хотя я и знал, что остался в живых лишь благодаря ему. Ведь это он первый объявил меня помешанным и не подлежащим «укоризне». Он узаконил мое положение Священного Безумца. Его обязанностью было слушать и истолковывать мой бред. Иногда он даже подсказывал мне, как вести себя. На этот счет между нами существовало молчаливое соглашение.
Яркий контраст с его выразительным лицом представляла деревянная физиономия военачальника Ардама, «Славы племени». Она, как у большинства военных во всех странах света, казалась повернутой в профиль даже тогда, когда была обращена прямо к вам, — до того была равнодушна и невыразительна. В носу у него красовалась большая остроконечная раковина, в ушах — зубы акулы, над большими выпуклыми и блестящими глазами толстыми складками нависла кожа. Выкрашенные красной охрой волосы торчали наподобие рогов, а обнаженная грудь была покрыта таинственной выпуклой татуировкой и разрисована охрой и углем. Обхватив длинными, похожими на ласты руками костлявые колени, Ардам плотно сдвинул поставленные вровень ноги и громко причмокивал губами, предвкушая обед.
Трое плешивых старцев исполняли обязанности судей и сборщиков податей. У одного из них был огромный приплюснутый нос и щеки покрыты татуировкой, изображавшей спирали, другой был так худ, что смахивал на скелет, обтянутый кожей, и зубы у него были кокетливо раскрашены попеременно в красный и черный цвет, как у женщины; третий, у которого щеки украшала татуировка в виде концентрических кругов, был сущей развалиной: он подслеповато щурился, глаза у него слезились, изо рта текла слюна. От старости на лице у него как-то бестолково, пучками, росли волосы. Все трое сердито взглянули на меня, недовольные моим опозданием. Посмотрев на них, я сразу отказался от намерения сбросить свое отвратительное одеяние и свободно высказать свои мысли. Я приветствовал их обычным жестом и, приказав своим ногам культурного человека согнуться в коленях, сел на корточки, по правую руку от Чита.
Ардам громко хлопнул в ладоши, вбежали две вымазанные жиром, раскрашенные девицы и поставили на стол длинное деревянное блюдо, напоминавшее широкий челн.
Мы не сразу приступили к еде. Это запрещал этикет. Мы запустили правую руку в блюдо, схватили по сочному куску и замерли на месте, изобразив на лице самую приветливую улыбку. Вероятно, мы смахивали на боксеров, готовых вцепиться друг в друга.
Потом, точно сговорившись, каждый начал тыкать свой кусок в рот сидевшему напротив. Этим мы показывали, что не думаем о себе, а хотим доставить удовольствие своему ближнему. Я всегда норовил выбрать кусок пожилистее и попасть не в рот, а в глаза своему визави и кусал его пальцы, если он запихивал мне в рот лакомый кусок. На этот раз Чит схватил кусок с ловкостью гиппопотама, которого кормят в зоопарке, и уберег свои пальцы, аккуратно вытерев их о мое лицо. Я покачнулся, но сохранил равновесие.
— Угу! — хмыкнул я.
Мы стали пожирать мясо с громким чавканьем и блаженным похрюкиванием и прожевывали каждый кусок на добрую минуту дольше, чем это было необходимо.
— Друг угостил нас на славу, — откашлявшись, сказал высохший, как скелет, старец.
Мы отозвались эхом на его слова и, выполнив долг приличия, начали энергично расправляться с едой. Признаюсь, на этот раз я отставал от других, ограничиваясь кореньями и овощами, которыми было гарнировано мясо.
Пока чавканье не сменялось иканьем, свидетельствующим о полном насыщении, хороший тон запрещал отвлекаться от еды разговорами, но когда мясо бывало съедено и на стол подавались тыквенные бутылки с перебродившим соком ореха «боха», языки развязывались. Тогда начинал работать этот мозг племени и происходил оживленный обмен мнениями. В такие минуты мне удавалось узнать много интересного.
Но в тот день, обретя себя, я был скорее склонен сам просвещать, чем поучаться.
Сигнал к беседе был подан тощим старцем, который завершил церемонию еды. Он должен был произносить «благодарение Другу», выражая свое довольство.
— Благодарение Другу! — подхватили мы с таким же энтузиазмом. — Привет мудрому маленькому древесному ленивцу, патриарху и властителю нашего племени! Да пребывает он на древе жизни во веки веков!
Дело в том, что на ветвях деревьев, росших над хижиной, на выступе скалы, было сделано нечто вроде клетки для древесного ленивца; большинство островитян слепо верило, что эти безвредные зверьки правят судьбами племени. Считалось, что Чит, Ардам и трое старцев только жрецы, а эти странные зверьки нашептывают им слова мудрости. Несомненно, этот смешной обычай представляет собой пережиток какого-то древнего тотемизма, но я не решался расспрашивать, и мне так и не удалось установить его происхождение. Единственная параллель, какую я могу найти в культурном мире, это — традиции, существовавшие в священной империи Микадо до вступления Японии на путь современной цивилизации. Эта фикция снимала с Чита и его сообщников ответственность за их беззастенчивый фаворитизм, всякого рода притеснения и тиранию. «Так нашептал маленький древесный ленивец», — объявляли они, и в народе пробуждалась воспитанная веками покорность. Туземцам, над которыми властвовали и всячески измывались Чит и его друзья, отрадно было думать, что маленькие ленивцы властвуют над Читом и его друзьями.
Наряду с остальными я выразил традиционное пожелание, чтобы семья маленьких паразитов никогда не покидала древо жизни.
— А теперь… — начал я и тут же замолк. Сердце бурно колотилось в груди. Набравшись храбрости, я как ни в чем не бывало снял и положил на землю зловонный череп, который так долго давил мне голову.
— Уж очень жарко у вас в ущелье, — продолжал я. — Когда я шел сюда, я смотрел, как солнце озаряет вершины гор, и вдруг мне вспомнился великий мир, из которого я прибыл к вам, пространный и свободный, богатый надеждами мир. Я еще ни разу не рассказывал вам о нем. Теперь я могу рассказать.
Я сорвал с себя и отшвырнул прочь грязную, пыльную шкуру и сел на корточки — голый белый ариец среди бурых дикарей, фантастически одетых и украшенных знаками почета.
Все три старца в один голос вскрикнули и указали на меня пальцами.
— Смотрите-ка! — завопили они. — Что он делает?
Военачальник и бровью не повел, но густо побагровел и, выпучив глаза, уставился на меня с выражением гневного вопроса. Он, наверное, изрек бы что-нибудь о неприличии моего поступка, если бы вообще умел связно высказывать свои мысли. Но он был человек дела и неречист.
Чит жестом умиротворил перепуганных старцев.
— Это не грех, — заявил он. — Ведь всем нам известно, что Священный Безумец не может грешить. Это нечто весьма знаменательное. Дух богини снизошел на него. Пусть он делает и говорит все, что ему вздумается, даже самые удивительные вещи. А потом уж мы, — он имел в виду себя, — постигнем смысл всего, что он скажет или совершит.
Ардам как-то двусмысленно хрюкнул.
Я в душе благодарил бога за то, что он поддерживает во мне мужество.
— Когда я нынче шел к вам, о высокородные братья, — вновь заговорил я, — то увидел над головой голубое небо. Завеса спала с моих очей, и дух мой вернулся в тот лучезарный город, где некогда я превзошел сею мудрость человеческую. Это был прекрасный, чудесный город. Там каждый день можно было узнать что-нибудь новое, и в сердце рождались все новые надежды. Там я узнал, что люди не должны вечно жить в теснинах и ущельях, но на открытых просторах, что они не должны злоупотреблять слабостью и неведением своих менее счастливых собратьев, не должны пребывать в непрестанном страхе и во власти всяких запретов.
— Это безумие! — промолвил старец с татуированными щеками и принялся ковырять у себя в зубах острым шипом.
— Ну конечно безумие, — подтвердил Чит, не сводя с меня глаз, — вы же видите, что он безумен. Но в этом скрыт некий смысл. Расскажи нам еще о стране, из которой ты пришел.
— Это целый мир, — поправил его я.
— Ну, пускай мир, — согласился он.
— Он хотя и безумец, а говорит связно! — заметил старик, орудующий зубочисткой. — Такие слова заслуживают «укоризны», все равно, в своем ли он уме или безумен.
Ардам в знак одобрения хлопнул себя по ляжке.
Тут только я оценил необычайный ум Чита.
— Расскажи нам еще что-нибудь об этом твоем мире, — повторил он, и я уловил в его глазах острый огонек любопытства.
— Всякий знает, что он появился из моря, — прогнусил слюнявый старец. — Ты же сам сообщил нам об этом, о мудрец. Солнце пригрело гниющие водоросли и зачало его. Нет другого мира, кроме того, в котором мы живем. Какой может быть еще другой?
— Воистину так, — согласился Чит. — Но все-таки мы выслушаем басню, которую он нам расскажет.
— Слушать его?! — прохрипел Ардам. — Пристукнуть его, вот и все. Давайте я с ним поговорю — и он больше не будет болтать о каком-то мире, который лучше нашего!
— Это еще успеется, — внушительно изрек Чит, стараясь ободрить меня взглядом.
— Я пришел к вам из мира, где люди живут на широких просторах, озаренных солнцем.
— И люди ходят там вверх ногами, — ввернул тощий старец и захохотал, радуясь своему остроумию.
— Там тоже воздают «укоризну», но она не убивает человека. Люди не поедают друг друга, но сообща, как братья, добывают себе еду и питье.
— Кощунство и гнусная ложь! — вскричал слюнявый. — Что это за поедание друг друга? Кто это поедает других?
— Неслыханная глупость, — проговорил самый безобразный из старцев.
Чит усмехался, слушая мой неправдоподобный рассказ, и медленно покачивал головой.
— И что же, всем хватает? — спросил он.
— Да, решительно всем.
— Но ведь они размножатся, и тогда не хватит всем!
— Чем больше ртов, тем больше рук. Страна широко раскинулась, и солнце светит для всех. До сих пор всем хватало, да и всегда будет хватать!
Я твердо стоял на своем. Для этих дикарей приходилось несколько упрощать факты. Они не воспринимали полутонов.
И вот я разразился импровизированным панегириком цивилизации, восхваляя все, что она создала и чем может облагодетельствовать человечество, пожалуй несколько идеализируя и цивилизацию и человечество. По возможности приноравливаясь к уровню и понятиям своих слушателей, я набросал перед ними яркую и соблазнительную картину жизни современного общества, где я вырос и получил воспитание. Я подчеркнул, какие практические выгоды сопряжены с добрыми нравами, которые порождены справедливыми законами и здоровым воспитанием. Я распространялся о благотворительности, об участии и помощи, какую совершенно бескорыстно оказывают попавшим в беду гражданам, поскольку еще существуют бедствующие граждане.
С радостным изумлением я обнаружил, что мои рассуждения насквозь проникнуты дядюшкиным оптимизмом и его моральным пафосом, — ведь мне казалось, что все это уже давно мною изжито. Я упивался звуками своего голоса, мне хотелось без конца слушать себя, и я продолжал свою речь со все возрастающей уверенностью.
Я говорил, что культурные люди неизменно соблюдают опрятность и гигиену, воспевал порядок вещей, при котором в человеке воспитывают доверие к его соседу, уверял, что при высоко развитом у нас сотрудничестве и разделении труда все блага и удобства доступны каждому из граждан. Рассказывал об электрическом освещении, о передачи энергии на расстояние, о транспорте и об охране труда. Попутно описал одну увеселительную поездку на яхте и футбольный матч в таких розовых красках, что сам увлекся своим красноречием, и эти столь популярные развлечения показались мне прямо восхитительными. Затем я кратко сообщил о демократических учреждениях и об услугах, оказываемых людям прессой. Я сопоставил наш мягкий конституционный режим с их суеверным почитанием каких-то низших животных и нашу англиканскую церковь, столь терпимую к инаковерующим, — с кровожадным культом их богини. Оксфорд у меня получился совсем как Афины, изображенные художником эпохи Викторин, а библиотека Бодлейн — как храм, воздвигнутый премудростью господней.
Увлекшись предметом, я перестал обращать внимание на плешивых старцев и военачальника; эти скептики словно заволоклись туманом, и я видел перед собой одного Чита, который внимательно следил за мной, иногда задавая мне глубокомысленные вопросы; если я не отвечал достаточно вразумительно, на лице его появлялось недоумение.
— А солдаты у вас есть? — спросил Ардам, неожиданно появляясь из тумана.
— Есть, — отвечал я, — но это люди, которые обязаны поддерживать мир. Ибо у нас в цивилизованном мире существует такое правило: если хочешь мира, готовься к войне.
— Ага! — сказал Ардам, и тон его стал менее враждебным.
Мало-помалу я обнаружил, что меня никто не слушает, кроме Чита. С ним произошла какая-то перемена. Лицо его было так же безобразно, но его нелепый головной убор теперь не так бросался в глаза и лицо стало более одухотворенным.
Он слушал меня, время от времени кивая головой, и задавал вопросы уже с явным недоверием. Замечания Чита казались мне довольно разумными для дикаря. Вдруг он прервал меня.
— Ты сам знаешь, что все это ложь, — сказал он.
Я растерялся.
— Я не знаю, зачем ты мне об этом рассказываешь, — ведь этого мира нет на свете.
— Как нет?
— Конечно нет, — продолжал Чит. — И никогда не бывало. Ничего такого не может быть. Таких людей на свете не бывает.
Я осмотрелся кругом: каменное лицо воина и уродливые, тупые и жестокие физиономии трех мудрецов вдруг приблизились ко мне и стали до жути реальными. Чит искоса взглянул на них и вновь заговорил:
— Ты мечтатель, ты безумный мечтатель и живешь как во сне. — И он отмахнулся от цивилизации выразительным жестом руки. — Настоящий мир здесь, вокруг тебя, единственный настоящий мир. Научись видеть его таким, каков он есть на самом деле!
У меня болезненно сжалось сердце, и внезапно я усомнился во многом из того, что только что проповедовал.
То, что мне удалось узнать из рассказов островитян и на основании собственных наблюдений об особенностях исполинского ленивца. Megatherium americanum, может показаться совершенно невероятным. Но любопытно, что два моих знакомых биолога считают рассказанные мною факты достаточно правдоподобными, в противоположность людям, не сведущим в этих вопросах. Однако предупреждаю, что моя книга отнюдь не является научным исследованием. Это лишь повесть о моих собственных необычайных переживаниях. Поскольку речь идет обо мне, приводимые здесь факты верны, — да, для меня они верны, хотя мне пришлось убедиться в иллюзорности многих моих представлений. Я не могу сообщить необходимых подробностей и, поверьте, не сумел бы как должно ответить на расспросы даже самого снисходительного из специалистов. Но я воспринимал некоторые факты необычайно реально и могу припомнить все до мельчайших подробностей: я вижу перед собой огромные бока зверя, заросшие длинной грязной жесткой щетиной серого цвета, в которой запутались клочки моха, сучья, стебли травы; вижу его страшные когти, которыми он царапает по камням и по корневищам, слышу исходящий от чудовища своеобразный резкий запах мочи. Я твердо убежден, что когда-то раньше, хотя, может быть, и при других обстоятельствах, мне приходилось встречать этих животных; моя несчастная память несомненно многое исказила.
К сожалению, сейчас я не могу припомнить, как мы готовились к экспедиции на плоскогорье и как мы выбрались из ущелья. Но я твердо знаю, что со мной был Чит и жалкий, забитый мальчишка, которого мы взяли с собой в качестве носильщика.
Вероятно, читателю попадались описания исполинских ленивцев. Они в огромном количестве обитали на земле еще до появления мамонта и мастодонта, саблезубого тигра и тому подобных чудовищ; науке известны его европейские и американские виды. Но еще задолго до появления человека на земле все эти разновидности вымерли повсюду, исключая Южной Америки, этого последнего прибежища древесных ленивцев. Один вид гигантского ленивца, ростом примерно со слона, еще недавно встречался в бесплодных пустынях южной Патагонии и Огненной Земли, и если можно верить моим наблюдениям, этот вид встречается и в настоящее время на острове Рэмполь. В каждом большом геологическом музее вы можете видеть его скелет, которому придана более или менее выразительная поза. Такие скелеты, строго говоря, нельзя назвать ископаемыми; они не представляют собою окаменелости в противоположность скелетам значительно более древних динозавров; это обыкновенные кости, такие же, как кости лошади или коровы. В самом деле, останки мегатериев так мало затронуты тлением, что на них еще уцелели клочки кожи с шерстью и приставшие к костям обрывки хрящевой ткани. Кроме того, были обнаружены кости, явно обтесанные человеком. Однако, несмотря на то что в эти пустыни были посланы специальные экспедиции, не удалось обнаружить ни одного такого животного.
Остров Рэмполь до сих пор еще не исследован, хотя его гористый рельеф представляет интерес для ученых» На карты нанесен лишь один его контур, географам известно лишь его название. Вряд ли хоть один белый, кроме меня, проникал в его ущелья или видел его обитателей. Там до сих пор еще существует несколько сотен этих неуклюжих выходцев из доисторического мира, уцелевших благодаря суеверному табу и другим благоприятным обстоятельствам. Многие из мегатериев, вероятно, чрезвычайно стары, ибо они, подобно карпу, некоторым видам попугая и кое-каким другим тварям, могут жить неопределенно долгое время. Им не страшен ни один зверь, люди на них не охотятся, и Чит сообщил мне, что не только их мясо ядовито, но даже зловоние, издаваемое их трупами, причиняет смерть. Впрочем, может быть, дикари преувеличивают. Мне не удалось проверить их слова.
Но позвольте мне описать картину, которая развернулась перед нами, когда мы выбрались из ущелья, потому что на нее наложили отпечаток обитающие на плоскогорье первобытные твари. Когда я, бывало, смотрел снизу на вершины скал, мне казалось, что залитое солнцем плоскогорье поросло густым лесом. Но уже в первый раз, когда я совсем недолго пробыл на плоскогорье, я обратил внимание, что деревья поломаны и зелень общипана. Во время второй экскурсии, длившейся пять-шесть дней, мне стали понятнее рассказы Чита, и я догадался, что тут произошло.
Оказывается, мегатерии питаются исключительно молодыми побегами и почками растений; они медленно бродят по плоскогорью, разыскивая почки на деревьях и уничтожая все бутоны. Вследствие этого там все до одного деревья и кусты изуродованы и имеют карликовый вид. Трава на полянах вытоптана, и лишь кое-где под защитой колючих кустарников уцелели редкие пучки зелени. Мегатерии истребляют все цветы, какие попадаются им на глаза. Они пожирают и яйца птиц, разрушают гнезда и ведут вялую, но поразительно успешную охоту на всевозможных мелких животных. Они так медленно передвигаются, что жертвы зачастую не замечают их приближения и бывают застигнуты врасплох. К тому же мегатерии обладают способностью гипнотизировать разных мелких зверьков.
Они не ходят на четырех лапах, как другие млекопитающие, а ползают по земле подобно пресмыкающимся. Мы довольно долго бродили по плоскогорью, но нигде не встретили этих чудовищ, хотя нам удалось напасть на след одного из них; казалось, по земле протащили огромный мешок железного лома. Там, где прополз зверь, стояло такое страшное зловоние, как если бы тут только что проехал мусорщик, очистивший выгребную яму. Чит посоветовал мне держаться подальше от следов, чтобы не набраться клещей и других отвратительных паразитов. Только к вечеру, на закате солнца, мы наконец набрели на мегатерия. Располагаться на ночь по соседству с мегатериями весьма опасно — эти звери свирепы и не боятся огня; но я безумно хотел увидеть мегатерия вблизи, и, несмотря на приглушенные протесты и жалобное хныканье нашего носильщика, некоторое время мы шли крадучись по этим следам.
Читатель, посещавший музеи и видевший на рисунках мегатерия, вероятно имеет представление об этом звере; он знает, что у мегатерия гигантский круп, длинный хвост и мощные задние лапы и что едва ли не большую часть головы составляет нижняя челюсть. Но на всех изображениях, какие мне приходилось видеть, мегатерий слишком смахивает на заурядного выхоленного обитателя зверинца. Я ни разу не видел, чтобы живой мегатерий принимал ту позу, в какой любят изображать его на рисунках, где он обычно стоит на задних лапах, обхватив дерево когтистыми передними лапами, и величественно выпрямившись, как оратор, собирающийся произнести спич после обеда. Иногда это животное садится на корточки, подвернув под себя хвост, причем передние его лапы болтаются над брюхом.
Некоторые реставраторы вообразили, что мегатерий ступает по земле, как медведь, но это совершенно неверно. У него такие длинные когти, что он не мог бы опереться на лапы, — и это совершенно упустили из виду ученые. Поступь мегатерия вообще не похожа на поступь какого-либо из известных мне животных. Он ходит, так сказать, опираясь на локтевые суставы и предплечья, причем когти передних лап, когда он двигается, болтаются в воздухе и стучат, ударяясь друг о друга; он бредет с опущенной головой, обычно склонив ее набок, круп его возвышается над туловищем, и можно подумать, что животное ползет на брюхе. В этой позе он напоминает мусульманина, совершающего намаз на молитвенном коврике.
Надо также отметить, что у мегатерия мясистая морда и отвислая нижняя губа, голова его гораздо более массивна, чем воображают художники; огромная, длинная розоватая слюнявая пасть с выступающей нижней челюстью; нос и приросшая к нему верхняя губа покрыты щетиной; у него крохотные глазки, обведенные розовым ободком. Нижнюю губу он складывает так, что пасть напоминает совок для угля. Я знаю, что он хорошо слышит, но я не видел и не могу описать его ушей. Кожа у него противного розового цвета и почти сплошь покрыта длинной щетиной цвета гнилой соломы и жесткой, как иглы дикобраза; эта щетина кишит всевозможными паразитами, включая огромных черных клещей; к тому же она вся проросла зеленоватым мхом и лишаями, которые густыми пучками свешиваются с боков и с хвоста. На туловище и хвосте животного наросли слои земли; я своими глазами видел, как там пробивалась трава, а один раз заметил даже белый цветок. От мегатерия пахнет гнильем и тухлыми отбросами, а дыхание его, которое я имел несчастье однажды вдохнуть, зловонно и отдает тлением.
Зверь обычно передвигается внезапными рывками, как ревматик, причем издает тревожное хрюканье; он приподнимает и вытягивает передние конечности, затем с забавным усердием подтягивает зад, продвигаясь дальше, — и так все время. Но как я впоследствии убедился, он может двигаться и значительно быстрее. Этот способ передвижения можно было бы сравнить с прыжками лягушки. Животное постоянно озирается кругом, сопит и поворачивает морду во все стороны, а иногда разевает пасть и издает рев, похожий на мычанье теленка, жалобно призывающего мать, но звук этот гораздо громче и продолжительнее.
Вот такого-то зверюгу увидел я в сумерках; он медленно продирался сквозь искалеченные кусты и деревья, покрывающие плоскогорье. По-видимому, чудовище даже не подозревало, что люди так близко. Пораженный этим фантастическим произведением природы, я, наверное, простоял бы до сумерек, наблюдая, как мегатерий бродит и пасется, если бы мальчик не дергал меня настойчиво за руку, а Чит не напомнил, что надо искать место для ночлега, пока нас еще не застигла темнота.
В то время мне было еще невдомек, почему мои спутники находят нужным располагаться бивуаком на почтительном расстоянии от этих зверей. Тот, которого мы наблюдали, казалось ничего не замечал и был как-то трогательно безобиден. Но тут мы наткнулись на новые следы, и Чит заставил нас пройти еще довольно далеко, пока совсем не стемнело, только тогда он согласился сделать привал.
Мы выбрали песчаную прогалинку у ручья, берега которого поросли мхом, и приготовили себе мягкое ложе. Я расстелил свою шкуру вместо ковра, свой священный головной убор я оставил у подножия скал. Мы разожгли костер из сухих ветвей и приготовили на ужин коренья. Мальчишка, захвативший с собой горшок, поставил его на горячую золу. Мне удалось сохранить несколько коробков спичек, которые я унес с корабля и прятал от дикарей, и теперь, к великому ужасу и удивлению мальчика, я пустил в ход это сокровище. Мы поужинали. Взошла луна, ночь была довольно теплая, и некоторое время мы беседовали, сидя у костра на корточках, а мальчишка, широко раскрыв глаза, с благоговением глядел на меня.
Разумеется, разговор зашел о мегатериях.
— Какой вред они могут причинить человеку? — спросил я.
Чит ответил, что зверь может подняться на задние лапы и, навалившись всей своей тяжестью, раздавить человека и растерзать когтями его тело. Раздражать их весьма опасно. Мегатерии очень злы. К тому же они очень-очень стары и ужасно лукавы и ядовиты.
— Почему нигде не видно их детенышей? — поинтересовался я.
— Теперь у них редко рождаются детеныши. Да и те умирают.
Это меня удивило. Он стал уверять меня, что ни один из детенышей мегатериев не выживает. Вот почему мы постоянно находим их шкуры и кости.
Я продолжал задавать вопросы, и ответы Чита были так невероятны, что я заставлял его повторять их несколько раз. Если все детеныши умирают, в таком случае скоро не останется в живых ни одного мегатерия? Но дикарь не привык задумываться над такими вопросами. Почему детеныши умирают? Потому что мегатерии теперь не кормят своих детенышей: они слишком стары и, видно, утратили материнский инстинкт. Они ненавидят все молодое. В наше время мегатерии рождаются очень редко, а может, и вовсе не рождаются.
Жмурясь от едкого дыма костра, я всматривался в уродливое серьезное лицо моего спутника, осененное причудливым головным убором. На его широкой физиономии, освещенной красными отблесками огня, я не приметил и тени улыбки. Я попросил его рассказать мне побольше о жизни этих тварей. По его словам, пол мегатерия очень трудно определить. Никто не видел, чтобы они спаривались. Он лично думал, что теперь остались одни самки и зачинают они лишь в том случае, если нарушен обычный порядок их жизни или если их сильно напугать. Они зачинают, сказал он, а потом сами тому не рады. Некогда, очень давно, возможно существовало несколько самцов. Он не знает наверное. Да и знать не желает.
— Но в таком случае?.. — спросил я в недоумении.
— Ведь они хозяева этой земли. Они кормятся. Греются на солнце. Для них хватает еды, а если их будет больше, то уже не хватит. Зачем же им умирать? Никто не охотится за ними. Никто не станет на них охотиться и есть их мясо, потому что кровь их ядовита. Вот и все. Ты в своем безумии вечно толкуешь о каких-то ваших достижениях. Разве в твоем мире, который идет все вперед и вперед, нет мегатериев? Разве нет в твоем мире существ, которые отказываются рождать потомство и умирать?
— Нет, — ответил я. — Ни одного животного, — поправился я, немного подумав.
С минуту он смотрел на меня с недоверчивой улыбкой. Не будь он отъявленным дикарем, я мог бы подумать, что он разгадал причину моей оговорки.
Чит сидел сгорбившись, склонив голову немного набок, и его огромные руки лежали на коленях. Мальчик поочередно заглядывал в лицо то мне, то Читу, — видимо, его привели в ужас наши непонятные речи.
— Спать! — проговорил наконец Чит, встал, потянулся и зевнул, собираясь укладываться.
Мальчик по его знаку подбросил дров в огонь. Я сидел у дымного костра и смотрел, как языки пламени, извиваясь, пробираются сквозь сухие ветви и сучья. Чит наблюдал за мной некоторое время, потом, очевидно сделав какие-то свои выводы, повернулся на бок и сразу уснул.
Меня взволновало сознание, что я только теперь начинаю постигать тайны Жизни и Природы. То, что я узнал о жизни мегатериев, по-новому осветило мне некоторые биологические факты, которые до поры до времени таились где-то за порогом сознания, словно выжидая, чтобы я вспомнил о них. Теперь они властно нахлынули на меня. Я с детства усвоил учение о жестокой борьбе за существование, в которой каждое живое существо и каждый вид животных упорно отстаивают свое право на жизнь, участвуя во всеобщей беспощадной конкуренции. Но если хорошенько вдуматься, то станет ясно, что лишь очень немногие существа действительно ведут борьбу за существование и среди них уже совсем мало стойких, жизнеспособных и совершенных.
Таким образом, рухнула одна из моих ранних иллюзий. Раньше я думал, что когда какой-нибудь вид попадает в новые условия, он начинает изменяться сам и приспосабливаться к этим новым условиям, выживает и размножается и что никто не в состоянии его истребить, разве только другой конкурирующий с ним вид, который еще лучше приспособился к среде и размножается еще быстрее. А в действительности то или иное существо, попав в новые условия, ведет себя нелепо и бестолково, совсем как растерявшийся идиот, которому задали непосильную задачу; быстрое и успешное размножение является лишь одним из множества способов самозащиты. Со временем я узнал, что многие виды чудесных цветов, которым предназначено оплодотворяться особым видом мотыльков, на самом деле этим способом никогда не оплодотворяются. Птицы давно уничтожили этих мотыльков.
Впоследствии я убедился, что неспособность быстро приспособляться к среде — еще более поразительный факт, чем успешное приспособление. Мне пришлось узнать, что на севере Англии все лесные анемоны, расцветающие весною, пустоцветы. Они не дают семян, но и на юге Англии семена у анемон появляются редко. Можно было бы привести бесчисленное множество примеров такой «бесплодной эволюции». И еще мне предстояло узнать, что даже такое жизнеспособное существо, как человек, побеждает лишь для того, чтобы превратить все окружающее в пустыню. Он сжигает и рубит деревья, под кровом которых живет, разводит коз, опустошивших Аравию, а теперь начал добывать из содержащегося в воздухе азота удобрения и взрывчатые вещества, так что воздух может стать когда-нибудь совершенно непригодным для дыхания. Раньше мне не приходилось размышлять на эту тему, и неуклюжие чудовища, царящие на нагорьях острова Рэмполь, показались мне каким-то парадоксом природы.
Сидя у пылающего костра в ярком лунном сиянии, я обдумывал новые вопросы, вторгавшиеся в мое сознание, загибая палец за пальцем.
Я пришел к следующим выводам.
Во-первых, далеко не всегда выживают самые сильные, умные и проворные. Существо, которое ползает по земле, истребляя почки деревьев и молодые побеги, тем самым лишает пищи более разумных и жизнеспособных особей, делает их существование невозможным. Некоторые животные выживают, опустошая все кругом. Но, выживая, они часто оказываются носителями болезней, губительных для других организмов. Не обязательно истреблять или побеждать в борьбе более энергичную породу. Ее можно вытеснить незаметно, постепенно доконать.
Во-вторых, для того чтобы выжить, данному виду совершенно необязательно усиленно размножаться. Достаточно просто очень долго жить. Вот, например, мегатерии не тратят энергии на потомство. Все силы отданы индивидуальному росту, и процесс истощения тканей и одряхления, укорачивающий жизнь большинства высших животных, не подтачивает их организма. Они уже давно существуют без воспроизведения своего вида. Они отнимают еду у своих детенышей, подобно Сатурну уничтожают свое потомство и одиноко царят в своем мрачном мире. Природа поставила меня лицом к лицу с этими бесплодными гигантами с таким же равнодушием, с каким показала бы мне малиновку, розу или смеющегося младенца.
И, наконец, в-третьих: животное может пережить всех других тварей и затем погибнуть. Борьба за жизнь может кончиться торжеством видов, не слишком приспособленных к жизни, но чрезвычайно зловредных. Случается, что выживают малоприспособленные, вымирающие животные. И эти мегатерии, превратившие огромные пространства Южной Америки в бесплодную пустыню, мало-помалу вымирают. На острове Рэмполь время от времени какой-нибудь мегатерий вдруг перестает двигаться, валится на землю, вздувается и начинает разлагаться. Таким образом, эволюция далеко не всегда является напряженным стремлением к прогрессу, ко все большему распространению жизни; напротив, она может превратиться, как например, в этом случае, в мрачное стремление к смертельному концу.
Так вот каков оказался на поверку процесс эволюции, который представлялся мне таким энергичным, интенсивным, неуклонным, может быть и суровым, но по существу всегда благотворным, — во все это я твердо уверовал, слушая бодрые проповеди моего дяди и беседы, какие велись у него за столом. А теперь мне вдруг блеснула истина. Я созерцал ее с тою обостренной ясностью, какая приходит после ужина на свежем воздухе, ужина, состоявшего из полусырых кореньев каких-то неизвестных, безымянных растений.
И вот, сидя среди освещенных луною кустов у дымного костра и прислушиваясь к храпу дикарей и плеску ручья, я смотрел на мир новыми глазами, и новые мысли приходили мне в голову.
Кажется, я упомянул, что, когда я восхвалял блага цивилизации, противопоставляя ее жалкому прозябанию дикарей в этом затхлом ущелье, Чит спросил меня, есть ли в цивилизованном мире хоть одно живое существо, которое отказывалось бы рождать потомство и умирать; сперва я ответил «нет», а потом поправился: «ни одного животного». В тот момент я вдруг понял, — и теперь эта мысль овладела моим сознанием, — что все человеческие законы и установления совершенно так же подчинены основным законам биологии, как и жизнь любого животного. Сделав головокружительный скачок, на какие порой отваживается наша мысль, я пришел к выводу, что государства, учреждения и организации, точь-в-точь как мегатерии, не рождают потомства, не умирают естественной смертью и упорно цепляются за своз существование. Это был как бы удар по скале, вслед за которым хлынул целый поток ассоциаций. Все они были окрашены в мрачные тона, ибо на меня угнетающе действовала эта бледная ночь. Цивилизованный мир, который я при ярком дневном свете изображал Читу таким победоносным и процветающим, теперь, когда Чит храпел возле меня, показался мне обреченным и бесконечно далеким от покоя, единения и безопасности.
Я мысленно воззвал к духу моего дяди. «Человек, — убеждал я себя, — не животное; это неудачная аналогия, и судьба этого вымирающего вида животных не является предвестием судьбы, ожидающей человечество. Остров Рэмполь — это одно, а мой великий мир — совсем другое. Ведь у моего мира есть душа, воля».
И как бы подчеркивая всю важность этой мысли, я тихонько поднялся, взял охапку хвороста и подбросил в костер.
Увлекаясь новой проблемой, мы склонны заново: перестраивать свое мировоззрение.
Я начал воображаемый спор с мирно спящим Читом, развивая свои идеи.
Разумеется, здесь, на острове, всякая борьба безнадежна. Перспективы здесь, без сомнения, самые мрачные и зловещие. В конце концов даже эти звери должны будут погибнуть в результате вызванного ими опустошения. Здесь, по-видимому, победит не самый сильный и не самый ловкий. Битву выиграет тот, кто сумеет преградить дорогу другим и удержать свои позиции. В этом отношении я был согласен с Читом. Правда, мегатерии медленно вымирают, но они уже сделали свое ужасное дело, — и теперь не вернуть всех уничтоженных ими бутонов и почек, всех загубленных надежд, обещаний, молодых жизней! Можно допустить, что эти твари переживут жалкое племя, гнездящееся в ущелье, которое не имеет мужества подняться на плоскогорье, истребить чудовищ, отнять у них землю и солнце. Пусть так. Но ведь остров Рэмполь — это еще не весь мир. Человек, настоящий человек (каким я его себе представляю), отважно решает проблемы и перестраивает мир. А ведь он может прийти на этот остров. Тогда он все переделает на свой лад, — где уж вам до него, жалкие вы дикари!
Я, кажется, задремал. Я находился в каком-то полузабытьи, на грани между сном и бодрствованием, когда представления, тесно связанные между собой, вдруг становятся безмерно чуждыми друг другу и, наоборот, идеи, крайне разобщенные, неожиданно сближаются и логически соединяются. Меня удивляет, как могли мне запомниться эти смутные тени мыслей. Быть может, все эти бессвязные размышления потому удержались у меня в памяти, что были прерваны внезапным происшествием. В моем воображении все институты нашей цивилизации как-то странно перепутались с мегатериями и мегатерии с институтами. Кажется, я занимался подготовкой грандиозной охоты с целью избавить мир от этого громоздкого наследия прошлого. Мир должен возродиться. Ибо человек, настоящий человек, всегда учится на своих ошибках. Прошлое надо упразднить, как ликвидируется предприятие, которому предстоит реорганизация и слияние с другими. Я думаю, все эти мысли были вызваны свежими впечатлениями от огромных, заживо разлагающихся тварей, не желающих ни рождать потомство, ни умирать.
Мне мерещилось, что происходит какое-то совещание цивилизованных людей, а возлежащий на куче мха Чит — наш единственный слушатель; мы обсуждали проект самоликвидации христианских церквей. Это послужит началом некоего грандиозного переустройства мира, всеобщего религиозного возрождения, и все живущие на земле будут призваны к счастливой деятельности и деятельному счастью.
— Всеобщее доброжелательство, — бормотал я себе под нос, — вера, надежда, милосердие, все духовные блага…
Раздавшееся где-то совсем близко глухое мычание и треск сучьев оборвали мои бредовые рацеи.
Я вскочил на ноги и, вглядевшись в темные заросли, увидел, что на меня надвигается какая-то огромная туша. Крохотные глазки чудовища отражали пламя костра и горели, как два красных огонька, среди черной движущейся массы. Животное приближалось быстрыми прыжками. Ничего не оставалось, как только спасаться в кусты. Я мигом разбудил своих спутников. Мальчик не спал и с криком вскочил, едва я прикоснулся к нему. Должно быть, он раньше меня заметил надвигающуюся опасность и притаился в смертельном ужасе. Он юркнул в кусты, точно спугнутая крыса. Я растолкал храпевшего Чита.
— Беги! — крикнул я. — Беги! — И сам помчался со всех ног.
Я бежал без оглядки. К счастью для Чита, зверь направлялся прямо на меня. Я перепрыгнул через ручей и бросился в ту сторону, где заросли казались не такими густыми. Я спотыкался о корни, перескакивал через кочки; острые сучья и шипы немилосердно царапали меня. На своей обнаженной спине я чувствовал горячее дыхание преследовавшего меня зверя. Огромное прыгающее чудовище нагоняло меня; и я ускорил бег. Тут я убедился, как быстро может передвигаться мегатерий, охваченный жаждой разрушения. Можно было подумать, что какой-то другой, невидимый во мраке исполинский зверь то и дело рывком бросает эту тушу на меня. Я бежал и все время прислушивался к раздававшемуся позади меня треску. Пробежав более двухсот ярдов, я вряд ли хотя бы на ярд опередил своего врага во время этой бешеной гонки. То и дело казалось, что я убегаю от него, но стоило зверю сделать прыжок, как он снова начинал меня настигать.
Вначале я мчался напропалую, обезумев от страха. Потом, когда кусты и травы начали редеть и я увидел свою собственную тень, бежавшую передо мной по изломанным стволам и искривленным сучьям, я понял, что поднявшаяся луна светит мне в спину и чудовище видит меня. Я решил круто свернуть в сторону, сообразив, что такая громоздкая туша сможет развернуться лишь по очень широкой дуге. Впереди я увидел какое-то прикрытие, решил обогнуть его и побежать в другом направлении, против света. Но не успел я оглядеться, как вдруг оступился и, почувствовав у себя под ногами пустоту, покатился вниз.
Я свалился в глубокую лощину, которой не заметил впопыхах. Я лежал, оглушенный падением, испытывая боль в подбородке, который расшиб о выступ скалы. Затем небо закрыла темная громада — на меня валился мегатерий. Если он на меня обрушится — я пропал! Но, к счастью, мегатерий не мог до меня добраться, так как расселина была слишком узка. Неожиданно он тоже оказался как бы в ловушке.
— Постой, я тебя перехитрю! — прошептал я и стал быстро выкарабкиваться из расселины. Не знаю, намеревался ли зверь преследовать меня; скорее всего он попросту застрял в лощине, куда мы оба попали, и старался из нее выбраться.
Я прополз по ровной земле ярдов двадцать, спрятался в спасительную тень и замер на месте. Но и сюда до меня доносилось омерзительное зловоние. Чудовище пыхтело, хрюкало, свирепо ворчало. Я слышал, как зверь ворочается, вылезая из лощины, и напряженно следил за каждым его движением.
Взбешенный мегатерий храпел и царапал камни когтями. Видимо, расселина пришлась ему не по вкусу. Он поспешил выбраться из нее на более надежную почву. Потом сел на задние лапы и стал поворачивать свою неуклюжую голову из стороны в сторону; казалось, он ищет меня. В лунном свете передо мною маячила огромная черно-серая туша, куда больше слона.
Я нащупал рукой камень и сгоряча чуть было не швырнул его в своего врага, но вовремя спохватился.
— Лучше подождать, — сказал я себе.
И хорошо, что я этого не сделал. Потеряв меня из виду, глупая тварь начала успокаиваться. Она победила меня, загнала в яму, следовательно честь ее не пострадала. Минуту-другую до меня доносилось злобное мычание, потом зверь затих, словно о чем-то размышляя; затем грузно припал брюхом к земле, прополз несколько ярдов, вновь остановился, прислушиваясь, приподнялся, заревел и начал удаляться тяжелыми прыжками, то и дело замирая на месте, поднимая голову и снова продолжая свой путь.
Что происходило в этом крохотном мозгу, — ибо мозг мегатерия едва ли больше кроличьего, — я даже не могу себе представить. Возможно, он уже позабыл обо мне. Шум стал затихать, наконец совершенно замер, и ничего больше не было слышно, кроме шелеста кустов.
Но из осторожности я еще долго просидел в тени.
Когда я наконец отважился выйти на свет, мне уже было не до моих фантазий, они рассеялись, как дым; я уже больше не мечтал о добровольном преобразовании церкви и всех государственных учреждений, о переустройстве всего цивилизованного мира, — так я был подавлен жестокой действительностью.
Перед рассветом резко похолодало, я забился под выступ скалы и, потратив несколько драгоценных спичек, развел костер. У моих ног, журча, протекал ручей, и вода в нем была приятная на вкус. Я начал срывать со скалы легко отделявшийся пластами сухой мох, укрылся им и долго лежал, дрожа от холода. Когда наконец рассвело, я направился к месту нашего бивуака. Идти мне пришлось всего каких-нибудь четверть мили. Я легко разыскал бивуак, идя по следам мегатерия. Оба мои спутника были уже на месте, — сидя на корточках, они пекли коренья в еще не остывшей золе нашего ночного костра. Им не пришлось улепетывать так далеко, как мне. Наш горшок для пищи, к счастью, уцелел, и мальчик варил в нем подкрепляющий напиток из листьев «уфы».
Чит, видимо, мне обрадовался.
— Ему удалось спастись? — спросил он.
Я утвердительно кивнул головой и скорчил гримасу.
Зловонный зверь наступил на шкуру, служившую мне священным одеянием, и пришлось выполоскать ее в ручье. Затем мы с Читом начали обсуждать план дальнейших действий. Правда, мой исследовательский пыл уже значительно остыл, но возвращаться с плоскогорья в ущелье все-таки не хотелось. Чит еще менее меня был расположен уходить. Я начал догадываться, что у этого горбуна с лукавыми глазами были какие-то особые соображения, что он отправился в экспедицию не только выполняя прихоть Священного Безумца, но и с какой-то своей целью. Как всегда, он воспользовался удобным предлогом. У него был какой-то свой план, который я сразу не мог себе уяснить: очевидно, он хотел осмотреть местность и наметить кое-какие маршруты.
К югу от нас простиралась стена серых скал, похожих на выветрившийся известняк; они были совершенно лишены растительности и такие крутые, что едва ли могли привлечь мегатериев. К ним мы и направились, сторожко оглядываясь по сторонам. По дороге мы встретили целое стадо чудовищ, пасшихся на равнине, и сделали порядочный крюк, обходя их, так как было бы чрезвычайно опасно к ним приближаться. Мы старались все время держаться против ветра, чтобы они нас не почуяли.
Мальчишка распотешил нас, проплясав торжествующий танец, в котором выразил свое презрение к мегатерию, нагнавшему на него страх, и забавно изобразил нападающее чудовище. В пылу танца он наткнулся на горшок с похлебкой, который хвастливо выставил напоказ, едва не разбил его, и мы чуть не остались без обеда.
Известковые скалы не обманули наших ожиданий. Там было множество уступов и расселин, куда не мог проникнуть огромный зверь, но топлива почти не оказалось. Пройдя вдоль подножья скалистой стены, где рос редкий кустарник, мы расположились на отдых и еще до сумерек успели набрать кучу дров и хвороста. Наш мальчишка вдруг куда-то исчез и через полчаса вернулся, неся огромную серую ящерицу длиною в добрых пол-ярда. Мясо ее было очень вкусное и украсило наш скудный ужин. Сидя у костра, я испытывал чувство необычайного довольства, любовался восходящей луной и только жалел, что у меня нет папиросы. Но на острове Рэмполь не курят.
Я почувствовал странный прилив нежности к моим спутникам. Я пустился в восторженные описания театров и кафешантанов, рассказывал о шумном веселье, какое царит в лондонском Вест-Энде в послеобеденные часы. Я пропел им «тарарабумбию» и несколько других знакомых мне модных песенок. Мальчишку особенно восхитила «тарарабумбия»; он начал отбивать такт с чисто дикарской энергией и опять чуть не расколотил горшок.
Только на следующий день я понял, что замышляет Чит. Он намеревался обследовать верхнюю часть ущелья и точно установить местоположение поселка соседнего дикарского племени. Когда я стал осторожно его расспрашивать, мои догадки подтвердились. В своих замыслах он заходил гораздо дальше, чем все наши мудрецы вместе взятые. Он считал, что скоро нам предстоит война. Отношения между двумя племенами начинали портиться. Уже были неприятности из-за какой-то девушки, но гораздо более серьезные осложнения возникли в связи с торговым обменом между племенами. Военные действия дикарей обычно сводились к бесплодным стычкам в ущелье, среди скал. Но то ли на Чита оказали действие мои слова, то ли ему приснился вещий сон — во всяком случае, он решил вторгнуться на запретное плоскогорье. Племя, которое окажется более предприимчивым и дерзнет это сделать, без сомнения одержит победу! Он тщательно изучал местность и мысленно разрабатывал план внезапного нападения с высоты на врага.
— Но ведь для этого надо взбираться на скалы — сказал я, — а ваш закон запрещает даже помышлять об этом!
— А что, если они нападут первыми? — проговорил он громким шепотом и добавил: — Не станем же мы дожидаться, пока они обрушатся на нас…
Только на третий день к полудню, пройдя по голому, выжженному солнцем, утесистому известковому кряжу, мы добрались наконец до ущелья. Оно внезапно открылось перед нами. До нас донесся рев водопада, и мы увидали, что стоим на краю огромной отвесной скалы; с одной стороны простиралась широкая долина овальной формы, на дне которой змеилась река, с другой — глубокая пропасть, в которую низвергался водопад, исчезая в облаке брызг и водяной пыли. Бурный пенистый поток стремительно несся по направлению к нашему селенью и, казалось, заполнял все ущелье. Мы знали, что по склону горы и по дну ущелья вилась тропинка, соединяющая наше селение с селеньем горного племени, но, глядя сверху, трудно было себе представить, что можно пробраться по этим стремнинам. Меня очень удивило, что, покружив два с половиной дня по горному массиву, мы очутились всего в нескольких милях от выхода из нашего селения. Оглушавший нас шум водопада доносился до верхних хижин нашего селения, отдаваясь эхом в горах и медленно замирая в густых зарослях, среди скал.
Мне еще не приходилось на острове Рэмполь видеть такой величественной и прекрасной картины; встававшие со дна ущелья скалы были так высоки, что даже огромные деревья, росшие внизу, казались крохотными кустиками. Простиравшаяся направо долина была значительно шире и ровнее, чем та часть ущелья, где мы жили, и зеленела густыми лесами. По отлогим склонам тянулись тучные луга. Над ними нависал гигантский розоватый гребень — каменная стена, ограждавшая этот счастливый уголок от вторжения мегатериев. А высоко вверху вонзалась в небо огромная скала той же самой прозрачной горной породы, как и утесы на морском берегу, — она сверкала и переливалась красками в лучах полуденного солнца. Перед лицом этого величия мы чувствовали себя ничтожными букашками.
— А-а, — произнес Чит тоном глубокого удовлетворения и удобно уселся на выступе скалы.
Мы с мальчишкой последовали его примеру. Видневшиеся далеко внизу хижины селенья казались какими-то жалкими грибами, разбросанными на поляне, — так величава была окружающая панорама.
Несколько минут мы сидели в молчании. Жилища племени, обитавшего в верховьях реки, до странности напоминали наши хижины: та же форма крыши, такие же огороженные дворики, так же беспорядочно разбросаны лачужки.
Мы слишком далеко находились от селения и не могли видеть его жителей, но, без сомнения, это были такие же уродливые желтокожие нечистоплотные существа, обезображенные такой же татуировкой, как и представители нашего племени. Даже в мирное время оба племени почти не общались друг с другом. Обмен товарами производился следующим образом: на «священных» каменных плитах, неподалеку от большого водопада, раскладывались товары. Мы сбывали свежую и сушеную рыбу, огромные перламутровые раковины, кожу и зубы акулы, а они, в свою очередь, продавали нам жевательный орех, на который у них была монополия, горшки, комья горшечной глины, куски твердого дерева и сушеные плоды. Иногда мы перекрикивались с ними и обменивались приветствиями. По-видимому, они довольно хорошо понимали наш язык, так же как и мы их наречие. Мне даже говорили, что, несмотря на строгое табу, молодежь обоих племен иногда предавалась грубым любовным утехам, причем все это происходило наспех, среди камней и в кустах, возле водопада, у самой стремнины; толковали о том, что младшие жены наших мужчин что-то уж больно охотно носят к водопадам товары своих владык; этим даже поддразнивали их, Иной раз этих женщин умыкали, что вызывало большие волнения.
К тому же племена постоянно ссорились из-за обмена товаров. Мы, жители ущелья, считали, что нам дают слишком мало твердого дерева за нашу рыбу. Наши плешивые мудрецы вечно ворчали, что мы отдаем всю рыбу, какая есть в море, и получаем взамен лишь несколько горшков и кусков глины. Они уговаривали наших мужчин подняться выше водопадов, к месторождениям горшечной глины, чтобы самим ее накопать и вдоволь нарубить себе там деревьев. А племя, живущее у истоков реки, желало иметь свои челны на озере ниже водопадов, ходить в море и ловить рыбу. Они были убеждены, что если вырубить лес, деревья больше не вырастут. Они жаловались, что мы забираем; их орехи, дерево и глину за бесценок. Обо всем этом дикари постоянно перекрикивались под свист и рев водопада. Эти распри служили постоянной темой для послеобеденных бесед за круглым столом.
В таких случаях военачальник Ардам ударял кулаком по столу и говорил:
— Заберите у них!
— Когда я был еще маленьким глупым мальчишкой, мы пробовали у них отнимать, — отвечал Чит после некоторого раздумья. — Много было убитых, и богиня щедро расточала свои дары. А девушки наши стали шумными и распутными… А потом все пошло по-старому.
— Верно, вы плохо их колотили, — отвечал Ардам. — Да и я тогда был еще мальчишкой.
— В цивилизованном мире, из которого я пришел… — начал я.
Самый уродливый из трех старцев даже застонал при этих словах. Я покинул Англию в безмятежные дни, еще до великой войны, и поэтому мне можно простить, что я изобразил Европу как страну, где царит прочный мир, поддерживаемый добровольными договорами и разумными соглашениями. Я рассказал им о торговых договорах, об арбитраже и о том, что мы в крайнем случае обращаемся к Гаагскому трибуналу или созываем конференции европейских стран по тому или другому вопросу. Я сообщил им, что существует Согласие европейских держав, которое в скором времени станет Согласием стран всего мира.
— Всего вашего мира, — скептически заметил Чит.
— Великого мира.
— Мира, которого нет.
— Нет, он существует, — возразил я. — О, если бы вы знали, ценой каких ужасных, длительных кровопролитий пришла Европа к миру, — вы бы поняли, что значит единение! И вы бы прекратили нелепую вражду с братьями, что живут вверху, у водопада.
— Нечего сказать, братья ! — с неимоверным отвращением протянул Ардам.
— Вы могли бы выбраться из этой тесной темной тюрьмы на солнечный свет и увидеть обширные луга, что там, наверху! Подумайте только, вы могли бы уничтожить мегатериев дротиками, копьями и западнями?
— Как бы они нас не уничтожили, — прошамкал слюнявый старик и стал забавляться косточками человеческого запястья, раскладывая их перед собой на столе.
— Вы могли бы подтащить смрадные туши чудовищ к обрыву и сбросить их в море, а потом принялись бы пахать землю, собирать урожаи и строить…
— Много ты напашешь, если притронешься к мегатерию! — бросил плешивый старик с татуированными щеками.
— Там выросли бы огромные леса, чудесные плоды и красивые цветы. Всем хватило бы! Для всех достало бы счастья!
— Клянусь берцовой костью богини! — воскликнул Ардам. — Мне надоел этот Священный Безумец, пусть он обедает отдельно от нас!
— Дайте ему говорить, — вступился Чит. — Ведь он предсказывает нам будущее.
— Ты бы лучше воздал «укоризну» этому предсказателю! — прохрипел самый безобразный из старцев. — Тогда все его предсказания разом сбудутся, а мы отлично попируем без его проповеди.
— Да какой смысл в его болтовне? — спросил Ардам.
— Это предсказание войны, — ответил Чит.
— Нет, предсказание мира, — возразил я.
— Все равно, это новый вид войны. Пусть он продолжает; он сам не знает, что говорит.
— Не надо нам никаких новых видов войны, — заявил Ардам. — А я большой любитель поспать после сытного обеда. Будь они прокляты, эти его предсказанья!
Мы неоднократно вели такие беседы за круглым столом в трапезной мудрецов, насытившись милостивыми дарами Друга, и они вспомнились мне теперь, когда мы с Читом сидели на краю обрыва, подглядывая за нашими врагами и соперниками, точно три рыжих муравья, наблюдающих за чужим муравейником, обиталищем черных муравьев. «Странно, — думал я, — такой умный человек, как Чит, не видит выхода из этой бессмысленной вражды между двумя жалкими, слабыми племенами!» Он даже ни разу не заговаривал об этом, Все мысли Чита были подвластны идее войны, подобно тому как наши понятия и представления, согласно учению Канта, подчинены категориям пространства и времени. Война для него стала неизбежным спутником человеческой жизни, и вокруг нее вертелись все его помыслы. Люди, по его мнению, недостаточно сильны для того, чтобы победить в себе древнюю, как мир, жажду войны.
Мы провели целых три дня на кряже известковых скал, разыскивая кратчайший и наиболее удобный путь из нашего ущелья к селению врагов, путь, который проходил бы вдоль густых зарослей, куда не забредают мегатерии.
Разрешив в значительной мере эту проблему, мы вернулись в наш мрачный, лишенный солнечного света поселок.
— У меня было великое прозрение! — заявил Чит, когда мы очутились на грязной улице, среди убогих лачуг.
Мы много говорили о войне, но прошло еще долгое время, прежде чем она разразилась, и порой мне казалось, что ее вообще не будет. Я все больше и больше привыкал к своей роли Священного Безумца на острове Рэмполь.
Правда, я тосковал, чувствовал себя глубоко несчастным, порою испытывал мучительные угрызения совести, все во мне возмущалось против мерзостной пищи, которую мне предлагали, и меня ужасала мысль, что для поддержания тусклого пламени моей жизни систематически истребляются человеческие существа. Но день шел за днем, и неумолимые требования природы — голод, сон, и всевозможные житейские мелочи и заботы снова возвращали меня в привычную колею. С Читом я даже подружился и старательно изрекал пророчества, каких от меня требовали. И убеждал себя, что, разглагольствуя о широких просторах плоскогорья, я тем самым выражаю протест против жизни, какую приходится вести в ущелье.
Сейчас мне трудно передать, какие странные иллюзии порой навязчиво овладевали моим сознанием. Я уже говорил, что обступившие ущелье скалы и утесы местами были из какого-то просвечивающего камня. Иной раз мне казалось, что и другие окружающие меня предметы также прозрачны. Я смотрел на поднимавшуюся к небу стену утесов, и мне мерещилось, что она прорезана призрачными окнами, потом на ней начинали проступать причудливые узоры и надписи, сделанные огненными буквами, но, взглянув на нее еще раз, я видел только шероховатую поверхность скалы, уступы и впадины, освещенные лучами заходящего солнца. Или вдруг я чувствовал под ногами дрожание мостовой, или слышал над самым ухом жужжание трамвая и предостерегающие звонки. Потом оказывалось, что я нечаянно наступил на шатающуюся каменную глыбу или слышу, как гудит навозный жук, перелетая с одной кучки рыбьих потрохов на другую; и где-то рядом дикарь колотит камнем по гвоздю, вырванному из доски погибшего корабля, пытаясь согнуть его в крючок для удочки.
Случалось, что, когда я рассказывал о многолюдных сборищах и прочих удовольствиях цивилизованного мира, мне вдруг начинало казаться, будто я только сейчас на них присутствовал. Порою, пробуждаясь, я начинал сомневаться: а что, если я вовсе не Священный Безумец, одетый в шкуру и со звериным черепом на голове, а кто-то совсем другой? Такое состояние душевного смятения всякий раз сопровождалось припадком острой тоски по родине. Я старался прогнать сомнения и примириться с мыслью, что по-прежнему нахожусь на острове Рэмполь.
«Это остров Рэмполь, — твердил я себе, — это остров Рэмполь! Гони этот мучительный бред!»
Когда я попал на остров Рэмполь, первые дни рабства тянулись бесконечно долго; но по мере того как я привыкал к этой рутине, дни становились все короче и под конец начали пролетать совсем незаметно. Я больше не надеялся на избавление и через некоторое время перестал воображать, что своими гимнами цивилизации и прогрессу мне удастся подействовать на воображение дикарей и как-то изменить их тупое, инертное существование. И только когда зазвучали яростные крики, возвещавшие войну и грозившие мне опасностями и мучениями, во мне вновь пробудилась энергия и мне захотелось действовать.
До этого момента мне приходилось вести упорную борьбу с Ардамом и скелетообразным старцем, которые хотели низвести меня до уровня обыкновенного смертного, женив на одной из девушек племени, которая водворилась бы у меня в хижине и непрерывно наблюдала бы за мной. Чит был всецело на моей стороне. Для него, так же как и для меня, было важно, чтобы не пострадал мой престиж Священного Безумца.
Я не сразу осознал, до какой степени мы с Читом зависим друг от друга. Ему необходим был Священный Безумец, чтобы через него властвовать над своими соплеменниками. Я был только последним и, быть может, самым для него подходящим в длинном ряду носителей шкуры и черепа, которыми Чит тайно руководил и чьи вещания он истолковывал во всеуслышание. Ему трудно было бы найти мне преемника. Без Священного Безумца Читу оставалось бы только охранять и толковать предания и традиции племени, и все его советы и предложения подлежали бы утверждению старцев. Но один он умел находить пророческий смысл и указания в бессвязном бреде Священного Безумца, а мои невнятные речи позволяли ему куда шире развернуться, чем изречения прежних «безумцев». Необычайные обстоятельства, сопровождавшие мое появление на острове, моя европейская внешность, начиная с белого цвета кожи, странность моих речей и поступков — все это резко отличало меня от моих предшественников.
Впоследствии, вернувшись в лоно цивилизации, я заинтересовался вопросом о роли сумасшедших в жизни дикарей. Я думал, что Священный Безумец острова Рэмполь — явление совершенно исключительное. Но оказалось совсем не так. Я обнаружил, что эти странные существа встречаются у целого ряда племен, играя роль — как бы это сказать? — своего рода противовеса в сложных взаимоотношениях общины дикарей. Иной раз безумцу удается вклинить какое-нибудь новшество в крепко сбитую мозаику обычаев и укоренившихся традиций. В некоторых уголках земного шара безумец является соратником знахаря, в других сам выступает в роли пророка и колдуна, наводя на своих соплеменников суеверный ужас.
Один из антропологов Смитсоновского института в Вашингтоне написал солидное исследование по этому вопросу. Если не ошибаюсь, труд его озаглавлен: «Эксцентричная личность в первобытном обществе». Автор связывает существование священных безумцев Патагонии, — оказывается, они встречаются и на материке, — с широко распространенным почитанием царьков-жрецов и преподносит нам целую кучу спелых и подгнивших плодов с «Золотой ветви» Фрэзера. Он сопоставляет роль безумцев с ролью колдунов и ведьм и сближает их с королями карнавалов, которых наделяли властью во время буйного разгула, а также с шутами и прочими эксцентричными баловнями средневековья. Мне говорили, что в этой области он еще больший авторитет. Он весьма эффектно заканчивает свой труд, показывая, какую роль играет в современном обществе гениальная личность, в порыве вдохновения смело высказывающая свои идеи, не страшась никакой ответственности. Автор утверждает, что такого рода эксцентрики всегда оказываются орудием в руках более осмотрительных и практичных людей, которые по-своему также стремятся ниспровергнуть существующий порядок вещей. Итак, моя жизнь в скучном и мрачном ущелье бросает новый свет на эту любопытную проблему социологии. Но, отмечая этот факт, я вновь предупреждаю читателя, что настоящая повесть является лишь рассказом о моих приключениях и я не намереваюсь вносить вклад в науку.
Мой предшественник на посту «безумца» был прирожденным идиотом и умер, объевшись отбросов. До моего появления Чит, должно быть, играл весьма бесцветную, второстепенную роль. Если плешивые старцы противоречили ему, он не мог привести им в ответ ни одного пророчества. На острове царили традиции. Одно время Чит пытался облечь ореолом «непостижимого безумия» молодого человека, единственным физическим недостатком которого было косоглазие, но потерпел неудачу. Из маловнятного рассказа Слюнявого я понял, что его притязания на безумие и неприкосновенность не получили признания, протеже Чита был обвинен в кощунстве и закончил свою краткую карьеру, подвергшись «укоризне». Этого несчастного симулянта выдала его собственная жена. Он уверял, что во время трансов, в которые он впадает, пребывая в уединении, «Великая богиня» удостаивает его особых милостей; но жена, разозлившись на мужа за то, что ей не приходится разделять с ним славу, разоблачила его.
— Тут уж у самого Чита едва не перекосило глаза! — пропищал престарелый рассказчик и весь затрясся от смеха, вызванного этими воспоминаниями.
Это был тяжелый удар для Чита. Ему никак не удавалось найти нового безумца. Был, правда, в селенье горбун да еще глухонемая девушка; но, на беду, они были люди здравомыслящие и глубоко порядочные; ни за что не соглашались они пойти на обман. Четверо мудрецов уже видели перед собой блаженную перспективу неограниченной власти над племенем и предвкушали близкий конец Чита, чью карьеру неизбежно должна была завершить «укоризна», как вдруг случай или судьба послали ему помощь в моем лице. В моих словах и поведении было столько странного, удивительного, что даже мои недоброжелатели склонны были почти целиком поверить всему, что говорил обо мне Чит. Они не в силах были разгадать, что лежало в основе моего безумия. Им было весьма не по душе возвращение Чита к власти, но они затаили свою ненависть, не решаясь открыто против него бороться. А простой народ слепо верил в мое подлинное и бесспорное безумие.
Мои враги делали вид, что заботятся обо мне, и уверяли, что для них превыше всего мое счастье и слава. Они задумали меня женить, надеясь, что жена погубит меня, как это было с моим предшественником. Они говорили, что им тяжело видеть, что я веду такое печальное, одинокое существование, в то время как они в полной мере наслаждаются жизнью. Такая высокоодаренная священная личность должна быть окружена заботами жены и миловидных служанок, увешанных зубами акул и перламутром, ярко раскрашенных и обильно смазанных рыбьим жиром. Они так верили в губительные свойства брака, что предлагали жениться даже моему приятелю. Ведь Чит тоже одинок, говорили они, ведет слишком суровую жизнь; у него, правда, две жены, но обе, по странному совпадению, откусили себе язык, работают молча и от них не добьешься, что делается в доме. Ему не худо бы, по примеру других видных и влиятельных людей, завести гарем, жить широко и весело, окружив себя молодыми, болтливыми служанками. Почему это он всегда такой молчаливый и скрытный?
Должен сознаться, что в этой области меня осаждали не только внешние, но и внутренние враги. Как и многих людей с живым воображением и повышенной чувствительностью, меня порой охватывало бурное желание; я нередко томился одиночеством, и мне казалось, что ласка, хотя бы самая грубая, принесет мне облегчение. Как я уже говорил, мои религиозные верования, которые могли бы поддержать меня, сильно пошатнулись во время пережитых мною злоключений. Бывали дни, когда эти дикарки казались мне обольстительными, когда воображение мое придавало прелесть их пропахшему рыбой, лоснящемуся от жира телу, когда лживая, многообещающая улыбка или спокойный пристальный взгляд могли взволновать мое сердце. Вспоминая свою жизнь на острове, я жестоко упрекаю себя за то, что не сумел поддержать престиж «высшего» существа среди этих дикарей! Иногда меня так и тянуло схватить в объятия какую-нибудь варварски разукрашенную, нечистоплотную красавицу, — и я с трудом сдерживался.
В дни своего ученичества в Уилтшире я даже не представлял себе, что отношения между мужчинами и женщинами могут быть такими жестокими, грубыми и бесчестными, как на острове Рэмполь. Там взаимоотношения полов были бесконечно более сложными, чем в цивилизованном мире. Островитянки и привлекали и отталкивали меня, и на основании своего опыта я стал примечать, что большинство дикарей испытывают к ним то же двойственное чувство, смесь желания и отвращения. В благопристойном цивилизованном мире, откуда я был выброшен, любовь, как правило, доставляла людям красивые и приятные переживания и увенчивалась счастьем. Моя личная неудача в любви, всколыхнувшая во мне пучину зла и порока, была только уродливым исключением. В нашем счастливом мире обычно взаимная склонность и дружба двух молодых существ переходила в более пылкие чувства, которые завершались браком, совместной жизнью, основанной на доверии, преданности и самопожертвовании. Но на острова Рэмполь я видел только трусливых, жадных и недоверчивых дикарей. Им внушало ужас и ненависть физическое влечение, толкавшее их друг к другу.
Как я уже говорил, на острове очень редко вступали в добровольный союз, потому что трудно было построить себе хижину и мешала сложная система различных табу, которую я так и не мог постичь. Мужчина испытывал влечение к женщинам вообще, и ему навязывали одну или двух, а девушкам так и вовсе не предоставлялось выбора. Самые привлекательные из них, хотелось им этого или нет, доставались мудрецам; имели право выбора также старейшины, палачи, церемониймейстеры, рулевые, плетельщики сетей и строители хижин, блюстители нравов и другие влиятельные особы. Многоженство процветало на острове, как и во всех странах, куда не проник свет христианства. Чем выше стоял покровитель, тем меньше угрожала девушке опасность подвергнуться «укоризне», и она могла опасаться лишь его немилости. Порой естественная склонность влекла ее к отважному и любезному, хотя и вымазанному жиром юноше, но она не решалась соединить с ним жизнь, так как ее соблазнял выгодный союз с каким-нибудь влиятельным, разукрашенным татуировкой старцем. Мысль об «укоризне» удерживала ее от сближения с юношей, но глубокое недовольство своей участью заставляло страстно желать всяких болезней и напастей своему престарелому повелителю.
Не удивительно, что любовь на острове Рэмполь не была тем свободным и приятным чувством, каким она бывает у культурных людей. Она была насквозь пропитана лицемерием, отравлена рабской зависимостью и вынужденным воздержанием. Любовник подозревал свою возлюбленную в корыстных расчетах, она же, пойдя ему навстречу, рассчитывала получить за это должную награду. Все это было мне прекрасно известно. Случалось, во время пляски при свете факелов какая-нибудь молодая красавица, сверкая перламутром, гибкая, скользкая от жира и ярко раскрашенная, прижималась ко мне, тяжело дыша, но, заглянув ей в глаза, я видел лишь страх, отвращение, покорность чьей-то суровой воле.
Я невольно бросал взгляд на помост, где под красным шестом, на котором повис маленький священный ленивец, восседали Ардам и тощий, как скелет, старец, внимательно наблюдая, не попадусь ли я на приманку. И когда в ответ на немой вопрос девушки я с улыбкой качал головой, она непроизвольно поднимала глаза на своих повелителей, ожидая новых приказаний.
Решив во что бы то ни стало соблюдать целомудрие, я перестал есть рыбу и начал еще педантичнее соблюдать чистоту. Я отлично понимал, что, как только привыкну к вони прогорклого рыбьего жира, мне станет куда труднее отбивать атаки, которые велись на меня со всех сторон.
Уже много лет угроза войны нависала над ущельем, подобно тучам, которые то зловеще клубятся над горами, то рассеиваются, — и вот наконец война разразилась. Вскоре она стала единственной темой бесед мудрецов за круглым столом, а военные пляски и магические заклинания заставили нас позабыть о плясках при свете факелов перед алтарем «Великой богини». Первыми напали жители верхнего селения. В обмен на нашу последнюю партию рыбы, правда не слишком обильную, они прислали вместо жевательного ореха, дерева и глины некие предметы и изображения самого оскорбительного характера. Наше племя, обиженное и возмущенное, ответило еще более грубыми оскорблениями; но первая обида была нанесена врагом, и это уязвило наше самолюбие.
Как только война была объявлена, Ардам, согласно законам и обычаям и по необходимости, сделался верховным владыкой племени. Казалось, он вырос. Он принял величавый вид, проткнул верхнюю губу двумя остроконечными раковинами, выкрасил нос в ярко-красный цвет и сделал по глубокому надрезу над каждой бровью. Во время трапезы его охраняли два пышно разукрашенных воина, с гвоздем в носу, с подрезанными ушами, с волосами, закрученными в длинные красные рога, и с огромными копьями. Они стояли навытяжку справа и слева от него; таким образом, он занимал больше половины круглого стола, а мы пятеро должны были тесниться на небольшом его отрезке.
— На то и война! — невозмутимо заявил Ардам.
Он делал вид, будто необычайно озабочен ходом военных действий, мы переговаривались между собой, и он даже не отвечал, когда к нему обращались; но время от времени Ардам властно вмешивался в наш разговор.
У входа в нашу трапезную непрестанно сменявшие друг друга старики изо всех сил колотили в огромные барабаны, обтянутые кожей умерших героев. Оглушительный грохот барабанов не смолкал ни днем ни ночью. Даже и теперь стоит мне вспомнить об этих чудовищных инструментах, как у меня в ушах начинает звучать их зловещий грохот. Барабанщики от старости то и дело начинали дремать и, очнувшись, отбивали дробь с удвоенной энергией. Прикрываясь требованиями всеобщей безопасности, Ардам мог безнаказанно распоряжаться жизнью и имуществом каждого из своих соплеменников, будь то мужчина или женщина. И мы испытали на себе его тяжелую руку, — казалось, он хотел сперва испробовать на нас все карательные меры, какие готовил против наших врагов.
Все молодые люди были зачислены в солдаты; чтобы закалить для борьбы с врагом, их всячески истязали и калечили; им обрезали уши, делали надрезы на теле, так что кожа вздувалась буграми, заставляли как-то идиотски маршировать, задрав подбородок кверху и высунув язык. Все девушки племени также находились в распоряжении военачальника, им приказано было поддерживать мужество и свирепость в сражавшихся. Решительно все вокруг раскрашивалось в красный цвет, пока не истощились запасы краски. Каждые два-три дня устраивались дикие военные пляски, участники которых с большим азартом избивали друг друга, или же «воющие сборища» для устрашения врага. Эти сборища должны были поддерживать в нашем народе боевой дух. Мудрецы и старшие в роде перечисляли преступления и пороки врагов под громкие крики одобрения и негодующие возгласы всего племени. Выкрики ораторов тонули в диком вое присутствующих; не присоединиться к нему — значило навлечь на себя тяжкое подозрение.
Наши ораторы в своих филиппиках против врага выставляли главным образом три обвинения, изобличая три основных его греха. Во-первых, они людоеды. Это обвинение неизменно вызывало у слушателей взрыв бурного негодования. Оратор обычно наклонялся вперед и многозначительно спрашивал:
— А вам хочется попасть в жертвенные котлы врага?
Вторым преступлением наших недругов были нечистоплотность и скверные привычки. Третий грех состоял в том, что они держали у себя семейство крупных, громко квакающих лягушек, почитая их своими божественными повелителями, — по мнению нашего народа, это было особенно гнусно и позорно. Отвратительные звуки, производимые главой лягушиной семьи, его бестолковые прыжки и громкое шлепанье по воде противопоставлялись медленным, как у ползущей вши, движениям и благородному поведению нашего симпатичного тотема. Переходя к практическим вопросам, оратор доказывал, что единственный способ избежать войн в будущем — это довести войну до победного конца, и в заключение начинал распространяться об огромных запасах жевательного ореха, глины и плодов, которыми мы завладеем, когда раздавим своих врагов. Так как уже чувствовался недостаток во «всеочищающем орехе», то это обещание пробуждало в нас самые заветные наши желания. Мы выплевывали кусочки дерева, которыми пытались заменить жевательный орех, и поднимали оглушительный вой, зорко следя, не отстает ли кто-нибудь от общего хора.
Между тем военные действия развивались до крайности медленно. Как я уже говорил, граница проходила вблизи большого водопада; поднимавшаяся в гору над водопадом тропинка заросла колючим кустарником, была очень узкая и крутая. Над этой тропинкой отвесные утесы вставали на добрую тысячу футов. Засев в этом месте на краю запретного плоскогорья, горсть людей легко могла бы задержать целую армию, откуда бы та ни вздумала подступать. Наши аванпосты продвинулись за выступ скалы, где обычно происходил обмен товарами, и прятались среди скал и в кустах; воины наши вооружены были пращами и длинными деревянными жердями, которыми намеревались сталкивать неприятеля с тропинки под обрыв. Наши дозорные расставили капканы и опутали сетями тропинку, уходившую дальше в горы. Неприятель же наблюдал за нами с утесов над водопадом. В распоряжении врагов были запасы твердого дерева, поэтому они обзавелись длинными луками, чему мы не без оснований завидовали. Стрелы их залетали в ущелье на добрую четверть мили, а стреляли они замечательно метко.
Ни одна из враждующих сторон не обнаруживала желания вступить в открытый бой. Время от времени один из наших воинов, неосторожно высунувшись из-за прикрытий, падал, пронзенный стрелой, а как-то раз один вражеский воин поскользнулся, упал в реку и утонул. Мы пытались было подбрасывать неприятелю отравленную рыбу, но вряд ли они попались на эту приманку. Враги не сходились в открытом бою, и война стала напоминать игру в прятки: меткие выстрелы, случайные убийства, непрерывный гул и грохот наших барабанов и частый резкий стук деревянных трещоток, которыми пользовались наши враги наряду с барабанами. В сущности, военные действия застыли на мертвой точке, а боевым пылом охвачены были главным образом селения, находившиеся выше и ниже линии фронта.
Сомневаюсь, чтобы варварски разукрашенная фигура Ардама хоть раз появилась в тех местах, куда могли залетать вражеские стрелы; но в селении он развивал бурную деятельность. Еще задолго до рассвета он выгонял на улицу всех новобранцев; тощие, голодные, с изувеченными ушами, эти несчастные без конца маршировали, то и дело спотыкаясь, дурацки высунув язык и задрав кверху подбородок; если кто-нибудь падал без чувств, его возвращали к жизни пинками и тумаками, а стоило ему еще раз потерять сознание, как он становился жертвой «укоризны». Народ то и дело созывали к алтарю богини, чтобы огласить какое-нибудь новое воззвание, которое Ардам вкладывал в уста нашему владыке, маленькому древесному ленивцу. То наш повелитель запрещал своим верноподданным жевать «всеочищающий орех», даже если его удалось бы раздобыть до появления звезд на небе; то он заявлял, что отныне полосы красной краски должны накладываться на тело не вертикально, а горизонтально; отступления от этого правила допускались только по особому распоряжению главного штаба. Начались также инквизиционные процессы против несчастных, подозревавшихся в сочувствии неприятелю.
И вот Чит, за столом мудрецов (то и дело упоминая мое имя, что меня весьма тревожило), начал поговаривать о возможности и преимуществах фланговой атаки на неприятеля с высоты плоскогорья. Принять это предложение значило выразить порицание затягиванию войны, поэтому Ардам встретил его весьма неприязненно; но Чит горячо отстаивал свою любимую идею и начал высмеивать образ действий Ардама, так что военачальник пришел в ярость. Спор быстро перешел в шумную ссору, в которую были втянуты и плешивые старцы, но они всячески уклонялись от прямых высказываний.
С замиранием сердца я слушал, как Ардам упрекал Чита, что ни он, ни я не идем на войну, а только чиним препятствия военным властям; он допытывался, где мы были в прошлом году, когда поднимались на горы якобы для того, чтобы выслеживать мегатериев.
— Где вы были? — кричал он, стуча кулаком по столу. — А ну скажите, за кого вы? Может, вы держите руку врага?
Плешивый, похожий на скелет старец что-то неодобрительно промычал. Слюнявый прогнусавил: «Господа, господа!» — и Ардаму волей-неволей пришлось смягчить свои обвинения; под конец он только упрекнул нас в недостатке патриотического рвения. Однако он нагнал на нас страху. Нам стало ясно, что придется оставить планы о наступлении с высот плоскогорья и проявлять побольше воинственного пыла. Чит воткнул в каждое ухо по зубу акулы и украсил свой головной убор из пальмового листа чудовищными узорами; а я выкрасил в красный цвет череп ленивца, который носил на голове, приделал к нему два яростно скошенных глаза, вылепленных из глины, и решил нигде и никогда не расставаться со своим священным посохом.
Несмотря на все принятые нами меры, Ардам продолжал жаловаться на наше бездействие. Он требовал, чтобы мне, как всем остальным мужчинам, обрезали уши и покрыли все тело татуировкой и шрамами, а затем отослали на фронт, где, облеченный в шкуру, с черепом на голове, я делал бы воинственные жесты, устрашая врага. Он уверял, что Священный Безумец неприятеля стоит во главе войск у большого водопада и бешено нас проклинает. Почему бы и мне не последовать его примеру? Их стрелы не так уж часто попадают в цель. Правда, нам с Читом удалось на этот раз увернуться, но мы почувствовали, что стали как бы отверженными и нам грозит немалая опасность.
Мы избегали гулять вдвоем, чтобы не навлечь на себя подозрений, но нас так ловко отстранили от дел, что мне поневоле приходилось оставаться с Читом с глазу на глаз. Иногда мы гуляли с ним, но как можно реже, чтобы нас не заподозрили в заговоре против мудрецов и властителя Ардама. Чит все это время был чрезвычайно осторожен в разговорах со мной; но один раз он все же высказал явно изменническую мысль. Мы бродили с ним по лощине, среди камней и утесов; некогда здесь произошел обвал, но теперь обломки скал густо заросли кустарником; то и дело встречались ручьи, впадавшие в основной поток, и глубокие озерца. Поднявшись на холм, мы увидели вдали водопад.
— Я думаю, что их воины ничуть не умнее наших, — размышлял вслух Чит. — Сколько им ни толкуй, все равно не поймут. Все солдаты одинаковы, — продолжал он, подводя итог своим скудным наблюдениям. — Что тут поделаешь!.. Да, если бы мы напали на них с плоскогорья, мы наверняка кончили бы войну в каких-нибудь шесть дней и здорово бы утерли нос Ардаму…
Даже теперь, вспоминая эту войну дикарей, я испытываю тяжелое чувство отчужденности от своих собратьев, и мне кажется, что я вновь брожу один-одинешенек по извилистой пустынной лощине, среди обломков скал, тоскуя по цивилизованному миру и сознавая, что за мной наблюдают и мне угрожает какая-то напасть, и в ушах у меня несмолкаемо звенит адский, бессмысленный барабанный бой.
«В чем я провинился? — спрашивал я себя. — Что я сделал? Почему моя жизнь должна так рано оборваться в этой варварской стране? Ведь не для того я родился на свет, наделен какими-то силами, возможностями и желаниями, чтобы стать пешкой в руках Ардама и его слабоумных друзей! Неужели я до конца дней останусь жить в этом пустынном ущелье, среди дерущихся идиотов, где я никому не могу принести пользы и вынужден молчать? Неужели у меня больше ничего нет впереди? Неужели я так никогда и не увижу больших городов, о которых мечтал в юности, не внесу своей скромной лепты в сокровищницу человеческого труда? Неужели никогда не встречу любви и настоящей дружбы и мне придется всю жизнь притворяться, соблюдать законы и обычаи, которые я в душе презираю, и быть посмешищем для всех людей? Спрашивается, зачем я родился, зачем меня произвели на свет?»
В то время я и не подозревал, какие странные приключения еще готовит мне судьба.
Лощина, где я одиноко бродил в эти страшные дни, отличалась дикой красотой, там были живописные утесы, маленькие озера и заросшие цветами болота. Особенно часто встречалось ползучее растение, напоминавшее нашу росянку, но гораздо крупнее и прожорливее. Оно расстилалось коврами на болотистых местах, и я избегал ступать на его цепкие, жадные листья. Эти липкие, похожие на руки листья ловили не только мух, как наша росянка, но и ящериц, бабочек и даже небольших птичек. Высохшие шкурки и кости этих маленьких жертв повсюду валялись на болоте. Кое-где виднелись густые ярко-синие пирамидальные купы чертополоха и кусты ежевики, покрытые крупными ягодами. Росло множество душистых трав и цветов. Кругом поднимались голые скалы, залитые ярким светом или подернутые легкой дымкой. Когда около полудня солнечные лучи неожиданно проникали в лощину, расстилавшаяся передо мной картина напоминала мне беспорядочную груду разноцветных шелков у подножия гигантского готического собора. И тут, в глубоких уединенных водоемах, я нередко купался.
Однажды я сделал открытие, которое взволновало меня и Чита и посулило нам новую возможность поскорее покончить с войной; несколько дней мы жили этой надеждой.
Это была огромная расселина в горе. Мне случалось не раз проходить мимо сводчатого отверстия в скале, откуда вытекал прозрачный ручей, но мне как-то не приходило в голову туда заглянуть. Но однажды днем, тревожно размышляя о новых угрозах Ардама, я забрел в это место, и вдруг меня осенила мысль, что эта пещера может служить надежным убежищем. Я вошел в ручей, идя по колено в воде, проник в отверстие скалы, побрел дальше вверх по течению и, к своей радости, через некоторое время очутился в большой пещере. Осторожно пробираясь вперед в темноте, я вскоре почувствовал, что нахожусь в огромном пустом пространстве. Опасаясь свалиться в пропасть, я все время шел по дну ручья. Надежнее всего было ступать по дну. Я чиркнул спичкой и спугнул целую стаю летучих мышей, которые притаились наверху, среди сталактитов. Насколько мне удалось разглядеть сквозь вихрь бешено кружившихся крыльев, пещера была очень велика, и там высилось множество сталагмитовых колонн и каменных глыб.
Мне не хотелось тратить спички, а я не догадался захватить с собой факела; итак, я продолжал свои исследования впотьмах, прислушиваясь к журчанию ручья и зная, что, если встретится порог или обрыв, вода предупредит меня усиливающимся шумом и плеском. Внезапно в отдалении я увидел бледный свет и-медленно направился к нему. Свет пробивался откуда-то сверху, и вскоре я догадался, что пещера не что иное, как огромная расселина, в которую по временам проникают солнечные лучи. Поднимавшееся кверху дно расселины, по которому протекал ручей, напомнило мне железнодорожное полотно, проходящее в гористой местности, то исчезающее в туннеле, то вновь появляющееся на свет. Однако следует добавить, что высота этой трещины во много раз превосходила ее ширину. Многочисленные выступы в стенах расселины, сближавшихся наверху, почти скрывали небесную лазурь; солнечный свет, проникая в лощину, отражался от скал и достигал дна, теряя свою яркость, становясь похожим на бледные лунные лучи. Кругом, даже в наиболее освещенных местах, царил какой-то призрачный полумрак; по уступам каменной стены, откуда-то с высоты капля за каплей стекала вода. В сумеречном свете скалы поблескивали, как алебастр.
На следующий день я привел сюда Чита. Мы сделали факелы из терновых сучьев, нарубленных нами в чаще, и проникли как можно глубже в пещеру, но нам так и не удалось найти выхода ни к селению племени, обитавшего в верховьях реки, ни на плоскогорье. Несколько дней подряд мы исследовали пещеру, упорно не желая примириться с мыслью, что эта многообещающая расселина оказалась просто-напросто тупиком. Правда, мы обнаружили несколько любопытных гротов и множество грибов, очень хороших на вкус, а вскарабкавшись на уступы скал, нашли там гнезда морских птиц и немало яиц. Хотя эта пещера и не имела второго выхода, она все же могла послужить нам Надежным убежищем, в случае если бы одержимый манией войны Ардам стал нас слишком уж донимать.
Не могу припомнить, сколько прошло времени с этого момента до того дня, когда благодаря счастливой случайности мне удалось бежать с острова Рэмполь. Воспоминания мои об этих зловещих днях войны, так сказать, свалены в кучу и совершенно бессвязны. Однажды после обеда, бродя по лощине, я присел отдохнуть на скалистом берегу одного из самых больших и глубоких горных озер. Мысли мои бесцельно блуждали, как это всегда бывает, когда человек ничем не занят и не имеет места в жизни. Вдруг я заметил в воде отражение женской фигуры и, подняв глаза, увидел девушку нашего племени, которая бродила на противоположном берегу озера по колено в густой зеленой траве. Ее блестящее стройное желтое тело приковало мой взгляд и пленило воображение. Со все возрастающим интересом я следил за ее нерешительными движениями.
Глядя на нее, я принялся безудержно мечтать не только о бесконечных наслаждениях и восторгах, какие мне сулила близость с ней, но и о прочной дружбе и душевном покое. А вдруг этот росток жизни окажется не дурно пахнущей дикаркой, а прелестной девушкой, каким-то чудом явившейся сюда из моего полного надежд прошлого? Моя изголодавшаяся по участию душа тешила себя самыми фантастическими надеждами и мечтами.
Девушка, казалось, искала удобного места на берегу озера, и вот она его нашла. Большой выступ скалы вдавался далеко в озеро; она дошла до края утеса, с минуту постояла в задумчивости, потом, взмахнув руками, бросилась в воду.
Несколько мгновений я сидел неподвижно, как зритель в кинематографе, но вот древние традиции рода Блетсуорси проснулись во мне, я сбросил свой головной убор и шкуру и стремглав кинулся к озеру. Мы должны спасать утопающего, хотя бы рисковали при этом утонуть. Это наш самый священный долг. Мне еще никогда не приходилось вытаскивать кого-нибудь из воды, и я был совершенно не подготовлен к такому деянию, однако бросился в воду и поплыл к утопающей.
Вытащить испуганную, отбивающуюся, сильную молодую женщину из глубокого озера, откуда она не расположена выходить, — весьма трудная и опасная задача. Я отчаянно боролся с ней, пытаясь удержать это крепкое гибкое тело, она хваталась за меня и тянула за собой в воду. Я начинал захлебываться и старался припомнить все, что мне приходилось читать и слышать о такого рода случаях. Мне пришло в голову, что надо оглушить ее, я нацелился было кулаком в ее темя, но только хватил ее по лицу. Ее смазанное жиром тело выскальзывало у меня из рук, и, цепляясь обеими руками за мои ноги, она сильно мне мешала. В уши набралась вода, и мне слышался то глухой рокот толпы, то свист пара, вырывавшегося из паровозного клапана. Потом почудился пароходный гудок. Призрачная лодка, наполненная людьми, проплыла мимо. Видимо, от чрезмерной усталости у меня начались галлюцинации. Я чувствовал, что подвиг спасения утопающей превращается в бессмысленную борьбу. Я уже начал терять сознание и захлебываться, как вдруг почувствовал под ногами дно. Нас прибило к берегу! В этом месте вода была всего по шею. Последнее отчаянное усилие — и я освободился от вцепившейся в меня девушки, встал на ноги, изверг из себя, как тритон на древнеримском фонтане, целый каскад воды, перевел дыхание, затем схватил ее за руку и поволок за собой.
Мы стояли с ней по грудь в воде. Она все еще не могла прийти в себя. Откинув назад черные мокрые волосы, она взглянула на меня широко раскрытыми, удивленными глазами и упала без чувств мне на руки.
— Скорей на берег! — задыхаясь, пробормотал я, поднял девушку и вынес ее из воды.
Она была в глубоком обмороке. Мне стоило немало трудов вытащить ее из воды, так как берег был крутой и обрывистый; вскарабкавшись наверх, я в избытке усердия проволок ее несколько ярдов по склону холма, заросшему душистыми травами. Тут я бросил ее на землю, словно какой-то тюк, и тяжело опустился на землю рядом с ней. Несколько минут я никак не мог отдышаться и сидел в каком-то оцепенении. Мне казалось, что с каждым вздохом воздух мучительно превращается у меня в горле в мутную, темную воду.
— Боже ты мой! — вырвалось у меня. — А ведь в книгах все совсем по-другому.
И вдруг мне стало мерещиться, будто мы находимся не на берегу озера, а в каком-то другом месте. Я протер глаза и осмотрелся по сторонам, но увидел перед собой лишь зеленый склон холма и горное озеро, окруженное зубчатой стеной скал. Я откашлялся и выплюнул воду. Мало-помалу дыхание восстановилось и силы вернулись ко мне. Но что теперь делать с этим бездыханным телом?
Не могу припомнить, что именно я предпринял. Помню только, что в уме у меня всплыли слова: «способы оживления», и я принялся делать ей искусственное дыхание, поднимая и опуская руки, — и красивые же у нее были руки! Когда это не помогло, я стал растирать ей грудь и все тело травой, чтобы восстановить кровообращение; на ее теле не осталось и следов рыбьего жира, — и от нее исходил чудесный аромат, напоминающий запах вербены.
— Дай мне умереть! Ах, дай мне умереть! — проговорила она.
— Вздор! — задыхаясь, бросил я.
— Они опять меня поймают, — сказала она.
— Да ну их к черту! — воскликнул я. — Я тебе помогу.
— Я никому не хочу доставлять беспокойства. Все равно я погибла!
Она объяснила мне, что ее преследует и мучает Ардам.
— Я не могу полюбить его. Я его боюсь. Разве я могу исполнять его желания, когда вся дрожу от страха?
Тут я заметил у нее на руках синяки, а на плечах свежие рубцы.
— Он все равно убьет меня, — сказала она, и в глазах ее блеснул такой ужас, что я поднял ее на руки и отнес на прогалинку среди кустов, где мы не были так на виду.
Там я бережно опустил ее на землю и уселся рядом с ней. Я продолжал свои растирания, но мало-помалу они сменились нежным поглаживанием. Я увидел, что она очень хороша собой.
Она прижалась ко мне, и казалось, ей вовсе не хочется, чтобы я ее отпустил. Я начал ее разглядывать, — и меня поразила какая-то теплая прелесть ее лица, стройной шеи и всего тела. У нее были прямые брови и маленький, нежно очерченный рот. Но вот яркие лучи полуденного солнца ворвались в ущелье, и наше убежище залило ослепительным блеском. В этот миг глаза наши встретились, словно спрашивая, чего же мы хотим друг от друга.
Только раз в жизни, в далеком Оксфорде, я видел такое же выражение в глазах у девушки. Но на этот раз призыв не остался без ответа.
С этого дня моя жизнь резко изменилась. Я рассказал о своих приключениях все, что сохранилось у меня в памяти. Я описал свое бегство из привычной культурной среды на край света в этот дикий мир, где меня на каждом шагу подстерегали опасности. Затем в судьбе моей произошел внезапный поворот. Бросившись в воду, я как бы принял крещение, и для меня началась новая жизнь.
В блеске солнца и в упоительном аромате трав я обрел другое тело, которое было плотью от моей плоти, другое сердце, которое билось в унисон с моим, испытывая те же радости и те же страхи; обрел подругу, чьи глаза с живым участием следили за каждым моим движением, чьи надежды и опасения были мне бесконечно близки и чье тело принадлежало мне. Мы приблизились к этому озеру с разных сторон, не зная друг друга; мы покинули его, навеки соединенные любовью. Мы должны были держаться вместе и всеми силами помогать друг другу; теперь нам обоим грозили жестокие пытки и смерть.
Вэна — так звали мою подругу — была собственностью Ардама, и, согласно господствующим на острове законам, он мог делать с ней все, что ему заблагорассудится. А я нанес диктатору нестерпимое оскорбление. Вэна считала, что мы должны бежать и скрыться где-нибудь подальше или же одновременно лишить себя жизни. Но близость девушки пробудила гнев и отвагу в моей душе, и я уже начал подумывать об открытой борьбе с военачальником.
— Нет, — возразил я, — нам незачем скрываться! Ты войдешь в мою хижину как моя жена! Я — Священный Безумец, и все, что мне принадлежит, священно и является табу!
Надев на голову череп ленивца и накинув на плечи шкуру, я с посохом в руке направился к поселку; Вэна следовала за мной, вся трепеща от страха и восторга.
Мы вышли на проторенную тропинку, которая вела от водопадов к селению, и внезапно повстречали Чита. При виде нас он остолбенел. Властным, решительным тоном я сообщил ему о своих намерениях и о перемене в моей жизни. Он пришел в ужас и стал горячо меня отговаривать. Ардам поднимет против меня все племя; я возразил, что подниму все племя против Ардама. Но Чит лучше меня знал свой народ и умолял меня действовать осмотрительно.
— Она спрячется у меня в хижине, — заявил я.
— Так иди же туда поскорей, — сказал Чит.
Как раз в это время все племя собралось перед храмом «Великой богини» на митинг для единодушного вытья, и по дороге мы не встретили ни души. Я, как сейчас, слышу гнусавые голоса ораторов, доносившиеся с верхней открытой площадки, которые по временам покрывал дружный вой всего племени; они ни на минуту не замолкали, пока мы шли по безлюдной нижней тропинке. Чит расстался с нами, поспешив на военное собрание, чтобы узнать, что делает Ардам.
— Войди в мою хижину, это твой дом, — сказал я, раздвигая заслонявший вход тростник, и нежно обнял ее в полумраке моего убежища.
Неужели же все это мне только приснилось? Неужели новая жизнь была лишь плодом фантазии?
Как это было чудесно — прийти в уединенную хижину и уже не быть в одиночестве, чувствовать ласку и заботы человеческого существа, которое мне принадлежит, видеть, как Вэна суетится около очага, приготовляя обед.
Но вот возвращается с собрания Чит, вид у него встревоженный и решительный.
— Они ищут пропавшую девушку Ардама, — сообщает он. — Они думают, что ее похитил неприятель. Умоляю тебя, беги отсюда и спрячься с ней в пещере, которую мы с тобою нашли. Теперь, когда она стала твоей, — зачем тебе умирать?
Он исчез. Вышел наружу послушать, что творится в селении. Потом его широкое лицо снова появляется в двери хижины.
— Спустись вниз, там, у берега, — челнок. Когда сюда придут за тобой, ты будешь уже у водопада. А мне здесь нельзя оставаться. Мы скоро увидимся.
Мы слышим, как он пробирается сквозь кустарник, удаляясь от хижины. Я прижимаю к себе свою подругу. Я готов оказать отчаянное сопротивление врагам в дверях моей хижины. Но она не согласна.
— О господин мой, я хочу жить! — заявляет она. — Теперь я так хочу жить! Бежим с тобой отсюда, как советовал нам Чит!
Я обнаруживаю, что и мне хочется жить.
И вот мы спускаемся ползком по обрыву к реке и быстро находим лодку Чита. Сгущаются сумерки, селение переполошилось, в темноте мечутся факелы наших преследователей. Перекликаются голоса. Ударили в набат, и в тишину врезается острый свист. Мы уже в челноке, я хватаюсь за весло. Вдруг вспыхивают какие-то странные огни. Огромные зеленые светляки то загораются, то гаснут в густом синем мраке. Река шумит, словно взволнованная толпа, и в ее струях причудливо отражаются вспышки огней. Некоторое время мы гребем изо всех сил, но вот перед нами пенистый порог. На мгновение мы останавливаемся, потом нас вновь подхватывает течением. Кажется, не будет конца этой борьбе со стихией. Все громче доносится рев большого водопада, заглушая все звуки. Мы выбрались на берег и, пригнувшись к земле, бежим к озеру, разыскивая глазами вход в расселину. Вдруг что-то больно ударяет меня в плечо, и я падаю. Меня пронзила большущая стрела, пущенная сверху. Вэна вытаскивает стрелу и помогает мне подняться на ноги. Она гладит меня по плечу, и руку ее обагряет кровь.
— Пещера, — бормочу я, — расселина!
Сладкий запах вербены щекочет мне ноздри. Я вижу синюю полоску бурного неба, отраженную в озере. Где-то далеко позади слышится шум погони.
Но мы уже около отверстия, где ручей выбивается из скал.
Теперь мы в безопасности. В обширной пещере прохладно и темно; но внезапно меня охватывает слабость.
— Иди по руслу, — говорю я и тут же спотыкаюсь и падаю.
Вэна несет меня, и ноги мои волочатся по воде. Далее в моей памяти пробел, но, должно быть, я все-таки указывал ей путь. Вот я лежу на ложе из каких-то веток и душистых трав, а она, склонившись надо мной, кормит меня из миски. Меня ничуть не удивляет, что откуда-то появилась миска. Светло, как днем, и пещера почему-то очень похожа на уютную просторную комнату, Под головой у меня подушка. Наши глаза встречаются.
— Скушай еще, — говорит она, — это тебе полезно.
Я проглатываю еще ложку и, приподнявшись, сажусь в постели. Плечо у меня забинтовано, болит и как-то странно одеревенело.
— Но где же это мы? — спрашиваю я.
— У себя дома, — отвечает она. Она кладет свою прохладную руку мне на лоб. — Жара больше нет. Ты узнаешь меня, Арнольд?
— Ты — Ровена. Но скажи мне, где же я?
— На Бруклин-Хайтс… Съешь еще ложку.
— В Нью-Йорке?
— Ну конечно в Нью-Йорке!
повествующая о том, как необычайно преобразился остров Рэмполь; как мистер Блетсуорси вернулся в лоно цивилизации, как он мужественно сражался за цивилизацию, был ранен и чуть не погиб смертью храбрых в мировой войне; о его жене Ровене и о его детях; как он нашел себе занятие; о его замечательной беседе со старым приятелем, в конце которой были высказаны мысли о жизни человеческой, обещанные еще на титульном листе этой книги
Я перестал расспрашивать и доел суп. Она коснулась моей руки и повторила:
— Да, у тебя больше нет жара!
Я молча попытался встать, и она так же молча помогла мне. Я сел на краю кровати. Я был крайне озадачен: ведь это, конечно, была та пещера, в которой она уже много недель кормила меня, ухаживала за мною и охраняла. И в то же время это была комната!
— Что это с моим плечом? — спросил я.
— Тебя сшибло такси, и ты поранил себе плечо.
— Какое такси? Стрела!
— Да нет же. Такси. Я вытащила тебя из сточной канавы.
Я провел рукой по волосам. Тут я заметил новые странности.
— Ты одета по-европейски, — сказал я.
— Ну так что же? Нельзя же все время заниматься любовью.
— Но все-таки ты та женщина, которую я люблю?
— Можешь не сомневаться в этом.
Я напряг свою бедную, помраченную память.
— Я спас тебя, когда ты тонула?
— Да, в Гудзоне.
— В Гудзоне? С каким трудом я вытащил тебя из воды!.. Но ты стоила этого.
— Бедняжка, ты все перепутал! — И она поцеловала мне руку с какой-то покровительственной нежностью, как делала это уже тысячи раз.
Я с удивлением оглядывался по сторонам.
— Как странно! На потолок падает свет из окна! А раньше тут была известковая скала. А вон те серые утесы за окном, — высокие серые утесы — не что иное, как огромные здания.
Я обратил внимание на странный аромат.
— Где-то здесь… — сказал я и оглядел комнату. На подоконнике стояли три цветочных горшка, и я знал, что в них вербена.
Я встал на ноги, и она меня поддерживала, так как ноги у меня подкашивались. Мы подошли к окну, и я увидел картину одновременно и чуждую и знакомую. Над рекой, изборожденной множеством быстро снующих судов, вздымались к небу величавые громады Нью-Йорка, странно воздушные в ласковом, теплом предвечернем свете. Обняв меня рукой за плечи, Ровена поддерживала меня, пока я смотрел из окна.
— Неужели я бредил? — спросил я. — Неужели все это мне приснилось?
Она ничего не ответила, только еще крепче меня обняла.
— Это Нью-Йорк. Ну конечно это Нью-Йорк!
— Вон там Бруклинский мост.
— Так это не остров Рэмполь?
Она молча покачала головой.
— Это мой цивилизованный мир?
— О любимый! — прошептала она.
— Так, значит, остров Рэмполь, это варварство и эти жестокие безнадежно тупые дикари — все было сном, фантастическим сном!
Она заплакала. Быть может, она плакала, радуясь, что я очнулся от мучительного бреда.
Легкая дымка сомнений заволакивала в первые минуты после пробуждения ослепительное сияние вновь обретенного мною мира. Я отвернулся от окна, так как мне было трудно стоять. Она помогла мне сесть в небольшое кресло, у которого, как я почувствовал, не хватало одного колесика.
— Все эти ужасы, война, зверства, Ардам — все мне только приснилось?
Ровена не ответила. Отвернувшись от меня, она смотрела на дверь. Послышался стук, которого она, по-видимому, ожидала.
— Войдите! — крикнула она, и на пороге появился мужчина с широким загорелым лицом, очень похожий на прорицателя Чита, но только чисто вымытого и причесанного на бруклинский лад. Он остановился в дверях, внимательно глядя на нас. Это был Чит — и в то же время не Чит! Я знал, что сейчас услышу знакомый глуховатый басок Чита.
Ровена обратилась к нему с сияющим видом:
— Ему гораздо лучше. Теперь мы уже не в пещере. Представьте себе! Сейчас он смотрел в окно! Он узнал Нью-Йорк!
Посетитель, широкоплечий и коренастый мужчина, приблизился и испытующе посмотрел на меня глазами Чита.
— Вы находитесь в Бруклине!
— Я нахожусь в некоторой неуверенности…
— А вы знаете, кто я такой?
— Я называл вас Читом.
— Сокращенное Минчит. Доктор Алоиз Минчит, к вашим услугам!
Он подошел к окну и остановился, глядя на реку. Говорил он со мной через плечо, не глядя мне в лицо, словно опасаясь смутить меня.
— Сколько раз я вам говорил, что это — реальный мир! И сколько раз вы мне отвечали, что это остров Рэмполь! Признаюсь, я потерял всякую надежду. И вот эта молодая леди сделала то, чего не могли добиться ни я, ни другие нью-йоркские психиатры. Выбрав момент, когда вы бродили в одиночестве по высокому берегу Гудзона, над Палисадами, она бросилась в реку, после чего к вам вернулось сознание. И вот вы оба здесь, осмелюсь сказать, в полном туалете и в здравом уме!
При этих словах он улыбнулся, глядя на Ровену, а затем посмотрел мне прямо в лицо.
— Итак? — проговорил он, пытаясь мне помочь. Он присел на край стола с видом человека, у которого свободного времени хоть отбавляй.
— Простите, если я буду говорить бессвязно, — начал я медленно, взвешивая каждое слово. — Я, право, не знаю, как я попал сюда. Я хотел бы знать, каким образом я очутился здесь и вот смотрю из окна на остров Манхэттен, — ведь я думал, что нахожусь далеко от цивилизованного мира, совсем на другом острове, у берегов Южной Америки. Порой моя безудержная фантазия выкидывает невероятные шутки. Что это еще за новая шутка?
— Больше не будет никаких шуток, — заметил доктор Минчит.
— Так я был… ненормален?
— Ненормальное, — изрек Минчит, точь-в-точь как островной прорицатель, — представляет собою лишь легкое искажение нормального.
— И эта ненормальность доходила до безумия?
— Оно не было… как бы это сказать? — органическим. У вас нет никаких изменений в мозгу. Но у вас исключительная психика. Вы необычайно чувствительны и склонны к некоторому раздвоению. А я как раз занимаюсь изысканиями в этой области. Вы являетесь для меня прекрасным материалом для изучения.
Я оглянулся на Ровену. По выражению ее лица я понял, что могу продолжать расспросы. И я вновь обратился к доктору:
— Был я вашим Священным Безумцем?
— Так или иначе вы находились на моем попечении.
— Но где же это я находился на вашем попечении?
— Здесь — в штате Нью-Йорк, когда вас привезли сюда. Главным образом в Йонкерсе. В психиатрической клинике Куина.
— А как же остров Рэмполь?
— Такой остров существует. Вы, должно быть, слышали это название, после того как вас спасли.
— И я был там?
— Возможно, что пробыли там часок-другой. Вы могли сойти на берег с лодки, которая подобрала вас с «Золотого льва».
— И вы вполне уверены, что это не остров Рэмполь?
— Нет, нет, — вмешалась Ровена. — Это подлинный мир. Самая настоящая действительность!
Я обернулся и посмотрел на нее. Какая она хрупкая и прелестная!
— И этот мир ты изо всех сил старалась покинуть! — проговорил я, пытаясь кое-как связать разрозненные факты. — Ты хотела утопиться. Почему ты хотела утопиться?
Она подошла ко мне, присела на ручку кресла и, обхватив мою голову руками, прижала ее к своей груди.
— Ты спас меня, — прошептала она. — Ты бросился в воду и спас меня. Ты ворвался в мою жизнь — и спас меня навсегда.
С минуту мне казалось, что я начинаю что-то понимать, но тут же мне стало ясно, что я ничего не понимаю. Меня мучили неразрешимые загадки.
Повернувшись к доктору Минчиту, я снова извинился, что говорю так бессвязно. Я попросил как следует растолковать мне, в чем дело, но тут у меня закружилась голова, и я уселся на кровать.
— Должно быть, я болен, — обратился я к доктору Минчиту. — Расскажите мне историю моей болезни. Расскажите, как это я с острова Рэмполь внезапно перепрыгнул в Нью-Йорк.
С минуту Минчит молчал, видимо, обдумывая свой ответ.
— Я очень рад, что могу наконец говорить с вами вполне откровенно, — заметил он. — Я считаю, что вы должны все знать.
Но доктор не сразу начал свои объяснения; спрыгнув со стола, он принялся шагать взад и вперед по комнате.
— Да? — нетерпеливо сказал я.
— Ему надо как следует подумать, — сказала Ровена в его оправдание.
— Помните ли вы, что находились на покинутом корабле «Золотой лев»? Можете ли это припомнить?
— Все как есть. Капитан бросил меня на произвол судьбы.
— Бросил на произвол судьбы?
— Он запер меня в каюте, когда лодки отчаливали.
— Гм… я этого не знал. Он запер вас в каюте! Вы потом мне об этом расскажете. Как бы то ни было, вас обнаружили на этом корабле матросы с паровой яхты «Смитсон». На этой яхте находились исследователи, собиравшие кое-какой научный материал на островах Южной Атлантики и на Огненной Земле. С этого и начинается мой рассказ! Двое наших матросов нашли вас у пароходной трубы; вы спали, а когда они вас разбудили, вы громко закричали и кинулись на них с топориком. Вы были — что правда, то правда — совершенно ненормальны.
— Но… — начал было я, и осекся. — Продолжайте.
— Вы оказались не слишком удачным экземпляром, несколько обременительным для «Смитсона»…
— Постойте, — прервал я его. — Когда все это было?
Он прикинул в уме.
— Около пяти лет назад.
— Боже мой! — вырвалось у меня, а Ровена сжала мне руку, выразив свое сочувствие.
Доктор Минчит продолжал:
— Повторяю, вы, мягко выражаясь, представляли собой весьма беспокойный экземпляр. Начальник нашей экспедиции поручил мне вас, так как я по профессии психиатр, и я изо всех сил старался приспособить вас к нашей обстановке. Должен сказать, что я находился на яхте в качестве этнолога. У меня были тяжелые переживания, и я отправился путешествовать, чтобы отдохнуть. Я прекрасно знал начальника экспедиции…
Он снова замолчал, видимо обдумывая, что рассказать мне в первую очередь.
— Сущее наказанье было с вами! — опять заговорил он. — Захватив вас с парохода, лодка направилась в залив острова Рэмполь, тут-то вы и увидели этот остров. Вы кричали в бреду, что потеряли свой мир, что мы — кровожадные дикари и раскрашенные людоеды. Вас доставили на борт «Смитсона», и мне предложили либо угомонить вас, либо держать под замком в каюте. Как профессионал я заинтересовался вами с первой же минуты. Мне думалось, что, так сказать, физически вы вполне нормальны, то есть у вас нет никаких органических изменений в мозговых клеточках. С вами, очевидно, дурно обращались, и вы пережили сильное потрясение. Вот почему ваш рассудок перестал нормально функционировать и все ваши понятия перепутались. Я полагаю, что если б я позволил им сделать то, что они хотели, то есть запереть вас в каюту, то вы стали бы колотить в дверь — и это, пожалуй, доконало бы вас. Вы смертельно боялись, что вас запрут в каюту. Помните вы это?
Я тщетно напрягал память.
— Нет.
Потом прибавил менее уверенным тоном:
— Не-ет…
Я начал смутно припоминать, как пытался выбраться из запертой каюты. Но ведь это было на «Золотом льве»!
— Приходилось вам потакать, — продолжал он. — И нельзя сказать, чтобы вы возбуждали к себе симпатию. Вы ненавидели весь род человеческий, называли нас шайкой грязных дикарей, и… словом, не слишком с нами церемонились. Если бы не я, вас, конечно, высадили бы на берег при первой же возможности… Но я заявил, что вы не просто тяжелый субъект, а драгоценный объект для научных исследований, и это заставило их примириться с вашим присутствием. Так мы и возили вас с собой, пока не привезли сюда. Я решил поместить вас в институт Фредерика Куина в йонкерсе, чтобы наблюдать и изучать вашу болезнь. В Европе почти не имеют понятия о том, на каком высоком уровне находится у нас психиатрия. Мы изучаем и наблюдаем самые разнообразные типы душевных заболеваний. У меня были кое-какие затруднения — приходилось оформлять вас как иммигранта и вести переписку с вашим престарелым опекуном, проживающим в Лондоне; но мне удалось все уладить, и с этих самых пор вы непрерывно находились под моим наблюдением в йонкерсе, а затем в Нью-Йорке. Ваш опекун неплохой человек. Он попросил своих знакомых проведать вас и, убедившись, что с вами хорошо обращаются, почувствовал ко мне доверие, предоставил свободу действий и к тому же оплатил все расходы. Денег на вас хватило. За это время вы получили кое-какое наследство, и теперь вы довольно состоятельный человек. Все счета у меня в полном порядке. Мне понадобилось два года, чтобы доказать, что вы ничего с собой не сделаете и не опасны для окружающих. Наконец вас выпустили из клиники под мою ответственность, и вы поселились в собственной квартире.
— Вот в этой самой?
— Вы сюда переехали после того, как познакомились с нею .
— Это моя квартира, — шепнула Ровена. — Ты снял ее для меня и отказался от своей.
Я задумался.
— Все это очень хорошо. Но почему же я ничего этого не помню?
— Кое-что вы помните, но в искаженном виде. Я утверждаю, что вы представляете собой типичный случай «систематического бреда».
Тут он замолчал, ожидая, что я попрошу его продолжать, что я и сделал после минутного молчания.
Он остановился передо мной, засунув руки в карманы, как профессор перед группой студентов, и представлял собой, выражаясь его языком, типичный случай в аудитории.
— Видите ли, — начал он и запнулся, сделав неопределенный жест левой рукой. — Дело все в том…
Но я не буду подробно излагать его сложную теорию, — это мне не по силам. Слушать скучные лекции — удел студентов. А эта повесть рассчитана на широкого читателя. Теория Минчита или, если угодно, его объяснения основывались на том, что наше восприятие внешнего мира не отличается чрезмерной точностью и вместе с тем всегда носит критический характер. Мы всегда фильтруем и редактируем наши ощущения, прежде чем они, так сказать, доходят до нашего сознания. Даже люди, совершенно лишенные воображения, живут иллюзиями, бессознательно прикрашивая жизненные факты и тем самым защищаясь от действительности. Наш ум отбирает впечатления, отбрасывая все неприятное и оскорбительное для нашего самолюбия. Мы продолжаем редактировать и видоизменять даже давно пережитое нами. То, что человек помнит о происшедшем накануне, отнюдь не соответствует тому, что он действительно видел или пережил в тот или иной момент вчерашнего дня. Все это ретушировано, подчищено и препарировано по его вкусу и как того требует его самолюбие. Люди с богатым воображением и те, которых воспитали, ограждая от резких ударов действительности, порой совершенно искренне, самым необычайным образом искажают реальность, приукрашивают ее, истолковывают на суеверный лад, облекают в фантастические одеяния.
— Поэтому-то вы меня так заинтересовали, — прибавил Минчит, как бы извиняясь и подходя ко мне поближе. — Вы чрезвычайно любопытный пациент!
Это было очень любезное признание.
Затем он спросил меня, приходилось ли мне слышать о случаях раздвоения сознания, о том, что в одном мозгу могут уживаться две различные системы ассоциации, иногда их даже больше, и они проявляют себя совершенно независимо, так что можно подумать, что в одно тело вселились две души. Я отвечал, что слыхал о таких фактах. Мне кажется, в наше время они общеизвестны. Доктор заявил, что я представляю собой поразительный пример раздвоения сознания. Моя основная личность получила такую тяжелую травму в самом начале моего жизненного пути, что укрылась под защиту фантазии, вообразив, будто грубость и жестокость существуют только в одном отдаленном диком уголке земного шара. Она упорно цеплялась за мысль, что утерянный ею мир иллюзий все еще существует, тот цивилизованный мир, из которого я был выброшен и куда мне предстояло вернуться.
Я задумался над его словами и попросил его повторить все сказанное. Потом согласился с доктором, но без особого энтузиазма.
В этих утешительных мечтаниях, говорил он, я пребывал четыре с половиной года, в то время как моя второстепенная личность, мое житейское «я», которое я усиленно игнорировал, поддерживало мое существование, заставляя меня избегать неприятностей, вовремя есть, даже заниматься делами, когда это было необходимо. Правда, это житейское «я», эта жалкая, второстепенная личность была все время чем-то озабочена, как говорится, в мрачном раздумье, но действовала вполне разумно, хотя и медленно. Она читала газеты, могла поддержать банальный разговор, но вела обособленное существование, выполняя черную работу и обслуживая основной комплекс моего сознания, поглощенный фантазиями и мечтами. Порой она кое-что припоминала, но тут же выбрасывала из сознания. Основное же мое «я» и знать ничего не хотело об этих житейских мелочах, а если что и принимало, то изменяло до неузнаваемости.
— Все мы в известной мере таковы, — добавил Минчит. — Вы представляете такой интерес для науки именно потому, что так последовательно, упорно и настойчиво отстаивали свою фикцию.
— Да, да, все это весьма правдоподобно, — сказал я, — но… послушайте, доктор Минчит! Ведь я совершенно реально воспринимал остров Рэмполь, осязал все находящиеся там предметы, ел и помню вкус пищи. Я его видел так же отчетливо, как вон тот старый ковер с полинявшим узором. Разве человек может так всецело отвергнуть действительность и придумать все то, что я видел, — утесы, горы, пиршества, погоню и мегатериев? Я выслеживал мегатериев, и один из них гнался за мною. Гнался по пятам. Мегатерии — это гигантские ленивцы. Сомневаюсь даже, слышал ли я когда-нибудь о них до того, как попал на этот остров!
— Это совсем нетрудно объяснить, — отвечал доктор. — «Смитсон» разыскивал мегатериев. Это было нашей основной задачей. Если остался в живых хоть один мегатерий, мы хотели найти его раньше англичан. У нас на судне все интересовались мегатериями. Мы постоянно беседовали о них. Наш зоолог и палеонтолог прямо бредили мегатериями. Они показывали нам рисунки. У них был череп молодого мегатерия, к которому пристали клочки кожи и кусочки помета. Теперь я вспоминаю: однажды вы прочли нам замечательную диссертацию об их нравах и образе жизни! Поразительная выдумка! Необычайная фантазия! Так вы думаете, что видели мегатериев?
— А разве их не было на острове Рэмполь?
— Мы не встретили ни единого.
Я был совершенно сбит с толку.
— Вы путаете сновидение с воспоминаниями о действительной жизни. Это случается чаще, чем думают.
Я опустил голову на руки, потом снова выпрямился.
— Я не утомил вас? — спросил он.
— Я ловлю каждое ваше слово, — ответил я, — хотя мне еще далеко не все понятно.
— Это и не удивительно. Ведь я рассказал вам за каких-нибудь полчаса о результатах наблюдений, которые терпеливо вел в течение четырех с лишним лет!
— Чит, — заметил я, — всегда был терпеливым наблюдателем… Но любопытно, откуда я взял этот его головной убор?!
Доктор не имел представления об этом замечательном головном уборе и пропустил мои слова мимо ушей. Он был слишком поглощен своим повествованием.
— Это была такая увлекательная задача — нащупать и расчленить перепутанные комплексы сознания.
— Я рад, что это доставляло вам удовольствие, — ответил я.
— Например… — Он опять зашагал по комнате. — Я узнал, что у вас очень сложная наследственность: с одной стороны — старинная английская кровь, с другой — смешение сирийской, португальской и отчасти крови туземцев Канарских островов. В самом начале жизни вы пережили резкий перелом. Сперва — безалаберное детство на Мадейре; затем спокойные отроческие годы в Уилтшире, причем оба эти периода ничем не связаны между собой. Даже язык ваш изменился. Вы потеряли всякую связь с Мадейрой, — все это так. Но… под личиной вашего английского «я» таилось иное существо — пылкое, буйное, эгоцентричное, склонное к пессимизму, — правда, оно мало себя проявляло и было как будто позабыто. Скажите, на вашем острове Рэмполь была богатая субтропическая растительность?
— Да, множество деревьев, густые травы и яркие цветы, — ответил я, подумав. — Горы были крутые и живописные.
— Но ведь настоящий остров Рэмполь — голая пустыня, — сказал он.
Я оглянулся на Ровену.
— Доктор очень проницателен, — сказала она.
— Он очень проницателен, — согласился я.
— Мы так часто это обсуждали, — заметил доктор Минчит.
Я взглянул на свои ноги, на бледно-голубую полинялую пижаму и на босые ступни. Я нашел руку Ровены и пожал ее. Поглядел на горшки с вербеной, затем в открытое окно.
— Вы очень умный человек, — начал я. — Все здесь кажется мне вполне реальным. Но не менее реален и остров Рэмполь. Да, пока еще это так. Столь же реально и блюдо, которое я там ел, — человеческое мясо. И завывание дикарей, и война. Скажите мне, где добывают пищу, которой меня здесь кормят? Разве в этом мире нет «даров Друга»? И что это за война, бессмысленная и страшная война, которой закончился мой бред? Что это была за военная суматоха? Этот барабанный бой и завывания? Неужели ничего этого не было? И почему ты, дорогая моя, бросилась в воду? Тут в мой сон ворвалась твоя реальная жизнь. Ведь он мне еще этого не объяснил, и ты ничего не сказала, и я чувствую, что это не был сон.
— Нет, — отвечал он, и внезапно осекся. — Это… имело свои основания…
— А война? — настаивал я. — Война?
— Дорогой мой! Дорогой мой! — повторяла Ровена, словно пытаясь скрыть нечто не до конца понятное ей самой.
— У нее были неприятности, — нехотя вымолвил доктор. — Она оказалась в большой нужде.
— А воитель Ардам?
Минчит заговорил лишь после долгой паузы, — но тем большее впечатление произвел его ответ.
— Почти весь мир, — сказал он, — реальный мир… сейчас охвачен войной.
— А! Теперь я начинаю понимать! — воскликнул я. — Стало быть, одно воспоминание цепляется за другое?
— Да, — согласился доктор. — Мы переживаем сейчас великое и трагическое время. Теперь вы наконец можете взять себя в руки и взглянуть действительности в лицо.
— Так это реальный мир?
— Несомненно.
— Реальный мир! — повторил я. Тут я встал и подошел к окну; в его рамке виднелись высокие угрюмые здания величайшего из современных городов, озаренные багровым сиянием, и тысячи окон ярко горели, отражая закатные лучи.
— Теперь я начинаю понимать, — сказал я.
Минчит вопросительно посмотрел на меня.
— Я готов признать, что этот мир вполне реален. — При этих моих словах в глазах доктора блеснула радость. — Но я убежден, что остров Рэмполь тоже существует, — продолжал я, — и он где-то совсем близко. Знаете, доктор, что, в сущности говоря, представлял собою остров Рэмполь? Это и был реальный мир, проступавший сквозь туман моих иллюзий.
Как это ни странно, я никогда не расспрашивал свою жену о том, какую жизнь она вела в Нью-Йорке и что привело ее к решению покончить с собой, к безумному шагу, в результате которого мы с ней сблизились. Меня всякий раз удерживало какое-то неприятное чувство, да, видно, и ей было тяжело об этом вспоминать.
В книге жизни, куда занесены все наши хорошие и дурные поступки, есть страницы, которые никогда не хочется вновь перечитывать. Я думаю, каждый со мной согласится. Кто из нас, перевалив за тридцать, любит вспоминать грехи своей юности, всякие безумства и позорные выходки?
Моя жена была прелестная, утонченная и благородная женщина, правда несколько вспыльчивая, капризная и порой склонная к безрассудству. Родилась Ровена в маленьком городишке Аллен-Лэй в штате Джорджия. Она убежала из отцовского дома. Была она отпрыском бедной семьи Эверет, но отец ее принадлежал к довольно знатному роду Нисбет. Родители воспитывали дочь в старозаветном протестантском духе, но их убедили отдать ее в колледж Рейда в Кеппарде. У нее рано развилась ненасытная любознательность и любовь к чтению. Она проглатывала все книги, какие попадались ей под руку, и, когда подросла, из нее получился настоящий бунтарь. Она была умна и очень способна, а интеллектуальный уровень в Кеппарде весьма невысок. Чувствуя свое превосходство и окруженная преклонением, какое в моде у галантных южан, она слишком возомнила о себе и вообразила, что призвана повелевать людьми и ей предстоит великое будущее.
Опасаясь последствий какой-то чересчур смелой шалости и втайне помышляя о завоевании мира, она бежала в Нью-Йорк; ей помог в этом молодой адвокат из Манхэттена, заведовавший финансовой стороной дела в колледже Рейда. Он был весьма передовых взглядов, хотя не находил нужным их высказывать. Он так увлекся Ровеной, что забыл о всякой осмотрительности — оба ударились в безудержную романтику. Но в Нью-Йорке осмотрительность снова вернулась к нему, и он предоставил Ровене одной бороться за жизнь. Она привезла с собой несколько рукописей, кое-какие рассказы и роман, которые в дружеской атмосфере Джорджии казались «куда лучше всей этой дребедени, что печатают у нас в журналах».
Не желая идеализировать Ровену в угоду иным любителям сантиментов, я не стану превозносить ее моральные достоинства. Как многие из нас, она была эгоистична, тщеславна и ненасытна в своей жажде удовольствий. На редкость хорошенькая, живая и темпераментная, она добивалась успеха в жизни, пользуясь своей живостью и темпераментом, как иные мужчины пробивают себе дорогу своим умом и энергией. Сомневаюсь, чтобы Ровена по-настоящему любила своего адвоката, и уж конечно она была слишком горда, чтобы удерживать его, когда он отвернулся от нее. Мне думается, вероятнее всего она сама дала повод к разрыву.
Увлекшись своей ролью покорительницы сердец, она попала в неприятную историю с одним видным чиновником из департамента полиции. Излишне упоминать его имя для тех, кто знает Нью-Йорк, и совершенно бесполезно для тех, кто незнаком с этим городом. Какой-то случайный флирт вызвал в нем ревнивую ярость, и он начал преследовать ее, используя все свое влияние и власть. На последнем этапе этих преследований она решила, что река — наименее мучительный способ вырваться из Нью-Йорка.
Пожалуй, иные сочтут, что Ровена была просто-напросто наглой, не слишком удачливой авантюристкой. Но я решительно заявляю, что это не так, — и уж мне ли не знать собственной жены? Допустим даже, что в юности у нее был известный вкус к авантюрам, но наряду с этим сколько прекрасных задатков! Какие богатые возможности, какие сокровища нежности и мужества таились в ее душе, когда она очертя голову бросилась в быстрые мутные воды Гудзона!
Я мог бы проследить умственным взором, как складывалась эта яркая натура. Закрывая глаза на темные похождения романтического периода ее жизни и мысленно переносясь в ее прошлое, я вижу перед собой смуглого ребенка, наивного и жизнерадостного, который резвится под ярким солнцем юга, заливаясь звонким смехом; потом — девочку-подростка, усевшуюся на подоконник и жадно читающую книжку за книжкой; затем юную девушку, которая, забравшись с ногами на кресло, в порыве вдохновения поверяет бумаге смелые идеи и великие замыслы, какие осеняют каждого начинающего писателя, оттачивая свою первую ядовитую остроту и свой первый блистательный афоризм.
Я догадываюсь, что она мечтала об успехах в обществе, о головокружительном триумфе, а также о принце, утонченном и навеки ей преданном, который разделит с ней ее громкую славу. И что встретила она в жизни взамен этого? Грубые щелчки, неудачу за неудачей. Она была ошеломлена и сбита с толку. Ее гордые надежды были растоптаны, смяты, но воля не сломлена.
Словом, я вытащил из воды потерпевшее неудачу, одинокое и затравленное существо. Но в этом создании я обнаружил неистощимые богатства любви и благодарности, нежности и преданности, глубоко запрятанные и совершенно нетронутые. Она с первого же взгляда показалась мне очаровательной, и я до сих пор открываю все новую прелесть в ее живом, одухотворенном лице. Как мне дороги ее выразительные черты!
Она отдалась мне в порыве благодарности и приняла меня в свою жизнь, когда осознала, насколько я одинок, как далеко ушел в мир бредовых иллюзий. На каждом из двух любящих всегда лежит обязанность по мере сил заслонять от любимого существа грубое лицо действительности. Оба мы нуждались в защите от действительной жизни. Минчит, как тонкий психолог, понял, что отношения с ней пойдут мне на пользу, и разрешил мне соединить жизнь с тем существом, которому удалось прорвать густую пелену бреда, застилавшую мое сознание. Мы с Ровеной спасли друг друга.
Ровена долго не соглашалась выйти за меня замуж. Именовала себя «черепком разбитой вазы». (Так в одном из романов была названа несчастная падшая женщина.) Она готова была ухаживать за мной как сиделка, совершенно бескорыстно, с тем чтобы, когда я вернусь к нормальной жизни, покинуть меня. Она собиралась незаметно исчезнуть, предоставив мне возможность жениться на какой-нибудь «хорошей» девушке.
В те военные дни, строго говоря, не могло быть нормальной жизни, и когда я вернулся из мира фантазий в этот уродливо искаженный реальный мир, единственной подходящей и нормальной для меня ролью оказалась роль британского солдата. Барабаны, все громче и громче отбивавшие дробь среди воображаемых скал и водопадов, еще оглушительнее загрохотали наяву.
Без сомнения, во время болезни я много читал и думал о войне, следил изо дня в день за ее стремительным развитием, но ничего сейчас не помню; очевидно, все эти впечатления в искаженном виде отражались в моем бредовом сознании. Я не испытывал ни малейшего желания идти на войну. Не раз я бродил в лесу высоко над Гудзоном или в Риверсайд-парке, остро сознавая свое предельное одиночество и отчужденность от мятущихся, захваченных войною человеческих масс.
Но теперь, когда вопрос о моем здоровье был решен положительно, передо мною вставал другой насущный вопрос: о возможной высылке из Соединенных Штатов и вступлении в британскую армию. Минчит трезво и отчетливо обрисовал мне создавшееся положение. Однажды он пришел к нам. Ровена готовила чай, и мы втроем обсуждали вопрос, что мне предпринять, если мое выздоровление окажется прочным.
— Я хотел бы оставить вас здесь, и в любой миг я могу дать вам свидетельство о болезни. Но мы, американцы, народ горячий, и если Америка ввяжется в войну, отношение к вам может измениться.
— Одно я знаю твердо: как только это будет можно — я женюсь на Ровене!
— Нет, — сказала она, останавливаясь с чайником в руке на полпути между печкой и столом.
— Ты отказываешься, значит ты хочешь меня бросить! — воскликнул я.
— Мы ее переубедим, — вмешался Минчит.
— Интересно знать, как это вам удастся? — спросила Ровена.
— Я напишу рецепт! И превращу вас из хорошенькой девушки в лекарство. Пропишу ему для лечения жену!
— Я сойду с ума, как только ты меня бросишь, — заявил я.
— Какой смысл жениться, если тебя заберут в армию?
— Мне не страшен фронт, если ты будешь меня ждать.
— Ждать тебя… — проговорила она и замерла на месте с чайником в руке, о чем-то напряженно раздумывая. Но вот она поставила чайник на плиту. Потом медленно, как во сне, подошла к столу и остановилась около нас. Только теперь ей стало ясно, что произошло в этот вечер. Она тихо опустилась на колени между мной и доктором. Схватив мою руку, заговорила, обращаясь к Минчиту:
— Какой-нибудь час я была счастлива, доктор. Только один час! Потому что он пришел в себя. А теперь я вижу, как глупо быть счастливой! А как я была счастлива! Эта война призывает всех мужчин во всем мире. О!.. Лучше не выздоравливай, любимый! Это единственный для нас выход. Пусть он остается ненормальным, доктор! Я не пойду за него замуж. Я не хочу, чтобы он выздоровел и имел право вступить в брак. Пусть лучше все будет по-прежнему. Неужели я выходила его с таким трудом только для того, чтобы его убили? Я не хочу, чтобы он уезжал… Вернись в мир своих фантазий, Арнольд. Ведь это же наша пещера на острове Рэмполь!.. Честное слово, это она! Вот погляди сюда! Клянусь тебе, что это утесы и скалы! Они удивительно похожи на дома, но это самые настоящие скалы. Мы спрячемся в пещере от этой военщины и будем жить на острове до тех пор, пока не кончится война, а потом вместе вернемся в тот мир цивилизации, на те широкие просторы, о которых ты, бывало, часами говорил. Неужели ты позабыл эти широкие просторы? Там, под солнцем? Мы будем ждать этой радостной минуты… вместе… Здесь… Терпеливо… Нам некуда спешить…
Не знаю, разумно или глупо, правильно или большой ошибкой было возвращаться в Европу и идти на фронт. Но я рассказываю здесь историю своей души и вовсе не собираюсь судить ни себя самого, ни весь наш мир. Так сложились обстоятельства, и я не мог иначе поступить. И та самая Ровена, которая умоляла меня не идти в армию, сама совершила чудо, которое естественно и неизбежно повлекло за собой мое возвращение в Европу и участие в войне.
Я еще находился «под наблюдением как выздоравливающий», по выражению доктора Минчита, когда в Нью-Йорке появился старый Ферндайк, поверенный нашей семьи и мой дальний родственник со стороны его матери. Он приехал в Америку по делам комиссии, рассматривавшей вопросы взаимной финансовой помощи между союзниками. Как мой опекун он счел своим долгом навестить меня. Минчит сам привез Ферндайка в Бруклин, чтобы тот своими глазами убедился в моем выздоровлении. Старик отнесся ко мне необычайно сердечно, был изысканно вежлив с Ровеной и если и касался в разговоре войны, то лишь в связи с вызванными ею финансовыми трудностями. Как видно, он считал, что боевые действия слишком грубое и жестокое дело, чтобы о них говорить. Ему очень понравился вид из нашего окна.
— Неужели Арнольда заберут? — спросила его Ровена, стоя рядом с ним у окна.
— О нет, нет, нет! — воскликнул мистер Ферндайк. — Как его могут забрать ? И даже если бы он сам захотел…
— Он не захочет, — заявила Ровена.
— Если бы даже он захотел , — повторил мистер Ферндайк, с кротким упреком глядя на нее поверх очков, — прежде чем его успеют обучить, обмундировать и отправить на фронт, я полагаю, вся эта история кончится.
— Он не пойдет, — сказала Ровена.
— О чем тут спорить? В иных случаях бывает неплохо сделать красивый жест.
— Я не хочу его потерять.
— Да вы его вовсе не потеряете, — возразил мистер Ферндайк.
Перед уходом он повернулся ко мне как бы невзначай и предложил поехать к нему в отель. Ему нужно обсудить со мной кое-какие мелочи, я должен подписать две-три бумаги; мы покончим со всем этим в какой-нибудь час, а потом, если мисс… мисс…
— Будем называть ее миссис Блетсуорси, потому что она будет моей женой, — заявил я.
— Поздравляю моего клиента! — сказал мистер Ферндайк и пожал руку Ровене.
— Это он так решил, — словно извиняясь, проговорила она.
— Если будущая миссис Блетсуорси пожелает отобедать с нами… Простой обед в смокингах, миссис Блетсуорси! Без всяких там церемоний.
И он повез меня к себе, высадив по дороге доктора Минчита на Уильям-стрит.
— Очень рад видеть вас в добром здоровье, — проговорил мистер Ферндайк. — Когда я вас видел в последний раз… ну… — деликатность не позволила ему договорить. — Вы величали меня плешивым старцем и говорили, что не позволите поработить свою душу. Неужели уж я так плешив? — Он ласково поглядел на меня сквозь очки. — Теперь, я полагаю, все это можно предать забвению…
В гостиной отеля он снова выразил мне свое удовольствие:
— В последний раз я имел возможность по-настоящему беседовать с вами в Лондоне перед вашим отъездом; путешествие ваше было хорошо задумано, но кончилось весьма печально. Какое несчастье, что вас оставили на разбитом корабле…
— А что, команда и капитан спаслись?
Он поведал мне, что после тяжелых испытаний им удалось добраться до Байя, а я в свою очередь рассказал ему о том, как капитан покушался на мою жизнь.
— Ай-ай-ай! — промолвил мистер Ферндайк и принялся по своей профессиональной привычке прикидывать, нельзя ли привлечь к ответственности виновника за преступление, совершенное пять лет тому назад. Он отметил отсутствие прямых улик, вдобавок команда рассеялась по всему свету, да и подробности этого дела уже изгладились из памяти свидетелей.
— Ничего не поделаешь, — заключил он, покачав головой. — А теперь, — сказал он отрывисто, — я подхожу к главному вопросу: что вы намерены делать?
— Война! — вырвалось у меня.
— Война, — отозвался он. — В конце концов вы не должны забывать, что принадлежите к славному английскому роду!
— Я хочу жениться для того, чтобы и Ровена пользовалась этими преимуществами.
Мистер Ферндайк откинулся на спинку кресла и пустился в рассуждения о моем и о своем «блетсуорсизме».
— Я считаю и всегда считал, и война не изменила моего убеждения, что британцы, так сказать, соль земли и что несколько родовитых семей, таких, как ваша, в Англии и в Шотландии из поколения в поколение скромно и доблестно выполняют свой скромный и доблестный долг перед родиной, — они-то и являются солью нашей земли. Союзникам мы этого не скажем, но мы с вами свои люди и можем позволить себе эту откровенность. Без всякого сомнения, и здесь можно встретить потомков наших знатных родов — Америку я не исключаю… Ну, а эта молодая леди?
— Из хорошей семьи, с юга.
— Ее прошлое было как будто… не совсем безупречно.
— Я хочу создать ей безупречное будущее.
Мистер Ферндайк благодушно поглядел на меня.
— Должен сказать, что в некоторых случаях Блетсуорси заключали браки, требовавшие известной смелости. Род Блетсуорси никогда нельзя было упрекнуть в недостатке смелости. Иногда они проявляли своеобразную смелость в самых деликатных вопросах, но смелость всегда была отличительной чертой нашей семьи.
— Раза два, сэр, я позорно струсил. И стыжусь этого до сих пор!
Он поправил на носу очки совсем так, как раньше.
— Однажды при мне зверски истязали юнгу. И я не заступился!
— Вы, вероятно, не нашли, что сказать. Конечно, так оно и было. Но мне известно, что вы не раздумывая бросились в воду спасать эту девушку. Вы поступили, как истинный Блетсуорси! Хвалю вашу отвагу! У этой девушки, по-видимому, утонченная натура. Голос у нее мягкий, как у настоящей леди. Вы обратили внимание, что у американок в большинстве случаев несколько резкие голоса? Быть может, ей и приходилось быть в дурном обществе, но грязь к ней не пристала. У нее прелестные манеры. Мне думается, что иной раз манера двигаться и говорить даже глубже характеризует женщину, чем ее поступки. Мне кажется, у нее горячее сердце и, — поверьте опыту старика, — она не лишена характера.
— Да, — отвечал я после краткого раздумья. — Вы правы.
— Привлекательные женщины, как правило, бывают с характером. Весьма многие из них. Но почему бы ей не переехать в Англию, когда кончится война, и не занять подобающее ей место в вашем кругу? Разумеется, при том условии, что вы поступите так, как в данном случае должен поступить Блетсуорси. Не только ради себя самого, но прежде всего ради нее вы должны показать себя подлинным Блетсуорси!
Тут он остановился, и в его глазах, увеличенных стеклами очков, я прочел вопрос.
— Эта война, — начал я размышлять вслух вместо ответа, — сущая бессмыслица. Она чудовищна и омерзительна.
— Я тоже склонен так думать. Но все-таки…
Минуту-другую мистер Ферндайк молчал, словно совещаясь с каким-то невидимым компаньоном.
— Я позволю себе, — начал он, — коснуться этого вопроса, так сказать, с философской стороны. Вы говорите, что война бессмысленна? Согласен. По-вашему, ее можно было предвидеть и предотвратить. Возможно, что она и не разразилась бы, если бы обстоятельства сложились по-другому. Но при данных обстоятельствах она оказалась неизбежной. Глупости всюду хоть отбавляй; и у нас и у них она накапливалась из года в год. Она разлита повсюду, и, мне думается, все в большей или меньшей степени отдали ей долг. Мы с вами тоже были втянуты в эту бессмыслицу, подчинились ей и, наверное, внесли свою лепту. Или не сумели сделать нужный шаг, чтобы предотвратить взрыв. Но ведь этот самый мир, весь опутанный сетью глупости, произвел нас на свет, в некотором роде вскормил нас, воспитал и поставил на ноги. Британская империя защищала нас, внушила нам чувство уверенности в себе и гордости. И внезапно Англия и вся Европа были ввергнуты в эту ужасную войну. Но разве мы можем бежать с корабля? Разумеется, в мире царит хаос, но разве мы можем равнодушно смотреть, как под ударами рушится наша старая, империя? Мы, Блетсуорси, всегда придерживались такого принципа: быть снисходительным ко всяким недостаткам, надеяться на лучшее будущее, принимать активное участие в жизни — и всегда идти вперед!
— Но война?..
— Мы и наши союзники, — а нас миллионы, — твердо верим, что эта война положит конец войнам.
— Ну, а наши противники?
— У них, пожалуй, далеко не все в это верят. В общем же я думаю, что раз уж буря разразилась, то можно надеяться, что она покончит с германским империализмом.
— И ради этих общих целей я вместе с миллионами других людей должен пожертвовать всеми своими способностями, всеми надеждами, всем, что было прекрасного у меня в жизни?
Тут мистер Ферндайк перешел на официальный тон и задал мне вопрос с наигранной наивностью профессионала.
— А что, собственно, такого уж прекрасного было у вас в жизни? — сказал он, глядя куда-то в сторону.
Я не мог сразу ответить ему, но почувствовал, что мистер Ферндайк ведет со мной нечестную игру.
— Если все больше и больше людей, — продолжал мистер Ферндайк, — пойдут на фронт, утверждая, веря и убеждая других, что эта война положит конец войнам, — она, быть может, и станет последней войной.
— Значит, мы своими телами должны заполнить ухабы на пути к вечному миру?
— Если они будут заполнены… — сказал он, предоставляя мне докончить фразу. — Во всех странах света Блетсуорси умирали за дело цивилизации. Мы щедро полили землю своею кровью. Пусть мы умрем, — наша раса, цивилизация, породившая и воспитавшая нас, будет продолжать жить. Будет продолжать жить за счет нашей смерти. Почему бы и вам в свою очередь не умереть? К тому же, — продолжал он, снова переходя на нарочито деловой тон, — ведь нигде не сказано, что вы должны непременно умереть.
Что мне было отвечать хитрому старику?
— Я только высказал свою точку зрения, — добавил он, заметив, что молчание затягивается.
— Так вы думаете, что от этой войны зависят судьбы цивилизации?.. — начал я допытываться.
— Несомненно, хотя, быть может, результаты скажутся и не сразу. После этой войны, вероятно, мир надолго выйдет из равновесия. Не могу отрицать, что наши потери весьма велики. Война коснулась всех. Мой компаньон потерял своего единственного сына. Мой единственный племянник тяжело ранен. Мой сосед, за три дома от меня, тоже потерял сына. Все это ужасно. Но у нас нет другого пути. И когда придет время подводить итоги, мы увидим, что человечество значительно приблизилось ко всеобщему миру и единению. Когда уляжется поднятая пыль. Благодаря этой войне, и только благодаря ей, мы сделали шаг, огромный шаг вперед. Уверяю вас, что это так! Если бы я не верил в это, как бы я мог жить? Итак, нам необходимо продолжать войну.
Он поднялся.
— Какой же может быть еще выход? — сказал он. — Остаться в стороне от жизни? Стать отщепенцем? Разве есть другой путь? — бросил он мне.
Появившийся в дверях слуга прервал нашу беседу.
— Миссис Блетсуорси! — объявил он.
Ровена вошла в комнату и остановилась, молча вглядываясь в наши лица. Глаза наши встретились. Она кивнула головой, как человек, догадки которого подтвердились, и медленно повернулась к Ферндайку.
— Ах вы старый черт! — крикнула она. — Я вижу по его глазам! Арнольд идет на войну!
Я пошел на войну, далеко не убежденный, что это мой священный долг. Я чувствовал себя несчастным и терзался сомнениями; но если бы я отказался идти, я не чувствовал бы себя счастливей и не избавился бы от сомнений. Я далеко не был так уверен, как мистер Ферндайк, что война принесет человечеству благо, но твердо знал, что не смогу жить, не пройдя сквозь горнило войны.
В те грозовые дни невозможно было игнорировать войну. Она наложила свою печать решительно на все явления жизни. Она поглотила весь мир. Отказываясь сражаться, вы становились лицом к лицу с миллионами людей, «вносивших свою лепту», как тогда говорили. Я не мог выдержать такого морального давления. Не мог противостоять такой лавине. Ведь это было бы все равно что пытаться изменить вращение земли, толкая ее руками и даже не имея под ногами твердой почвы.
Во всяком случае, у меня не было друзей, которые могли бы меня идейно поддержать, и мне ничего не оставалось, как записаться в армию или же стать убежденным дезертиром и прятаться от эмиссаров Ардама, которые все равно в конце концов меня разыщут и сцапают.
Положение мое еще усложнялось тем, что Ровена страстно восстала против моего решения идти на фронт. От прежней ее мягкости и покорности не осталось и следа, — передо мной была другая женщина, властная и решительная. Она проклинала войну, ругала Ферндайка, но пуще всего бранила меня. Она приводила самые разнообразные, весьма убедительные доводы. Она считала, что я благодаря ей вернулся к жизни и всецело ей принадлежу и никто не имеет права отнимать меня у нее. Это сущий грабеж! Меня приводили в отчаяние ее горе и ее гнев, но я не мог противодействовать силам, увлекавшим меня на восток. Я настоял, чтобы она вышла за меня замуж до моего отъезда и чтобы Ферндайк как-нибудь переправил ее в Англию, что было нелегко в те годы, когда свирепствовали подводные лодки. В Англии она могла пройти курсы сестер милосердия, работать в госпитале и находиться поближе ко мне. Я могу время от времени видеться с ней, пока буду обучаться, а потом проводить с ней отпуск. Я написал завещание, по которому все мое имущество в случае моей смерти должно было достаться ей.
Я пошел в армию рядовым. Попал в славный полк с очень старыми традициями. Мистер Ферндайк хотел было достать для меня офицерский патент, но мне казалось, что это значило бы стать открытым сторонником войны, к тому же мне думалось, что звание офицера все равно не дадут человеку, перенесшему душевное заболевание. Ферндайку казалось ни с чем не сообразным, что я иду на фронт простым солдатом. Это было не в наших традициях. Вероятно, большинство представителей рода Блетсуорси принимали участие в войне, украшенные звездочками или нашивками. Но если уж идти на войну, думалось мне, то пусть я увижу ее с самой грубой стороны. Я предпочитал пройти основательное обучение и стать рядовым.
Начало войны с его бурным взрывом энтузиазма было уже позади. Около миллиона англичан пошли добровольцами, когда все еще верили, что это «война за прекращение войн». Но когда я вступил в армию, всего этого уже не было и в помине. Всеобщая воинская повинность была введена в Англии, в стране, где раньше не знали, что значит принудительно идти на фронт. Мой английский мир вступил в новую, далеко не героическую фазу. Старой армии уже не существовало, новая армия из добровольцев была сильно потрепана. Англичане — народ изобретательный и храбрый, но изобретательность и храбрость не помогли им сбросить клику Ардама. Британские генералы, тупые и упрямые профессионалы, и не думали прибегать к танкам, которые более умные люди давали им в руки, и в начале войны загубили сотни тысяч молодых жизней, послали их на бойню только потому, что считали для себя унизительным заново обучаться военному искусству у людей, не принадлежащих к военной касте. Они вели новую войну по старинке. Послушная масса повиновалась их глупым приказам и слишком поздно увидала, к чему привело это слепое повиновение.
1916 год вообще был годом неудач для всех союзников. На протяжении многих миль фронта грудами лежали непогребенные тела французских и английских солдат в небесно-голубых и цвета хаки саванах, лежали там, где их скосил огонь германских пулеметов. Позже и мне пришлось побывать на этих полях сражений и видеть тысячи непогребенных трупов англичан, лежащих рядами там, где их застигла смерть, или в ямах, куда они заползли, чтобы умереть, — трупы, изуродованные снарядами, разложившиеся, чудовищно скрюченные, гниющие, обглоданные крысами, ограбленные, в рваных мундирах с вывороченными карманами; лица их превратились в черную кишащую массу мух, а кругом — остатки амуниции, неразорвавшиеся снаряды, проволока, расщепленные деревья. Никто никогда не сможет передать словами весь ужас этих полей смерти! Я видел мертвецов, повисших на колючей проволоке, словно изодранное белье бродяги. Я дышал воздухом гнилого британского патриотизма. Боже мой! Неужели наших краснощеких интриганов-генералов не душат по ночам кошмары? Неужели они даже не подозревают, что их мелкие интриги и зависть, их тупой профессионализм и узаконенное невежество обрекли тысячи благородных юношей на неслыханные страдания и ужасную смерть?
Но после этих поражений Ардам добился всеобщей воинской повинности, все человечество теперь поставляло ему рабов.
А какое это было гнусное рабство!
Мне так живо вспоминается хмурое, холодное утро; я вижу себя в своей роте, во дворе казарм, лицом к лицу со своим недругом — обучающим меня сержантом. Воздух содрогается от яростных криков, рычанья, ругани, проклятий, «лихого» похлопывания руками по ляжкам и топота, топота ног.
Сержант находит, что я плохо ем глазами начальство, орет истошным голосом, что я грязный ублюдок, позорное пятно на чести армии и так далее и тому подобное; он повышает свой пронзительный голос до визга, замахивается на меня и в любой миг может ударить меня.
Приблизив ко мне свою мерзкую красную рожу, он орет на меня так, что в пору оглохнуть. Я ни в чем не провинился, — просто он с утра в скверном настроении.
Если я дам ему сдачи, меня отведут на гауптвахту и подвергнут пыткам, которые сломят меня и физически и нравственно. Так уже было с одним моим товарищем по взводу. Над этим гнусным грубияном нет никакой власти, даже некому пожаловаться. Меня отдали целиком в его распоряжение. И вот он ударил меня, срывая на мне злобу, а я с трудом удерживаюсь на ногах.
В этом позорном воспоминании, от которого до сих пор закипает в сердце гнев и пылают стыдом щеки, нет ни тени фантазии.
А завтра он будет выклянчивать у меня полкроны, и в его просьбе будет звучать плохо скрытая угроза. Будь я проклят, если он получит у меня эти полкроны, — а там будь что будет!
Я проходил эту муштровку, затаив в сердце лютую горечь.
Я могу допустить, что образ Ардама возник у меня в результате всех пережитых в это время оскорблений и унижений. Надо сказать, что память у меня на редкость капризная, гибкая и пластичная, воображение неустанно работает, видоизменяя действительность, перестраивая и приукрашивая, в бессознательном стремлении как-то упорядочить и оптимистически истолковать все происходящее в жизни, — и вполне возможно, что, припоминая впоследствии свои бредовые видения, я окрасил их впечатлениями от солдатчины, так что тут имела место просто аберрация памяти.
Я стал презренным рабом. Я должен был смиренно выслушивать оскорбления, грубые окрики, непристойную брань, обливавшую грязью не только меня, но и мою мать и жену. Меня принуждали делать самую тяжелую и унизительную работу, чтобы я откупился от нее взяткой. Меня всячески мучили и изводили. И все это делалось для того, чтобы окончательно сломить во мне волю, превратить меня в бессловесную пешку, которая покорно пойдет навстречу бессмысленной гибели, когда какой-нибудь тупица генерал, ведущий свою устарелую и бесплодную игру, вздумает бросить в бой несколько батальонов, приказав им совершить невозможное.
Все это мне предстояло еще испытать!
В эти дни жестокой солдатчины у меня в мозгу словно разыгрывалась фуга — две мысли непрестанно звучали, перемежаясь, вытесняя друг друга: «Ну и дурак же я, что пошел на это!» и: «Что же мне оставалось делать?» Я и раньше знал, что мне придется солоно, но не представлял себе и половины мерзостей и унижений, с которыми связано обучение солдата. Теперешнее поколение штатских людей не имеет об этом понятия. Старые вояки не любят говорить об этом: это слишком позорно. Многим эти воспоминания невыносимы, и они изгоняют их из памяти.
Но должен признаться, что, по мере того как перемалывали в порошок мою душу, моя чересчур утонченная чувствительность эгоцентрика все притуплялась. Я рассказываю историю своего сознания. Я не собираюсь ничего объяснять и вдаваться в сентиментальность. Так это было.
«Я все еще на острове Рэмполь, — говорил я себе, — и нет надежды на спасение. Прекрасный, доброжелательный цивилизованный мир, о котором я мечтал в дни моей юности, на поверку оказался лишь волшебной страной из детской сказки. Мы обречены жить в этом ненавистном ущелье, испытывая тяжкий гнет, и в этом ущелье мы вскоре умрем».
Порою Ровена была почти готова согласиться со мною, но потом из любви ко мне и отчасти из самозащиты начинала бороться с овладевшим нами отчаянием. Ведь были же у нас в жизни минуты ослепительного счастья, уверяла она, и это залог лучшего будущего; окружающий нас мирок озаряют проблески надежды, и она любит меня больше себя самой! Не может быть мертвым мир, в котором живет любовь!
Любила» ли она меня больше себя самой? Было время, когда моя душа всецело зависела от нее, и если бы эта женщина, слабая, раздражительная, подверженная приступам тоски и по глупости великодушная, оказалась явно не на высоте, я окончательно бы погиб. Если я вел жалкое существование в каторжном труде, испытывая унижение и бессильный гнев, то на ее долю выпали нестерпимые муки одиночества, ожидания и страха. У нее не было друзей в Европе, и она не слишком сблизилась с моими малообщительными родственниками. Она наняла квартирку вблизи от казарм, где я проходил военную муштру, но встречались мы очень редко и урывками, ибо я не хотел стать убийцей, что легко могло бы случиться, если бы я ввел ее в круг галантных наглецов — капралов и сержантов, моих повелителей.
Когда наконец меня перевели в запасный батальон и я поселился в казармах в Лондоне, Ровена переехала в Пимлико. В Лондоне дисциплина была менее строгая, и нам удавалось видеться чаще. Мне страстно хотелось лишь одного: чтобы меня не отправили во Францию прежде, чем она станет матерью.
Теперь, когда прошло столько лет, эти ночи в Пимлико кажутся мне прекрасными. В то время из-за угрозы немецких налетов улицы Лондона по ночам были погружены во мрак, дома казались странно высокими, все предметы теряли свои привычные очертания и пропорции, а на темной синеве неба непрерывно разыгрывалась какая-то странная, беззвучная трагедия, где действующими лицами были прожекторы и таинственно мигающие звезды. Мрачно стояли ряды темных домов с колоннами и портиками, и лишь кое-где сквозь занавески и ставни пробивались тоненькие полоски золотого света. Набережная над поблескивавшей во мраке рекой была безмолвна и, казалось, терпеливо ждала, чем кончатся магические заклинания прожекторов, и вверх и вниз по реке ползли крохотные красные точки — фонари на почти невидимых судах. Изредка попадался прохожий или раздавалось глухое гудение автомобиля.
Мы бродили по улицам, перешептываясь. Она прижималась ко мне, такая теплая и мягкая, ее милое лицо прикасалось к моему, и сердце мое было переполнено любовью.
— Эта война, видно, никогда не кончится, — шептала она.
— Она не может продолжаться вечно, — утешал я ее.
Хлопанье сигнальных ракет предупреждало нас о налете врага, и мы спешили домой, в ее квартиру; мы сидели обнявшись, слушая грохот зенитных орудий и разрывы падающих бомб. Я старался оттянуть до последней минуты возвращение в казармы. А иногда, ценой унижений и подкупов, я устраивался так, чтобы провести с ней ночь. Пока я находился с нею, она была счастлива; и далеко не сразу мне стало ясно, как она томится от одиночества и какие переживает страхи в те дни, когда я не прихожу.
До последних дней беременности Ровена работала в одной женской организации под руководством леди Блетсуорси из Эпингминстера, изготовляя бинты в галереях Королевской академии. Ее квартирная хозяйка, смуглая, добродушная женщина, очень к ней привязалась.
Время от времени я совершал тяжкий грех против дисциплины, прибегал пораньше к ней на квартиру, принимал ванну и переодевался в запретное штатское платье. После этого мы не решались ходить по улицам, но она нанимала такси, и мы отправлялись в укромный и уютный ресторан на Уилтон-стрит, — хозяина его звали Ринальдо. Не знаю, существует ли ресторан сейчас. Насколько мне известно, вся эта часть Лондона перестраивается. В ресторанчике мы занимали вдвоем маленький столик в углу; лампа с красным абажуром, цветы и вся эта шаблонная, но приятная роскошь позволяли мне на время забыть казарменный плац, а Ровене — войну.
Ребенок наш появился на свет до моего отъезда в армию. Но уже через три дня после его рождения мне нашили на плечо красную полоску, означавшую, что я отправляюсь на фронт. Роды у Ровены были довольно легкие, но она очень ослабела, и только на третий день я решился сказать, что меня отправляют. Я повидался с Ферндайком и сделал все необходимые распоряжения, чтобы обеспечить ее. Медицинская комиссия признала меня годным для фронтовой службы, и я получил новенькое обмундирование. Откинувшись на подушки, Ровена мужественно приняла это известие и только крепче стиснула мне руку.
— Дорогая моя, — говорил я, — я уверен, что вернусь!
— Я тоже в этом уверена, любимый мой, — отвечала она, — но не могу не плакать, потому что я сейчас такая слабая и так тебя люблю, мой дорогой.
Было бы безумием оставлять ее одну с младенцем в мрачном и туманном Пимлико, которому постоянно грозили воздушные налеты и бомбардировки с моря. Я выхлопотал себе отпуск и отвез Ровену за город, в здоровую местность, где жена моего кузена Ромера, обычно проживавшего в Чолфтоне, подыскала ей домик. Сам Ромер в это время находился в Египте; у его жены тоже был маленький ребенок, и женщины сразу же почувствовали друг к другу симпатию. Меня утешала мысль, что в мое отсутствие Ровена будет жить в близком соседстве с этой женщиной.
Меня подвело железнодорожное расписание, и я приехал в Лондон за полтора часа до возвращения в клетку. Меня неудержимо потянуло в ресторан Ринальдо, и я тихонько направился в свой уголок. Там уже сидел какой-то мужчина, поглощенный едой; ресторан был битком набит, и я, извинившись, занял свое обычное место. Я раньше не бывал здесь в военной форме, но Ринальдо узнал меня, приветствовал ласковой улыбкой и ни слова не сказал по поводу моего внезапного превращения в рядового.
Я заказал точно такой же обед, какой мы как-то раз ели с Ровеной. Только тогда я взглянул на субъекта, сидевшего против меня, который уже приступил к закуске.
Я не сразу его узнал. Где я видел эту коренастую фигуру, эту квадратную желтоволосую голову, и почему его вид так странно взволновал меня?
Он был в морской форме, но не с прямыми золотыми нашивками, как у кадровых моряков, а с волнистыми. Видимо, он был офицером какой-нибудь запасной эскадры.
И вдруг я весь задрожал! На мгновение я даже позабыл о Ровене, — на меня нахлынули воспоминания, и вновь проснулась та мысль, которая когда-то — сколько веков тому назад? — всецело захватывала меня. В этом месте, в час, предназначенный для самых нежных моих воспоминаний, мне неожиданно подвернулся случай для мести! Передо мною на стуле Ровены сидел капитан «Золотого льва»! Все завертелось у меня перед глазами. И пока это состояние не прошло, я не в силах был вымолвить ни слова.
Капитан, по-видимому, не замечал меня. Все его внимание поглощали редиска и маслины. Потом он принялся за картофельный салат.
Как мне с ним обойтись?
К своему удивлению, я обнаружил, что мне вовсе не хочется с ним расправляться. Мне хотелось думать о Ровене, а не об этой старой-престарой истории. Проклятый урод! Принесла же его нелегкая в такой момент! Да и что мог я с ним сделать? Не мог же я его вдруг укокошить, да еще на том самом месте, где всего месяц назад сидела Ровена и ее темные глаза с любовью смотрели на меня! Но все-таки нельзя же так изменить своему прошлому и оставить эту встречу без последствий.
Мой обед должен был начаться с консоме. Мне подали его как раз в тот момент, когда официант пришел убирать закуску капитана. Я неторопливо налил суп себе в тарелку. Ему тоже подали суп, оказавшийся каким-то густым пюре. Я смотрел, как капитан знакомым мне движением заткнул за ворот салфетку и схватил веснушчатой рукой ложку. Тут мне ударила в голову мысль. Неужели же он ничему не научился за все эти годы после плавания на «Золотом льве»?
Нет! Он все так же громко прихлебывал суп. Я взял ложку и в точности воспроизвел его манеру. Призраки старшего помощника и механика как наяву встали передо мной. Капитан положил ложку и уставился на меня точно так же, как пять лет тому назад. Присмотревшись, он как будто начал меня узнавать.
— Странное место для встречи, — произнес я, с трудом подавляя смех.
— Чертовски странное, — согласился он.
— Вы меня узнаете?
Он задумался. Память его, как видно, все еще не прояснилась.
— Как будто я вас где-то встречал, — признался он, хмуро глядя на меня.
— Как же вам меня не знать? — сказал я, постукивая пальцем по столу. — Ведь вы же в свое время чуть было не отправили меня на тот свет.
— А! — вырвалось у него. Он поднес было ложку ко рту, но тут же опустил ее на стол, расплескивая суп по скатерти. — Да. Теперь я вас узнал. Вот уж не думал, что когда-нибудь вас увижу.
— Вот как! — сказал я.
— Так вы тот самый молодчик, а?
Я отвечал, насколько мог, холодным, суровым и зловещим тоном:
— Да, тот самый, которого вы утопили!
Закусив губы, он медленно покачивал головой.
— Ну уж нет, — проговорил он. — Я не верю в привидения. Да еще такие, что передразнивают старших. Но как это вам удалось выбраться из каюты? Вы попали в другую лодку, так, что ли?
Я покачал головой.
По всем правилам игры, он должен был бы смутиться и прийти в недоумение, но ничего такого не случилось.
— Есть такие люди, — сказал он, — которых ни за что на свете не утопишь. Уж этому-то меня научила война.
— Вы старались изо всех сил.
— Бывают, знаете ли, такие антипатии, — сказал он, как бы извиняясь.
Он мрачно усмехнулся и принялся доканчивать суп.
— Господи боже мой! — снова заговорил он. — До чего тошно мне было видеть вашу физиономию за столом! Да что там тошно! Осточертела мне она!
Я был окончательно сбит с толку.
Он приветливо помахал мне ложкой, приглашая и меня заняться едой.
— Ну, уж на этот раз как-нибудь вытерплю, — добавил он и преспокойно доел суп.
— Ах вы старый негодяй! — вырвалось вдруг у меня, и мне тут же стало стыдно своей несдержанности.
— Будет вам, — сказал он, явно смакуя последний глоток.
Он отодвинул тарелку и несколько раз старательно вытер рот и все лицо салфеткой. Покончив с этим, он обратился ко мне как-то непривычно ласково.
— Вы в хаки, как и все, — сказал он. — Стало быть, с барством покончено? Почему же это вас не сделали офицером, мистер Блетсуорси?
— Я сам не захотел.
— Ну, о вкусах не спорят. Да у вас, я вижу, красная нашивка.
— Я отправляюсь на фронт на будущей неделе.
— Я не мог бы выдержать окопов, — заявил он. — И рад, что туда не попал.
Бог знает куда девалась наша вражда. Она рассеялась, как дым. Мы беседовали теперь, как старые знакомые, которые случайно встретились. Ему, видимо, не хотелось касаться прошлого, и я шел ему навстречу.
— А чем вы сейчас занимаетесь? — спросил я.
— Выполняю секретные задания, — сказал он. — Топим немецкие подводные лодки; да еще мины вылавливаем. Ничего себе, дело идет.
— И вам это нравится?
— Еще бы не нравится. Ведь мне столько лет приходилось быть каким-то разносчиком, развозить посылки по всему свету. Еще как нравится! Мне бы хотелось, чтобы война никогда не кончалась, а уж если меня взорвут, так черт с ними… Я бы вам мог кое-что порассказать… Да только запрещено.
Поколебавшись с минуту, он решил мне довериться. Наклонился над столом и, близко придвинувшись, хрипло прошептал:
— Прикончил одну на прошлой неделе!
Откинувшись назад, он улыбнулся и кивнул головой. От него так и веяло добродушием.
— Вынырнула ярдах в пятидесяти от нас. Битый час она гналась за нами, поднимала перископ, давала сигналы. Мы, словно с перепугу, дали по ней выстрел из старой винтовки и спустили флаг. Она два раза обошла вокруг нашего судна, разглядывая нас, а потом подошла к самому борту. Вот уж молокососы! Правда, вид у нас был самый невинный. У нас, понятно, есть орудие, но оно замаскировано брезентом, который выкрашен под цвет борта — мы не снимаем чехол и стреляем сквозь него, а потом надеваем новый. Они и охнуть не успеют, как уже пробиты! Маленькие тяжелые стальные снарядики. И как здорово пробивают обшивку лодки, бог ты мой! У командира — глаза на лоб! Только было он с победоносным видом взялся за рупор, собирался что-то нам по-свойски скомандовать, а через миг лодка под ним камнем пошла ко дну, и он забарахтался в воде. Наш брезентовый чехол, как всегда, загорелся, едва мы пальнули, и этот огонь, видимо, совсем сбил его с толку, никак не мог он сообразить, что произошло. Должно быть, подумал, что у нас на борту случился взрыв и мы горим. Совсем уж тонет, а все пучит на нас глаза. Вода уже ему по горло, воздух пузырями выходит из его проклятой лодки, и море вокруг так и кипит! Ну и потеха! Давно я так не смеялся.
Сейчас, положим, он не смеялся, но видно было, что он чрезвычайно доволен собой.
— Я бы многое еще мог вам порассказать, — прибавил он. И начались новые рассказы. Видно было, что я нужен ему только как слушатель.
Он рассказывал о мелких хитростях и ловушках, к которым сводилась подводная война. Облокотившись на стол, он размахивал ножом и вилкой, переживая увлекательные эпизоды войны с субмаринами. И, слушая его, я приходил к выводу, что остров Рэмполь расползся по всему земному шару и поглотил его. Я был так подавлен этим потоком братоубийственных речей, что не находил ни одного слова в защиту цивилизации. Я молча сидел, стараясь постигнуть психологию человека, способного испытывать лишь радость победы, — грубой победы самца над покорившейся, купленной им женщиной или же торжество над обманутым им противником, погибающим у него на глазах. Кто же из нас человек — он или я? Кто из нас ненормален — я или он?
Выйдя из ресторана, мы попрощались с напускной сердечностью.
— До свидания! — проговорил он.
— До свидания! — сказал и я.
— Желаю вам удачи! — прибавил он.
— Желаю удачи, — откликнулся я, не углубляясь в вопрос, желаю ли я удачи ему, или первой мине, на которую он наткнется.
Я был так потрясен этой нелепой встречей, обманувшей все мои ожидания, что шел в казармы как во сне, — с новой силой пробудилась во мне мысль о жестокости жизни. Этот человек много лет назад отнял у меня веру в жизнь, вызвал у меня помрачение рассудка и чудовищный бред об острове Рэмполь, научил меня повсюду видеть только зло — и вот он появляется передо мною в момент, когда я, под впечатлением разлуки с дорогими существами, преисполнен самых нежных, высоких чувств, появляется словно для того, чтобы показать мне, что остров Рэмполь — всего лишь жалкая карикатура на жестокую действительность! И где тот «бог», которого создал дядя, чтобы утешить меня и поддержать мою юную душу!
В тот вечер, когда я возвращался в казармы, мне казалось, что в далеком синем небе, где тускло мерцают звезды над туманным силуэтом Букингемского дворца и других зданий, царит бог с ликом, столь же неумолимым, как лицо старого капитана, бог жестоких, бессмысленных побед, упорный и беспощадный. Насмерть изувечить безответного юнгу — такой поступок пришелся бы по вкусу этому богу. И на произвол этого не знающего жалости бога, этого бога ненависти, я вынужден был бросить свою любимую и нашего слабенького, плачущего младенца и принять участие в свирепой резне, которую там, во Франции, называют войной.
Пока я нехотя плелся к своей тюрьме, вдруг захлопали ракеты, предупреждая о налете, и где-то на востоке раздался грохот зенитных орудий. Гул и грохот все нарастали, охватывали меня со всех сторон, оглушали, отдавались в мозгу, и казалось, чудовищные взрывы сотрясают землю и небо.
Прохожих словно смело с тротуаров, а я продолжал идти не спеша, не останавливаясь, не прячась и разговаривая с каким-то воображаемым противником.
— Придется уж тебе убить меня, — говорил я. — Ведь я не хочу умирать. Назло тебе я буду держаться, зверюга ты этакий! Я буду держаться до конца! А если ты посмеешь дотронуться до моей Ровены, — ты ведь уже один раз чуть не довел ее до смерти, — если ты причинишь хоть малейшее зло ей или нашему ребенку…
Я остановился, так и не придумав кары, и только погрозил кулаком туманным звездам.
Всего три часа назад Ровена обнимала меня и мы вполголоса разговаривали друг с другом. И мне казалось прямо невероятным, что где-то в этом грохочущем, содрогающемся, свирепом мире спит моя кроткая, но мужественная Ровена; ресницы у нее, верно, еще влажны от слез, какие она пролила, прощаясь со мной, и, припав к ее теплой груди, безмятежно спит наш младенец.
Наступил день, когда я написал Ровене последнее не подлежащее цензуре письмо, и наш отряд замаршировал по улицам к вокзалу Виктория. Мы шли под звуки духового оркестра; девушки и женщины то и дело врывались в наши ряды, прощаясь со своими близкими. Меня никто не провожал, но всеобщее волнение захватило меня» я махал рукой незнакомым людям, меня неожиданно поцеловала какая-то женщина, и я орал: «До свидания!», не отставая от товарищей. Вот набережная, мол, пароход, набитый, как банка с сардинами, гремящие сходни, медленно ползущие поезда, лагерь в тылу и долгий переход пешком на фронт.
Нас возили вдоль передовой линии во мраке блиндированных вагонов, где окна были заделаны листовым железом, и наконец, как горох, высыпали под моросящим дождем на голой равнине, — там глухо ревели пушки, которым мы теперь были отданы в жертву. Ардам добрался-таки до меня! Я был побежден, и Ардам мог теперь передвигать меня, как пешку, в сумасшедшей шахматной партии современной войны.
Медленно, неуклонно меня перебрасывали все дальше, в глубь опустошенной страны, которая становилась все более безлюдной и разрушенной. Мы останавливались, отдыхали и двигались дальше.
Деревья, дома, церкви, заводы в этой стране, совсем недавно жившей интенсивной умственной жизнью, превратились в расщепленные пни и груды развалин. Время от времени мы принимались лихорадочно рыть новые окопы, возводить проволочные заграждения. Земля была вся исковеркана снарядами, усеяна ржавым и негодным оружием. Среди этого разрушения тянулись обозы грузовиков и повозок с продовольствием, и беспрерывным потоком в разных направлениях шли войска. Мы видели полевые лазареты, носилки, тащившихся пешком раненых солдат, группы военнопленных.
Мы сделали привал, и нас освободили от излишней амуниции. Мы приближались к передовой линии.
И вот мы очутились в зоне огня и теперь могли вволю изучать разнообразные оттенки свиста и воя снарядов и строить догадки, попадут ли они в нас. Вокруг рвались снаряды, выбрасывая к небу огромные столбы черно-красного дыма, который долго стоял на месте, клубясь и шипя, и мало-помалу расплывался в воздухе. Мы ощутили сладковатый запах газа и надели противогазы, и наши головы в раскрашенных жестяных шлемах стали похожи на свиные рыла. Потом над нами зажужжал самолет и стал поливать нас из пулеметов; двое солдат рядом со мною были убиты наповал и трое тяжело ранены. Один из них корчился и дико кричал, и я вдруг почувствовал к нему слепую острую ненависть. Ибо жестокость вселенной была не только вокруг меня, но и проникла в мою душу, и каждый мой нерв был болезненно натянут.
Дождавшись сумерек, мы двинулись дальше к передовым позициям. Все громче бухали тяжелые орудия, мы спотыкались, сыпали проклятиями и шли вперед по неровной, изрытой местности. Раз мы наткнулись на замаскированную батарею и едва не оглохли, когда залп грянул у нас над самым ухом. Снаряды летели на нас, прямо на нас, — они так же легко находили нас в темноте, как и при дневном свете. Красные вспышки осветительных ракет зловеще озаряли эту пустыню, показывая вражеским пулеметчикам кучки наших солдат, и можно было разглядеть валявшиеся кругом скорченные трупы.
Мы приближались к месту самых ожесточенных боев. Все чаще ударял в нос смрад разлагающихся трупов. Потом мы пробирались среди наваленных грудами тел неприятельских и наших солдат. Почти все они были полураздеты.
Я споткнулся и упал на труп, в котором так и кишели черви; мое колено погрузилось в эту мягкую ужасную массу. В одном месте всем нам пришлось шагать по трупам наших солдат. Таким образом я добрался наконец до окопа, где мне дали ручную гранату и приказали дожидаться рассвета, когда наш капитан подаст сигнал к атаке. А покамест мы сидели скрючившись в грязи окопа, через силу ели говядину и варенье, курили папиросы, вздрагивали, когда мимо нас пролетал снаряд, и размышляли о жизни.
— Остров Рэмполь, — говорил я себе, — по сравнению с этим адом, был прямо-таки благополучной страной, — далеко ему до этого ужаса!
И вдруг меня пронзила мысль, что я непременно буду убит и Ровена останется на свете одна, брошенная на произвол человеческой жестокости и гнусности. Штука в этом роде пришлась бы по вкусу Старику-капитану! Как глупо было верить, что я вернусь цел и невредим из этой бойни!
Я вскочил на ноги.
— Боже мой! — вырвалось вдруг у меня. — Что я тут делаю? Я сейчас же ухожу домой, подальше от этого проклятого сумасшедшего дома! У меня дома дела посерьезнее.
Наш капитан смахивал на лавочника, «джентльмен на час», как мы называли таких офицеров; он был примерно одного со мной возраста и такого же сложения. В руке у него был зажат револьвер, но он и не думал мне угрожать. Он нашел ко мне подход.
— Правильно, старина, тут сущий сумасшедший дом, — проговорил он, — но покамест лучше уж оставаться здесь. Для всех нас дорога домой лежит вот туда — на восток! Вы и минуты не проживете, если вздумаете удрать из этой траншеи. Это все равно что кончать жизнь самоубийством.
— Ну если так, то ведите нас вперед, на восток, — сказал я и утихомирился.
Казалось, конца не будет этому ожиданию.
— И зачем только я уехал из Америки? — твердил я.
Капитан стоял около меня, поглядывая на ручные часы.
— Готовы? — спросил он наконец.
Я возился, наводя порядок в патронташе.
— Пора! — сказал он, и мы вместе выбрались из окопа. Уже совсем рассвело; небо на востоке было залито красным сиянием. Казалось, там развертывается безбрежный простор. При нашем появлении небесная лазурь вдруг взорвалась от вспышек ракет и залпов орудий. Вдалеке, в голубом тумане, взлетели вихрем столбы дыма и пыли, поднятые нашими снарядами.
Атака состояла в том, что, сгибаясь под тяжестью амуниции, мы с трудом пробирались по изрытой земле к невидимому неприятелю. Солдаты были так перегружены, что вовсе не походили на атакующих. С унылым видом, сгорбившись, они брели вперед и, казалось, отступали под натиском врага, а вовсе не шли в атаку.
В холодном, мертвенном свете зари эти цепочки фигурок цвета хаки образовывали какой-то движущийся, вечно повторяющийся узор. Обходя ямы и лужи, солдаты то и дело нарушали строй и порой даже сбивались в кучки.
Мой маленький лавочник в капитанском чине, сперва шагавший бок о бок со мной, вдруг побежал вперед и остановил группу солдат. По его жестам я понял, что он приказывает им развернуться. С минуту пятеро солдат двигались вперед, и рядом с ними, размахивая рукой, шел офицер. Потом неизвестно откуда на них что-то упало, ослепительно вспыхнуло, и раздался оглушительный грохот.
Меня ударило чем-то мокрым. Пяти человек как не бывало. Только бешено кружился черный столб дыма и пыли. Но вокруг меня уже валялись окровавленные клочки одежды, обрывки амуниции, трепещущие куски человеческого мяса, которые несколько секунд еще шевелились, как живые. Я остановился в ужасе. Ноги у меня подкашивались, я зашатался, и меня стошнило.
Я стоял на поле битвы ошеломленный, растерянный, меня мутило, к горлу подступали рыдания. Потом в мозгу у меня всплыли слова капитана, что единственный путь отсюда — на восток, через неприятельские позиции. Я побрел вперед. Не знаю, сколько времени я шел. Кажется, я всхлипывал, как обиженный ребенок.
Вдруг меня чем-то подшибло, и я рухнул на землю. Словно хватило по ногам железным ломом.
— Проклятием — вскрикнул я. — Я убит! — И почувствовал, что все мои надежды погибли.
Мое детское отчаяние сменилось яростью. Я покатился вниз по откосу, проклиная бога и судьбу, и очутился на дне похожей на чан впадины; наверху мелькали каски, но самих людей не было видно. Это была рота «Д» — наша вторая штурмовая волна. Они прошли мимо и скрылись. Подозреваю, что на некоторое время я потерял сознание, потом очнулся. В этой яме я находился вне сферы огня, хотя бой шел где-то совсем близко, в нескольких футах над моей головой. Время от времени земля по краям впадины клубами взлетала кверху. Я перевернулся на спину, осмотрел свое убежище и, убедившись, что оно достаточно надежно, сел и принялся осматривать свои раны. Из одной ноги слегка сочилась кровь, но кость другой ноги была раздроблена. Итак, я остался в живых.
Я стал обдумывать свое положение. Я обдумывал всю свою жизнь.
Так вот для чего я пошел в армию! Служба моя кончилась. Вот для чего меня привезли сюда из Америки, муштровали и обмундировывали! Какая бессмыслица! А там в вышине, над полем битвы, розовело утреннее небо и ровная полоска облаков сверкала, как отполированное червонное золото.
Сперва я почти не чувствовал боли, только сильно резануло под коленкой, когда я шевельнул перебитой ногой. Меня охватило острое возмущение. И ради этого родиться на свет! И ради этого жить!
Я обратился ко всей вселенной:
— Ах ты, воплощенная бессмыслица! Ну, что еще ты мне преподнесешь, прежде чем уничтожишь меня навсегда?
В этой яме я пролежал полтора дня, задыхаясь от бессильного гнева и жестоко страдая. Смутно припоминаю медленно тянувшиеся часы лютой боли, жажды и лихорадки. Казалось, мучениям не будет конца. Я страдал целую вечность, терял сознание и вновь рождался на свет, снова жил.
Но вот в мою яму заполз тяжело раненный солдат из роты «Д». У него было прострелено плечо, а потом он несколько раз попадал под пулеметный огонь, напрасно пытаясь укрыться. Добравшись до края впадины, он свалился в нее, вконец обессилев. Он сорвал с себя противогаз и попросил пить, но так ослаб, что не мог проглотить ни капли воды, которую я ему подал. Он медленно истекал кровью. Лицо у него посерело, он лежал не шевелясь, не ответил, когда я заговорил с ним, и по временам только хрипло шептал: «Во-о-ды». Гимнастерка у него потемнела от крови. Потом он раза два тяжело вздохнул, всхлипнул и перестал шевелиться и говорить. Он лежал неподвижно. Лежал молча, с раскрытым ртом; я не слышал его предсмертного хрипа и не знаю, когда он умер.
Потом появился еще один из наших, я его немного знал, — он был ранен совсем легко. Он упал прямо на меня, распластался на земле, тяжело дыша, потом стал вытирать пот с лица. Некоторое время он пристально смотрел на мертвеца, потом отвернулся.
— Дело наше дрянь, — проговорил он. — Половина наших ребят перебита.
Он назвал несколько имен.
— А проклятой немчуры я и в глаза не видел! — прибавил он.
Оба мы вздрогнули, когда где-то поблизости разорвался снаряд. И некоторое время сидели притихнув и скорчившись, словно он еще мог настичь нас.
— Я помогу тебе выбраться отсюда, когда стемнеет, — пообещал он, когда я показал ему свои раны.
Он, видимо, обрадовался предлогу остаться в яме и не возвращаться в бой. Рассуждая теоретически, он еще обязан был наступать. Он отнесся ко мне по-братски и довольно ловко перевязал перебитую ногу. Но всю эту ночь немцы так ревностно прощупывали «ничейную зону» прожекторами и так жарили из пулеметов, что мы не решились выйти из прикрытия. Товарищ мой сунулся было наружу, но тотчас же вернулся назад.
Мы сильно страдали от жажды. Я вылил добрую половину воды из своей фляжки на губы умирающего солдата, который теперь лежал рядом со мной, холодный и окоченелый. Живой же мой товарищ все собирался снять фляжку с водой с кого-нибудь из убитых, лежавших наверху, но не решался вылезти из ямы.
На следующую ночь стрельба затихла, и мы с трудом выползли из ямы и кое-как добрались до окопа, откуда началась атака. Обе мои ноги не действовали, и когда я попробовал согнуть ту, которая не была перебита, из нее пошла кровь. Поэтому я полз на руках, и всякий раз, как вспыхивал прожектор, замирал на месте и притворялся мертвым, боясь, как бы меня не заметил какой-нибудь зоркий немецкий снайпер или пулеметчик. Товарищ мой пробирался рядом со мною, но от него было мало толку, разве что подбадривало сознание близости человеческого существа.
Мы совершенно случайно попали в свой окоп. Я свалился туда головой вперед, и меня чуть было не прикололи штыком, приняв за немца. Там нашлась вода, и мне оказали помощь. В окопе находились солдаты Девятого Девонширского полка, который сменил наш разгромленный батальон.
Утром откуда-то появились носилки, и началось тяжкое, мучительное путешествие, — я направлялся в тыл, в мир нормальных людей. Стиснув зубы, я напряженно думал о Ровене. Я готов был перенести самые ужасные мучения, — лишь бы сохранить жизнь ради нее. Меня протащили по окопам, вынесли наверх на открытое место и положили у шоссе в ожидании санитарной повозки; приехала она только через полдня. После долгих часов страданий, казавшихся мне годами, я добрался до перевязочного пункта, где меня наспех перевязали и отправили дальше. Потом опять санитарная повозка, распределитель, эвакуационный пункт и громыхающий, тяжело ползущий, без конца маневрирующий, то и дело останавливающийся поезд, наконец госпиталь, где мне ампутировали по колено ногу.
В таком виде, искалеченный и морально опустошенный, я наконец направился в Англию — к Ровене.
Когда лежишь неподвижно на койке бесконечно долгие часы, испытывая боль в ноге, которой уже нет, когда сон и покой, кажется, навеки тебя оставили, а впереди перспектива безрадостного «хромого» существования, мысль с необычной легкостью странствует по безбрежной, покинутой богом вселенной. Тут только я осознал, что во мне не осталось ни тени веры во все, что проповедовал мой дядя, и волей-неволей я должен приспособиться к иному, чуждому милосердия миру, жить в мире, где все, начиная с моей гноящейся раны и кончая самой далекой звездой, лишено какого бы то ни было смысла. Я не был одинок в своем разочаровании, ибо прекрасно знал, что весь мир давно утратил наивную веру. Я принадлежу к поколению, которое никогда не верило по-настоящему. Но обстоятельства сложились так, что я с особенной остротой почувствовал все это.
Нет доброго, милосердного бога, нет и бессмертия для человека в этой мрачной пустыне времени и пространства! Это, кажется, все теперь признают.
И все же добро существует.
Ведь что-то связывает меня с Ровеной. Быть может, это «что-то» непрочно и скоро исчезнет. Тем не менее оно несомненно существует и в нашей душе и вокруг нас. Это — не я и не Ровена. Это никак нельзя назвать просто удовлетворением. Это лучше меня и Ровены. Что же это, как не любовь!
Бывают моменты, когда все окружающее предстает нам в новом свете, приобретает смысл и значительность, — и все страдания, жестокость, тупость, страхи и опасения отступают на задний план. Порой нам доставляет высокое наслаждение красота, и музыка открывает нам такие глубины, что даже мой капитан со всей своей отвратительной жестокостью начинает казаться маленьким и жалким. Даже я, несчастный калека, видел преображенный мир и был потрясен его величием!
К тому же я вовсе не собираюсь умирать. Во мне еще не иссякло мужество; я не знаю, откуда оно ко мне приходит, но уверен, что где-то вне меня существует какой-то непостижимый источник.
Любовь, красота и мужество. В борьбе за них я сжимал кулаки и стискивал зубы в часы жестоких ночных страданий.
В эти долгие часы одиночества и мучений моя мысль свободно странствует по всей вселенной, но всякий раз возвращается ни с чем и делает передышку, словно завершив какой-то этап.
Увенчаются ли когда-нибудь успехом мои искания?
Лежа в госпитале для выздоравливающих, близ Рикменсуорта, я стал примечать, что за мной непрерывно следит чей-то глаз.
Глаз был красноватый, карий. Он выглядывал из сложного переплетения бинтов, над которыми торчала копна каштановых волос, а пониже были видны яркий выразительный рот и большая каштановая борода. Этот глаз был почему-то поглощен созерцанием моей особы. Тело, которому принадлежал глаз, находилось в одной палате со мной.
В то время как глаз наблюдал за мной, яркий, но бесстрастный, как электрический фонарик, — его обладатель стремился со мной познакомиться и делал попытки завязать беседу. Иной раз, просыпаясь ночью, я видел; что раненый сидит на постели, повернув ко мне свою забинтованную голову так, чтобы глаз мог следить за мной из-за разделявших нас коек.
Я охотно пошел навстречу его попыткам к сближению. Этот раненый был не из тяжелых. Он уже выздоравливал. Осколок снаряда сорвал у него чуть ли не всю кожу со лба и одно веко, каким-то чудом не повредив глаза, который сейчас бездействовал, скрываясь под бинтами. Вскоре он выглянет на белый свет, целый и невредимый, и будет сиять рядом со своим собратом. Рука у этого человека была на перевязи. Тот же самый осколок ухитрился ранить его правую руку. Хирургия сделала все, чтобы спасти ему руку, но еще неизвестно, вернется ли к ней прежняя гибкость. Полифем, — так я про себя окрестил этого человека, — делал попытки писать и рисовать левой рукой. Он проявлял большую настойчивость. «С каким удовольствием я сбрею всю эту растительность, когда придет время!» — говорил он, Он твердо верил, что все мы, пострадавшие на войне, до конца дней будем окружены вниманием благодарных ближних, но уверял меня, что хочет быть независимым. Я знал, что он уже задумал вместе с другим раненым из прифронтового госпиталя организовать на паях бюро рекламы. А для этого надо быть в состоянии писать и научиться немного рисовать.
Каждый день мы подолгу с ним беседовали, и всякий раз он как-то неохотно кончал разговор. Мы поделились с ним своими переживаниями на фронте, а потом говорили большей частью о пустяках, но всякий раз у него был такой вид, будто он не договаривает чего-то самого главного.
Однажды Ровена, постоянно меня навещавшая, принесла показать мне ребенка. Я уже начал ходить на костылях и с нетерпением ожидал обещанный мне замечательный протез, — меня уверяли, что искусственную ногу не отличить от настоящей. Протез этот был очень дорогой. К этому времени я уже примирился со своим несчастьем и не без гордости помышлял о том, как буду пользоваться этим приспособлением из пружин и пробки; замечу в скобках, что впоследствии оно, конечно, не оправдало моих ожиданий. Я показал Ровене чертежи ноги, которые мне дали посмотреть.
Это был на редкость счастливый для меня день. Ровена была удивительно мила и обаятельна, война и житейские невзгоды бесконечно далеки от нашего цветущего и жизнерадостного сыночка. Хотелось верить, что мир водворился надолго. Ребенок подрастал, он уже узнавал родителей и пытался объясняться, прибегая к междометиям и односложным словам. Ему можно было прямо позавидовать. Он был очарователен, бесконечно мне дорог и забавен. Казалось, он отнял у меня весь мой эгоизм, сделавшись центром моей жизни.
Мы долго сидели на веранде; мне не хотелось отпускать своих гостей, и я проковылял на костылях, провожая их до самых ворот.
Вернувшись на веранду, чтобы взять оставленные там книги и бумаги, я увидел, что Глаз поджидает меня. Все время, пока Ровена была со мной, Полифем наблюдал за нами.
— Что это за человек? — спросила Ровена.
— Это «ежедневный наблюдатель», он же и «воскресный наблюдатель», — отвечал я. — Он готов отбивать хлеб у репортеров.
— Пусть себе смотрит, — сказала Ровена, — если это хоть немного облегчает его участь.
После ее ухода он подошел ко мне.
— Я рад видеть вас таким счастливым, Блетсуорси! — сказал он.
— Очень вам благодарен, — отвечал я с искренней признательностью, ибо в счастье гораздо реже можно встретить сочувствие, чем в беде.
— Это, право же, меня очень, очень радует.
— Мне приятно, что я могу вас чем-то порадовать.
— Поверьте, что это так, — настаивал он. — У меня, видите ли, есть совсем особые основания желать вам добра!
Я насторожился и удивленно уставился на него.
— Я должен вам очень много — и в прямом и в переносном смысле.
В его жестах и в интонациях мне почудилось что-то знакомое.
— Три тысячи фунтов, не говоря уже о процентах.
— Лайолф Грэвз! — вскричал я.
— Да… — Он примолк, ожидая, как я буду реагировать.
— Три тысячи фунтов золотом и золотоволосую девушку! Ну, ее-то я вам готов простить.
— Еще бы! — проговорил Грэвз, указывая рукой на ворота, за которыми скрылась Ровена.
Он тоже простил мне старую обиду. А я понимал, что я гораздо счастливее его и что бессмысленно теперь его преследовать.
Протянув руку над костылем, я пожал ему левую руку.
— Какой я был глупый, желторотый юнец! — вымолвил я.
— А я-то, со своими сумасшедшими планами! Но я получил хороший урок.
Мы оглядели друг друга.
— А теперь на кого мы похожи!
— Хороши, нечего сказать!
— А чему мы научились за это время? Чего добились?
Мы замолчали, испытывая некоторую неловкость. Сквозь маску бинтов начали проступать знакомые черты. У него были все те же манеры, — муштра ничего не изменила. Словно сговорившись, мы сели на веранде и принялись беседовать. Сейчас мы были пленниками в этом госпитале, и нам оставалось либо наладить дружеские отношения, либо окончательно рассориться. А это значило бы скучать в одиночестве.
— Вы побывали на Золотом Берегу? — спросил я.
— У Кросби и Митчесона я обделывал недурные дела, — отвечал он. — Но когда грянула война, все полетело к черту. Я обнаружил способности к торговле. Да они и сейчас при мне. И мне удалось здорово наладить рекламу даже в джунглях Западной Африки. Это было новостью для старинной фирмы и принесло немалый доход.
— Ну, а потом?
— Подцепил брюшной тиф в Салониках. Работал агентом в Италии, пока не забрали на действительную службу. А потом — всего за три дня до перемирия — получил вот эту штуку.
Он подробно рассказал мне о своей военной службе и о послевоенных планах, и чем дольше говорил, тем все больше становился похожим на прежнего Грэвза, с которым я не виделся целых шесть лет. Теперь мне казалось странным, как это я не узнал его сразу, несмотря на бинты. Он уверял меня, что развивал в Италии весьма важную деятельность. Там он приобрел много ценных и полезных знаний и намеревался их применить впоследствии. Ему не терпелось вырваться из госпиталя и снова взяться за дела. Ему сказали, что он не будет обезображен.
Он остался все таким же легковерным прожектером. Он считал, что теперь можно, как никогда, быстро разбогатеть. Да он и всегда в это верил. Он проповедовал, что «упорными усилиями» всего добьешься, — он и раньше так говорил. Даже вызванные войной опустошения, по его мнению, имели положительную сторону. «Мы перестроим свое сознание и весь мир», — уверял он. Он так мало изменился, что я по контрасту почувствовал, какие глубокие перемены произошли во мне самом, и с удивлением услыхал, что я нимало не изменился, — он с первого же взгляда узнал меня в госпитале.
— Фасад, быть может, остался, каким был, — ответил я, — но внутренне я изменился, жизнь крепко меня потрепала.
Он почти не расспрашивал меня о том, что было мною пережито за эти годы; из предыдущих бесед он уже знал, в каком я полку служил и как был ранен. Некоторое время мы избегали говорить об Оксфорде. Но, видимо, его так и подмывало затронуть эту щекотливую тему.
— Вы знаете, два месяца назад, — начал он, — я был в Оксфорде. Перед моей последней операцией.
— Ну, как вы его нашли?
— Он словно стал меньше. И там куда больше суеты, чем подобает Оксфорду. Целая куча послевоенных студентов последнего курса, с усами, как зубная щетка… Видел вашу Оливию Слотер!
Я вопросительно хмыкнул.
— Она замужем. Мать ее торгует все в той же лавчонке. Оливия вышла за колбасника, у которого лавка на углу Лэтмир-Лейн, и, представьте себе, всего через несколько месяцев после… вашего отъезда. Может быть, она и раньше об этом мечтала. Мне думается, это мамаша нацелилась на вас. Не знаю, право. Словом, она замужем за мясником. Этакий кудрявый парень, румянец во всю щеку, в ярко-синем переднике, а в лавке у него мраморные прилавки, на которых лежат розовые колбасы. У нее всегда были самые примитивные вкусы, и я полагаю, с ним она куда счастливее, чем была бы с вами или со мной. Уж он-то ее не идеализировал.
Грэвз замолчал. Я засмеялся.
— А я как раз этим и занимался, — сказал я. — Дальше. Так, значит, она вышла замуж за колбасника.
— Да, но по-прежнему субтильна. Она рассказывала мне, что всякий раз, как муж собирается заколоть свинью, она заранее затыкает уши.
— Вы с ней разговаривали?
— Ну конечно. Она сидит в лавке за конторкой и ведет книги. Очень мне обрадовалась. Ни тени обиды. «Ко мне заходят многие из наших прежних покупателей», — уверяла она. И спросила, побывал ли я у ее маменьки.
— А вы у нее были?
— И не подумал! Мне никогда не нравилась ее маменька.
— А дети у нее есть?
— Трое, не то четверо. Во время войны она вела все дела со своим дядюшкой, а муженек приезжал в отпуск, закалывал парочку свиней и все такое. Дети очень милы, Блетсуорси, розовые и золотоволосые. Здоровые, как вся их порода. Не то, что этот ваш маленький джентльмен — комочек нервов!
— Но как она была прелестна, Грэвз!
— Она порядком располнела. Теперь вам было бы трудновато ее идеализировать, Блетсуорси.
— Она была приветлива с вами?
— Спрашивала про вас. «Ну а что, говорит, ваш приятель, — тот, что открыл вместе с вами магазин?»
— Как вы думаете, рассказала она о нас своему муженьку?
— Ни словечка. Было бы слишком сложно все это объяснять, а вкусы у нее были всегда примитивные. Да, может быть, она и сама толком не поняла, что такое стряслось.
— Вы думаете, она все скрыла?
— Попросту забыла. Вспоминать обо всем этом было бы слишком утомительно, да и не очень-то приятно. Эта история потеряла для нее всякий интерес, — разве что с мужем у нее могли быть из-за нее стычки. Наверное, она перестала об этом думать еще до того, как вы уехали из Оксфорда.
— Говорят, ум человеческий не менее разборчив, чем желудок.
— Дело в том, что жизнь дает слишком уж богатую пищу нашему уму, — продолжал он. — Нам приходится волей-неволей сбрасывать кое-какой балласт. Быть может, когда-нибудь путем трепанации черепа удастся расширить мозговую коробку и выращивать более вместительный мозг. Такой, что сможет охватить все на свете. Кто знает? Мне говорили, что это вполне возможно — в будущем. Но в наши дни умнее всего тот, кто умеет упрощать жизнь. А такова была, есть и останется Оливия. Если не отбрасывать всякие там трудности, то придется их принять, как-то принарядить или лицемерно их скрывать. Это только усложняет жизнь, мешает нам жить… Да и что в этом хорошего? И к чему это нас приводит? По существу говоря, я человек дела, Блетсуорси. Каждый из нас должен идти своей дорожкой, что бы у него ни было на душе. И что за польза человеку, если он будет разрешать мировые проблемы и проворонит свое маленькое дело? А все эти серьезные вопросы только излишний балласт! В лучшем случае, они вызывают у нас смутные порывы и желания, которые неизбежно приводят к разочарованию и недовольству.
— Но если уж я так устроен, что не умею отбрасывать?
— Да. Тут уж, пожалуй, ничего не поделаешь.
— Но если человек чувствует, что он должен во всем разбираться?.. Положим, вы отбросите разные сложные вещи, положим даже они на время отвяжутся от вас, но они по-прежнему окружают вас, движутся наперекор вам или же совершенно не считаясь с вами. Может быть, их не так-то просто изгнать, как вы думаете. Например, пуля могла бы сразить господина мясника или же бомба могла бы угодить в детскую на Летмир-Лейн. Вы шли своей дорожкой на Золотом Берегу, но куда девалась эта ваша благонадежная дорожка, когда разразилась война? Я еще до войны размышлял над судьбами человечества, тревожился и бунтовал, а вы, видите ли, пытались все благоразумно упростить…
— Насколько мог.
— А между тем нас постигла почти одинаковая судьба — только у вас пострадало веко и рука, а у меня — нога.
— Ну, а вы что делали перед мировой войной?
— Путешествовал. Побывал гораздо дальше, чем этот ваш Золотой Берег. Во всяком случае, на войну я пошел с открытыми глазами.
— Еще вопрос, является ли это преимуществом, но не будем спорить, — сказал Грэвз.
Затем, подстрекаемый его вопросами, я начал рассказывать ему об острове Рэмполь и обо всех приключениях, какие описаны в этой книге. Быть может, я рассказывал не совсем так и не в такой последовательности, — ведь я в первый раз пытался передать свои впечатления, и, уверяю вас, это было не легко. Может быть, если бы не Грэвз, я так и не взялся бы писать эту повесть. Я постарался бы забыть всю эту историю, как были преданы забвению тысячи подобных историй, хотя пережившие их люди еще здравствуют поныне.
Я был рад возобновить знакомство с Лайолфом Грэвзом, и это меня оживило. Разумеется, нам было о чем поговорить друг с другом. Мне его недоставало все эти годы, хотя я и не отдавал себе в этом отчета. Оба мы выросли, сильно возмужали, пережили много тяжелого и приобрели богатый жизненный опыт, но мы сохранили основные черты своего характера и, как и в дни юности, дополняли друг друга. Я был по-прежнему впечатлителен и мало самостоятелен; а он все так же убежден в своей необычайной практичности и все так же безудержно предприимчив. Мысль о трепанации черепа для расширения нашего умственного и творческого диапазона была весьма характерна для него. Он хотел использовать свой опыт по распространению швейных машинок на Золотом Берегу для планомерной реорганизации всей мировой экономики. Теперь он носился с проектами сбыта не только книг, но и всех других товаров на совершенно новых началах, и я слушал его с живейшим интересом, твердо решив не вкладывать своего капитала ни в одно из его смелых начинаний.
Последние недели моего пребывания в Рикменсуорте, пока я привыкал к своей искусственной ноге и устраивал вместе с Ровеной наше теперешнее жилище в Чизлхерсте, мне приходилось подолгу с ним беседовать. Оказалось, что я мог говорить ему о себе решительно все. Он обладал удивительной способностью понимать меня с полуслова, вспыхивал, как бенгальский огонь, освещая вопрос с разных сторон, что было мне совершенно недоступно. Он во многом со мной соглашался и вместе с тем глубоко расходился со мной во мнениях. Да, мир — это остров Рэмполь, а цивилизация — всего лишь мечта; и тут же он, не переводя духа, пускался в рассуждения о том, как превратить эту мечту в действительность. Так же, как и я, он был стоиком, но ни у кого я не встречал столь агрессивного стоицизма.
А пока что его денежные дела, по-видимому, были плоховаты. Он разрабатывал все новые многообещающие проекты стремительного развития рекламного дела по продаже автомобилей, шикарных отелей, аэропланов, консервов, портативных складных ванн для маленьких квартир, — поле его деятельности расширялось с каждым днем. Эти коммерческие планы шли вперемежку с проектами, зародившимися у него в мозгу под влиянием моих пессимистических выводов: о необходимости полной реорганизации Лиги Наций и окончательного обуздания Ардама, который будет навеки закован в цепи, а также пересмотра всех религиозных догм. Казалось, он ничуть не сомневался, что всех мегатериев на свете можно не только истребить, но самым гигиеничным путем избавиться от их трупов и что всех зловредных капитанов и слабоумных старцев можно усмирить, положить на обе лопатки или вовсе упразднить.
Вскоре у него сняли бинты с лица и заменили их большим зеленым козырьком, и рука у него была теперь только на черной перевязи. Он все больше и больше становился похож на прежнего Грэвза, только его лоб, раньше такой гладкий, теперь пересекал красный шрам, придававший ему несколько сердитый вид; вероятно, он останется у него еще на несколько лет. Этот нахмуренный лоб странно контрастировал с доверчивым выражением его рта.
Время от времени я находил нужным поддерживать его небольшими денежными суммами; он был крайне щепетилен в отношении этих авансов и приписывал их к сумме крупных долгов.
— Я надеюсь, Блетсуорси, — говорил он, бывало, — что недалек тот день, когда вы дадите мне расписку в получении всей суммы сполна, до последнего пенни, с начислением четырех с половиной процентов, включая день уплаты. Затем вы поставите мне бутылку самого лучшего шампанского, какое найдется в продаже. Мы разопьем его вдвоем, и это будет счастливейшая минута в моей жизни.
У него было мало связей, и ему не на кого было опереться в эти трудные дни послевоенной перестройки. Я, со своей стороны, теперь убедился, как выгодно иметь многочисленную родню. Моя жена внушила горячую симпатию леди Блетсуорси, под руководством которой раньше шила бинты, и подружилась с миссис Ромер. Ромер благополучно вернулся с фронта, да еще в чине полковника; он отличился во время последнего похода на Дамаск, а фирма «Ромер и Годден» до неприличия нажилась на войне. Примерно так же сложилась судьба и других моих кузенов. Естественно поэтому, что всем хотелось что-то сделать для героя, пострадавшего на войне. Некоторые мои родственники, например суссекские Блетсуорси, потеряли сыновей, и я почти автоматически оказался младшим директором полуторавековой фирмы коньяков и вин «Блетсуорси и Кристофер». Прошли те времена, когда младших отпрысков английских семей посылали за границу. На них теперь был спрос на родине. Счастливый поворот моей карьеры казался мне столь же незаслуженным, как и мои былые злоключения, и я старался сохранять свой внутренний стоицизм и внешнюю учтивость.
Я поспешил сделать Грэвза представителем нашей фирмы, и он блестяще справился со своей задачей; по его инициативе был введен целый ряд новых марок, например: «Марс», «Юпитер» и «Старый Сатурн», хорошо знакомых любителям крепких, доброкачественных, выдержанных коньяков. Он и сейчас состоит нашим коммерческим консультантом.
Ровена убеждена, что если бы не Грэвз, я давно бы забыл об острове Рэмполь. Как любящая жена, она считает своим долгом всеми силами изглаживать из моей памяти весь этот комплекс воспоминаний и представлений. Я согласен, что повседневность беспощадно истребляет всякого рода фантастические идеи, но все же она не в силах окончательно вытеснить из моего сознания все то, что так глубоко меня захватывало. Правда, мало-помалу рутина затягивает меня, рутина, которой так богата новая фаза моего существования, и я уже вижу себя пожилым обывателем, которому, кажется, не на что пожаловаться. Жена и дети, прекрасно обставленный дом в Чизлхерсте, дело, которым я должен заниматься, чтобы моя семья могла вести обеспеченную жизнь, друзья и знакомые, прогулки и развлечения — все это отнимает у меня немало времени; запутанная сеть насущных интересов держит в плену мое бодрственное сознание большую часть дня. И все же я чувствую, что где-то у меня в душе все еще лежат мрачные тени ущелья, и, несмотря на уверенность и благополучие нашей жизни, я никак не могу забыть крик юнги ночью на борту «Золотого льва», мертвые тела на полях сражений, и свои раны, и свое отчаяние.
На улицах Лондона мне частенько ударяет в нос запах мегатериев (чаще, чем я осмеливаюсь себе признаться), и за декорациями послевоенного благополучия мне слышатся порой шаги капитана, совершающего все новые зверства. Я не только не могу забыть остров Рэмполь, но иногда мне кажется, что реальный мир вот-вот исчезнет из моего сознания, и я начинаю судорожно цепляться за него. Был случай, когда мне лишь с величайшим трудом удалось удержаться в этом мире.
Быть может, мои изувеченные товарищи и умудряются забыть войну и то звериное лицо, каким повернулась к ним жизнь, — мне это никак не удается. Несмотря на страстное желание Ровены, я, по правде сказать, вряд ли склонен это все позабыть. Если бы даже какой-нибудь психиатр предложил мне изгнать из моего сознания все следы систематического бреда, если бы он уверил меня, что я больше не буду жить двойственной жизнью и действительность станет для меня такой же прочной и надежной, какой она представляется молодому животному, — я уверен, что не согласился бы на это. Мне приходилось читать, что человек, едва не погибший в пустыне, или исследователь, претерпевший неописуемые лишения полярной зимы, всю жизнь будет стихийно стремиться к месту своих страданий. После всего пережитого обыденная жизнь кажется пресной и скучной, сильные, глубокие впечатления всегда живы в его душе. Так случилось и со мной. Остров Рэмполь неудержимо притягивает меня. У меня такое чувство, что меня ждет там настоящее дело и что вся моя теперешняя жизнь с ее комфортом и удовольствиями отвлекает меня от моей основной жизненной задачи. Я чувствую, что мне никогда уже не забыть острова Рэмполь, что мне еще предстоит свести с ним счеты. А покамест остров ждет меня. Для этой цели я создан, для этого только я и существую, мыслю и чувствую.
Правда, в течение нескольких лет я добросовестно старался помогать психиатрам, старался отгонять эти видения, вытеснять их из главного потока моего существования, так, чтобы они мало-помалу исчезли. Мне казалось, что моя любовь к Ровене поможет мне начать новую жизнь. Теперь я понял, что для меня совершенно невозможно начать новую жизнь. Мы оба с ней поверили в эту иллюзию. Ровена тоже во власти навязчивых мыслей, хотя и не вполне это сознает.
Ровена ревниво оберегает наше счастье, ибо оно куплено дорогою ценой. Как-никак я лишился ноги, нам пришлось с этим примириться. Но все же я уцелел, и когда на меня находит очередной приступ мрачного настроения, когда я готов проклясть весь мир, — она называет это черной неблагодарностью.
Так остров Рэмполь, словно тень, стоит между нами, и нам никак не удается достигнуть полного душевного единения и взаимопонимания, которых мы так жаждем. Ей представляется, что это злое наваждение, от которого она призвана меня избавить. Она не может понять, в чем состоит его обаяние. То, что ей не удается заставить меня о нем позабыть, она воспринимает как свое поражение. Вот почему она из всех моих друзей считает Грэвза своим врагом. Она интуитивно чувствует, что именно с ним я делюсь тем, что скрываю от нее, и ей никогда не понять, что беседы с ним не усиливают мои страдания, но приносят мне облегчение. По ее мнению, он портит нашу жизнь. Он разоблачает фальшь этой жизни. В присутствии Грэвза ей даже изменяет обычное ее достоинство. Она держится с ним подчеркнуто вежливо. А за его спиной открыто высказывает свою антипатию.
— Ты сам говоришь, что этот человек обманул и разочаровал тебя, — говорит она, — и все-таки считаешь его своим другом и даже взял его к себе на работу.
— Он прекрасно ведет дела.
— Еще бы ему не стараться. Подумай, сколько вреда он тебе причинил!
Я молчу.
— Я никак не могу понять мужчин, — продолжает она, — вы в иных случаях проявляете какую-то странную терпимость и совсем уж неразумное упрямство!
Только одному Грэвзу мог я рассказать о скрытом душевном кризисе, какой я пережил в связи с процессом Сакко и Ванцетти в Массачусетсе, о том, как волновался в дни суда, отсрочек, всей этой волокиты, закончившейся пересмотром дела и казнью. Я не буду излагать обстоятельства этого процесса. Они всем хорошо известны. Возможно, что дело обстояло совсем не так, как мне представлялось. Но я пишу историю своего сознания — обо всем, что совершалось у меня в душе, и не собираюсь рассказывать о том, что происходило в зале массачусетского суда. Вместе с миллионами других людей я убежден, что Сакко и Ванцетти не виновны в преступлении, за которое понесли наказание, что их судили пристрастно и вынесли несправедливый приговор и что пересмотр их дела поставил под сомнение умственные и нравственные качества целого народа. Если я ошибаюсь, то вместе со мной ошибаются такие люди, как Франкфуртер из Гарвардского университета или знаменитый юрист Томпсон, изучившие до мельчайших подробностей этот невероятно затянувшийся и запутанный процесс. И особенно меня потрясла та невообразимая черствость, бесчеловечность и мстительность, какую проявили во всем мире богатые и влиятельные люди, словно сговорившиеся уничтожить этих «радикалов».
Признаться, меня не так волновало, что обвиняют ни в чем не повинных людей, как возмущало все, что говорилось по этому поводу. Это все больше меня удручало. Я потерял сон. По ночам меня мучали кошмары. Я чувствовал, что это неразумно с моей стороны, но ничего не мог поделать.
Я постоянно размышлял над запутанными перипетиями этого дела, и мало-помалу остров Рэмполь оживал в моем сознании. Все нарастало чувство раздвоенности. Сквозь расплывчатые очертания окружающих меня предметов все явственнее проступали высокие скалы и над ними полоска голубого неба. И когда я, бывало, ехал утром в Лондон и сидел с газетой в руках, прислушиваясь к разговорам своих коллег-дельцов, мне вдруг начинало казаться, что это не поезд грохочет, а шумит в ущелье поток и что я вновь сижу за круглым столом в верхней трапезной, а старцы обсуждают вопросы государственной безопасности.
Я изо всех сил боролся с этими навязчивыми воспоминаниями. Мне не хотелось забывать остров Рэмполь, но вместе с тем я боялся, что эти представления нахлынут с прежней силой и всецело овладеют моим сознанием. Я знал, что в Англии нет ни одного психиатра, который мог бы мне помочь.
Я всячески старался скрыть свое душевное смятение от Ровены, не без оснований опасаясь, что она ополчится на меня. А ну как она сочтет Сакко и Ванцетти нашими врагами, решит, что ее долг образумить меня, и примется их обвинять! Еще, чего доброго, между нами разгорится спор, и в пылу полемики она обнаружит резкость суждений и жестокость, как часто бывает с женщинами. А это прямо убило бы меня!
Я все же продолжал заниматься делами, стараясь не отрываться от живой действительности. Но стоило мне уснуть, остаться одному или пойти на прогулку для отдыха, я мгновенно покидал Англию и вновь оказывался в столь знакомом ущелье. Я ловил себя на том, что громко разговариваю с островитянами, и мне стоило невероятных усилий вернуться к действительности. Иногда я вскрикивал без всякого повода. Несколько раз я не на шутку испугал свою секретаршу, которая воображала, что я обдумываю деловые вопросы.
Пейзаж острова Рэмполь оставался точно таким же, как и до войны. Но Чит куда-то исчез, и я уже больше не пользовался преимуществом Священного Безумца. Хотя война уже кончилась, Ардам по-прежнему был у власти, теперь он энергично развивал идеи Чита, которые прежде отвергал с таким презрением. В следующую войну предполагалось совершить грандиозный поход по плоскогорью, причем Ардам изобрел для нас какое-то идиотское вооружение, а вести нас в бой должен был священный древесный ленивец. В совет старцев теперь входили еще судьи, законоведы и какие-то чудные люди с выдающимися челюстями, которые жевали резину и откусывали кончики сигар. Мне чудилось, что я стою в толпе, со всех сторон меня пихают и толкают коричневые вонючие дикари, которых за это время стало еще больше; я становился на цыпочки и вытягивал шею, стараясь разглядеть, что там происходит. Но мне никак не удавалось протиснуться в первые ряды. А те двое, идущие к месту своей казни, представлялись мне какими-то жалкими, захудалыми, неопытными миссионерами, горе-фанатиками, неведомо как и откуда попавшими на остров. Моя фантазия облекла их в потертые рясы. Сакко казался хмурым, угрюмым и озадаченным, а у Ванцетти было кроткое лицо мечтателя, и взгляд его был устремлен на озаренную солнцем полоску зелени, окаймлявшую вершину плоскогорья. Обоих я видел совершенно отчетливо. Если бы я умел рисовать, то и сейчас мог бы набросать их портреты: они стоят передо мной, как живые.
Мне казалось, что вот уже шесть жутких лет они все идут и идут сквозь враждебные толпы навстречу своей судьбе, к ожидающей их «укоризне». Их не торопили, но не давали им ни минуты покоя. Туземцы орали на них. Симпатии народа не были на их стороне: правда, в толпе сновали люди, выдававшие себя за их друзей, но они только подливали масла в огонь, преследуя свои корыстные цели. Впереди неизменно шагал «воздающий укоризну» с дубиной на плече, а шествие замыкал отряд приспешников Ардама.
— Что они сделали? — спрашивал я.
Ответы бывали различные, но смысл их оставался всегда одним и тем же:
— Пришли учить нас, что в ущелье жить нехорошо! Пришли охотиться на священных мегатериев! Пришли уговаривать нас, чтобы мы больше не ели «даров Друга»! Разве можно жить без «даров Друга»?
— Возмутительно! — восклицал я, и сердце щемило при мысли, что я разделяю вину дикарей. Так вот какая участь ждет того, кто вздумает выбраться за пределы ущелья!
— Мы покажем этим миссионерам, как таскаться к нам, мутить наш народ и нарушать наши обычаи! Взгляните на их мерзкую одежду! Взгляните на их бледные лица! Да от них даже запаха не слышно!
Наконец дело доходило до казни, и мне мерещилось, что мы всем скопом кидались на них, разрывали на мелкие кусочки, делили их между собой, и все принимавшие участие в избиении поедали их мясо. «Ешь, — сказал какой-то голос, — раз ты не мог спасти их!» Так искаженно преломлялись в моей фантазии действительные события, принимая чудовищные формы. Толпа увлекала меня на площадку перед храмом богини, где происходило убийство и дележка, и кусок, который сунули мне, до ужаса напоминал те трепещущие клочья человеческих тел, разорванных снарядами, которые я видел за какую-нибудь минуту до того, как получил ранение. «Ешь, раз ты принимал участие в этом деле!» И это повторялось снова и снова. Сперва мгновенно происходило убийство, потом бесконечно долго омерзительное таинство. Всякий раз приходилось участвовать в нем. Участвовали все до одного. Я чувствовал, что теряю рассудок. Однажды ночью я громко закричал: «Я не буду есть! О! Не буду есть!» — и проснулся.
Я встал и некоторое время, ковыляя, бродил из угла в угол, боясь, что если лягу, то снова увижу этот сон, который без конца повторялся, с чудовищным однообразием, насыщенный все нарастающим ужасом. Ровена бесшумно появилась в дверях.
— Что это ты сейчас ел?
— Да ничего, — успокаивал я ее. — Это, должно быть, от желудка.
Что я ел во сне? Разве можно об этом рассказать?
— Не пойму, в чем дело, — сказал я и наскоро сочинил какое-то объяснение. — Опять культя разболелась!
— Ох, уж эти мне доктора! Надо бы их притянуть к суду за все убытки!
— Не думаю, что от этого ноге станет лучше.
— Ты так спокойно все принимаешь!
Я повернулся к ней спиной и стал глядеть в окно — в темноту ночи. Ровена и не подозревала, какими видениями полон был ночной мрак! Опять толпа увлекла меня к храму богини. Опять приближался момент казни! Ванцетти взглянул на меня. Я был до того поглощен всем происходившим, что вздрогнул, когда жена обратилась ко мне:
— Бедненький ты мой!
Я повернулся к ней с виноватым видом и следил за ее движениями, пока она наливала мне какое-то снотворное и всячески меня успокаивала.
Немного спустя я опять встал с постели и стал бродить по комнате, стараясь ступать бесшумно, чтобы снова не потревожить жену…
Так я провел ночь, когда умерли Сакко и Ванцетти.
На следующий день у меня было деловое свидание с Грэвзом, и я поделился с ним своими мучительными переживаниями.
— События, подобные этому суду и казни, происходят чуть не каждый день, — сказал он. — В них нет ничего особенно ужасного. По существу говоря, это все равно что раздавить мышь. Нелепая социальная система хочет себя отстоять и уничтожает своих врагов, хотя они пока еще очень слабы. Вы мыслите метафорами и образами, которые не столько освещают действительные события, сколько искажают их… В конце концов вы ведь не вполне уверены, что эти люди так-таки ни в чем не повинны. К тому же не все человечество было против них. Дело несколько раз надолго откладывали; у них были адвокаты и приверженцы. Если жестокость и предрассудки в конце концов одержали верх, то лишь после долгой борьбы. А подумайте о гладиаторах, распятых на дороге в Рим после восстания рабов? Разве у них были защитники? Пойдемте-ка лучше со мною в зоологический сад. Познакомьтесь, Блетсуорси, поближе с историей и природой, и тогда вас не будут так угнетать текущие события.
Он втянул меня в спор. Он заставил меня осознать мои ужасные видения и подверг их суровой критике. Мы долго спорили, и я чувствовал, что галлюцинации постепенно теряли власть надо мной. Я крепко спал в эту ночь, припадок миновал. Утром я проснулся в грустном настроении, но совершенно здоровый и мог спокойно разговаривать с Ровеной о наших повседневных делах.
Недавно мне пришлось провести вечер с Грэвзом. Я получил от него письмо, в котором он приглашал меня отобедать с ним.
В последнее время он пошел в гору. Он становится видной фигурой в той среде, какую именуют «послевоенным торговым миром». Он весьма успешно распространяет модные товары и сделался влиятельным членом прогрессивного Клуба коммерсантов; он выступает на собраниях дельцов, освещая проблемы послевоенной экономики и намечая перспективы ее развития. Пишет статьи и является автором двух глубокомысленных, оригинальных и талантливых книг на тему о современной экономической и политической ситуации. Книги эти вызвали серьезное обсуждение и одобрительную оценку критики. Насколько мне известно, он первый (но, думается, не последний) вошел в литературу, начав с сочинения реклам. Он порядком пополнел, уже может держать перо правой рукой, искусственное веко придает его лицу несколько насмешливое выражение, а шрам на лбу из огненно-красного стал бледно-розовым. Он подстриг свою каштановую бороду a-la Давид и уверяет меня, что скоро все мы снова вернемся к бороде.
«Дорогой Блетсуорси, — писал он. — Я давно обещал вам выплатить весь свой долг. Тогда вы улыбнулись. Но сейчас вам придется еще разок улыбнуться. В настоящее время мне ничего не стоит выплатить вам две трети своего основного долга, но пусть эти деньги пока остаются у меня в деле и помогут мне приобрести недостающую тысячу, чтобы вернуть вам всю сумму с процентами. По этому случаю разопьем с вами бутылку шампанского. Приходите пообедать со мной в Национальный клуб либералов. В это время года столики вынесены на террасу, над которой натянут тент. Сидя на открытом воздухе, мы будем смотреть, как мимо нас пробегают ярко освещенные трамваи, как сквозь листву платанов мигают огни города, как они отражаются в реке под нашим милым старым, почерневшим от времени мостом, который все эти проклятые художники и прочая публика собираются заменить каким-то уродливым порождением современного ренессанса, — но у меня есть собственный план нового моста. Придется уж его снести, но этот уголок слишком живописен, чтобы позволить этим господам его оберлинивать.
За качество обеда в Н.К.Л. не могу поручиться, сервировку там не назовешь пышной, но обстановка уютная, а вот за шампанское я отвечаю.
Итак, в четверг, в восемь вечера.
Преданный вам — Лайолф Г.»
Выглядел он превосходно и, казалось, был вполне доволен собой. Здороваясь со мной, он ласково и внимательно вглядывался мне в лицо.
— Вы, я вижу, стряхнули с себя Сакко и Ванцетти, — заметил он и повел меня на террасу. Я нашел, что это приятное местечко.
— Это очень занятный клуб, — начал он. — Здесь до сих пор еще господствуют политические традиции восьмидесятых годов, причем эти политиканы любуются мостом шестидесятых годов и воображают, что они в авангарде прогресса. Как хороша мглистая симфония летних сумерек, куда вносят свою приглушенную ноту устарелые трамваи, тихонько пробегающие мимо. Вы обратили внимание на эти седые головы, на эти смуглые восточные лица, на этих евреев классического, чисто библейского типа и на этих неунывающих пижонов? Там в саду, на скамейках, шепчутся молодые парочки. Понятное дело, они шепчут друг другу старые-престарые слова.
Он заказал к супу херес и откопал в прейскуранте превосходные вина марки Дейц и Гельдерман 1911 года.
Он заразил меня своей жизнерадостностью. Я приободрился. Уже не в первый раз общество Грэвза действовало на меня благотворно. Он говорил об упадке либерализма и ухитрился изобразить эту гибель человеческих иллюзий не в трагических тонах, а скорей в юмористических и даже с оттенком оптимизма.
— Взять, например, вот этот клуб, — это какое-то старое, забытое в углу знамя прогресса. Ему уже больше нечего сказать, и он торчит здесь, как некий ветхий годами, но вечно юный мегатерий, просто потому, что не знает, как ему сойти со сцены и куда деваться.
— Так, по-вашему, либерализм умер?
— О нет. Либерализм бессмертен. Всегда найдутся люди, которые будут протестовать против господствующего порядка вещей. Но я имею в виду сию почтенную партию, с ее организациями, традициями, со всеми ее гладстоновскими замашками и позами a-la Джон Брайт. — Он понизил голос и покосился на соседний столик. — Дело в том, что либерализм попал в руки старьевщиков. Они почистили его бензином и преподносят эти жалкие устарелые лозунги как последнее слово прогресса. Хотите маслин?
— Так, выходит, что либерализм жив?
— У вас в крови. И у меня. В крови каждого мыслящего одаренного человека.
— Вы умудряетесь все окрашивать в розовый цвет.
— А вы умудряетесь ничего не видеть за окружающими нас вещами.
— Ну, уж остров Рэмполь-то я всегда вижу сквозь окружающие нас предметы.
— И я тоже. Но я вижу и небо над ним.
— Скажите мне, Грэвз, вы верите, что род человеческий когда-нибудь выберется из ущелья?
— Конечно, если только наше солнце не погаснет и не вздумает взорваться и если ничего не случится с нашей планетой.
Я покачал головой. Он наклонился над столом и пристально на меня поглядел.
— Скажите мне, Блетсуорси, вы серьезно верите, что на нашей земле все вечно будет так же, как сейчас?
— Не всякую перемену можно назвать прогрессом. Не напоминает ли вам человеческая жизнь музыкальную тему с кое-какими вариациями?
Грэвз помолчал. Нам снова подали кушанья, и официант вертелся около стола. Остатки спаржи были убраны, и появилось новое блюдо, сейчас не припомню какое.
— Есть вещи, о которых не всякому скажешь, — начал Грэвз и снова замолчал, словно приглашая меня обдумать его замечание. — Вы меня давно уже раскусили. Я легкомыслен, опрометчив, так ведь? Не слишком-то надежен. А иногда чуть что не мошенник.
— Нет, вам далеко до мошенника.
— Благодарю вас. Но таков уж я есть. Быть может, несколько безрассуден, тщеславен, люблю поговорить. Вы сами знаете, что вы куда солиднее меня. Но все-таки я не совсем уж пропащий человек. Иной раз могу даже дельный совет дать такому основательному человеку, как вы.
— Вы, пожалуй, назовете меня ретроградом.
— Нет, я считаю, что вы гораздо устойчивее и уравновешеннее меня. Но вам недостает предприимчивости. Вам недостает предприимчивости, и вы даже не верите, что она необходима в жизни. А я вам говорю, что в нашем мире процветает всякого рода предприимчивость. Пусть беспорядочная, сумбурная, неорганизованная, даже бесцельная, — но все-таки предприимчивость. И она с каждым днем приобретает все более разумный характер. Становится все менее сумбурной. Все менее своекорыстной. Культурный уровень повышается, растет общественная инициатива, накапливаются силы.
— Я вижу, вы все такой же неисправимый фантазер! — прервал его я и тут же попросил продолжать.
— Вы хорошо знаете библию? — вдруг спросил Грэвз.
— Когда-то знал.
— Больше двух тысяч лет назад ваш остров Рэмполь посетил человек, которого почитали мудрецом. Он утверждал, что люди живут не в ущелье, а в темной пещере и нет у них ни надежды, ни выхода, и не заглядывает к ним даже луч отдаленной звезды. Суета сует и всяческая суета. Но теперь ведь и вы признаете, что из ущелья видно ясное небо. Вы рассказывали плешивым старцам о благах цивилизации, а говорить людям о чем-нибудь хорошем, значит наполовину уже это осуществить.
— Если бы я только мог этому поверить!
— Я согласен, что вы тяжело пострадали на войне. Это ваша личная трагедия. Но… — Он остановился, обдумывая, как бы точнее выразить свою мысль. — Следует ли в наше время измерять ценность вещей и событий с точки зрения своего личного благополучия?
Он опять задумался. Потом заметил как бы вскользь:
— Вот я сейчас высказал вам свои заветные мысли и чувства, но боюсь, как бы мне не оказаться своего рода валаамовой ослицей.
— А почему бы нам с вами не высказывать откровенно свои мысли, даже если у нас и не такие бороды и чело, какие полагаются мудрецам? Продолжайте, Грэвз.
— У нас с вами, — сказал Грэвз, — могут зародиться идеи, которые мы не в силах будем осуществить. Но явятся другие люди, лучше и сильнее нас, они-то и проведут в жизнь наши идеи. Лиха беда начало!
— Но, к сожалению, я что-то не вижу людей сильнее и лучше нас.
— Пусть так. Но если, кроме нас, Блетсуорси, еще сотни тысяч людей будут действовать с нами в одном направлении, то они сотворят великие дела, которые под стать гениям.
— Вот с этим я совершенно не согласен. Нет. Если человек опускается ниже известного уровня, его практически уже нельзя принимать в расчет. Это попросту нуль. Например… — Постойте минутку, Грэвз, дайте мне сказать! — хотя бы эта самая война. Но сперва мне хочется вам напомнить о нашем жалком маленьком начинании в Оксфорде: небесно-голубой фасад, сеть магазинов, которые должны были распространять знания, передовые идеи и культуру по всему земному шару.
— Я и по сей день уверен, — веско сказал Грэвз, — что идея была превосходная.
— Но ведь мы потерпели неудачу.
— У нас не хватило ресурсов. Денежных и моральных. Что я был такое? Жадный негодяй, глупый расточитель! Отвратительная личность. И все-таки я убежден, что придет день, когда кто-нибудь другой, не такой алчный и неустойчивый, каким был я, подхватит нашу старую идею и осуществит эту великую задачу.
— К сожалению, — сказал я, — я не верю, что у наших современников найдутся и денежные и моральные ресурсы, необходимые для совершения того великого сдвига, о котором вы так мечтаете. Вот, например, война. Наше поколение, без сомнения, давно раскусило, что такое Ардам. А что, спрашивается, были предпринято и что мы сейчас делаем, чтобы его обуздать? Строим легковесные проекты.
— Для борьбы с ним у нас нет еще нужных средств. Делаем попытки, правда довольно вялые.
— А где вы найдете необходимые средства? Человек по природе труслив и склонен сам себя дурачить. Где вы видите хоть искру надежды? Вот мы сидим с вами здесь на террасе и кейфуем среди развалин викторианского либерализма. А за соседними столиками всякие совы и филины потчуют своих друзей. А ведь в свое время викторианский либерализм вдохновлял передовых люден. Он освобождал рабов, он в некотором роде повышал культурный уровень масс, он славословил свободу. Назовите-ка мне какое-нибудь новое течение, которое было бы лучше и убедительнее его? Мы приходим с вами, Грэвз, все к тому же вопросу: где найти нужный капитал? Мне вспоминаются все пережитые мной несчастья и разочарования. Некоторые из них я приписываю слепому случаю, равнодушию природы, которая обращает на человека не больше внимания, чем на какого-нибудь солитера или на падающий камень. Природа дала мне много хорошего и много дурного…
— «Звезды, горы, море, цветы», — тихонько продекламировал Грэвз.
— Но гораздо в большей степени, чем природу, я склонен винить в своих несчастьях человека, его неискоренимые пороки.
— Почему неискоренимые? — пробормотал Грэвз.
— Он только и делает, что заблуждается, и так всю свою жизнь. Он жесток, любит разрушать, безжалостен, туп, безрассуден, при малейшей панике теряет голову и становится опасным, вечно завидует всем и каждому.
— Но ведь есть же у него и положительные черты.
— Может быть, но общий баланс не в его пользу, Таким он всегда был. Таким и останется.
— Нет, — сказал Грэвз.
— Вся история человечества это доказывает.
— История — это то, что некогда было и прошло.
Он прервал свои рассуждения, чтобы распорядиться насчет кофе. Мы закурили сигары и отодвинули свои стулья подальше от стола, где красовались великолепные остатки десерта и серебряные чашки для ополаскивания пальцев. Сквозь ветви старых кленов, раскинувшихся сложным узором, мы смотрели в бездонную синеву июльской лондонской ночи; в просветах между деревьями был виден мост, где не смолкал грохот и беспрестанно сновали взад и вперед яркие огоньки, сливаясь в широкий ослепительный поток.
Некоторое время мы сидели, не говоря ни слова.
— Блетсуорси, — прервал молчание Грэвз, — вы и представить себе не можете, какое великое будущее ожидает человечество.
— Ну, а вы можете?
— Я предвосхищаю его, чувствую его приближение… Мы с вами, Блетсуорси, самые заурядные люди. То, что мы думаем, думают и тысячи других людей. Не вы один побывали на этом самом острове Рэмполь. Его посетили тысячи, пожалуй даже миллионы людей. Мы с вами размышляем о том, как бы это выбраться из ущелья, но от наших образных построений нет никакого толку. Движение это пока что едва намечается, и такие, как мы, средние люди, топчутся на месте, испугавшись выводов, к которым логически пришли. Но ведь сотни и тысячи должны мыслить и чувствовать, как мы с вами. Сущая нелепица думать, будто на свете нет людей, более решительных, чем мы, — я уверен, что их даже очень много. Они нащупывают путь, строят новые планы. Нужно, чтобы как можно больше людей пришли к такому сознанию, — и тогда все пойдет на лад!
— За малым дело стало, — не без иронии бросил я.
С минуту Грэвз колебался, стоит ли отвечать на это замечание, и, видимо, решил, что не стоит.
— Это была война, — продолжал он, — за прекращение войн, и я уверен, что она положит им конец. Уже больше никогда не будет таких страшных и бессмысленных войн, как эта последняя бойня. До поры до времени мы еще будем терпеть старое правительство, старые порядки. Война разоблачила их и осудила, но мы все еще их терпим. Ведь наспех невозможно радикально перестроить человеческое общество. Не стоит огорчаться из-за отдельных неудачных опытов, это лишь временные срывы. Настоящая перестройка, радикальная перестройка не за горами, поверьте мне, Блетсуорси. Великое обновление зарождается в наши дни, подобно тому, как позитивная, экспериментальная наука зарождалась в семнадцатом веке. Прежде всего надо учредить ряд небольших компаний на новых началах, они будут своего рода застрельщиками. И это естественно. Ведь всякое предприятие начинается с набросков, с планов, составленных в общих чертах. Спешить незачем, но не надо и медлить. Чтобы все в корне изменить, потребуются колоссальные затраты, это обойдется в несколько раз дороже, чем обошлась человечеству мировая война. Широкие агитационные кампании. Широкие просветительные кампании. Они будут организованы и проведены. Теперь смотрите, что последует дальше. Прежде всего наши правители должны сделать решительный шаг — потребовать, чтобы война была признана преступлением. Бы скажете, громкая фраза, — но так ли это? Когда правители освоятся с этой мыслью и когда она станет достоянием всего народа, тогда, Блетсуорси, тогда, сперва робко, потом все смелее и смелее, они примутся обсуждать следующее мероприятие, новый шаг на пути к установлению международного контроля над мировой политикой и экономикой, без которого не будет иметь силы закон, объявляющий войну преступлением. И такого рода шаги уже начинают предпринимать.
— Но подумайте о том, что представляют собой современные люди, по плечу ли им такая гигантская задача? Ведь они вечно ссорятся, мошенничают, терпят крах и попусту растрачивают свою жизнь.
— Плешивые старцы, которые деспотически правят племенем, уже на краю могилы. Слава богу, существует смерть. Ведь мегатерии могут умереть. А если им в этом помочь, они могут очень скоро умереть.
— Ну а что придет им на смену? — спросил я. — Новая поросль все тех же самых сорных трав. Еще одна вариация на тему человеческого бессилия.
Я взглянул на своего собеседника. Он смотрел на старый железнодорожный мост, и лицо его выражало спокойную уверенность, — как видно, на него не произвели впечатления мои слова. Несколько минут он молчал, углубившись в свои мысли. Потом повернулся ко мне.
— Блетсуорси, — начал он, — в наши дни уже можно составить себе представление, правда пока еще смутное, о том, что может сделать человек в окружающем его физическом мире, — авиация, подводные лодки, радио, уничтожение расстояний, чудеса современной хирургии, борьба с эпидемиями… Но вряд ли кто из нас задумывался о том, какие меры надо предпринять, чтобы в корне перестроить человеческое сознание. А ведь это надо будет сделать в несколько лет. Просвещение до сих пор еще в допотопном состоянии. Догматы нашей религии и принципы нашей морали вызывают улыбку даже у четырнадцатилетнего мальчишки. И что же вы думаете, так все и будет продолжаться?
Я молчал, продолжая упрямо стоять на своем.
— Возьмем, например, нашу с вами жизнь. Разве удалось нам использовать хотя бы десятую долю наших способностей? При господствующей системе образования едва ли один процент всех получаемых знаний идет впрок. Все остальное — ерунда, рутина, ложное направление умов. Каким примитивным, глупым, жадным, разболтанным ротозеем был я в те оксфордские дни, когда втянул вас в эту историю! А ведь я получил первоклассное по тем временам образование. Редко с кем так возились, как со мной. А вы…
— Я тоже был изрядным ротозеем, — признался я.
— А что могло бы получиться даже из такого второсортного материала, как мы с вами, если бы дать нам настоящее рациональное образование и если бы мы выросли в мире подлинной цивилизации, а не среди всеобщей грызни, лицемерно прикрытой пышными фразами? Но просвещение как-никак распространяется. И надо сказать, наши современники — самые обыкновенные люди — гораздо лучше разбираются в себе, чем их отцы и деды: они умеют вовремя сдержать порыв неразумного гнева, отдают себе отчет в своих симпатиях и антипатиях, умеют выйти из самого затруднительного положения и стали гораздо откровеннее. Это только первые проблески новой духовной культуры, основанной на самоконтроле, а не на догмате и дисциплине. Распространение новых идей вызвало к жизни и новый уклад жизни, более широкий взгляд на вещи. Многие до сих пор воображают, будто любовь осталась той же, какой была сто лет назад. Ничего подобного! Точно так же обстоит дело и с ненавистью. В деловом мире теперь меньше алчности, взаимного недоверия и конкуренции. На долю каждого человека сейчас выпадает раза в четыре меньше всяких каверз и неприятностей, чем во времена Диккенса и Теккерея. Если вы мне не верите, перечитайте их. Достаньте старый номер «Панча», выпущенный лет пятьдесят назад, сколько там пошлости и снобизма, — после этого вам покажутся прямо-таки невинными политические остроты в современных журналах. А ведь все это только начало длительного процесса, который приведет к духовному возрождению человечества. Только первые шаги. Движение это еще не приняло массового характера. Вы знаете не хуже меня, что по крайней мере семь восьмых всех злых и жестоких поступков вызваны страхом, подозрительностью, невежеством, опрометчивостью и дурными навыками. Но ведь от всех этих недостатков можно излечиться, если не совсем, то хотя бы отчасти. Неужели же вы думаете, что когда люди узнают, что можно излечиться от этих недостатков, они не постараются с ними разделаться? А чтобы излечить людей, нужно только показать им, что их ожидает в будущем. Если бы мы с вами могли перенестись лет на сто вперед, неужели мы увидели бы ту же самую толпу, что мозолит нам глаза сегодня? Не думаю. Мы увидали бы людей более воспитанных, лучше одетых, с хорошими манерами, которые не слоняются бесцельно по улицам, а идут куда им надо. Вот я смотрю на нынешних горожан, и они в своей беспокойной суете напоминают мне насекомых, муравьев или мух, которые попали на кухню в поисках еды и питья. Дорогой мой Блетсуорси, неужели вы думаете, что все это, — он указал на Лондон размашистым жестом руки, — так-таки и будет продолжаться до скончания веков? Неужели вы думаете, что еще долго будет так продолжаться?
— Но где и когда начнется эта ваша новая эра?
— Да в какой-нибудь миле от нас, — она озаряет уже тысячи умов. И скоро охватит весь мир.
— Слушайте, Грэвз, — заявил я, — вы должны написать еще одну книгу под заглавием: «Безграничные перспективы развития всечеловеческой культуры».
Он потушил сигару, ткнув ее в пепельницу. Казалось, он серьезно обдумывал мое предложение.
— Пожалуй, что и так, — проговорил он.
— Ну а что остается на долю отдельных личностей? — спросил я.
— Стоицизм, творческий стоицизм. Чего же вам еще? Не думайте, что стоицизм непременно должен быть суровым. Согласитесь, Блетсуорси, что в жизни бесконечно много прекрасного и увлекательного, и несмотря на все ваши разочарования, если бы вам предложили на выбор — жить или умереть, вы все-таки выбрали бы жизнь.
— Я не хочу быть неблагодарным. Ради одной такой чудесной летней ночи — и то стоит жить. Но до сих пор я по-настоящему не жил, и хотелось бы мне, чтобы в моей жизни было больше смысла.
— Уже ваше недовольство собой имеет большой смысл. И вдобавок, Блетсуорси, вам еще нет и сорока. Перед вами еще много лет жизни. Может быть, мы с вами еще увидим серьезные перемены… Личная наша жизнь — еще далеко не все. До сих пор люди переоценивали свою индивидуальную жизнь и слишком мало думали о себе подобных. Вовсе не требуется, чтобы в корне изменилась природа, достаточно, если изменится направление… О, я знаю, вы сейчас думаете, что я хочу ускользнуть от решения своих личных задач, разглагольствуя о прогрессе человечества. Я догадался по вашей улыбке, она такая недоверчивая. Быть может, вы думаете, что для меня не имеет большого значения, как я веду свои дела и каким путем добьюсь своей цели, ведь если я даже и не буду на высоте, общий поток все равно понесет меня к новым берегам. Нет, мне чужды такие мысли. Я далек от таких чувств. Напротив, занимаясь этими великими проблемами, я стараюсь подавлять в себе все мелкие, своекорыстные побуждения. Я стал честным, во всяком случае куда более честным, чем раньше. И не так давно в двух-трех случаях я проявил даже что-то вроде великодушия. А помимо всего прочего, я намерен выплатить вам весь свой долг и в знак этого пригласил вас сегодня на обед.
— А нужно ли это? К чему отягощать свое будущее расплатой за ошибки прошлого? Я с радостью спишу со счета весь ваш долг. Позвольте мне сделать это во имя нашей дружбы, которая так много дала нам обоим.
— Я не успокоюсь, пока не заплачу вам.
Я взглянул на него, и он прочел в моих глазах вопрос.
— Чтобы доставить вам удовольствие, скажу точнее. Я не успокоюсь, пока не приму твердого решения заплатить вам.
Я улыбнулся этой характерной для него оговорке, и лицо у него просияло ответной улыбкой.
— А все-таки я вам заплачу, — сказал он. — Вы всегда во всем сомневаетесь. Но поверьте моему слову: этот ваш остров Рэмполь исчезнет, и восторжествует все, о чем я говорил.
ну да, ну да (франц.)