В тысяча девятьсот семнадцатом году, в декабре, когда не
рассеялся еще дым октября, когда дым только густел, чтоб
взорваться потом осьнадцатым годом, -- когда первые эшелоны
пошли с мешечниками, развозя бегущую с нарочей армию, в
ураганном смерче матершины, -- --
-- - на одной станции подходил к вагону
мужичок, говорил таинственно:
-- Товарищи, -- спиртику не надоть ли? --
Спиртовой завод мы тут поделили, пришлось на
душу по два ведра --
на другой станции баба подходила с корзинкой,
говорила бойко:
-- Браток, сахару надо? -- Графской завод мы
делили, по пять пудов на душу --
на третьей станции делили на душу -- свечной
завод --
степь, ночь, декабрь -- --
-- в городах на заводах, в столицах ковалась тогда
романтика пролетарской революции в мир, а над селами и весями,
над Россией шел пугачевский бунт, враждебный городам. Тогда
поднимался занавес русских трагедий, увертюра октября отгремела
пушками по Кремлю. Тогда надо было знать секрет, чтоб влезть в
поезд -- в сплошную теплушку: надо было шайкой в пятнадцать
человек лезть с кулачным боем в первую попавшуюся теплушку,
через головы, спины, шеи, ноги, в невероятной матершине и в
драке на смерть. -- И вот, была холодная декабрьская ночь.
Поезд шел в степь. Каждый, кто ехал за хлебом, ехал тогда в
первый раз, -- поезд шел в степь, на диких степных станциях
растеривая тех, кто, не желая умирать с голоду, брал быка за
рога -- просто вез себе хлеба. Теплушки были набиты
человеческим мясом до крыш, это мясо было злобно и голодно, оно
злобно молчало, когда шумел поезд, и оно рычало матершиной,
когда поезд стоял: оно ехало из городов. И ночью поезд выкинул
на дикую станцию полсотни людей. Луна уже сошла с неба, ночь
помутнела, была черна, должно быть теплело перед снегом, на
востоке едва-едва зеленело. За станцией был поселок, у
станционной коновязи стояли возы, лошади мирно жевали, на возах
валялись люди. Скоро узналось, что поселок переполнен людьми,
-- поселок не спал, то тут, то там вспыхивали огоньки спичек и
папирос, но было очень тихо, потому что все шептались. --
Приехавшие -- одни решали итти в трактир попить чаю и лечь
часок поспать, другие -- сейчас же итти по селам за хлебом:
узнали, что ближайшее село в трех верстах. Несколько человек
пошло к околице, --
-- и когда они подошли к последней избе, где метелями были
надуты сугробы и откуда открывалось черное пустое поле, -- их
остановила старуха.
-- В Разгильдяево идете? -- спросила она.
-- Туда, а -- что?
-- Не ходите. Меня тута Совет приставил -- упреждать.
Волки очень развелись. На людей бросаются. Вчера ночью
московского задрали, за мукой приезжал. А нынче с вечеру --
корову задрали. Погнали корову к колодцу поить, -- как
отбилась, никто не видел, -- только, слышут, ревет корова, как
свинья, за задами, -- побежали мужики, видят -- шагов сорок --
корова, а вокруг ней семь волков, -- один волк тянет к себе
корову за хвост, потом бросил сразу, корова упала, второй волк
тогда корову за шею. -- Когда подбежали мужики, полбока волки
уж съели. -- Не ходите.
Восток чуть бледнел, впереди лежало черное холодное поле.
Среди идущих за хлебом был один, приявший романтику городской,
машинной, рабочей революции, -- и эта весть о волках, это
холодное пустое поле впереди навсегда остались у него --
одиночеством, тоской, проклятьем хлеба, проклятьем дикой
мужицкой жизни вперемежку с волками.
С тех пор прошло пять лет.
И новый пришел декабрь -- великих российских распутий.
Глава первая.
Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера,
-- на болотах, на торфяниках, в ольшаниках, в лесах -- под
немудрым нашим русским небом. Монастырь был белостенным. По
осеням, когда умирали киноварью осины, а воздух, как стекло, --
цвели кругом на бугорках татарские серьги. Неподалеку, в семи
верстах, шел Владимирский тракт -- старая окаянная Володимирка,
по которой гоняли столетьем в Сибирь арестантов. И есть легенда
о возникновении монастыря. Монастырь возник при царе Алексее
Тишайшем. Смута уже отходила, и засел здесь на острове среди
озера разбойник атаман -- Бюрлюк, вора Тушинского военачальник,
грабил, с божьей помощью, Володимирку: знал дороги, тропинки
лесные, вешками да нарезями путины метил, -- заманит, засвищет.
И на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк
двух афонских монахов, с афонской иконой. Монахов этих убили,
перед смертью монахи молились -- не о себе, но о погибшей душе
Бюрлюка, о спасении его перед господом, -- о них же скажут богу
дела их. Монахов этих убили, но икона их осталась, -- и вскоре
потом Бюрлюк перелил пушки на колокола, в месте разбойничьем
стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и бог
-- рядом.
Но монастырь стал почему-то женским, хоть и сохранил имя
Бюрлюка -- Бюрлюковская женская обитель. И идет декабрь, в
ночах, в снегах, в метелях. В новую российскую Метель --
Бюрлюкова обитель погибла, забыта: за монастырскими стенами
военное кладбище -- склад авио-слома, ненужный уже и революции,
при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец, -- в грязной
гостинице -- капусто-квасильный, для армии, завод, на зиму
заброшенный. Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются
в поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров. И
в малом доме отмирает, -- умирают остатки коммуны анархистов. И
декабрь.
-- "В революцию русскую -- в белую метель -- и не белую,
собственно, а серую, как солдатская шинель, -- вмешалась,
вплелась черная рука рабочего -- пять судорожно сжатых пальцев,
черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, -- эта рука,
как машина, -- взяла Россию и метелицу российскую под микитки:
никто в России не понял романтики этой руки, как орлиная лапа,
-- никто не понял, что она должна быть враждебной -- врагом на
смерть -- церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням --
не только русским, но всего мира; что это она должна была -- во
имя романтики, как машина, -- нормализовать, механизировать,
ровнять, учитывать, как учтена, нормализована, механизована
машина, сменившая солнце электричеством; что это она в каждый
дом внесла романтику быта заводской мастерской и рабочей
казармы, с их полумраком, с их пылью, с их теснотой, с их
расчетами и сором бумажным в углу на полу и на столе под
селедкой. Это -- рабочий. Тогда казалось, что над Россией из
метели восстала -- бескровная черная машина, рычаг которой в
московском Кремле; Россия была лишь желтой картой великой
европейско-российской равнины, бескровной картой -- в
карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных отрядах,
в тысяче мандатов на выезд, в нормализационной карточке на
табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки".
-- --
И декабрь. И монастырь.
"Некогда Россия -- столетьями -- прожеванная аржаным --
шла культурою монастырей, от монастырей, монастырями, где
разбойник и бог рядом. Так создавались Владимирская,
Суздальская, Московская Руси. На столетья -- в веках --
застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри, погосты, обители,
пустыни, -- дьякона, попы, архиепископы, монахи, монахини,
старцы. В монастырях, в городах за спасами, в церквах, за
папертями, в притворах, в алтарях -- иконами, паникадилами,
антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить, невидимо --
ютился дух великого бога, правившего человечьими душами две
тысячи лет, -- рождением, моралью, зачатием и смертью, и тем,
что будет после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым
пахнет на улицах, когда несут покойников. При нем, при боге,
были служки, которые носили костюмы ассирийцев: они мало, что
знали, они богослужили, но они чуяли, что у бога нет крови,
хоть и разводят кровь вином, и что бог уходит в вещь в себе, --
они же протирали лики икон и ощущали себя -- мастерами у бога у
них было много свободного времени. -- Человечество, жившее в
тридцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего
события -- того, как умирала христианская религия. -- Но --
исторический факт -- в шестнадцатом веке в России, в
семнадцатом -- монастыри были рассадниками и государственности
русской и культуры. И другой исторический факт -- в революцию
русскую тысяча девятьсот семнадцатого -- двадцать вторых годов
-- лучшими самогонщиками в России было духовенство".
В Бюрлюковской же девичьей обители не осталось даже
священника: стены белые, -- белые церкви, которые звонят только
-- сиротливо -- ветром в метели, -- черные дома, как
кустарно-фабричные бумагопрядильные корпуса, да лес, да летом
-- озеро с карасями. Комиссар арт-кладбища -- Косарев, военспец
и шесть красноармейцев приладились жить так, чтобы спать по
четырнадцати часов в сутки.
И декабрь. Есть такой мороз, который одевает деревья,
дома, землю холодным, мглистым инеем. С сумерек поднимается
луна и зажигает иней миллиардами бриллиантов. Небо атласно и
многозвездно, и кругом неподвижность и тишина, тишина гробовая,
от которой становится страшно и звенит в ушах. А мороз кует и
сковывает все. -- Под монастырской стеной идет проселок, он
сворачивает к монастырским воротам, идет мимо скотного двора,
через гостиные стройки, начало и конец его затеряны в лесу.
Тени от монастырских стен и строек, тени от деревьев четки,
точно вырезаны ножницами. В малом гостином доме из нижнего
этажа, из угольных окон идет керосиновый свет. Скрипят сани,
едут двое в розвальнях -- проезжают на скотный двор, слышен
скрип нескольких шагов, и мирный керосиновый свет возникает в
другом конце малого гостиного дома, во втором этаже. И опять
тишина. Гостиный дом построен, как строятся казармы и хорошие
конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с
двумя выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо
и налево.
В нижнем этаже, в углу, в комнате горит железная печка,
сотворенная здесь же на арт-кладбище из военно-технического
слома; под потолком висит лампа; на диване с книгой лежит
анархист Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит
из города -- за восемь верст -- со службы Семен Иванович, он
греется у печки. В доме холодно.
-- Сегодня двадцать четвертое декабря по новому стилю, --
говорит Андрей. -- Сегодня во всем мире, в Европе, в Австралии,
в обеих Америках -- рождественский сочельник, во всем мире,
кроме России и Азии.
Молчат.
-- В городе афиши расклеены, -- говорит Семен Иванович, --
приезжает на праздники зверинец будут показывать попугаев,
шакалов, обезьян, медведей, волков, а также всемирный
оптический обман -- женщину-паука. -- Вы, Андрей, не ходили на
завод?
-- Нет, пойду завтра.
-- Да, ступайте. Надо что-нибудь делать.
Анна подает на стол горячую картошку. Семен Иванович
садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп и идет к двери.
-- Вы куда?
-- Пойду пройдусь.
В коридоре гостиного дома мрак и холод, здесь не топят.
Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и неподвижность над
монастырем. Тени -- точно их вырезали ножницами, рядом с
Андреем идет карапуз его тени. На скотном дворе в кухне у
монахинь вспыхнул огонек, и вот перебежала из тени в тень на
дворе -- бесшумно, -- монахиня, -- ворота во двор открыты.
Продналоговый инспектор Герц, бывший офицер, и его
попутчик учитель Громов, что приехали заночевать в обитель, во
втором этаже гостиного дома, глотками огревают комнату.
Монашенка растапливает печурку. Они, Герц и Громов, бодры,
стаскивают тулупы, распоясывают полушубки. Луна лезет в окна.
Монашенка зажигает лампу.
-- Ффу, холодно! Хо, фа! -- самоваришко нам, да попогонки
бы, -- говорит Герц. -- Ха, фа! И печку теплее.
-- В одной горнице спать будете, или как? -- спрашивает
монашенка, улыбается, -- она стоит прямо, против огня, черное
монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб, -- и
Герц видит, что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно,
-- она смотрит на Герца покойно, еще больше хочет выпрямиться,
откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.
И Герц говорит:
-- Как ты прикажешь, матушка, -- в двух. Попогонки
достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?
-- Сестра Ольга. А ты, батюшка, ведь офицер Герц? --
попогонки достану, спосылаю к попу на село. Я пойду, самовар
поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее. Пришлю сестру
Анфису. Только -- чтоб потише, -- чтоб никто не слышал.
Герц греется у печки, -- ффу, ха, фа, -- монастырский
гостиный номер невелик, у изразцовой печки -- печурка, за
печуркой деревянная кровать, постель под одеялом, шитым из
лоскутьев, на столе под лампой -- белая скатертка. Громов -- в
полушубке, у стола, голову в шапке -- пока не согреется комната
-- опер ладонью.
-- И придут? -- спрашивает Громов.
-- Придут, -- отвечает Герц.
Приходит другая монашенка, сестра Анфиса, белая и
плотнотелая, -- ни Герц, ни Громов не замечают, что на ней
черное, галочье платье, -- и Герц, и Громов сразу представляют,
что тело ее -- не то чтоб было полно, но деревянно, крепко
сшито, как у калужских копорщиц. Сестра Анфиса смеется
добродушно и чуть смущенно.
-- Печурку надо в другой горнице растапливать, кто со
мной? -- спрашивает она и фыркает.
-- Идите вы, Громов, -- говорит нехотя Герц.
Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет
сырость, окна плотно занавешены, на столе, под лампой, шипит
самовар, на тарелках разложены -- яйца, масло, соль, черный
хлеб, Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на окне у стола
стоят две бутылки самогона, у стола -- две монашенки и двое
мужчин, самогон разливает сестра Ольга, чай -- сестра Анфиса.
Лампа -- чуть коптит, или так кажется от пара. Печурка,
железная, на четырех ножках -- полыхает, жужжит, -- вот-вот
соскочит с места и завертится юлой по полу от жара. И сестра
Ольга говорит строго:
-- Скорей ужинайте, а то нам половина двенадцатого на
молитву, часы стоять.
Но до полночи еще долго. -- И через час -- прощаются:
сестра Анфиса и Громов уходят в соседнюю горницу. Сестра Ольга
стоит среди комнаты, Герц -- у стола, опершись на него --
спиной к нему -- руками. Ольга прислушивается к тишине дома,
подходит к печурке, заглядывает в нее, подходит к кровати,
откидывает одеяло, медленно идет к столу, протягивает руку
привернуть лампу, -- и, приворачивая, другой рукой охватывает
шею Герца, загораясь, сгорая, -- губами, зубами вливает в себя
губы Герца -- --
У полночи -- мужчины спят, обессиленные. Сестра Ольга
встает с постели, привернутая лампа начадила, печь потухла,
Ольга в белой рубашке, надевает чулки, башмаки с ушками, рясу,
шубейку, черна, как галка. Она раздувает огонь в печурке,
припускает свету в лампе. Она идет к Анфисе, будит бесшумно ее
-- --
Над землей -- мороз. Луна ушла, но звезды -- горят, горят,
и небо -- ледяная твердая твердь, по которой можно было бы
кататься на коньках, если бы была возможность залезть туда. За
навесом, на скотном сарае, за калиточкой для навоза на огороды,
к лесу, -- стоит баня. Тут темно. По двору, из углов идут
черные тени монахинь -- через навозную калиточку, в полночь, к
бане. В бане, где был полок, весь угол в образах, мигают -- не
светят, не освещают лампады, собирается десятка полтора черных
женщин, согбенных, и молодых, и старых. И старуха запевает --
старческим дребезгом вместо голоса -- некий тропарь, который
человеку со стороны показался бы диким, страшным и нелепым. И
сестра Ольга подхватывает истерически мотив, и падает на пол,
стукаясь лбом по доскам пола. В бане полумрак. В бане жарко
натоплено. В бане черные женщины, и черные тени от черных
женщин -- овцами -- бегают по стенам и потолку. В бане
замурованы окна. -- И мотивы тропарей все страшнее, все
страстнее, все жутче. -- Так идут часы. -- Женщины поют
истерически, в бане -- --
-- А глубоко за полночь -- за третьими петухами -- ночь
темна, черна, недвижна -- звезды мутнеют -- сестра Ольга в ночь
идет в гостиный дом, во второй этаж. Герц спит. Ольга бросает
на пол шубейку, в черной рясе наклоняется к лицу Герца, долго
смотрит в лицо, -- она, изогнувшаяся на кровати, похожа на
черную кошку -- или на ведьму? -- которая хочет выпить всю силу
и всю кровь. Герц не знает --
-- странной истории сестры Ольги. -- Где-то на Ветлуге, в
старообрядческих скитах, в фанатизме и анафематствуя умирают
мать и тетка Ольги, -- и тетка игуменствует. Но Ольга, из
старообрядческой семьи иваново-вознесенских ткачей, окончила
гимназию первой ученицей, примерной богомольщицей, была на
первом курсе курсов Герье, на филологическом отделении. -- В
революцию, в Октябрь, в дни восстания она пошла в штаб белой
гвардии и с винтовкой в руках стояла за Кремль, -- чтоб
загореться и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть
фанатиком, как монах, ненавидеть неистово и неистово любить,
крикнуть в мир Интернационалом, возненавидеть старосветскую
Русь, проклясть бога, в мир кинуть поэму машины, -- теперь,
вспоминая, вспоминает сестра Ольга, как тогда, в парт-школе,
сорвав икону Николая угодника, неистово повесила она туда
портрет Карла Маркса. Потом она была в Иваново-Вознесенске, и
там многим казалось, что она сошла с ума, когда задумала,
изобрела, неистово проводила в жизнь -- систему
социалистического делопроизводства, такого, где люди совсем
вышелущивались и оставались одни номера. Она была девственница,
она никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали
на фронт редактировать газету, -- там, при отступлении от
Врангеля, в редакционных теплушках, она занеистовствовала,
залюбила, засумасшедствовала любовью, у нее стал муж, убежавший
затем к белым, -- и через полгода после этого она, порвав с
коммунистической партией, с революцией, была уже на послухе в
Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, -- на
молитве и в половой истерии. -- Но тогда, в октябре, в Москве
-- --
-- Герц не знает. Герц просыпается от удушья. Свет от
чадящей лампы не велик, -- и над Герцем склонилось лицо, глаза
широко раскрыты, безумны, и бегом рядом из-за красных губ,
блестят зубы. И Герцу вспоминается что-то смутное, уже очень
далекое, сокрытое за метелями, за голодами, за скитаниями, --
где-то там, в октябре, в Москве -- - Сестра Ольга охватывает
его шею, черная, в черном, -- и приникает к нему -- --
Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени, --
все стало, как тень, -- потемнело небо и ярче звезды, -- теперь
совсем ясно, как лезть от звезды ко звезде. Лес почернел,
поугрюмел. Анархист Андрей долго бродил по проселку, он слышал,
как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк, -- Андрей думал о
России, о метелях, о волках. Монастырь -- безмолвен, темен,
мертв, -- торчат к небу шатровые колокольни. -- Спит, руки
скрестив на груди, далеко откинув голову, выставив кадык, --
Семен Иванович, бесшумно дышит. Легла уже Анна. -- Андрей сидит
у стола, над дневником, у лампы под абажуром из газеты. Встает
с постели Анна, кладет руки на плечи Андрею, прислоняет к
голове голову.
-- Ложись, милый, спать. Не грусти. Ну, что же, что
сегодня во всем мире Рождество.
-- Я не грущу, Анна. У меня странные мысли. Если бы теперь
был осьнадцатый год, я должно-быть ушел бы в коммунистическую
революцию. Слушай, весь мир на крови. В мире есть две стихии, я
еще не оформил, как их назвать, и где их границы. Но вспомни --
был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили и ели.
Тогда миром правил бог, тогда богу строились соборы, монастыри,
церкви. Реальность -- земля, и романтика -- метафизика -- бог.
Или нет, не так. Помнишь, в XVI веке, в Европе, в Англии и
Франции, были изобретены -- ткацкий станок и паровая машина, и
они перестроили мир, они сделали Европу гегемоном мира, они
породили протестантизм -- в религии, они народили капитализм --
в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: пролетарий и
машина пришли в мир с новой моралью и романтикой. Но слушай
дальше. Мир строит человеческий труд, мир -- на крови, и потому
-- бескровна романтика: -- Сейчас, какие бы ни были в мире
революции, две трети человечества и человеческого труда
прикреплены к земле, чтобы хлебопашествовать, чтобы нудно
ковырять землю, чтобы прокормить остальную треть, -- этот труд
нищенский и убог -- он дает только одну треть прибавочной
ценности; но кроме того, под картошкой, просом и рожью занята
вся плодородная земля мира, ржаные поля -- сиротливые, скучные
поля, невеселые. Но вот пришел ученый, почти алхимик, и он
изобрел способ из неорганического мира -- химическим путем --
на фабричке делать углеводы, белки и жиры, картошку, мясо и
масло; хлеб будут делать на фабрике, его будет делать
пролетарий. Послушай, -- две трети человеческого труда
освободятся от кабалы к земле, они пойдут в города, они пророют
вдоль и поперек землю, они высушат моря, они создадут новую
мораль, новую эстетику. Это будет невероятная революция. Это
создадут -- гений-ученый и пролетарий. Но освободится еще и
земля от аржаной кабалы, вся земля превратится в сад, куры,
овцы, козы, свиньи и коровы -- будут только в зверинцах.
Человеческий освобожденный труд перестроит мир. Ты понимаешь,
Анна? -- В мире есть две стихии, -- и эта вторая: гений, труд и
человек, -- стихия, покоренная машиной, -- машина и пролетарий,
и -- опять -- человек. Ты понимаешь?
Анна молчит, прислонив щеку к щеке.
-- Но тогда будут васильки? -- спрашивает Анна.
-- Да, будут.
-- Но васильки растут во ржи, а рожь, ты говоришь,
исчезнет? -- Знаешь, монахини сегодня опять пели ночью. Я
выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк, теперь
идут волчьи свадьбы. А наверху опять кто-то приехал, опять
блуд, там мать Ольга --
-- Но ты заметила, -- говорит Андрей, -- в XVI веке, в
XVII культура в России разносилась монастырями, -- а в XIX и
теперь ее разносят -- заводы, заводы. Но машины, как и бог,
бескровны, -- что кровь машины? А монастыри, -- что теперь
монастыри? -- и Андрей возбужденно встает от стола, разводя
руками.
-- Да, но тебе завтра надо итти на завод, Андрей, пора
спать, -- говорит Анна.
Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с
проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином
доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья стая, гуськом,
след в след, впереди вожак, -- так стая избегала за ночь верст
тридцать. Комиссар арт-кладбища Косарев, обалдевший от сна,
выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой
Косареву --
-- одиночество, тоска, сиротство, проклятие хлеба,
проклятие дикой мужичьей жизни вперемежку с волками.
Глава вторая.
Завод возник лет тридцать назад, когда строили железную
дорогу: понадобились кузница и механическая мастерская -- для
сборки мостов, -- эта кузница и выросла в стале-литейный, --
машиностроительный. Вокруг завода, по большаку, разметался
заводской поселок, домики, как скворешники, за палисадами, в
черной копоти, в буром от копоти снеге, у театра в тополях -- в
овраг катались на ледяшках мальчишки, у поворота выстроились в
ряд -- в домах со скворешнями мезонинов -- трактир,
парикмахерская, клуб союза металлистов, кинематограф, сельский
совет, -- все было из дерева: так деревянная Россия подперла к
железу и стали, к чугунному литью и к каменному заводскому
забору. Красным кирпичем у переезда стала заводская контора,
заводоуправление, завком, здесь стали коммунисты. На красном
кирпиче конторы -- в витрине:
"Берегись, товарищ, вора".
"Бей разруху -- получишь хлеб".
"Дезертир труда -- брат Врангеля".
"Смотри, товарищ, за вором".
И карандашем сбоку:
"Ванька Петушков сегодня запел песни".
А там, за заводской стеной, за завкомом, --
-- дым, копоть, огонь, -- шум, лязг, визг и скрип железа,
-- полумрак, электричество вместо солнца, -- машина, допуски,
колибры, вагранка, мартэны, кузницы, гидравлические прессы и
прессы тяжестью в тонны, -- горячие цеха, -- и токарные станки,
фрезеры, аяксы, где стружки из стали, как от фуганка -- из
дерева, -- черное домино, -- при машине, под машиной, за
машиной рабочий, -- машина в масле, машина неумолима -- здесь
знаемо -- в дыме, копоти и лязге, -- ты оторван от солнца, от
полей, от цветов, от ржаных утех и песен ржаных, ты не пойдешь
вправо или влево, потому что весь завод, как аякс и как
гидравлический пресс, одна машина, где человек -- лишь допуск,
-- машина в масле, как потен человек, -- завод очень сорен, в
кучах угля, железа, железного лома, стальных опилок,
формовочной земли, --
-- там, за заводской стеной, за завкомом, в турбинной, в
рассвете, в безмолвии, в тишине, когда завод стоит, и сторожа
лишь стучат сороками колотушек -- человек, инженер -- его никто
не видит -- поворачивает рычаг и: -- (из каждого десятка новых
рабочих -- один -- одного тянет, манит, заманивает в себя
маховик, в смерть, в небытие -- маховик в жутком своем
вращении, вращении -- в допусках -- в смерть), -- его никто не
видит, он поворачивает рычаг и:
завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо, по двору
меж цехов мчат вагонетки, ползут сотне-тонные краны, пляшут
аяксы. Его никто не видит, человека, повернувшего рычаг в
турбинной, но завод -- живет, дрожит и дышит копотью труб. --
Идет рассвет, гудит гудок, и сотни черных людей идут к станкам,
к печам, к горнам. -- В стале-литейном, у мартэнов: все
совершенно ясно; в стале-литейном полумрак; в стале-литейном --
пыль; в стале-литейном горы стальных шкварков, уголь, камень,
сталь; в стале-литейном пол -- земля, и рабочие роются в земле,
чтоб врыть в нее формы, куда польют жидкую сталь; сквозь крышу
идет сюда кометой пыли луч солнца -- и он случаен и ненужен
здесь; у мартэнов все совершенно ясно: в мартэнах расплавленная
сталь, туда нельзя смотреть незащищенными глазами -- когда
подняты заслоны, оттуда бьет жарящий жар, туда смотрят сквозь
синие очки, как на солнце в дни солнечных затмений, -- и
совершенно ясно, что там в печах, -- в печи -- в палящем жаре,
в свете, на который нельзя смотреть, -- там зажат кусочек
солнца, и это солнце льют в бадьи. -- А в кузнечном цехе --
чужому, пришедшему впервые, страшно, -- тоже в полумраке -- в
горнах раскаляют сталь до-бела и потом куют ее в прессах, как
тесто, и молотами бьют, чтоб сыпать гейзеры искр; в кузнечном
цехе полумрак и вой, и гром, и визг железа, которое куют, -- в
горнах -- в горны, где сталь и уголь, рвется воздух, чтоб
раздувать и глотки горн харкают огнем, пылают, палят, жгут, --
горны стоят в ряд, к ним склонились грузоподъемные краны, чтоб
вырывать от огня для прессов белую -- огненно-белую -- сталь,
-- и горны похожи на самых главных подземных чертей, они дышат,
задыхаются, палят огнем и воют, ревут, барабанят, -- кранами,
прессами, молотами: здесь страшно непосвященному, -- н-но у
каждого горна висит объявление завкома:
"Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах"
-- --
Рабочие -- черны. Машина -- в масле. Здесь -- огонь,
сталь, машина. Где-то в турбинной -- повернут рычаг.
Домино -- это черные, с числами, кости, это числа, где
число кладут к числу, чтобы получать новые числа. В домино
играют в тавернах, где полумрак керосиновой лампы под потолком.
В домино играют, чтоб выиграть или проиграть. -- Машина. --
Когда сложат в сборном цехе все костяшки стального домино, --
костяшки, созданные по нормалям и допускам фрезерами и аяксами,
-- тогда возникает машина; но сама она -- опять лишь костяшка
нового стального, цементного и каменного домино, имя которому
завод, которых так мало разбросано по России.
-- Пусть мало, но на этом пути конца нет. Домино машин --
бесконечно, чтоб заменить машину мира. --
"Строго воспрещается запекать картошку в горновых печах",
--
-- хоть и не видно того, кто повернул рычаг в турбинной,
чтобы завод дрожал и жил. Это так же, как прежде, когда --
-- прежнее человечество -- тысячами лет -- жило богом,
которого звали по разному от Ра и Астарты; еще от Ассирии и
Египта остались храмы, где в святом святых хранился бог, уходя
в вещь в себе, и при боге, на божьих дворах жили служки: эти
служки стирали с божьих лиц пыль и плесень. -- --
Но Андрей Волкович не пошел на завод ни завтра, ни
послезавтра, ни через пять дней. Просыпаясь утрами, он возился
у печки, помогал Анне, читал книги. Кругом была тишина, лишь
иногда звенели сосны вершинами, как морской прибой в отдалении.
Монастырь белыми стенами сросся со снегом. Изредка проходили
прохожие, два раза приходили к монастырю божьи странники -- по
дороге от Каспия к Белому морю посмотреть, как погиб монастырь,
разматывали портянки на сбитых ногах, говорили о великой
порухе, прошедшей по Руси, слизнувшей с лица ее бога, монастыри
и погосты. Один раз была метель: лес и земля выли, как ведьмы,
должно быть, -- тогда ветер звонил -- звякал -- колоколами на
монастырской колокольне, и всюду мчал снег. Изредка -- в морозе
желтым светом, как сухие баранки, -- светило солнце, -- тогда
свистели снегири.
Рождество пришло незаметно, незначуще, все той же
картошкой. Красноармейцы ходили в село пить самогон и
веселиться в трактире.
На четвертый день Рождества комиссар Косарев собрался
съездить в город, сходить в кинематограф, побывать в зверинце,
-- Косарев пригласил с собой Анну. Андрей в этот день пошел на
завод, наниматься.
В городе на базарной площади были карусели, играли
гармонисты, толпились люди, мужики в тулупах, бабы в красных
овчинах и зеленых юбках. Тут же на двух столбах была
единственная -- и вечная -- афиша о зверинце:
"Проездом в городе остановился
-- ЗВЕРИНЕЦ. --
Разные дикие звери под управлением Васильямса.
А также:
ВСЕМИРНЫЙ ОБТИЧЕСКИЙ
обман ЖЕНЬЩИНА-ПАУК". --
На афише были нарисованы -- голова тигра, женщина-паук,
медведь, стреляющий из пистолета, акробат. Афишу мочили многие
дожди. У карусели выли гармошки и бил барабан, овчины
толпились, лужжа семечки и наслаждаясь, на конях, на каруселях
ездили, задрав ноги, парни, девки плавали в лодках; в одном
ларьке продавали оладьи, в другом -- зеркала и свистульки.
Площадь была велика, и шум от каруселей казался маленьким.
Косарев поставил лошадь в трактире, направился в исполком, Анна
его ждала, он пришел сумрачным, -- в зверинец попали к
сумеркам.
Зверинец поместился в доме гражданина Слезина, где
когда-то был общественный клуб, выступали заезжие фокусники,
бродячие актеры и местные любители. -- На лестнице горело
электричество, были развешаны картины зверей, толпились
мальчишки, -- в дверях сидел хозяин зверинца Васильямс, в
матросской рубашке, никому не доверял получать деньги,
мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал счастливца:
лицо у него было доброе, с ним можно было торговаться о плате
за вход. -- Там, где раньше сидела публика, наблюдавшая за
фокусниками, хлестнул по носам скипидарный запах зверей,
звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное заново:
по стенам стояли клетки, с попугаями, орущими неистово, -- с
безмолвными филинами, немигающими и такими, как чучелы, -- с
пингвинусом; серия ящиков занималась кроликами, очень похожими
на тех, каких продают на базаре; в двух клетках сидели
мартышки, в ящике, в сено прятались морские свинки; в клетке,
разделенной на десяток отделений, чирикали -- щеглята, синицы,
зяблики, чаечки, трясогузки, чижи; в круглой клетке сидел орел,
совсем полинявший. Электричество светило неярко; там, где была
сцена, был устроен тир: на стойке, обтянутой красным
коленкором, расставлены были -- чайный сервиз, самовар,
гармошка, галстух, пенснэ, -- каждый мог испробовать счастье,
стреляя булавочкой в вертящийся диск. -- Женщины-паука не было,
-- ее показывали через каждые полтора часа на пять минут.
Народу в зверинце было немного. -- В той комнате, где бывало
фойэ, -- были большие клетки; в одной лежал кривой медведь, --
кривой, усталый, облезший, в войлоке; в другой -- метались два
шакала; тигра, нарисованного на афише, не было; но в углу, в
медной клетке, плохо освещенной -- был волк; волк был невелик,
но стар и убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке;
волк изучил клетку, -- он кружился в ней, след в след, шаг в
шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина,
-- исчезая в тень клетки и возвращаясь в свет; потом он
остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало,
исподлобья -- и тихо завыл, зевнул; -- волк был беспомощен,
страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и
больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в
зверинце Васильямса.
И вот -- о волке. Анна знала, -- когда тает снег, после
зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней
метелей), из-под снега, в ручьях, в весне -- возникают новые
цветы, но вместе с ними -- много на земле прошлогодних листьев.
Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и метелей,
-- из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые
размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот,
и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли
стада и ночные, страшили одиноких русских путников, возродили
охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, -- что же новые
цветы иль прошлогодние листья -- ? Волк страшен в полях,
свиреп, хозяин лесов: Анне -- волк -- прекрасная романтика,
русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но -- что
же -- прошлогодняя листва или новые цветы -- этот Васильямс и
его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские,
как голодал, кем был национализован, -- кто денационализовал
его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям
российским -- прошлогодней листвой иль цветами -- ? И вот
здесь, в клетке, ободранный, обобранный -- волк, покоренная
стихия: его братья бродят по лесам воют, живут, чтоб убивать,
родить, умирать, его братья свободны, и они -- русские, ибо
правят они над русскими полями, лесами, ночами, -- а он,
облезший, ободранный -- маятником мается, след в след, движенье
в движенье, здесь в клетке, -- как он попал сюда, к Васильямсу,
в компанию женщины-паука? -- У волка здесь толпится народ, --
здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие.
Рядом с Анной, у волчьей клетки стоял комиссар Косарев, и
он сказал:
-- У, гадость. Смотрю на волка -- и вся дикость наша,
русская, т.--е. прет из него. Всех их мерзавцев в зверинцы
надо.
Анна ответила:
-- А я -- я смотрю на него, и мне его жалко, мне
сиротливо, товарищ. В волке вся романтика наша, вся революция,
весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, -- на
волю, -- как осьнадцатый год.
-- Ну, революцию я понимаю иначе. В осьнадцатом году как
раз и понял, товарищ. К чертям всех Васильямсов с волками и т.
д. --
Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком,
прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука.
Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол
кошельки. Ни Анна, ни Косарев не пошли смотреть женщину-паука,
-- Косарев не желал, чтобы его надували. Вышли на мороз, на
улицу. Уж совсем стемнело, -- пошли в трактир выпить чаю,
запрячь и ехать. На улицах было темно. Волк остался в помещении
гражданина Слезина, в тусклом электрическом свете, в
скипидарящем запахе звериного пота. -- Карусели на площади
перестали вертеться. -- В трактире, на эстраде отплясывали --
ряженые -- хохол с хохлушкой, пели цыганские романсы. Косарев
грустил, сердился на волка и на жизнь, выпил самогону.
За городом чуть-чуть мела поземка. Небо чернело. Вправо,
вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес
принял шорохами и шумом вершин, -- древний лес, сосны в два
обхвата. Анна думала и ждала, что сейчас завоют волки, выйдут
на дорогу. -- И правда далеко в лесу -- на санях его не слышали
-- в это время провыл волк, лизнул снег и побежал по взгорку,
чтоб бегать так всю ночь, избегать верст сорок, ибо волка
кормят ноги. -- Монастырь был безмолвен. Косарев с санями
въехал в монастырские ворота. -- Семен Иванович, в валенках и
шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки.
Печка дымила. В комнате было холодно, и не было света, кроме
полуночного.
-- Андрей не вернулся с вами? -- спросил Семен Иванович.
-- Нет, не вернулся. -- Слушайте, Семен Иванович, я была в
зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он
прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели
грозы, люди шли, шли, шли. -- - Где теперь мой муж, инженер?
Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни,
замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города,
заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел
навсегда. Наши коммуны погибли, мы всех растеряли, мы живем на
монастырском кладбище, и мы, анархисты, как волк в зверинце. --
Когда мы ехали, поднималась поземка. Будет метель -- --
Вошел, не постучавшись, комиссар Косарев. Он был уже в той
степени опьянения, когда ему стало весело. Сел к столу. Сказал:
-- Азияты. -- Я сегодня у товарища был, в городе, у
военного комиссара Липина. Мы с ним вместе на Сормовском заводе
работали. -- "Ты, -- говорит, -- азият, на монастырском
кладбище живешь, -- сифилистик ты", -- говорит. Я спрашиваю
его, -- почему я сифилистик? -- "А помнишь, -- говорит, -- у
твоего дяди на Сормовском, у токаря по металлу, нос гайкой
оторвало". -- А-а, -- я ему отвечаю, -- в таком случае помнишь
на Сормовском был директор -- сифилистик, -- так всем трубам
пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. --
"Врешь!" -- говорит. -- Не вру, отвечаю. Смотрит обалдело. --
"Врешь, -- говорит, -- я в прошлом году был, видел, как рабочие
сидят около труб, греются, -- трубы стоят!" -- Потому, говорю,
и стоят, что им впрыснули 600 и 6 -- обалдел парень!
Комиссар Косарев рассмеялся весело, помотал головой, встал
и ушел.
На заводе --
-- в стале-литейном, в мартэне -- сталь и уголь, и они в
мартэне, как кусок солнца -- стихия, на нее, как на солнце,
нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.
В зверинце --
-- в клетке за решеткой -- волк, стихия лесов, и он в
клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в
движенье, на волка сиротливо смотреть.
Что такое -- машина? И кто такой пролетарий? -- У машины,
как у бога, нет крови, -- и машина, конечно, больше бога
побеждает трудом мир. В Ассирии, в Вавилоне, в Египте -- были
божьи дворы, у них были служки, бог -- в святом святых --
уходил в вещь в себе, от них затерялись в веках звездочеты,
волхвы, алхимики, астрологи, маги, масоны, -- они запутали
столетья, они запутались в столетьях, они умирают -- они вели
мир. Конечно -- божий двор -- не машина, и служки при боге --
не рабочие. -- Завод черен, завод в саже, завод дымит небу. Ты
отрезан от мира забором, ты оторван от цветов, от полей, от
песен, от пахаря. Ночью завод горит сотнями электрических
светов. Но вот инженер повернул рычаг у турбины, и завод
дрожит, дышит и живет: одно, одна машина, одна воля: конечно,
машина без крови, и кто такой пролетарий? -- Не тот ли, кто,
претворив в себе маховик, почуяв оторванность от цветов и
полей, и от пахаря, -- покорил машину, им же пущенную, -- не
тот ли, кто, уверовав в метафизику машины, в домино машины,
"где нет конца", -- принял мир, как машину и на заводе хочет
строить хлеб? Но тогда на заводском дворе -- пролетарий --
служка машины, как инженер -- поп. Они перестроят мир. От
божьих дворов -- в семнадцатом веке -- шла культура российская,
а от заводов --
В лесу, над монастырем, замела метель. Холодно в гостином
доме.
Андрей думает:
-- Если бы теперь шел осьнадцатый год, я пошел бы в
пролетарскую революцию.
И Андрей говорит Анне:
-- Россия шла веками, перелесками, болотами, бежала от
государственности, страшная страна, в песнях, в поверьях, в
приметах, -- Россия заложилась в бегстве от Киевской
государственности, от удельщины и половченщины. Потом на Оку и
Помосковье сели русские цари, монастырями, заставами, надолбами
собрали Русь. Припомни, Россия Московская была вся -- как
церковный притвор, как церковь, от кокошника женского, как
купол церковный, до культуры российской из-за иконоспасского
монастыря, -- потом по России гуляли -- Разин, Пугачев. В
семнадцатом году вновь загулял по России -- Степан Разин,
враждебный городам, государственности, поездам, загромил
Россию, запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями,
зажег лучину, поезда повалил под откосы, перехворал сыпным
тифом, убежал с фронтов, кинул все -- это большевик, мужик.
Веселая над Россией и страшная прошлась метель, провыла,
прометелила, прогоготала, все хотела разбить. Но -- послушай,
-- и Андрей молчит минуту. -- Послушай. В вихревую эту метель
безгосударственную, кровяную, удалую -- вмешалась, вплелась
черная чья-то рука, жесткая, бескровная, стальная,
государственная -- пять судорожно сжатых пальцев, черных, в
копоти, сжимающих все до судороги, -- она взяла под микитки и
Россию, и русскую метелицу и стала строить государственность
русскую, новую, -- она нормализовала, механизировала, ровняла,
учитывала, она сменила солнце на электричество, она внесла в
каждый дом быт заводской мастерской и рабочей казармы. Эта рука
-- рука пролетария, рабочего. Это пролетарий над Россией из
метели поставил бескровную, черную, всесильную машину, рычаг
которой в московском Кремле, -- он построил Россию, как карту,
как план машины, где люди были номерами -- в карточках, в
картах, плакатах, словах, мандатах, всяческих заградотрядах, в
карточках на табак, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия
правилась метелью и кровью. Пришли новые монахи, принесли новую
веру -- веру машины -- пролетарии. Никто не понял в России
романтики пролетария, служки машины, мастера машинного домино,
-- никто не понял, что он, пролетарий, первым делом должен был
быть враждебным -- врагом на смерть -- церквам, монастырям,
обителям, погостам и пустыням, -- не только русским, но всего
мира. --
-- Ну, да. Но где же русский пейзаж, и Ока, и весны, и
перелески, -- и волки, -- где же -- мы, люди, русские? -- Где
лучинушка наша?
Задубасили в оконную раму, кто-то крикнул наруже, дрогнула
лампа, посыпалась известь. Семен Иванович спал. Семен Иванович,
страшный старик, с бородой, как у Маркса, многое видел на белом
свете, ко многому приучился, Семен Иванович вскочил с постели,
крикнул спросонья:
-- Где маузер?
Без главы, заключение.
В тот год по России страшное было конокрадство. Мужики на
ночь оставляли лошадей, стреножа им ноги замком и цепями. --
Метели не было. В поле должно быть мела поземка, -- лес шумел
сиротливо, нехорошо, -- шипел. Комиссар Косарев раза два
выходил слушать лесной шум, -- это ведь он когда-то -- на
околице -- слушал о разгильдяевских волках -- тогда он понял
одиночество, тоску, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей
жизни вперемежку с волками. -- Метели не было, лес шумел.
Монахиня Ольга в полночь была в бане, молилась неистово.
Из бани она вышла уже далеко за полночь, к петухам. Калитка к
скотине была открыта, на снегу четко отпечатались грязные
коровьи следы, -- монахиня Ольга пошла к коровнику, замок был
сломан, -- и на монахиню Ольгу напало неистовство; остервенела,
закричала, завизжала, разбудила всех, задубасила в окна, --
побежала к Косареву, схватила у него винтовку и горсть кассет.
Косарев был пьян, он взял на себя командование, крикнул на
Ольгу, чтоб молчала. Совещались на дворе. Семен Иванович в
подштанниках и валенках, был без маузера, -- маузера давно уже
не было у него. Косарев и Ольга с винтовками пошли по следам
коровы, чтоб проследить, на арт-кладбище закладывали лошадь. И
корову скоро нашли -- она была привязана неподалеку от дороги к
дереву, в овражке, где была дамба, плотинящая озеро. Решили
засесть здесь, чтоб выследить, когда придут за коровой. Засели
за дерево, на взгорке, и очень скоро к лесному шуму примешался
скрип саней. По пути к монастырю выехали санки с двоими,
проехали дамбу. Ольга не выждала, -- прицелившись с колена,
выстрелила по саням и охнула. Лошадь остановилась. Тогда Ольга
выстрелила еще. Косарев обругал по матерному Ольгу и выстрелил
сам. Тогда сани, круто взметнув лошадь на дыбы, повернулись
обратно, помчались карьером назад, с саней бестолково
выстрелили из револьвера. Но на дамбе был поворот и раскат,
сани занесло, сани, люди и лошадь, сорвало под отвес, лошадь
побила ногами и упала на сани. Косарев и Ольга выстрелили и
побежали, -- от дамбы, бросив лошадь, тоже побежали, убегая,
стрельнули два раза из револьвера. Началось преследование. Так
бежали шагах в трехстах друг от друга -- до опушки. --
Случилось так, что в это время в лес собрался мужичок из
соседней деревни, поворовать дров: бегущие впереди встретили
мужика у опушки, мужика из саней выкинули, лошадь повернули,
помчали на ней -- по полю. К Косареву и Ольге пристал мужик с
топором, потерявший лошадь, -- побежали втроем, стали
отставать. В монастыре услыхали стрельбу, арт-складская лошадь
приехала на выстрелы. Косарев, Ольга и мужик погнали на лошади:
по свежим следам на поземке узнавали путь убегающих. -- Из
Климовской волости ехал в уездный исполком -- на легких санках,
на полукровке -- предволисполком Штукин: убегающие выкинули его
из саней, кинули мужикову лошадь, помчали; предволисполком
закурил, поразмышлял, сел на мужикову лошадь и поехал своей
дорогой; сейчас же встретили его преследующие: озверевший
мужик, узнавший свою лошадь, бросился на него с топором, тот
едва спасся. От монастыря примчали двое верхами -- один на той
лошади, которая свалилась с дамбы. Перепрягли всех лошадей,
погнали верхом -- Ольга, Косарев, мужик и предволисполком.
Гнали версты четыре до нового леса, и тут нашли брошенную
полукровку: убегающие, должно быть, минуты три назад, бросили
лошадь запаленную и ушли в лес, без дороги. Погонщики побежали
по следам. Лес был всего шагов в триста, там под обрывом
протекала Клязьма, за Клязьмой было село. Двое -- убегавших --
были внизу, на льду. Они что-то кричали неистово. Ольга
присела, выстрелила с колена, раз, два, три, -- и один из
бегущих упал, крик на льду смолк, -- тогда завизжала, завопила
-- ура-а-а! -- монахиня Ольга.
На льду, лицом к небу, лежал продовольственный инспектор
Герц. Около него возились -- его товарищ Громов, Косарев, мужик
с топором. Выяснилось, что Герц и Громов ехали в монастырь к
матери Ольге -- провести весело ночь. -- И как тогда ночью в
гостином доме, Ольга -- черной кошкой -- здесь на льду --
склонилась над Герцем. --
-- Помнила ли она Герца тогда в первую метель, в 1917
году, в октябре, в Москве? Тогда там встречались несколько раз
лицом к лицу, смерть в смерть -- Ольга, рабочий Косарев и
офицер Герц. -- Здесь, в невеселый рассвет на Клязьме, они
встретились, связанные звериным инстинктом преследовать и
убивать, -- там, в Москве в октябре люди шли умирать во имя
человеческого -- в человеке -- инстинкта, инстинкта к правде и
справедливости.
-- -- -- -- -- -- -- --
Утром, когда погоня за Герцем вернулась к монастырю, и
хватились коровы, -- коровы не нашли: в лесу, на березке
моталась веревка, кругом валялись кости, лежал череп рогами
вниз. Корову задрали волки.