…И вот я вновь у небольшого дома из красного кирпича, где немало было прожито и пережито. Теперь здесь непривычно пусто. Ни бабушки моей – Натальи Егоровны, ни деда – Михал Иваныча, ни соседа – Кольки Ворона. Сдвинули брови одряхлевшие избы, сады оглохли, вкривь потянулась пьяная изгородь, и только рябина у дома улыбалась и звала под свое зеленое крыло.
Я оглядывал все это родное и знакомое, почти не изменившееся, и лишь слегка припудренное старостью. Казалось, сама душа моя искала здесь что-то и никак не могла найти. Потому и цеплялся взгляд за каждый сучок бревенчатого сарая, за немую собачью будку, за обнажившиеся ребра курятника. И странное чувство овладевало мной, словно не я, а эти подслеповатые окна, это крыльцо с прищуром ступенек, этот продувной сеновал разглядывали и пытались вспомнить меня. Нет, родной дом не стал чужим, он просто постарел за годы нашей разлуки, немного ссутулился и притих без добрых хлопот и уверенной руки хозяина. Все вещи живы настолько, насколько часто к ним прикасается человек. А нет человека, – и все порастает тягучей дремой, коростой забвения. Ветра стирают прежний лик, а воды уносят память. И лишь в глубине любого предмета, пока его не рассыпало время, теплятся токи минувшего. Подойдет человек, прикоснется рукой, душою, любовью своей, и, словно спящие царевны, оживают ступени, дремные двери, тепло и осмысленно смотрят в мир окна, отступает угрюмый страж запустения – крапива и прилетают птахи, в счастливых хлопотах своих рассыпая веселый щебет и приветствуя жизнь.
Несколько дней я провел в трудах: поправлял крыльцо, выкашивал около дома сорную траву, подвязывал изгородь… И когда уже понял, что самое необходимое сделано, решил пойти на рыбалку. Утро было зябкое, и, вспомнив, что в сенях, в сундуке, всегда хранились теплые вещи, я решил покопаться в нем и найти себе что-либо подходящее.
Сверху лежало старое лоскутное одеяло, под ним какая-то грубая сумка с неимоверно огромными пряжками, калоши, платья, старый китель. Я поднял его за тяжелые плечи, встряхнул и надел. Китель пришелся впору. В карманах нащупал горсть дедовской махорки и аккуратно сложенную для самокруток пожелтевшую от времени газету. Сразу стало тепло, необыкновенно уютно в этом кителе и протекла по душе волна чувств, словно озарило минувшим.
Я увидел, как отец с мамой приехали за мной в деревню, чтобы забрать после летнего приволья с собой в город. В доме, конечно, радость встречи: растопили печь, бабушка пышек напекла, пирогов, мама городскую еду на стол нарезала, отец с дедом беседовали у окна, а я разглядывал на диване только что привезенные мне книжки.
Радость нашу заметил сосед – Колька Ворон, стал прохаживаться у калитки и поглядывать в окна.
– Ишь ты, – кивнул дед отцу, – гляди-кось, то неделями его не видать, то тут как тут. Вот нюх-то на рюмку.
– Ворон, что ли? – спросила бабушка.
– А то кто? Колька!
Странное дело, в селе все друг друга звали по имени-отчеству, а Ворона, несмотря на преклонный возраст, даже ребятишки всегда окликали Колькой.
– Ворон – прозвище что ли? – спросил отец.
– А хрен бы знал, – махнул жилистой рукой дед. – Всегда так звали. Вишь, ходит в сером пинжаке, в брюках таких же, в кепке черной. И нос вон как у ворона. Птица та еще… Он родом не наш, откуда-то с Сибири. Жена его, Маня – это наша. А он издаля залетел. Лет за пять до войны, должно. Ага. Или шесть. Перед самой войной в Москву уехал, и там, говорят, ножом кого-то убил. Насмерть, нет ли – не знаю. Но в тюрьму попал и всю войну там… В сорок восьмом возвернулся и с тех пор пьет и пьет – всегда капля на носу. А другие люди говорят, что никого он не зарезал, а в окружение попал и в полицаях ходил. За то, мол, и сидел.
– Будет тебе болтать-то! – рассердилась бабушка.
– А я что? Говорят… – дед пожал плечами.
– Ты, зятек, его не слушай. На вот лучше пышечку горячую, угостись… А Вороном зовут – у них фамилия такая – Вороновы.
– Фамилия само собой, – подтвердил дед. – Однако вон тоже фамилия – Бычковы, а Ваську Бычком не кличут, потому как худосочный и, стал быть, не соответствует. А наш Ворон, он и есть что птица ворон. Ишь, зыркает! Учуял добычу.
– Может, пригласить его? – спросила у бабушки мама.
– На кой он тут? Напивается скоро. На медовый спас зашел, выпили с дедом по лампадке. Гляжу, наш-то как ни в чем, а этот зашатался весь, пошел на крыльцо курить да уснул там. Едва растолкали.
– Полбеды, – многозначительно заметил дед. – Годами не умывается. Как вернулся, – ни раз его никто в бане не видал. Вечно из ушей солома торчит. Какая жара была – в речку не окунулся. Маня его говорит, последний год вовсе с ума сходит: спит в одеже.
– Что же случилось? – удивилась мама. – Помню, раньше опрятным был.
– Раньше, – отреагировал дед. – Раньше на елках груши росли, а теперь только шишки. Когда было-то?..
– Видимо, у него гидрофобия, – вступил в разговор отец. – Это болезнь такая, когда человек воды боится.
– Как говоришь? – сощурился дед.
– Гидрофобия. То же самое, что и бешенство.
– Бывает, – кивнул дед, – бывает ужас какой бешеный. Маньку свою избивает до синяков зеленых. Эта, как ты говоришь, самая настоящая гидра он и есть.
– Опять ты! – ткнула его в плечо бабушка и, повернувшись к отцу, добавила, – страху в нем много. Может, и воды боится.
Колька Ворон тем временем прямо напротив наших окон начал колоть дрова.
– Мать, – позвал бабушку дед, – посмотри там у себя за печкой: земля с оси не сковырнулась? Ворон дрова колет. Где б записать.
– Ты его не зовешь, он и обращает на себя внимание.
– Жарко что-то стало, – заметил отец.
– А ты сними китель, – посоветовала мама.
– Да-а, – протянул дед, ласково оглядев китель. – Сукно хорошее. Настоящее.
– Примерь!
– Что я, барышня что ли? У двери повесь.
– Примерь, Михал Иваныч. Впору будет – подарю.
Дед засиял, засмущался, словно испугался даже, руками замахал.
– Да ты что? Куда мне его носить? У нас тут парады не устраивают.
– Да примерь, говорю. Он теплый. Пороху понюхал.
Дед как бы нехотя влез в рукава, а бабушка, счастливо улыбаясь, сложила руки на переднике.
– Как молодой сделался дед-то!
– Не боишься? Девки теперь за мной – рысью.
– Вот и забирай, носи на здоровье, – улыбнулся отец.
Дед поежился, у зеркала постоял – так, сяк, боком – даже глаза задымились слезой.
– Эх, зятек, такую ты мне радость!.. Впору, впору. А? Шур, – он подтолкнул плечом маму, – мужа ты правильно выбрала, – и, пританцовывая, пошел обнимать отца.
Сели за стол. Дед китель снимать не стал, все плечами водил, одергивался.
– Юр, – обратился он к отцу, – ты говоришь, пороху он понюхал? – и приложился носом к рукаву. – А вроде еще не выветрилось. А? Сколь годов, а не выветрилось.
– Было, Михал Иваныч, было, – ответил отец, поглаживая раненую ногу.
– А никогда ты не рассказывал, – сиял дед, – как воевал, какую местность освобождал. Кто у тебя командиром был?
– Что рассказывать? Вы ж никого их не знаете.
– Ты расскажи, и узнаем.
– Ляшенко был у меня командиром. Хохол. Мужик мощный!
– Что-то я такого не слыхал, – насторожился дед. – Постарше-то его кто был командир?
– Много было постарше.
– А самый главный?
– У нас – Жуков.
– О! – обрадовался дед. – То – мужик!
Колька Ворон тем часом метался за окном. И под стожок рукой лазил, и граблями под ним ширял, и вилами елозил, словно искал чего.
– Все крутится Колька, – в голосе деда проснулось участие. – Нешто поднести ему лафитничек? – И запел:
Ты не ве-ейся, черный во-орон,
Над мое-ю голово-о-ой…
– Цыц! – остановила его бабушка. – Услышит, разобидится насмерть.
– А что я ему? Из песни слова не выкинешь.
– Вот и замолчи! На тебе колбаски городской. Закуси.
– Не-е, – потянул дед. – Я ее не уважаю. Ты, Шур, хошь обижайся, хошь нет, а зря ее везла. Ни мясом не пахнет, ни фигом каким. Жуешь, как веревку. Я люблю все натуральное. Вот щи из петуха вчера мать варила. Это – да. – И вновь повернулся к отцу. – Значит, боевой китель? Это хорошо. Сукно, сукно какое! У-у-у!
– Куда?!! – неожиданно по-петушиному пронзительно заорал за окном Колька Ворон. – Сознавайся! Куда?!!
Из окна было видно, что Колька с кулаками бросился на свою жену. Дед сразу вышел из дому и уже с крыльца уговаривал Николая успокоиться.
– Я под стожок ее положил, – объяснял Ворон, – думал, схороню от этой, а видать-таки углядела. Как теперь опохмелиться мне? Нечем! Не понимает, дура!
– Ладно, ладно, – успокаивал дед, – опохмелим тебя, угомонись.
Дед сбегал в дом и вынес лафитник. Колька крякнул и подобрел.
– Зять, гляжу, с дочкой к тебе приехали.
– Да, – заулыбался дед. – С подарками. Вишь, китель фронтовой с плеча подарил. Он ведь с Жуковым воевал-то. Да! Не то, что кто-то там где-нибудь.
– Китель? – заморгал Колька. – Китель хороший. Чтобы носился – обмыть надо.
– Так и быть, поднесу еще.
Дед еще раз сбегал домой, а Колька еще раз крякнул и насладился. Курили, обсуждали текущие дела, и вдруг дед с наскоку в упор спросил:
– Говорят, Коль, ты в Москве человека зарезал. Трепятся что ли?
Ворон съежился.
– Зарезал? – выдохнул Колька.
Он уже изрядно опьянел, сощурился и – грым себя кулаком в грудь.
– Злюсь! На себя злюсь!.. Всего тебе не скажу – совестно… Однако, Миш, не зарезал, но через меня… человек повесился. – И, словно испугавшись своих слов, замахал руками. – Что?.. А? Поверил? Шучу я, шучу.
– Понятное дело, шутишь, – кивнул дед. – Садись. Еще выпить хочешь?
Колька горько улыбнулся. Беззащитно обнажился щербатый рот. Руки успокоились, не тряслись.
– А чего ты, говорят, будто не моешься? – допытывался дед.
– А сколько ни мойся, все одно вины с души не отмыть. И, знаешь, – глаза Кольки забегали, засуетились, в них появилось что-то рабское, паническое, – мне цыганка одна гадала, что смерть ко мне от воды придет.
– Боишься, что ли?
– А кто не боится? Дурак только.
– Ты и есть дурак, раз цыганке поверил.
– Глупый ты, Михаил, человек. Вот не знаешь, а все, что она мне сказала, – сбылось.
– Тогда и последнее сбудется. Берегись, не берегись – сбудется. Кто на что записался – тому и быть.
…А потом мы уехали, и зимой умер дед. А еще через год не стало и Кольки Ворона. Рассказывали, что пошел он к реке – лошадь там у него паслась, а тем часом двое соседских мальчишек играли на крутом берегу. Один возьми да оступись. Колька увидал – плюх за ним! – вытолкнул мальца из воды, а у самого сердце, видно, зашлось, погрузился под воду и разыскали его мужики только на следующий день.
…Дом вздрогнул, как от взрыва – это реактивный преодолел звуковой барьер. Я очнулся от воспоминаний и, собрав удочки, пошел на реку. Облака текли низко и быстро, но мороси не было.
Я почему-то пошел не сразу к месту рыбалки, а кругом, хотела душа насладиться и полем, и колючими, серыми, словно шинели, стогами, выстроившимися до самого леса. Так я шел и вспоминал себя. Так перетекало мое настроение от березы к калитке, от калитки к рябине, от нее – к размазанной заоколичной дороге. А вот и крайняя изба. Какая же это прелесть – русская избушка! Хоть и ветхая какая встретится, хоть и горбенькая, а все в радость. Солнцем жженая, дождем тертая, ветром скобленая – звон один до сини. И кажется, что стоит она недвижимо, а – нет, все вокруг себя вычистит, выскребет, обиходит – глазу даль покажет. И скрипит себе, скрипит потихоньку, пережевывает ступеньками дни да ночи, луны считает, от солнца щурится – вольно ей и радостно на родной земле. Хоть и подточены горестями сучки-зазубринки, хоть и погрызли мыши углы, а есть в избе свет и внутри от икон намоленных, и снаружи – от доброго людского труда и неба ясного. Кинет она туда – в синь поднебесную – дымок пуповиной из трубы и слушает небо. Долго, долго, долго… И все понимает, все знает, все скажет тому, кто слышать может.
Я устроился на берегу под ветлой и, закинув удочки, долго вглядывался в набегающую чешую волн. Потом, согнув руку в локте, засмотрелся на складки подвыцветшего кителя, которые легли морщинами, словно смотришь на холмы и овраги откуда-то с большой высоты. Соринка в одной из складок привиделась мне человеческой фигуркой. Вот она тронулась с места, поползла, а над ней легким дымом струились сумерки. Человек был ранен, поэтому передвигался урывками, ползком. Туго перевязав ногу у голенища, чтоб не хлестала кровь, воин полз к реке. «Теперь век жить буду!» – уговаривал себя боец. По краю оврага щетинилась крапива, а внизу валялись обгорелые жестяные бочки, тлеющее тряпье и раскуроченный грузовик.
Навстречу раненому, тоже ползком, двигался другой солдат – немец. Из-за бугра между ними они не видели друг друга. Один полз к своим, другой – к своим.
Почти одновременно вскарабкавшись на холм, они на мгновение замерли метрах в пяти друг от друга. Забыв о своем ранении, русский поднялся в полный рост и без малейшего признака боли, уверенно переступая со здоровой ноги на кровоточащую, с упрямой ненавистью наступал на немца. «А кто тебя, гад, сюда звал!» – хрипел раненый. Немец хотел броситься бежать, но ноги отказали ему. Схватившись, оба покатились под склон. Уже внизу, вырвавшись на мгновение, немец вскочил и бросился в сторону, но дикая, шальная пуля опрокинула его навсегда в чужую траву.
Порыв ветра, сдунувший соринку со складки рукава моего кителя, вернул меня из пригрезившегося. Поплавки мерно колыхались на волнах. Вода текла и текла. Она двигалась тяжело и весомо, сохраняя в себе, как в генах, все, исключительно все события Мира. Вода текла, считывая каждое мгновенье, запоминая каждую секунду. Подобно крови, которая насыщает жилы жизнью, родительница-вода в любой, даже самой легкой своей капле плескала к моим ногам память веков. И огромное облако, широко распластав крылья, подобно сказочному Ворону несло мне живую и мертвую воду. Пошел дождь. Земные и небесные воды омывали меня. За чередой частых капель размывались дома и сады, размывались леса и стога, проявлялись незнакомые силуэты, вырастали новые дали. В этом кружении, в этом желанном потоке прорезалось тугими лучами молодое солнце, и влажно затеплилась радуга.