Борис Пильняк
„Луна посыпала росу" — „полный месяц — длинный вечер, — ветер и луна — знают друг друга": эти фразы подслушаны мною у японцев. И те вечера в Наре были очень лунны.
Тысячу
триста лет тому назад город Нара был японской столицей. Ныне от этих столетий в
городе осталась сосновая тишина и сосновое — кажется — светит над городом
солнце. И ныне, должно быть, это единственный город, который состоит не из
домов, а из древнейшего парка и населен, кроме богов, памяти и людей, — теснее всего
населен священными оленями, в честь которых —
в сосновой тишине парка, под сосновым солнцем — многие уже столетия стоят
храмы.
В городе, который выродился в столетние леса, в котором пасутся олени, и в соснах стоят храмы, покоится исполинское изваяние Будды Дай буцу, лотос под Дай буцу в шестьдесят девять футов окружностью, высота его в пятьдесят три фута, и усмешка его хранит непонятность всех феодальных столетий. Людей, кроме бонз и паломников, в этом городе нету. Чтобы проехать в этот город, надо ехать длиннейшими горными тоннелями, — и вокруг города — горы, в зелени лесов сначала, а выше, там — в холоде камней. Сосновая тишина, олени да боги — горный ветер, бег оленей, да буддийские колокола — нарушают тишину этого города.
И в этом городе, около парка, над озером японцами для американцев построен отель—Нара-хотэру,— для тех американцев, которые на эмпрессах в шесть месяцев путешествуют вокруг Земного шара, чтобы осмотреть за этот срок мировые достопримечательности. Отель построен по всем правилам англо-американских солидностей, строгих гонгов, бесшумнейших боев, тщательнейших брекфестов, ленчей и динеров, мягчайших кроватей, удобнейших ванн с резиновыми душами, покойней их гостиных и читален, где собраны книги и журналы всего Шара, вплоть до русских „Известий" и „Красной нови", — и, хотя и написано в справочнике, что „комнаты (по-американски) 7,50 иен и дороже за сутки",—дешевле четвертного сутки там не получаются.
Я
приехал в Нару, чтобы подслушать ее тишину, я поселился в Нара-хотэру, чтобы
побывать в быте „эмпрессов", — и я поехал один, без переводчиков и друзей,
— чтобы понаслаждаться одиночеством в молчании единственного этого города, где
люди не нужны. Со мною была Ольга Сергеевна, человек, с которым я умею молчать.
За моим окном было озеро, за озером парк, парк уходил в оленные горы, к храмам,
— оттуда ли звоны буддийского колокола и было совершенно верно, что „ветер и
луна знают друг друга", потому что с гор в эту майскую ночь дул холодный и
какой-то пустой ветер. И после динера я не пошел из отеля. В гостиной сидели безмолвные
американцы, дамы пили кофе, мужчины курили. В баре у стойки англичане пили
виски и по команде хохотали. В тишине читальной было пусто. Шопотом, по-русски,
я порадовался, нашед „Красную новь". Кроме нас, в читальной сидели двое: я
решил, что он швед,
а она — француженка. Я листал „Красную новь", — и я увидел, что швед взял
„Известия".
— Вы говорите по-русски? — спросил я.
— Да, немножко,—ответил он.
В первые десять минут мы с удивлением узнали, что оба мы писатели, — он передал мне свою визитную карточку: П. Г. — он был еврейским — из Америки—писателем,—американо-еврейским. Почти тридцать лет тому назад он покинул Россию, и он с трудом говорил по-русски. Его жена, тоже еврейка, родилась уже в Америке, и русские слова в ее памяти возникали сквозь сон рождения. Через час мы пошли гулять, в тот ветер, который знает луну.
— И три моих нарских дня навсегда будут связаны в памяти моей с этими двумя прекрасными человеками, с мужем и женою Г., людьми, дорогими мне — и скорбью и нежностью. Не существенно, что оба они писатели, что она похожа на француженку, а он на шведа: существеннейшее мне — человечность.
Первым тем вечером, когда луна знала ветер, поистине, полная эта луна родила длинный вечер. Мы шли парком, неизвестными мне тропинками,—и все пытался мистер Г. зажечь спичку, чтобы показать мне нечто в кустах, — но
спички
тухнули в его ладонях, освещая на момент седые волосы. Он шутил и не открывал
своей кустарной тайны. Мы говорили о пустяках, теми мелочами, которые, — как булавки,
растягивающие шелк на пяльцах, чтобы на шелке шить кружева, — устанавливают
человеческие отношения. — Да, у мистера Г. были седые волосы, зачесанные назад,
да, серые его глаза были усталы и печальны и
очень медленны. Она же, миссис Г.,— была молода, черноволоса, обильноволоса и
очень красива, и таинственна для меня, заново рождающая русские слова,
найденные во сне рождения. До последнего установленного по-американски ко сну
часа просидели мы на веранде, в синем лунном мраке и в ветре с гор, четверо в
этом странном городке, мы двое в десятке тысяч верст от родины и от людей
общего языка, они двое --
Они двое изъездили весь Земной Шар. Они были в Капштадте, в Австралии, в обеих Америках. Сейчас они покинули Америку в 1924 году, пробыв год в Мексике, пять месяцев они плавали с грузовым пароходом по островам Тихого океана, — теперь они в Японии, осенью они в Китае, весной в Индии, новой осенью в Палестине,— в январе 1928 года — в России, в Москве. Мистер Г. сказал мне, что всегда, с первых же слов знакомства, он говорит о своей национальности, потому что очень многажды раз было в его жизни, когда,— по быту его жизни, по его наружности, костюмам и манерам, по тем отелям, где они останавливались, — часто не узнавали их национальности и, узнав, очень часто, делали вид, что их не узнают. Мистер Г. сказал, что они путешествуют одни, у них никто нигде не остался и не ждет их,— он никому не пишет писем, кроме корреспонденции своей газете, — нигде никто не ждет их и они могут путешествовать сколько угодно. Миссис Г., рождая заново слова, говорила, глядя на луну, о ночах в Африке, в Австралии, в океанах. И в полночь в Наре отбивают тишину буддийские колокола. Полный месяц знает длинный вечер.
— На три дня я поехал в Нару, чтобы одиночествовать: — эти люди так, как я в Наре тремя днями, одиночествовали, одиночествуют — многие годы!..
И наутро, в сосновом солнце, — заботливейшей нежностью, сердечностью и внимательностью встретили нас эти люди. За табль-дотом мы приказали сдвинуть наши столики, — и у меня был отец, который заботился, чтобы я хорошо ел,— именно отец. Наши дамы чуть-чуть териблствовали за брекфестом и сейчас же после завтрака побежали в кустарную лавочку при отеле рассматривать игрушки, платьишки и покупать Tout a fait jараnise. Мы, мужчины, сели в кресла на террасе, над озером, в сигарном дыме, и должном для американцев покойствии и
благочинии,
пока не пришли наши дамы. И вернувшись Ольга Сергеевна шепнула мне о своем
смущении, потому что миссис Г. вела себя так, точно хотела всю лавочку
перекупить и передарить Ольге Сергеевне. В американском покойствии и в сигарном
дыме мы, мужчины, вели совсем не американские разговоры, потому что мистер Г.
спрашивал меня о евреях в России, и всей искренностью я говорил об этом
распепеленном народе,— всей искренностью и всей той осторожностью, которые я мог
собрать, ибо мне скоро стало ясным, что для мистера Г. вопрос о судьбах
еврейского народа и о судьбах его в России - гораздо существеннее, чем вся его
жизнь. Совершенная осторожность, я полагаю, кроется в совершенной
откровенности, в откровенности же кроется и
искренность и честь. Если нервы человека представить березовой берестой,
сворачивающейся на огне, если представить, что эта береста будет выправляться,
как ослабнет огонь, то передо мною в то утро сидел человек,
нервы которого были похожи на березовую бересту. Словами своими—отцовски—он гладил меня по голове, этот седой человек с усталым лицом шведа и еврея одновременно, с сердцем, как береста. Мне хорошо было чувствовать себя сыном, но, как часто сыновья, я чувствовал себя сильнее отца...
Этот испепеленный народ, рассеянный по миру, испивающий чашу строительства социализма в Союзе республик моей родины, — этот седой человек с бритым лицом философа, писатель и пророк этого рассеянного народа, отец, который не судит, но хочет знать, — только знать для того, чтобы иметь мир, чтобы иметь покойствие за свой народ, — этот человек, который бродит по миру от одного отеля к другому, который не имеет родственников и говорит на всех языках мира, — человек узнавший, что истины возникают всюду, даже в мерзости погромов...
Наши дамы давно уже с русского языка перешли на французский, чтобы сообщить друг другу об улицах, делах и событиях — событиях их дел — в Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Москве, Мехико, Токио.
Мы пошли в парк, к храмам, к стадам оленей, в сосновую тишину, в сосновое солнце, — я узнавал, что вон тем часовням на горах — пятьсот лет. О тишине парка и о Дай буцу я написал уже. Теперь я хочу говорить о другом. Мистер Г. повел меня в чащу деревьев, куда не заходят люди. Он не предупреждал меня ни о чем.
— Вот, смотрите на этот куст. Что вы видите? — спросил он.
Я ответил, что я ничего не вижу.
— Присмотритесь.
Я присмотрелся и ничего не увидел. Тогда он мне показал, что одна из веток этого куста — искусственная — она сделана пауком, сплетена сеть паука и на нее паук натаскал кору. — Он повел меня к другому кусту. Прутиком он снял паука, тот побежал, — его же паутиной запутал его мистер Г. Этого паука мы посадили в чужую паутинную сетку.
— Подождемте, — сказал мистер Г., — этот паук сильнее, он прогонит хозяина. Сначала они будут драться, затем хозяин убежит.
Имя писателя Г. мне было известно до встречи с ним, его надо поставить в ряд с еврейскими писателями Перетцем, Шоломом Алейхемом, Бяликом, — мистер Г. сказал смущенно, наклоняясь к пауку:
— Кроме моих повестей и пьес, вот уже двадцать лет я пишу книгу о пауках, о их быте, их разуме, их особенностях. Я знаю больше тысячи видов пауков. Всюду, куда бы я ни приезжал, — сюда, в Австралию, в Аргентину, я разыскиваю пауков и слежу за ними, пишу их дневники. — Мистер Г. прочел мне маленькую лекцийку о пауках, которую восстановить я не могу, потому что я не знаю ни паучьих пород, ни паучьей литературы, ни утверждений различных паучьих ученых.
Но—вот:
все три мои дня в Наре, каждый день я ходил с мистером Г. на его паучьи
экскурсии, утром, в полдни, вечером (с электрическим фонариком),— и в этом древнейшем
городе, который тысячу триста лет тому назад был японской столицей, а ныне
существует для сосновой тишины, город единственной архитектуры, город для священных
оленей, — в этом городе — я увидел гораздо
более таинственное, чем многосаженный Дай буцу, — таинственную жизнь паучих
пород, — и таинственную, и жестокую, и трагическую, где самки поедают самцов в
тот час, как самцы оплодотворят их, где сильный побеждает слабого в открытом
бою, где слабый, но хитрый (или умный), побеждает сильного, но глупого, где нет
никакого равенства, где справедливость строится на силе и
все судится единственным судом — смертью. Утром, днем и вечером, в чащах города
Нара, на стенах нашего отеля, в полумраке храмов — руками и умением мистера Г.
— я приникал к этому таинственному, — живущему, чтобы жить,
вопреки бытию муравьев, пчел и человека, — живущему страшным одиночеством,
разбоем, смертью.
В
час мы ленчили, после ленча мистер Г. и я, мы садились по своим комнатам за
бумагу, наши дамы пропадали по своим делам, в пять часов мы сходились к чаю и
после чая шли в сосны города, вечером поднималась
луна, которую знает ветер. Приходил японский июнь, месяц плесеней, и однажды на
Нару спустились облака, точно Нара, святой город, со всеми нами и нашими грехами
поднялась на небо.
Так
прошли эти три дня, которые в памяти моей священный город Нару смешали с
волчьим бытом паучиных тайн и которые заглушены сосновой тишиною и сосновым
солнцем. В сумерки, перед динером, мистер Г. Всегда в читальной читал газеты и
книги. Он сидел около зеленого абажура, наклонив голову, подперев ее ладонью,— я
следил за ним: по десятиминутиям лицо его было неподвижно, и не мигали даже
глаза, очень усталые его глаза. — Миссис Г. была молода, красива, черноволоса, женщина,
воспитанная по-американски, свободная и достойная. Я мужчина: ничего не
попишешь, — кроме того,
как я воспринимаю людей, каждую женщину я воспринимаю еще и по-мужски. Вот, эта
женщина, которая за мужем бродит по всему миру, молодая женщина, у которой все
впереди. Был вечер, вчетвером мы возвращались с пауков, я подал руку миссис Г.,
чтобы помочь ей войти на мостик: я ни в какой мере не хочу оскорбить ее память,
— вдруг тогда, когда она ступала на мостик, мужски
я понял, как прекрасна эта женщина. — Она писала стихи: в тот вечер я попросил
ее перевести мне ее стихи и прочитать их мне на языке их возникновения, древнем
еврейском. — Это были ночные, лунные стихи; миссис Г.
сложила балладу о своих волосах, об обильных черных волосах, смолистых, которые
распущены и в которых под луною отражается синий свет луны, которые синеют в
лунном свете. — В сумерки, в читальной я присматривался к лицу его, ее мужа,
этого человека, которого я принял, как отца, который бродит по миру из края в край,
которого я стеснялся спросить о том, почему у него нету своего дома, но бродит
который совершенно по-американски, твердо рассчитав, что в Москве мы встретимся
в январе 1928 года, — человек, который пиет книгу о пауках — не для печати.
Лицо его было очень устало, не физической утомленностью, но усталостью раздумий...
а образ стихов миссис Г., тот, что под луной волосы светятся, как в море, — я
никогда не забуду...
...„Полный
месяц — длинный вечер" — „луна посыпала росу" — „ветер и луна — знают
друг друга"... — Мы расстались с Г. в городе Киото, куда Г. поехали нас
проводить. Мы спустились с нарских гор к долинам Киото, этого города
императорских замков и дворцов, монастырей, музеев и храмов, города микадо эпох
феодализма, уделов и Токугава, — и Киото встретил нас плесенными,
теплыми, как в бане, японскими дождями. Дождь лил весь день, все сумерки, всю
ночь, проливной дождь, стена воды. В киотском отеле можно было скинуть американство.
Это был вечер расставания, мы собрались попросту в моем номере, все четверо.
Мне было ясно, что этим людям со мною хорошо — не только по причинам, зависящим
от моей индивидуальности, но и просто — даже,
сколько это ни свинственно — потому, что первые фразы, когда мистер Г.
подчеркивал свою национальность, для меня не могли, как для многих европейцев,
стать поводом к тому, чтобы перестать кланяться. — Мы сидели в
моем номере, таком, который заключил в себе всю неуютность всех гостиничных
номеров мира. За окнами лил дождик, удивительнейший, — за окнами лежал замковый,
музейный, храмовой Киото: мне стало понятно, почему так в чести у японцев
лаковые изделия, — в этом дожде этот город был построен из серого мореного дуба
и залакировано было все, небо, камни мостовых, дома, храмы, парки, лебеди за
окном моего номера, около канала в садике.
В этом номере, таком же, как номер в любом городе мира, мы прощались. Мистер Г. подарил мне парчовую книжечку для записи памятей, — и он первый написал мне в нее, на древнем своем языке:
„Вековую тяжесть положила Россия на мои плечи. Колени сгибаются под этой тяжестью на побочных путях. Я приближаюсь опять к этой стране. Новая жизнь
в России облегчит мне мои тяжести и такая надежда растет во мне, когда я говорю с вами, Борис Пильняк"...
Мы уславливались встретиться в Москве, в январе 1928 года.
И тогда я спросил, о том, что раньше я стеснялся спрашивать. Я спросил, почему он так ссудил свою судьбу, что у него нет дома, что дом его сложен в чемоданы и идет с ним по номерам гостиниц Земного Шара? — почему он так бродит по миру, вдвоем с женою.
Он мне ответил:
— Я езжу по свету не потому, что я приезжаю, а потому, что я уезжаю. Я брожу по миру не потому, что я хочу увидать невиданное, но потому, что я не могу видеть знаемое.
Он помолчал. Он сказал:
— Нету места в мире... — и не кончил своей мысли.
...Я постыдился спросить о пауках. Я смотрел в лакированный мрак и на лакированные фонари города, на храм перед гостиницей. Ночью, когда мы разошлись, чтобы спать, я записал в свою новую книгу памятей:
„Как велик Земной Шар — как мал Земной Шар. Я научился у Японии тому, что все течет, все проходит. Сегодня я приехал сюда из Нары, завтра я буду в Кобэ, — а там — просторы Великого океана, великие просторы"...
Да. Нара же — единственный в мире город, переставший быть городом людей, ставший городом оленей.
13 ноября 1926.
Москва, на Поварской.