Альберт  Опульский

И  ЖИЗНЬ  И  ПЕРО  НА  БЛАГО  ОТЕЧЕСТВА

 

 

*     *     *

Начало июня 1814 года. Прошло уже более месяца с того дня, как  Наполеон вступил во владение единственной принадлежащей ему  теперь территорией — островом Эльба. После трёхмесячного пребывания в Париже русские войска возвращались на родину. Восьмой гренадерский Московский полк вместе с гвардейской артиллерией прошёл по французской земле, миновал немецкие княжества и герцогство Польское. Впереди лежала Россия. Начальник отряда генерал-майор Полуэктов ехал верхом в окружении офицеров, среди которых был и его адъютант прапорщик Иван Иванович Лажечников.

«Проходя здешние места, — размышляет, отпустив поводья рыжего коня, прапорщик, — будто бы пробегаешь страницы истории средних веков. Они и в описании-то возмущают душу… а тут… Какой ужасный перевес дворянства и духовенства противу земледельцев! Человек не стыдится считать подобного себе вещью, не краснеет, видя его ползущим у ног своих, как пресмыкающееся животное! Оттого и поля вокруг обработаны дурно и неплодоносны. Иное дело там, за Рейном, где и природа и люди улыбаются. Впрочем, Бог с ними, с этими людьми из-за Рейна. Кто поручится за истинность наших мимолётных наблюдений над ними? — перебивает плавное течение своих мыслей прапорщик. — Во французских деревнях мы были свидетелями, как отцы и матери горько плакали и осыпали проклятиями императора за то, что вёл детей их на ежедневную бойню, слышали, как роптали мужички-конскрипты, отправляясь в ряды военные. И что ж? При первом же смотре «маленького капрала» те же отцы и матери осушали слёзы и с гордостью глядели на своих детей в военном строю — будущих маршалов; те же конскрипты-мужички, очарованные магическим взглядом и словом гениального полководца, клялись умереть за него…

Когда мы церемониальным маршем входили в Париж, французы нам улыбались так радушно, казались такими приветливыми! Монмартр… Бельвиль… Елисейские поля… Всё кругом кипело от приветствующих толп, даже удивительно было видеть такое единомыслие, такое согласие чувств при различии народов и смешении языков! Но скоро глаза научились различать то, чего не было заметно в первые дни пребывания нашего на земле французской».

О приближении дворцовой кареты он догадался издали, услышав щёлканье бичей. Потом стали слышны крики прохожих, цоканье копыт, и наконец из-за угла появилась дюжина кавалеристов. Они эскортировали золочёный старинный экипаж, запряжённый восьмёркой лошадей, белых в золотых яблоках. На его козлах красовались неподвижные лакеи в белых с золотыми лилиями ливреях, а на сиденье развалился, пресыщенно глядя прямо перед собой, жирный и усталый после пьяной оргии человек. Это был король Франции Людовик ХVIII, въезжавший в Париж по решению правительств России, Англии, Австрии, Пруссии и других государств — победителей Наполеона.

— Май, господа, наступает после апреля, как апрель после марта, — услышал голос Горбунова Лажечников. Он очень хорошо понял эту игру слов, ибо всем было памятно, что союзники вошли в Париж 19 марта, большой парад русских войск в районе Вертю был устроен 16 апреля, а Людовик въехал в столицу своего королевства лишь 26 мая. Понял, но промолчал. Ему, как и Горбунову, не нравился ни сам новый король, ни порядки, которые вводились его именем, но ведь он был восстановлен на своём законном троне, троне Бурбонов, столь вероломно захваченном некогда Наполеоном. Конечно, этот Наполеон человек незаурядный, талантливый полководец и дельный администратор, но всё же он — честолюбец, хищник престолов и нарушитель прав народных, который угрожал свободе и независимости даже России.

«Государю, конечно, тоже не может нравиться Людовик, — размышлял Лажечников, — но что тут поделать: легитимная власть…»

— Говорят, по приказу государя у гвардейцев в личных вещах был произведён обыск, — наклонившись совсем близко к Лажечникову, тихо сказал Горбунов.

— По приказу государя?

— Говорят. У кого-то нашли французский перевод радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву». Передали книжку по начальству.

«Какие-то его ждут теперь неприятности?» — подумал Лажечников о владельце перевода и вспомнил о своём отце.

 

*     *     *

Отец Лажечникова был из богатейших коломенских купцов. Семейные предания говорили, что род свой Лажечниковы, или, как прежде произносилась их фамилия, Лóжечниковы, вели от новгородских именитых людей, избежавших казней во времена Ивана Грозного и переселённых царём в Коломну. Лажечников имел обойный завод в Коломне, серный — в Рязани и, кроме того, как и все Лажечниковы, вёл очень крупные — самые крупные в те времена — коммерческие операции по торговле хлебом и солью и получил за это даже почётное звание «коммерции советника». Богатство, природный ум и редкостная не только для своего круга начитанность позволили ему устроить жизнь семьи так, что она нисколько не отличалась от жизни знатнейших дворянских родов того времени.

Свой каменных двухэтажный дом, о девяти больших окнах по фасаду на каждом этаже, построил он на главной улице Коломны Астраханской, в самом центре города — против возведённой в середине ХIХ века церкви Иоанна Богослова и начинающихся сразу же за нею торговых рядов.

Нижний этаж дома был поднят над землёй аршина на три с половиной, так что под ним располагался высокий полуподвал. Здесь находились огромные кладовые и помещения для прислуги, где частенько любил бывать маленький Ваня, слушая заманчивые сказки да преданья старины, рассказывать которые так любила ему нянька Домна, или, забившись в укромный уголок, вникал в долгие и неправдоподобные повествования странников-богомольцев, которых всегда привечал дядька Ларивон.

На верхнем этаже дома расположены были покои родителей и большой зал для гостей, обставленный со вкусом и роскошью. Вообще внутреннее убранство дома было на редкость богато: паркетные полы красного, чёрного и пальмового дерева, мрамор, штофные обои собственной фабрики, обильная лепнина.

Обширный дом длинной галереей на арке соединялся с небольшим флигелем, нижний этаж которого был каменный, а верхний — деревянный.

Надворные постройки при доме раскинулись довольно широко: усадьба занимала целый квартал и выходила на три улицы.

Уже в начале нашего века дом этот, принадлежавший в те годы купцу Нестерову, никто не связывал с именем Лажечникова, и жившему в Коломне писателю Борису Пильняку с трудом удалось установить, расспрашивая стариков, что именно здесь провёл детские годы его знаменитый земляк.

«Дом стоит на главной улице, — описывал Б. Пильняк, — против него Иоанн Богослов, левее — Брусенский монастырь, совсем налево видна Маринкина башня. Дом отодвинулся от уличного ряда в глубь двора. Ворота на улицу — две колонны уже развалились. Налево во дворе белые каменные службы, направо — белый флигель. Дом большой, белый, двухэтажный, каменный, без всяких украшений снаружи, с широкой лестницей парадного, с двустворчатым парадным входом. За домом парк — от прежнего осталось несколько лип. Над парком висит терраса. Дом, как и все старинные дома, имеет внизу кладовые за решётчатыми окнами и людские комнаты — кухня, лакейская, девичья. Наверх ведёт широкая темноватая лестница, но наверху — широкая передняя с двумя большими окнами. Из передней направо и налево — анфилады комнат — паркетные полы, лепные потолки, камины. Комнаты, как во всех старых домах, проходные. Вот, верно, была гостиная, вот кабинет, вот зал, откуда дверь на террасу, вот, верно, была столовая — сюда ведёт узкая лесенка снизу, а вот, верно, детская… Большая комната с большими окнами, здесь уже простые потолки и крашеный пол».

В те времена, когда строился этот дом, купцам не дано было права владеть имениями, однако отец Лажечникова сумел этот закон обойти, оформляя покупки сёл на имя своего хорошего приятеля, московского губернатора А.В. Обрезкова.

 

*     *     *

Несмотря на широкие торговые операции, которые отнимали времени, конечно, ещё больше, чем приёмы гостей, отец Лажечникова изыскивал немалые возможности для чтения. Изобразив впоследствии своего отца в повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие» под именем Максима Ильича Пшеницына, Лажечников писал, что «он имел врождённое стремление к образованию себя. Случай развил ещё более эту склонность. В одну из частых поездок своих в разные пределы России, которые он всякий год совершал по торговым делам, познакомился он где-то с Новиковым». Оказалось, что имения новых знакомых находились рядом, и ни Новикову заехать в Красное сельцо, ни Лажечникову в Авдотьино [1] было не во труд.

Знакомство, а затем и дружба с одним из первых русских гуманистов, заложивших основы отечественного просвещения, писателем-сатириком, критиком, философом, педагогом, историком, книгоиздателем, с человеком, которого позднее Белинский назвал «необыкновенным и великим», не могла не дать прекрасных плодов. Прежде всего дружба эта сказалась на характере чтения Лажечникова-отца, раньше, как того и следовало ожидать, читавшего без всякого разбора, а теперь — по определённым спискам, составлявшимся самим Николаем Ивановичем Новиковым.

Сколь разительно отличался отец Лажечникова от своих коломенских собратьев по торговому делу, видно хотя бы из дневного распорядка, который описан как извечный и неизменный в «Беленьких, чёрненьких и сереньких»: «Пузатые купцы после чаепития упражнялись в своих торговых делах, в полдень ели редьку, хлебали деревянными или оловянными ложками щи, на которых плавало по вершку сала, и уписывали гречневую кашу пополам с маслом. После обеда, вместо кейфа, беседовали немного с высшими силами, то есть пускали к небу из воронки рта струи воздуха, потом погружались в сон праведных. Выбравшись из-под тулупа и с лона трёхэтажных перин, а иногда с войлока на огненной лежанке, будто из банного пара, в несколько приёмов осушали по жбану пива, только что принесённого со льду; опять кейфовали, немного погодя принимались за самовар в бочонок, потом за ужин с редькой, щами и кашей и опять утопали в лоне трёхэтажных перин… Книжки в доме ни одной, разве какой-нибудь отщепенец-сынок, от которого родители не ожидали проку, тайком от них, где-нибудь на сеннике, теребил по складам замасленный песенник или сказки про «Илью Муромца» и «Бову Королевича».

Чтение книг по новиковскому списку, беседы с Новиковым, у которого горячая защита просвещения и свободы соединялась с враждой к крепостному праву и ко всем его порождениям, естественно, привели к тому, что свободомыслие проникло и в убеждения его коломенского приятеля.

Отец Лажечникова был человеком честным, правдивым, остроумным, к тому же по положению своему в обществе он не привык стеснять себя в изложении своих мыслей. Говоря словами И.И. Лажечникова, отец его «иной раз так смело выражался о разных важных предметах и лицах, что у трусливого человека, слушавшего его, волосы дыбом становились» [2] .

Обычно богатство и связи ограждали коломенского вольнодумца от неприятностей с местным начальством, но когда один из доносов на него был направлен прямо в Петербург, заступиться за него оказалось некому. Происходило же всё это в последние годы царствования Павла I, когда «слово и дело» было отменено только на бумаге.

 

*     *     *

«Какие-то его ждут неприятности», — вернулся Лажечников к мысли об офицере, у которого нашли книжку Радищева. И опять нахлынули на него детские воспоминания. Глухая, тёмная ночь, звон бубенцов во дворе, громкие голоса, остервенелые удары сапог в дверь, от которых он, верно, и проснулся. «Я так испугался тогда, — вспоминает прапорщик, — что даже не плакал. С ужасом смотрел я на рыдающую мать мою, прощание её с отцом, благословение его дрожащею рукою надо мною и братом моим. На дворе стояли три таинственные тройки, запряжённые в рогожные кибитки. При них были какие-то солдаты. В одну кибитку посадили моего отца, в другую — гувернёра, месье Болье, в третью — священника, нашего русского учителя; казалось, их увезли в вечность. Вслед за тем слышны были только перешёптывания, рыдание матери и причитание женской прислуги. Дядька мой Ларивон угрюмо молчал, нянька Домна усердно молилась и приказывала мне молиться».

Можно себе представить, как прошёл остаток ночи, а наутро жена арестованного, собрав все деньги, что могла собрать, и взяв обоих сыновей, выехала в сопровождении дядьки Ларивона в Москву, где мужа её держали до отправки в Петропавловскую крепость. Была она красавицей, балованной и в семье родительской, и в доме Лажечниковых, грамоте знала плохо, едва разбирала по складам песенки и ужасными каракульками подписывала своё имя, но характер имела несгибаемый, ум ясный и за мужа готова была жизнь отдать. По дороге она строила планы освобождения своего Иванушки и не обращала внимания ни на живописные места, увенчанные Мячковским курганом, ни на крики девочек, бежавших за возком в каждой деревеньке и просивших у барыни пригожей «булавочек», ни на длинные ряды косцов, рассыпанных по привольным москворецким лугам, ни на пёстрые вереницы крестьянок, раскидывавших для просушки скошенную траву. (Дорога пролегала в основном так же, как нынешнее Рязанское шоссе).

Накануне лил целые сутки дождь, и ямщик, боясь вязкого пути в крутую гору у Мячковского кургана и за нею глинистого тракта, по которому пришлось бы плестись шагом до самых Бронниц, то есть полпути, решился ехать окольной дорогой — с переездом через Москву-реку. В Островцах дали лошадям перехватить по ковшу воды, быстро миновали деревню Волчьи Ворота, потом четыре или пять дворов, которые носили название деревни Теряевки, быстро докатили до Люберец. В Бронницах обычно отдыхали, но сейчас было не до того. К Московской рогатке приехали позднее, чем думали, да и тут замешкались: второпях мать не взяла из дома паспорта, или, как тогда говорили, вида на жительство — хоть поворачивай оглобли назад или ночуй в съезжем доме!

Однако Ларивон выдал какому-то засаленному сюртуку целковый, тот поклонился, радостно закричал «Подвысь!», его крик повторил бравый ундер, шест, перегораживавший дорогу, был поднят, и, сотворив крестное знамение, ямщик дёрнул вожжи.

Московские улицы как бы притаились: всё пусто, жутко, хоты не было ещё и восьми. Только на нечаянный звон подвязанного колокольчика отзывался со дворов собачий лай, да вдруг начинала где-то стучать колотушка разбуженного цоканьем копыт сторожа.

Ямщик всё время погонял: арестованного этой же ночью должны были отправить дальше.

Не отдохнув, поехали в Тайную канцелярию, что стояла тогда на углу Мясницкой улицы и Лубянки. Незнакомые люди указали путь к заднему крыльцу небольшого каменного дома, расположенного внутри двора, ввели по истёртым каменным ступеням узкой лестницы в маленькую комнату.

Первое свидание с первопрестольной было для восьмилетнего мальчика одновременно, как он думал, и последним свиданием с отцом. Отца своего узнал он тогда не сразу: тот поседел и осунулся. Мать бросилась к арестованному со слезами и причитаниями.

На следующий день опять вместе с детьми мать ездила к каким-то важным господам.

Хлопоты не пропали даром, и по заступничеству князей Куракина и Лобанова-Ростовского Павел I повелел коломенского якобинца освободить.

Недолгим было его пребывание в крепости, однако благосостояние семьи оно сумело подорвать основательно.

 

*     *     *

Впрочем, к счастью для будущего писателя, окончательное банкротство отца произошло не сразу, и молодой человек успел

воспользоваться богатством родителей, чтобы получить отличное образование. В Коломне занимался он под руководством уже упоминавшегося гувернёра француза Болье, воспитателя серьёзного, окончившего Страсбургский университет, рекомендованного в дом Н.И. Новиковым и князьями Оболенскими, у которых как раз к этому времени дети выросли и перестали нуждаться в воспитателе.

«Выучившись читать по-русски, — пишет Лажечников, — я с жадностью бросился на книги и перебрал всю библиотеку отца моего. Когда я хорошо ознакомился с французским языком и порядочно с немецким, моя литературная жатва была обильнее, я стал читать на французском языке сочинения аббата де Сен-Пьера, «Эмиля» Руссо, трагедии Вольтера и Расина, Тацита, Тита Ливия, кажется, Лерминье, Шиллера на немецком языке и др.; говорю только о любимых мною писателях. В это время, ещё будучи четырнадцати лет, я возымел сильную охоту к сочинительству и сделал на французском языке описание Мячкова кургана, что по дороге из Москвы в Коломну; пятнадцати лет сочинил на том же языке стихотворение, написал «Мысли в подражание Лабрюйеру» и послал статью эту в «Вестник Европы», издававшийся тогда Каченовским. Редактор, не подозревая в авторе мальчика, напечатал статью в своём журнале, и так как я громил в одной фразе тиранов, то он сделал на неё собственноручное замечание».

«Вестник Европы» был журналом, дорожившим своей репутацией, и поэтому мы можем не сомневаться, что опубликованные в нём «Мысли» юноши Лажечникова были незаурядными. В самом деле, некоторые из них весьма интересны, ибо проникнуты идеями французского просветительства: протесты против деспотизма, требование уважать человека именно как человека, обличение людской испорченности, преклонение перед жизнью согласно природе и т.д.

Что касается сочинения Лажечникова, названного им первым — «Описания Мячкова кургана», то оно является произведением на историческую тему: по преданиям, широко бытовавшим (и бытующим по сей день) в Коломне и её окрестностях, под Мячковским холмом погребены русские воины, павшие здесь в одной из битв с татарами. Предания эти, по-видимому, имеют реальные основания, поскольку на берегу омывающей Мячковский курган Москвы-реки до недавнего времени находили в большом количестве стрелы, мечи, бердыши и т.д.

Первые попытки Лажечникова писать и публиковать свои произведения совпали с его переездом в Москву, где он начал службу (сперва «студентом», а затем «актуариусом») в Московском архиве Коллегии иностранных дел, руководимом тогда известным историком и археографом Н.Н. Бантыш-Каменским.

В здании архива, расположенном неподалёку от Покровских ворот, между Колпачным и Хохловским переулком (теперь это дом № 7 по Хохловскому переулку), хранились многочисленные исторические документы, дипломатическая переписка, древние книги. И в годы пребывания в нём Лажечникова, и в более поздние годы здание это было прославлено посещением многих выдающихся историков и литераторов. О молодых людях, работавших здесь (правда, уже после Лажечникова, в 20-е годы), упомянул Пушкин в 7-й главе «Евгения Онегина», назвав их «архивными юношами».

Хотя, по обычаям своего времени, отец Лажечникова записал сына на службу ещё мальчиком, в 1802 году, и, значит, собственные пристрастия будущего актуариуса в этом событии роли не играли, можно с уверенностью сказать, что к тому времени, как будущий писатель впервые переступил порог архива, его интерес и влечение к истории были велики.

 

*     *     *

Служба в Московском архиве, где Лажечников «приводил в порядок древние полусгнившие столбцы и распределял их по отделам»,

не прервала его образования: одновременно с нею он занимался у профессоров П.В. Победоносцева и А.Ф. Мерзлякова. «В это время, — говорил Лажечников, — душа моя упитывалась пламенными страницами Руссо и деяниями великих мужей Плутарха, как дикий конь, выпущенный из загона на широкую дорогу».       

Несомненно, что если впечатления от Коломны и характер московской службы Лажечникова привили ему любовь к истории, то уроки, которые он брал у московских профессоров, и первые литературные успехи направили его мысли к писательской деятельности.

Какой восторг, какое благоговение вызывали в нём Карамзин или Глинка, которых ему приходилось тогда видеть!

В первые же после переезда в Москву годы Лажечников опубликовал в «Русском вестнике» большое стихотворение «Военная песнь» и начал активно печататься в журнале «Аглая».

И содержание «Военной песни» (она имеет выразительный подзаголовок «Славяно-россиянка отпускает на войну единственного своего сына»), и направление журналов, в которых сотрудничал Лажечников, и общественно-политические взгляды его кумиров не оставляют сомнения, что молодой литератор тяготел, с одной стороны, к «патриотическому», «москвофильскому» направлению в литературе, а с другой — к сентиментализму, который был модой тех лет.

В позднейших своих произведениях Лажечников боролся с сентиментализмом, и с годами влияние его ощущалось в них всё меньше, хотя всё же осталось.

 

 

*     *     *

По возвращении из Франции Московский гренадерский полк был расквартирован в Дерпте, где Лажечников и провёл зиму 1814–1815 годов. Умный и образованный молодой человек, адъютант генерала, автор ряда произведений, он частый и желанный посетитель и трёх дерптских клубов (Благородного, Академического и Мещанского), «где всякий между своими веселится по-своему», и лучших домов города: генерала Кнорринга, барона Левенштерна, графа Мантейфеля, графини Менгден и др. Бывал Лажечников и в доме Александра Фёдоровича Воейкова, поэта и переводчика, который как раз в 1814 году начал свою деятельность в Дерптском университете в качестве профессора русской словесности. В эту зиму Воейков работал над большим стихотворением «Дом сумасшедших», и Лажечников с восторгом слушал заключённые в памфлете меткие характеристики современных литераторов. Ведь многие из этих литературных знаменитостей были ему известны только по их сочинениям, и молодому офицеру всё казалось занимательным.

У Воейкова Лажечников познакомился с Василием Андреевичем Жуковским, который приезжал погостить к своему давнишнему другу. Дружба Жуковского с Воейковым, который успел уже к этому времени оценить талант Лажечникова, как и давнишняя симпатия, связывавшая Жуковского с московским учителем Лажечникова поэтом Мерзляковым, сделали частыми пребывания молодого литератора в обществе своих старших собратьев.

Сближало всех троих и то, что они прошли через огонь Отечественной войны, хотя и не чувствовали призвания к ратной деятельности.

— В это время всякому должно быть военным, даже и не имея охоты, — обронил как-то Жуковский.

— Для душевного своего спокойствия, дабы удовлетворить горячее чувство патриотизма, воспламенявшее тогда и стариков, и юношей, однако же не для пользы отечеству, — возразил Лажечников.

— Полноте, Иван Иванович, — отозвался Воейков. — Слыхал я, что преодолели вы величайшие препятствия, чтобы стать в ряды защитников отечества. Не для душевного же спокойствия своего, я чай? Известие-то о сражении Бородинском вас в Коломне застало?

— В Москве… Я тогда числился в канцелярии московского гражданского губернатора. Да какая уж тут была служба! В то время каждому была дана воля идти на все четыре стороны, потому как самую канцелярию нашу безопасности ради перевели на Владимирскую дорогу.

Да, в августе двенадцатого года Москва вся из домов вышла. По улицам медленно двигались вереницы экипажей дворянских, обозы с имуществом, толпы дворовых людей — эти все направлялись на Владимир. Навстречу же им — в сторону Смоленска — спешили ополченцы в лаптях, в кафтанах, туго перетянутых кушаками, в белых посконных портах…

— А ведь я, господа, жил в ту пору в самом центре этого людского водоворота, на Сретенском бульваре (помнится, в доме профессора Горюшкина). Хозяин соседнего с нашим дома, старый инвалид, соорудил тогда у себя в садике деревянную батарею, вырезал солдат из дерева же — не забывай, мол, прохожий люд о доблести воинской, помогай отечеству своему, чем можешь. Вот я брожу по городу целый день, везде люди о ратном деле говорят, а домой иду — инвалид со своим военным лагерем… Невмочь стало, написал в Коломну, попросил разрешения службу в канцелярии оставить и в полк записаться. Ждал ответа, ждал, кончилось терпение, поехал к батюшке — он в имении тогда жил под Коломной, — бросился ему в ноги. «Благословите, — говорю, — мечом препоясаться и крупно побеседовать с неприятелем за обиду отечеству…»

Куда там! И слушать отказался… Я уж и не чаял обойти это препятствие, плакал, как ребёнок, совсем затосковал, особенно после того, как каждый вечер в северном направлении стала вздыматься к небу огромная багровая хоругвь: то горел за восемьдесят вёрст от нас первопрестольный город. Казалось, что горит дом родной. Не знаю, что бы я сделал, да через несколько дней всем семейством выехали мы в Рязань. Но пробыли там недолго, и, когда в конце сентября вернулись в Коломну, вновь стал проситься я у родителей моих позволить идти мне на военную службу. Но и тогда получил отказ.

— Так как же всё-таки, Иван Иванович, удалось вам сей мундир надеть? — спросил Жуковский.

 

*     *     *

— Бежал. Бежал из отчего дома, любезный Василий Андреевич. В Коломне остановился в ту пору отставной кавалерист Беклемишев, муж, в боях поседелый. Он и благословил меня на святое дело, как он говорил. За душою не было у меня ни копейки, а я не мог не понимать, что деньги в дороге понадобятся. Чтоб их добыть, продал я аферисту одному, коломенскому торговцу, шубу, стоящую рублей триста, за пятьдесят рублей. С этим богатством, да ещё дедовскою меховою курткой и пошёл на службу боевую.

Назначен был день отъезда и час его. Условный колокольчик зазвенел за воротами, ямщик на лихой тройке промчался мимо, давая мне знать, что всё готово. Ещё несколько шагов в кремль, где жил Беклемишев, и я на свободе. Ан дядька, ко мне приставленный, подкараулил меня и запер в комнате на втором этаже. Из окна виден был пролом древнего Коломенского кремля и огонь в квартире старого гусара. Горько мне было. Вдруг точно неведомая сила подтолкнула меня к балкону, возле которого росла ель столетняя  [3]. Вижу, довольно крепкий сук предлагает мне руку спасения. Не думая об опасности, с балкона на ветку, с неё на другую, точно векша, по стволу вниз, в кровь ободрав себе руки, но не чувствуя боли, бегу через сад, перелезаю через забор сажени в полторы высотой, а там и возок. Лошадей накормили через сорок вёрст, потом в Островцах…

Лажечников задумался, вспомнив Москву, какою он увидел её, подъезжая поздно вечером 13 октября 1812 года к Таганской заставе. Гусары Изюмского полка, что несли караул, грелись около зажжённых костров и с грустью говорили о Москве. Город являл совершенное разрушение. Это ли столица белокаменная, древнее жилище людей русских, средоточие богатства, изобилия и культуры России и родина священная? Где златые куполы церквей, венчавшие царицу городов русских? Где высокие палаты, украшение и гордость её? Дотла выгорели Китай-город, Замоскворечье, Немецкая улица, университет, книгохранилище Карамзина, библиотека Мусина-Пушкина. Лишь Иван Великий печально возносился над обширной грудою развалин; кое-где видны были одинокие колокольни и дома с мрачным клеймом пожаров; на Никитской сиротливо стояли два строения, на Никольской — три, на всём Тверском бульваре — восемь. Прошло только четверо суток, как наполеоновы полчища оставили Москву.

 

*     *     *

— А коли так, — прервал размышления Лажечникова голос Жуковского, — почему же не возражаете вы, Иван Иванович, противу того, что всякому должно было быть в те дни военным?

— Не противу слова должно возражаю я, любезный Василий Андреевич, в противу слова всякому.

— А кому же не должно было? — отозвался Воейков.

— У кого перо острее штыка заточено. Василию Андреевичу, к примеру. Мысль сия пришла мне в голову давно, и с того времени имел я не один случай убедиться в справедливости её. Во время кампании вместе с воинами Московского ополчения (куда я благодаря хлопотам губернатора Московского князя Обрезкова был зачислен прапорщиком) оказался я в Вильне. Произошло сие через три месяца по зачислении моём, то есть в декабре 1812 года, и, стало быть, именно в то время находился в Вильне на излечении Василий Андреевич. Как сожалели мы все тогда о его болезни! А ведь знали мы его не как воина, а как литератора. Когда читали мы вашего «Певца во стане русских воинов», дорогой Василий Андреевич, понимали и чувствовали, каким образом Тиртей водил к победе строи греков. Какая поэзия! Какой неизъяснимый дар увлекать за собою душу военную! Ваша поэма сделала эпоху и в русской словесности, и в сердцах русских воинов! Откуда эта магия, которой вы владеете?

— Я люблю свою родину, — просто ответил Жуковский. — Люблю, как и вы любите её, любезный Иван Иванович. Александр Фёдорович читал мне отрывки из «Походных записок» ваших. Драгоценные залоги для нашей литературы заключены в них! Продолжаете ли вы писание сих записок? Смотрите, не оставляйте…

После того вечера Лажечников не раз встречался с Жуковским и Воейковым. Читал отрывки из «Походных записок», рассказывал эпизоды из своей жизни, слушал стихи новых знакомых. Воейков в то время занят был переводом на русский язык Вергилия, для чего пользовался не только текстом латинским, но и французским, созданным известным в то время поэтом Жаком Делилем. Переводил Воейков и стихи самого Делиля. Не он ли натолкнул Лажечникова на мысль поставить впоследствии эпиграфом к отдельному изданию «Походных записок» строки из поэмы Делиля «Несчастье и сострадание»?

Иногда Лажечников вместе с Жуковским и Воейковым гулял по Дерпту, восхищаясь его красотой и вспоминая его прошлое. В одну из таких прогулок оба поэта посоветовали Лажечникову написать историю города. Он взялся за этот труд с увлечением и впоследствии посвятил истории Дерпта целый раздел в «Походных записках», но своим знаменитым собеседникам так ничего и не показал, как он говорил впоследствии, «по робости, свойственной молодым писателям, не надеющимся на знания и способности свои».

Впрочем, весной литературные занятия Лажечникова кончились сами собой: в Дерпт пришло известие о Каннской высадке Наполеона, и дивизия Лажечникова получила приказ вновь отправиться за границу.

 

*     *     *

Вращаясь в обществе, которому были близки литературные интересы, обсуждая в нём виденное и пережитое, Лажечников всё чаще думает, что он обязан сохранить для потомства события, свидетелем и участником которых ему довелось оказаться, прославить «деяния современников, возвышающие дух русского».

В 1817 году он решает попробовать опубликовать свои «Походные записки»: в «Вестнике Европы», «Сыне отечества», «Соревнователе просвещения и благотворения» начали появляться из них отрывки. В том же году издал Лажечников и первую свою отдельную книжку, составленную из произведений, уже публиковавшихся им до того в «Вестнике Европы», «Русском вестнике», «Аглае».

Позднее, работая над своей биографией, Лажечников писал об этом сборнике, получившем непритязательное заглавие «Первые опыты в прозе и стихах»:

«К сожалению, увлечённый сентиментальным направлением тогдашней литературы, которой заманчивые образцы видел в «Бедной Лизе» и «Наталье — боярской дочери», он стал писать в этом роде повести, стишки и рассуждения. Впоследствии времени он издал эти незрелые произведения в одной книжке, но, увидав их в печати и устыдясь их, вскоре поспешил истребить все экземпляры этого издания».

Из трёх разделов книжки («Повести», «Рассуждения», «Стихи») лучший — «Рассуждения», который заключает в себе несколько статей и трактатов, а также уже известные нам «Мысли», значительно увеличенные в объёме. Раздел «Стихи» почти весь состоит из любовных объяснений Дельфире, Лиле, Мальвине, Хлое и прочим героиням, носящим имена, которыми нарекали в России свои чада только поэты-сентименталисты. Такой же сентименталистский слепок с карамзинской «Бедной Лизы» видим мы и в повести «Спасская лужайка», вошедшей в сборник. Это обстоятельство освобождает современного читателя «Спасскую лужайку» читать, а современного критика — разбирать. Следует, однако, отметить (на это обратил внимание ещё С. Венгеров), что сравнение «Бедной Лизы» и «Спасской лужайки», как и сравнение их значения для русской литературы, весьма примечательно. Повесть Лажечникова нисколько не хуже повести Карамзина, однако, если одна, прочитанная читателями в 1792 году, вызвала бурю восторгов, вторая, появившаяся через каких-нибудь 25 лет, была осуждена даже самим автором. Это ли не доказательство быстроты роста русского национального самосознания и читательского вкуса!

Если «Спасская лужайка» интересна нам хотя бы тем, что она входит в число самых поздних образцов русского сентиментализма, то другую вошедшую в сборник повесть, озаглавленную автором «Малиновка, или Лес под Тулой», можно рассматривать как произведение, стоящее у самых истоков исторической литературы.

Именно потому, что «Малиновка» — первая историческая повесть писателя, ставшего впоследствии историческим романистом, следует сказать несколько слов об этом произведении. Впрочем, хотя события здесь развёртываются в годы правления «грозного тирана» Годунова и участвуют в них бояре и витязи, назвать повесть исторической можно лишь с большой натяжкой. Не только имена действующих лиц (Малиновка, Мирослад, Боголюб, Миловид, Скрытосерд и др.) не имеют ничего общего с именами жителей Руси, в «Малиновке» полностью отсутствуют самые элементарные сведения о русской жизни. Пусть в других разделах сборника встречаются произведения слабые, но они всё же вполне грамотны литературно. О «Малиновке» же ничего нельзя сказать, кроме того, что она беспомощна.

Почему же у писателя, главным предметом интересов которого ещё с детства была история, произведение исторического характера оказалось крайне неудачным?

Это объясняется тем, что в работе и над «Рассуждениями», и над «Стихами» Лажечников имел образцы неплохие и в довольно значительном количестве. Когда же он начал свою «Малиновку», ему почти не у кого было учиться, почти некому было подражать (кроме, пожалуй, Карамзина). Это обстоятельство чрезвычайно важно не только для объективной оценки «Малиновки», но и для оценки всей литературной деятельности Лажечникова как исторического писателя.

Если «Первые опыты» Лажечникова были совершенно не замечены читателями (чему, кроме их литературных качеств, способствовало, конечно, и быстрое изъятие их из продажи самим автором), то «Походные записки», напротив, имели известный общественный резонанс, оказавшийся даже вполне достаточным для избрания Лажечникова действительным членом Общества любителей российской словесности при Московском университете и Санкт-Петербургского общества любителей словесности.

 

*     *     *

Успех журнальных отрывков «Записок» ещё больше укрепил Лажечникова в его давнишнем намерении издать их полностью. Обстоятельства этому способствовали: граф Остерман-Толстой был переведён в Петербург, и поручику Лажечникову, как одному из его адъютантов, предстояло последовать за ним.

Приехал он туда в августе 1819 года. В дороге Лажечников живо беседовал со своим спутником, неким прапорщиком Сибирского гренадерского полка, и въезда в город собеседники даже не заметили. Только когда кучер остановил лошадей и Лажечников поднял в карете шторы, выяснилось, что перед путниками обширный трёхэтажный дом в стиле позднего русского классицизма: средний — парадный этаж выделен шириной и высотой окон, цоколь высокий, а роскошный балкон-терраса поддерживается четырёхколонным портиком, который одновременно служит и украшением парадного входа. Это был дом графа Остермана-Толстого, стоящий на Английской набережной и купленный им в 1812 году. (Ныне в этом доме — доме № 10 по набережной Красного флота — расположено Ленинградское отделение Всесоюзной торговой палаты.) Здесь и предстояло Лажечникову жить.

Наскоро осмотрев предоставленные ему две комнаты — в нижнем этаже выходящего на Галерную каменного флигеля (ныне Красная улица, 9), — молодой человек поднялся на второй этаж и через обширный «белый зал» вышел на балкон. Был удивительно тихий вечер. Солнце наполовину уже спряталось за край земли, оставшаяся же его половина золотила окружавший её рой лёгких, пушистых облаков. Таким было небо. А на земле, осиянной этой красотой, раскинулась ни с чем не сравнимая панорама города: глубоководная, широкая Нева с её кораблями, с набережными, академией, биржей, адмиралтейством. Лажечников испытал настоящий восторг.

— Прекрасно! Великолепно! — не мог удержаться он от возгласа. — Я бывал в Берлине, Лейпциге, Касселе, Кенингсберге, Париже, но ни один из этих городов не сделал для меня такого впечатления, как это чудо, созданное гением великого Петра!
           Кто знает, может быть, именно в этот момент и родился у Лажечникова замысел первого его исторического романа, произведения, проникнутого уважением и любовью к памяти преобразователя России? А может быть, этот замысел был выношен в тишине знаменитой остермановской библиотеки, где Лажечников провёл не один день. По поручению Остермана молодой человек приводил в порядок его книги и рукописи и составлял на них каталог. Библиотека, собранная по указаниям генерала Анри Жомини, который после перехода на русскую службу в 1813 году был с Остерманом в дружеских отношениях, заключала все произведения о военном деле, какие только мог найти её владелец, почитавший создание военной библиотеки одним из главных дел своей жизни. У Лажечникова даже глаза разбежались: столько книг ему хотелось прочитать!

Благодаря занятиям в библиотеке петербургская жизнь Лажечникова быа весьма уединённой: он выходил из дому только для того, чтобы полюбоваться Петербургом (который осмотрел досконально в первые же две недели) да съездить в театр, куда Остерман дал молодому человеку свой «годовой билет». Впрочем, чаще Лажечников передавал генеральский билет знакомым — литераторам и военным. Однажды это пустяковое обстоятельство повлекло за собой случай, который стал для Лажечникова предметом радости и гордости до конца дней его: он получил возможность побеседовать с Пушкиным и даже оказать ему услугу.

Произошло это событие в последние месяцы 1819 года, когда весь Петербург только и говорил о юном поэте, который недавно читал Жуковскому свою ещё неопубликованную тогда поэму «Руслан и Людмила». В тот год слава Пушкина, употребляя выражение Лажечникова, «росла не по дням, а по часам», а его «стихотворения, наскоро, на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть».

Лажечников зашёл в комнату своего соседа по квартире — майора Денисевича (фамилию которого в воспоминаниях он скрывает под буквами NN). Хозяина не было. Лажечников хотел было уже вернуться к себе, как «из передней вошли три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем, во фраке, — вспоминает Лажечников. — За ним выступили два молодца, красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погромыхивая своими шпорами и саблями. Статский подошёл ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом:

— Позвольте вас спросить, здесь живёт NN?

— Здесь, — отвечал я, — но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его.

Я только хотел это исполнить, как вошёл сам NN. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя, он видимо смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку.

— Что вам угодно? — сказал он статскому довольно сухо.

— Вы это должны хорошо знать, — отвечал статский. — Вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы); до восьми остаётся ещё четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место…

Всё это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. NN мой покраснел, как рак, и, запутываясь в словах, отвечал:

— Я не за тем звал вас к себе, я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре…

— Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, — сказал более энергическим голосом статский, — я уж не школьник, я пришёл переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем.

— В таком случае, — сказал я, — прошу объяснить мне причину вашей ссоры.

Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре. Играли пустую пьесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: «Несносно!» Соседу его пьеса, по-видимому, очень нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из терпения, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пьесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь по-прежнему. Тут NN объявил своему неугомонному соседу, что попросит полицию вывесть его из театра.

— Посмотрим, — отвечал хладнокровно Пушкин и продолжал повесничать.

Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.

— Молодой человек, — сказал он и вместе с этим поднял свой указательный палец, — вы мешали мне слушать пьесу… это неприлично, это невежливо.

— Да, я не старик, — отвечал Пушкин, — но господин штаб-офицер, ещё невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живёте?

NN сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?..

— Буду, — отвечал Пушкин.

Офицеры разных полков, услышав эти переговоры, обступили было противников; сделался шум в коридоре, но по слову Пушкина всё затихло, и спорившие разошлись без дальнейших приключений.

При имени Пушкина блеснула в голове моей мысль, что передо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодёжи Петербурга, и я спешил спросить его:

— Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?

— Меня так зовут, — сказал он, улыбаясь.

«Пушкину, — подумал я, — Пушкину, будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь NN или убить какого-нибудь NN и жестоко пострадать… нет, этому не бывать! Во что б ни стало, устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой…»       

— Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате, — сказал я военным посетителям.

Когда я остался вдвоём с NN, я начал доказывать ему всю необдуманность его поступков, говорил, что, сделав формальный вызов, чего он, конечно, не понял, надо было или драться, или извиниться… Признаюсь, я потратил ораторского пороху довольно и не даром. NN согласился просить извинения. Тут, не дав майору опомниться, я ввёл его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказал ему:

— Господин NN считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении, и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас.

— Надеюсь, это подтвердит сам господин NN, — сказал Пушкин.

NN извинился и протянул было Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказав только: «Извиняю», и удалился со своими спутниками…

Через несколько дней увидел я Пушкина в театре; он первый подал мне руку, улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом «Руслана и Людмилы», на что он отвечал мне:

— О! Это первые грехи моей молодости!

— Сделайте одолжение, вводите нас почаще такими грехами в искушение, — отвечал я ему».

 

*     *     *

В октябре 1818 года Лажечников был переведён из армии в лейб-гвардии Павловский полк, но скоро понял, что ему, с раннего детства возмущавшемуся любой жестокостью, любым насилием, оставаться военным в годы аракчеевских смотров и жестокой военной муштры было невозможно.

Молодой человек решил выйти в отставку. Однако он понимал, что одним литературным трудом прожить не сможет, тем более, что он собирался обзавестись семьёй, а девушка, на которой он хотел жениться (воспитанница Остермана-Толстого), приданого почти не имела. Нужен был постоянный заработок, и Лажечников решил поступить на службу по министерству народного просвещения. Именно в этой области, по мнению Лажечникова, его родина больше всего нуждалась в услугах образованных людей: уж он-то, Лажечников, побывав за границей, понимал (как, впрочем, почти все его ровесники, многие из которых впоследствии стали декабристами), какой отсталой страной была Россия.

Лажечников вышел в отставку в декабре 1819 года, а в ноябре следующего года, надев мундир директора народных училищ, отправился в глухую Пензенскую губернию, где дело народного просвещения было поставлено хуже, чем в любом ином месте Центральной России.  

 

*     *     *

В декабре 1823 года, после успешного руководства училищами Пензенской губернии и блестяще проведённой визитации училищ Саратовской губернии, Лажечников был назначен директором училищ Казанской губернии и директором императорской Казанской гимназии. 

Основой всех наук было официально признано «священное писание», и всё, что нельзя было полностью подчинить точному смыслу его текстов, с полнейшим спокойствием духа исключалось и из гимназического, и из университетского преподавания.

«Это было время мистического настроения общества, — вспоминает Лажечников, — у одних искреннего, у других притворного — из угождения или подражания сильным лицам. Несмотря на то, что тогдашние мистические общества основывались для усовершенствования рода человеческого, люди не делались лучше. Взяточничество было в полном разгаре; всё было продажное: места, жёны, убеждения, обязанности… Во всех домах лежала на виду, в простом кожаном или богатом переплёте, библия, в которую иной из обладателей её никогда не заглядывал; у кого не было такой выставки, считался чуть ли не еретиком. Первый греховодник, первый взяточник, погрязшая в разных интригах женщина надевали на себя личину христианского миссионера».

Тяжёлая атмосфера, господствовавшая в Казани, заставила Лажечникова уйти в деятельность, где он меньше бы зависел от окружающего его мракобесия, — он начал занятия теорией риторики. Написав довольно обширный труд «Введение в риторику» и приложив к нему изданные отдельной книжкой «Походные записки русского офицера», Лажечников передал оба сочинения в совет университета для получения «должности адъюнкта по русской истории». Совет, рассмотрев труды Лажечникова, пришёл к заключению, что соискателю более подобает звание адъюнкта русской словесности, которое он и получил, однако так им и не воспользовался. Выдержать более трёх лет жизни в Казани Лажечников не сумел и, выезжая из города, «вздохнул свободно и перекрестился за избавление из плена казанского». Это было в июле 1826 года.

 

*     *     *

Хотя Лажечников уезжал из Казани только в отпуск, он надеялся, что в Москве сумеет добиться отставки. Однако это оказалось не так-то просто, и окончательно освободиться ему удалось только в ноябре следующего года. В течение почти полутора лет Лажечников жил в Москве, чуть ли не каждый месяц подавая прошения о дальнейшем продлении отпуска. О Казани он вспоминал только по необходимости, но с бывшими сослуживцами и помощниками по службе в Пензе поддерживал самые тесные взаимоотношения, помогая им книгами, советами, ласковым словом. Кроме того, Лажечников считал своим долгом помогать молодёжи, по его собственному выражению, «исчерпавшей премудрости Пензенской гимназии и переходившей в Московский университет. Моё дело, — пишет Лажечников, — было приютить их на первых порах в Москве, казавшейся этим дальним странникам из степей каким-то Вавилоном, похлопотать скорее пристроить бедняков в университет, и, если можно, на казённый кошт, руководить их советами, пригреть их в сиротстве добрым, ласковым словом, помочь им чем и как позволяли мои скудные средства. Эти обязанности считал я самыми приятными; в числе этих молодых людей был и Белинский».

Молодой человек приехал с письмом о своего учителя М.М. Попова, о котором Лажечников говорил, что «с любовью к науке, особенно к литературе, с светлым умом и основательным образованием, он соединял тёплое сердце и душу поэтическую». Попов поддерживал с Лажечниковым дружеские отношения ещё со времён их совместной службы в Пензе, и было естественно, что он просил своего московского друга помочь Белинскому поступить в университет. Чтобы застраховать молодого человека от случайностей, связанных со вступительными экзаменами, Лажечников переговорил предварительно с будущими экзаменаторами профессорами П.В. Победоносцевым и И.М. Снегирёвым. Белинский был очень тронут и заботой своего учителя, и участием Лажечникова, беседа с которым произвела на юношу сильнейшее впечатление.

«Вы писали обо мне И.И. Лажечникову! — восклицал Белинский в письме к М.М. Попову 30 апреля 1830 года. — Благородный человек, скажите: чем я могу Вам заслужить за это? — Столько ласк, столько внимания и, наконец, такое одолжение! Ищу слов для моей признательности и не нахожу ни одного, которое бы могло выразить оную. Вы доставили мне случай видеть человека, которого я всегда любил, уважал, видеть и говорить с ним. Он принял меня очень ласково и, исполняя Ваше желание, просил обо мне некоторых из гг. профессоров… Навсегда останусь благодарным Вам и Ивану Ивановичу».

Благодарность Белинского действительно выдержала испытание временем: до конца своих дней он относился к Лажечникову с редкостной теплотой. Надо сказать, что и Лажечников платил молодому человеку тем же, привязавшись к нему прямо отечески.

 

*     *     *

Годы эти, с 1826 по 1830, которые Лажечников прожил в Москве, одни из самых знаменательных в его жизни, ибо они заполнены работой над романом «Последний Новик», которым писатель заявил себя как исторический романист. Живя в Москве, он кропотливо изучал время Петра I, которое должно было быть описано в романе, читал книги, работал в архивах, собирал устные рассказы, обдумывал сюжет будущего произведения.   

«Я долго изучал эпоху и людей того времени, особенно главных исторических лиц, которых изображал, — писал Лажечников впоследствии. — Чего не перечитал я для своего «Новика»! Всё, что сказано мною о Глике, воспитаннице его, Паткуле, даже Бире и Розе и многих других лицах моего романа, взято мною из Вебера, Манштейна, жизни графа А. Остермана на немецком языке, 1743 года, Essai critique sur la Livonie par le Compte Bray, Бергмана Denkmäler aus der Vorzeit, старинных немецких исторических словарей, открытых мною в библиотеке сенатора графа Ф.А. Остермана, драгоценных рукописей канцлера графа И.А. Остермана, которыми я имел случай пользоваться, и, наконец, из устных преданий мариенбургского пастора Рюля и многих других на самих местах, где происходили главные действия моего романа. Самую местность, нравы и обычаи страны описывал я во время моего двухмесячного путешествия, которое сделал, проехав Лифляндию вдоль и поперёк, большею частию по просёлочным дорогам».

Действие «Последнего Новика» развёртывается в 1701–1703 годах, когда борьба Петра I за выход России к Балтийскому морю была в самом разгаре. Первые победы русских над первоклассным шведским войском, первые проявления силы Русского государства как государства европейского вызвали высокий подъём народного патриотизма в России. Именно изображение этого подъёма народных чувств и лежит в основе «Последнего Новика». По существу, роман является ничем иным, как подлинным гимном России, и в этом смысле он выделяется даже среди романов самого Лажечникова, смысл которых всегда прославление родины.

В своей статье Д. Благой пишет: «Очень прогрессивной была и постановка Лажечниковым… петровской темы. Совершенно новым для русской литературы явился образ главного героя — не только убийцы, но и государственного преступника, покушавшегося на цареубийство и вместе с тем «благодетеля России»… Актуальный политический подтекст имел и призыв к Петру простить покушавшегося на его жизнь Новика, и то, что Пётр внимает этому призыву…

Лажечников явно в большей степени, чем все писатели- современники… успевает в стремлении к новому — к сближению романа с действительностью.

Этим объясняется и чрезвычайно большой успех «Последнего Новика» у современных ему читателей и критиков, и весьма высокая оценка, принадлежащая таким взыскательным современникам, как сам Белинский, как Пушкин».

 

*     *     *  

Сколь громко звучало в те годы имя Лажечникова, можно  представить себе по воспоминаниям Т.П. Пассек, познакомившейся с писателем в Твери, куда в марте 1831 года (сразу же по окончании холерной эпидемии в Москве) Лажечников был назначен директором гимназии и народных училищ Тверской губернии [4] . Знакомство это состоялось зимой 1834 года, то есть вскоре по выходе в свет «Последнего Новика».

«Однажды, на бале в Благородном собрании [5], — вспоминает Т.П. Пассек, гостившая тогда со своим мужем Вадимом Васильевичем Пассеком в Твери, — я заметила в толпе человека, невысокого роста, с игривыми чертами лица, выражавшими детское простосердечие и юмор. Небольшие глаза его, смотревшие наблюдательно, как бы улыбались шутливо; над высоким лбом был приподнят вверх целый лес волос с проседью. Движения его были торопливы и робки.

— Кто это такой? — спросила я одну даму, указывая на него.

— Иван Иванович Лажечников, — отвечала она, — директор гимназии, писатель.

— Автор «Последнего Новика», — поспешно прервала я её. — Это наш первоклассный романист! Что за прелесть его «Новик»! Если вы знакомы с ним, сделайте одолжение, представьте ему.

Спустя несколько минут Лажечников уже сидел между мною и Вадимом, и у нас шёл такой оживлённый разговор, что мы не замечали, как мимо нас мелькали танцующие пары, и не слышали, как гремел оркестр музыки.

С первого дня нашего знакомства с Иваном Ивановичем мы так сблизились, что в продолжение почти трёх месяцев, проведённых нами в Твери, редкий день с ним не видались… Почувствовавши к кому-нибудь симпатию, он отдавался весь, пылко, искренне, как юноша. Он и был юноша, несмотря на свои сорок лет… Можно встретить старика лет двадцати и юношу лет в пятьдесят. Для одного юность эпоха, для другого — целая жизнь. В юности есть нечто, долженствующее проводить до гроба. До гроба должна сохраниться юношеская энергия, беспрерывно обновляющая, развивающая, почти не имеющая способности стареться, она по преимуществу — душа живая. Таков был Иван Иванович Лажечников.

Он женился на первой жене своей, будучи ещё очень молодым. Это была женщина рассудительная, хладнокровная, которая любила и берегла его, как нянька ребёнка; но постоянным наблюдением и замечаниями стесняла… Мы нередко проводили у них целые дни, ещё чаще он проводил у нас во флигеле вечера, засиживаясь далеко за полночь. Вдали от сдерживающего взора жены он весь отдавался многосторонним интересам разговора; так свежо, сердечно хохотал иногда безделице, что заражал своей жизненностью всё его окружавшее, и самый воздух, казалось, проникался молодой жизнью его души.

Иногда, слишком поздно засидевшись, он вдруг схватывался, как бы опомнясь от угара, улыбался улыбкой виноватого и торопливо начинал собираться домой, говоря: «Беда, как это всегда с вами заговоришься…»

Привязавшись к молодым Пассекам, Лажечников много внимания уделял их литературным трудам — Вадим Васильевич в то время подготовлял к печати свои «Путевые записки», а Татьяна Петровна работала над переводом «Рахили» Евг. Фоа. «Пишите, но не давайте вашим творениям, как зовут французы, plus de consistance, сплачивайте их в нечто великое целое. Более всего не спешите издавать», — советовал он В.В. Пассеку.

«Более всего не спешить», — думал Лажечников и о своей работе, ещё и ещё перемарывая страницы нового романа и терзаясь опасениями, что тот «будет скороспелкой». «Идея хороша, — говаривал он, — но вряд ли исполнение будет ей соответствовать», потому что роман «пишется за деньги, и это уже отрезывает крылья у вдохновения».

Писал Лажечников в Твери «Ледяной дом», работал усердно, но дело подвигалось медленно: гимназия и училища свободного времени оставляли мало, да и писать хуже, чем был написан «Последний Новик», он считал себя не вправе. Окончив очередную главу, писатель спешил проверить впечатление от неё на слушателях. Чаще всего слушателями были супруги Пассек и их гости. Лажечников «читал, входя так глубоко в роль героев и в события, что чувства и мысли их отражались в чертах его лица, в его голосе — и картины оживали», — вспоминает Т. Пассек.

 

*     *     *

В своём новом романе Лажечников решил рассказать об одном из самых мрачных периодов русской истории — царствовании Анны Иоанновны, о «бироновщине», как выразительно назвал 30-е годы ХVIII века народ. Хронологически это было то время русской истории, которое шло за эпохой, отмеченной царствованием Петра, политически это был период реакции и национального упадка, наступивший после расцвета русского государства. Борьбе за сильную Россию Лажечников посвятил свой первый роман. Россия ослабленная предстала перед читателями в его втором романе.

Конечно, в условиях николаевской реакции Лажечников не мог прямо сравнить правление Анны Иоанновны с правлением Николая I, но он постоянно подчёркивал в своём романе, как непохоже было время Анны Иоанновны на петровскую эпоху, справедливо полагая, что современные ему читатели сами сумеют понять, на петровское ли правление или на бироновское походит правление Николая.

«При блаженной памяти Петре Великом, — пишет Лажечников на первой же странице романа, — веселье не считалось диковинкой. Грозен был царь только для порока, да и то зло долго не помнил. Тогда при дворе и в народе тешились без оглядки. А ныне Петербург молчит тишиною кельи, где осуждённый на затворничество читает и молитвы свои шёпотом». Народ кругом «грустный и скучный», прохожие «идут поодиночке, много по-двое, молча, поникнув головою, разговаривать на улицах не смеют: сейчас налетит подслушник, переведёт беседу по-своему, прибавит, убавит, и, того гляди, собеседники отправятся в полицию, оттуда и подалее — соболей ловить или в школу заплечного мастера».

Это бироновский Петербург. А вот что происходит по всей стране: «Батоги, плети, окачивание на морозе водой, солёная пища без питья, тысячи жестокостей, какие только адская изобретательность умеет разнообразить и оттенить, употребляемы без всякого уважения к истинному несчастию и без всякой ответственности. Закона тут и в помину нет; надо всем владычествует одна воля Бирона».   
          Такой увидел Лажечников Россию под властью Анны Иоанновны, работая над историческими источниками, и такой считал себя обязанным показать её читателям романа.

События лажечниковского романа происходят зимой 1739/40 года, то есть, когда столкновение Волынского с Бироном достигло своего апогея. Посмотрим, как показывает романист это столкновение, как рисует двух участвующих в нём государственных деятелей.

Бирон в романе — крепостник, властолюбец, взяточник, продавший Англии государственные интересы России, жестокий трус, возвеличивший тайную канцелярию. «Герцог любил великолепие, — пишет Лажечников в романе. — Покрытый батистовым пудромантом и нежа одну стройную ногу, обутую в шёлковый чулок и в туфлю, на пышном бархате скамейки, а другую спустив на персидский ковёр, сидел он в креслах с золотой герцогской короной на спинке… Кто увидел бы его, когда он по окончании туалета с торжествующей улыбкой любовался своей фигурой, мог подумать, что главная цель его жизни была пленять наружностью. Но лишь только камердинер вон из кабинета — на место его зверообразный Гроснот с пакетами. Щёголь, привлекательный мужчина исчез. По тигру повели рукой против шерсти. Глаза его налились желчью, лицо искосилось, он кусал себе губы, кусал ногти — временщик воспрянул». А вот как раскрывает Лажечников отношение Бирона к тем людям, среди которых он живёт, которыми повелевает и которые, как он узнаёт, организуются вокруг Волынского: «Мятежники! Я их в бараний рог!.. Мужики, от которых воняет луком!.. Не всем ли нам обязаны! И какова благодарность!.. Животные, созданные, чтобы пресмыкаться, хотят тоже в люди! Я их!.. Я им докажу, что водовозная кляча герцога курляндского дороже русского…»

Эти зарисовки правдивы: именно таким Бирон и был в действительности. Но ведь не только, не всегда таким: не может же существовать человек, в котором нет ни одной светлой черты! А именно подобным злодеем, одноцветным, мрачным, кровавым, все поступки которого — плод коварства, жестокости, адской хитрости, и выглядит в романе Бирон. Хотя такое понимание исторического героя для нашего времени явно антихудожественно, нереалистично, в двадцатые годы прошлого века оно было присуще даже таким передовым русским людям, как Бестужев и Рылеев. Глубоко впитав это декабристское восприятие Бирона, Лажечников был в нём настолько убеждён, что боялся смягчить образ изображённого им злодея хотя бы малейшей положительной чёрточкой. Он готов был защищать это понимание Бирона от кого угодно, даже от беспредельно уважаемого им Пушкина, который с годами стал смотреть на фигуру временщика шире и призывал Лажечникова во имя художественной правды объяснить отрицательные черты Бирона жестокими обычаями тех лет и увидеть в нём имеющееся, как в любом человеке, что-то хорошее. В ответном письме Пушкину Лажечников горячо протестовал против попыток исторической реабилитации Бирона: «О! Никакое перо, даже творца Онегина и Бориса Годунова, не в состоянии снять с него позорное клеймо, которое история и ненависть народная, передаваемая от поколения поколению, на нём выжгли, — страстно восклицает Лажечников. — Какой ум и какие таланты правителя народного имел Бирон? То и другое должно доказываться делами. Что же славного и полезного для России сделал временщик? Разве то, что десятками тысяч русских населил дремучие леса Литвы? Разве то, что подвинул назад границы наши с Китаем? Что отдал персам завоевания Петра?.. Что он, ничтожный выходец, умел согнуть Петрову Россию в бараний рог и душил нас, как овец?.. Историческое лицо Бирона останется навсегда в том виде, в каком сохранилось оно для нас. Может быть, искусная рука подмоет его немного, но никогда не счистит запекшейся на нём крови Волынского, Еропкина, Хрущова, графа Мусина-Пушкина и других; и не задушит вопиющего против него голоса нескольких тысяч безвестных мучеников… Не соглашусь также с вами в том, чтобы ужасы бироновского тиранского управления были в духе того времени и в нраве народа. Приняв это положение, надобно будет все злодеяния правителей отнести к потребностям народным и времени… Денег, золота требовал Бирон у этого бедного, тогда голодного народа, требовал у него бриллиантов для своей жены, роскошной жизни для себя — и народ, не в состоянии дать ни того, ни другого, должен был выдерживать всякого рода муки».

Решительно возражает Лажечников и против фразы Пушкина, что народ ненавидел Бирона за то, что тот «имел несчастье быть немцем». «Для всех, кто со времён царя Алексея Михайловича посвящал России свою службу усердно, полезно и благородно, никогда иностранное происхождение не было несчастьем, — утверждает Лажечников. — В доказательство указываю на Лефорта, на Андрея Ивановича Остермана, Миниха, Манштейна, Брюса и многих других.

Иноземцы, пришедшие к нам поучить нас всему полезному для России, — поступили ли они в войска, на флот, в академии, в совет царский, — всегда были у нас приняты и обласканы, как желанные и почётные гости. Услуги их, если они были соединены с истинным добром для нас, всегда награждались и доброю памятью о них. Что ж заслужил Бирон от народа? Не за то, что он был немец, назвали его время бироновщиною; а народы всегда справедливы в названии эпох».

Вообще исторический колорит в романе — это наиболее сильная сторона. С какой покоряющей правдивостью показал, например, Лажечников переплетение во время Анны Иоанновны государственных дел с дворцовым и домашним бытом царицы и её окружения, или испуг народа при появлении «языка» и произнесении страшной фразы «слово и дело», или святочные забавы девушек, или образы шутов и шутих, или веру народа в колдунов и гадалок, или историю украинца Гордиенко, замученного палачами временщика, или затею с ледяным домом.

Большим достоинством «Ледяного дома», отличающим его, в частности, от «Последнего Новика», является то, что в центре повествования стоит не вымышленная фигура, а реальный исторический деятель, действиями которого, а не случайностями, определяются основные ситуации и финал романа.

 

*     *     *

Лажечников не стал публиковать «Ледяной дом» в каком-нибудь журнале: напечатав предварительно два отрывка из романа в альманахе «Денница на 1834 г.» («Ледяная струя») и в «Телескопе» («Язык»), он в 1835 г. выпустил его отдельной книгой. Успех романа был колоссальный, значительно превзошедший успех «Последнего Новика», несмотря на его выход в продажу в конце лета, когда большинство читателей ещё не вернулось с дач.

Один из первых экземпляров «Ледяного дома» Лажечников отправил Пушкину. Встретившись некогда с великим поэтом при случайных обстоятельствах и мимолётно, он всю жизнь считал себя отмеченным этой встречей. При редкостной скромности Лажечникова он, конечно, ни в коей мере не преувеличивал степени своей близости с Пушкиным, однако это знакомство как бы давало ему внутреннее право не только восхищаться поэтом про себя, но и выражать свои чувства попытками доставить Пушкину минуты радости.

До отправки «Ледяного дома» таких попыток было несколько. Первая из них была в конце 1833 года, когда Лажечников переслал Пушкину экземпляр «Последнего Новика». Затем, через несколько месяцев, узнав, что Пушкин работает над историей пугачёвского бунта, Лажечников послал ему (30 марта 1834 г.) рукопись П.И. Рычкова «Осада Оренбурга», которая, по его мнению, могла быть полезна поэту в работе (и действительно была им использована), а осенью 1835 года отправил Пушкину редкий портрет Пугачёва.

Мы не располагаем письмами, полученными Лажечниковым от Пушкина в ответ на эти посылки, однако об отношении к нему поэта мы можем судить из дошедшего до нас пушкинского черновика. Благодаря в этом черновом письме за рукопись Рычкова, Пушкин благодарил Лажечникова также и за «истинное наслаждение», которое тот доставил ему своим первым романом, и за внимание, которым тот его «удостоил», прислав свою книгу. «С нетерпением ожидаю нового вашего творения, — писал Пушкин, — из коего прекрасный отрывок читал я в Альманахе Максимовича. Скоро ли он выйдет и как вы думаете его выдать? Ради Бога, не по частям. «Последний Новик» выводил нас из терпения перерывом появления своих частей: эти рассрочки выводят из терпения многочисленных ваших читателей и почитателей».

Хотя присланный Лажечниковым экземпляр «Ледяного дома» в библиотеке Пушкина до наших дней не сохранился, нет сомнения, что поэт не только своевременно его получил, но и очень быстро прочитал.

Уже 3 ноября 1835 года он отправил Лажечникову письмо, препроводив вместе с ним и рукопись Рычкова.

«Милостивый государь Иван Иванович, — писал Пушкин. — Во-первых, должен я просить у вас прощения за медленность и неисправность свою. Портрет Пугачёва получил месяц тому назад и, возвратясь из деревни, узнал я, что до сих пор экземпляр его истории вам не доставлен. Возвращаю вам рукопись Рычкова, коей пользовался я по вашей благосклонности.

Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такой жадностью и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении «Ледяной дом» и выше «Последнего Новика», но истина историческая в нём не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию».

В доказательство этой мысли Пушкин опровергает лажечниковскую трактовку образа Бирона, о чём уже говорилось, и образа В.К. Тредиаковского, в котором Пушкин прежде всего видел одного из крупнейших наших поэтов ХVIII века, вынужденного играть при дворе довольно жалкую роль, и которого Лажечников воспринимал лишь как хитрого, но незадачливого придворного. «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить, — писал Лажечникову Пушкин. — Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя».

Несмотря на несогласие с авторской трактовкой отдельных образов романа, Пушкин оценил «Ледяной дом» чрезвычайно высоко, заявив, что «поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы романа будут жить, доколе не забудется русский язык».

При всём глубочайшем преклонении перед Пушкиным, Лажечников «счёл за честь поднять перчатку», брошенную ему «таким славным литературным подвижником». «Я молчал бы, — отвечал Пушкину Лажечников, — если бы писал мне г. Сенковский, критику которого я не ставлю ни во что, но ваши упрёки задели меня за живое… Историческую верность главных лиц моего романа старался я сохранить, сколько позволяло мне поэтическое создание, ибо в историческом романе истина всегда должна уступить поэзии, если та мешает этой».

В пространном письме к Пушкину Лажечников горячо отстаивает свою точку зрения и на Волконского, и на Бирона, и на Тредиаковского.

Вспоминая впоследствии о переписке с Пушкиным, Лажечников рассказывает: «Один из моих приятелей, прочитав мой ответ, сказал, что я не поскупился в нём на резкие выражения, которые можно и должно было написать — только не Пушкину. «Рассердился ли он за них?» — спросил меня мой приятель. — «Я сам так думал, не получая от него долго никакого известия, — отвечаю я. — Но Пушкин был не из тех себялюбивых чад века, которые своё я ставят выше истины. Это была высокая, благородная натура. Он понял, что моё негодование излилось в письме к нему из чистого источника, что оно бежало неудержимо через край души моей, и не только не рассердился за выражения, которыми другой мог бы оскорбиться, — напротив, проезжая через Тверь, помнится, в 1836 году, прислал мне с почтовой станции следующую коротенькую записку. Как увидите, она вызвана одною любезностью его и доброю памятью обо мне.

«Я всё ещё надеялся, почтенный и любезный Иван Иванович, лично благодарить вас за ваше ко мне благорасположение, за два письма, за романы и пугачёвщину, но неудача меня преследует. Проезжаю через Тверь на перекладных и в таком виде, что никак не осмеливаюсь вам явиться и возобновить старое минутное знакомство. Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути; покамест поручаю себя вашей снисходительности и доброжелательству. Сердечно вас уважающий Пушкин».

Лажечников очень ценил свои отношения с Пушкиным и надеялся повидаться с ним в Петербурге, куда ездил в последних числах января 1837 года хлопотать об отставке. «24-го и 25-го был я у Пушкина, чтобы поклониться ему, но оба раза не застал дома, — вспоминал Лажечников. — Нельзя мне было оставаться долее в Петербурге, и я выехал из него 26-го вечером. 29-го Пушкина не стало».

 

*     *     *
         Период истории, выбранный Лажечниковым для нового романа, «Басурман», — один из важнейших для России. Это отмечал ещё К. Маркс в «Секретной дипломатии Х
VIII в.»: «В начале своего царствования Иван III всё ещё был татарским данником; его власть всё ещё оспаривалась удельными князьями; Новгород, стоявший во главе русских республик, господствовал на Севере России. Польско-Литовское государство стремилось к завоеванию Московии, наконец, ливонские рыцари ещё не сложили оружия. К концу царствования мы видим Ивана III сидящем на вполне независимом троне об руку с дочерью последнего византийского императора; мы видим Казань у его ног, мы видим, как остатки Золотой Орды толпятся у его двора; Новгород и другие русские республики покорны; Литва уменьшилась в своих пределах, и её король является послушным орудием в руках Ивана; ливонские рыцари разбиты. Изумлённая Европа, в начале царствования Ивана III едва ли подозревавшая о существовании Московии, затиснутой между Литвой и татарами, была ошеломлена внезапным появлением огромной империи на её восточных границах, и сам султан Баязет, перед которым она трепетала, услышал впервые от московитов надменные речи».

Деятельностью Ивана III были заложены основы того, что продолжили и развили впоследствии великие преобразователи Руси — Иоанн IV и Пётр I. Недаром С.М. Соловьёв, сравнивая Иоанна III с Петром, утверждал, что «деятельность первого так относится к деятельности второго, как начало к концу», а Белинский прямо связал эти три имени в лаконичной фразе: «Вот Иоанн IV, этот Пётр I, не вовремя явившийся и грозою докончивший идею великого деда».

Главной темой «Басурмана» Лажечников сделал проникновение в полуварварскую Московию XV века гуманистических идей и культуры западноевропейского Возрождения, драматическое столкновение просвещения и гуманности с отсталостью и невежеством. Значение этой темы, имея в виду её исторический смысл и тот общественный резонанс, который она должна была вызвать в условиях николаевской России, переоценить невозможно.

Так же, как и в предыдущих романах, самое сильное в «Басурмане» — его исторический колорит. В этом смысле «Басурман» — явление необыкновенное даже для Лажечникова, поскольку в этом романе значительно больше, чем в других его произведениях, описаний старых московских улиц, жестоких казней, бытовых сцен, уклада боярской жизни, борьбы религиозных воззрений.

Историческому в «Басурмане» уделено много внимания, и исторические эпизоды слиты с вымыслом довольно органично.

«Описания приёма послов, казней, политических операций Иоанна, разных русских обычаев того времени составляют одну из блестящих сторон нового романа», — писал Белинский.

Воссоздавая местный колорит, Лажечников широко использует цитаты из исторических сочинений, летописей, фольклорные и этнографические материалы. Научная добросовестность, широта и глубина разработки исторического фона романа были настолько «несходственны с тем, к чему уже привыкли», что многие критики отмечали это специально.

 

*     *     *

В феврале 1842 года Лажечников был назначен почётным попечителем Тверской гимназии, а в апреле 1843 года — тверским вице-губернатором. Суета повседневной жизни навалилась на него, потому что главная тяжесть по управлению губернией лежала на вице-губернаторе. Впоследствии Лажечников писал «без хвастовства» своему бывшему сослуживцу по Твери А.К. Жизневскому, что, хотя губернатор «много устроил, помощником ему был вице-губернатор, который десять лет умел всё содержать в порядке».

Надо себе представить, чтó стоило «содержание в порядке» дел губернии для Лажечникова, который во всём был «настоящий поэт, увлекающийся, беспечный, исполненный фантазией, чуждый всякого практического такта, не уживающийся с действительностью и очень неловко входящий с нею в сделки». Впрочем, может быть, Лажечникову только казалось, что он смог добиться в губернии порядка, как, например, казалось долгое время, что никто не сумеет расписаться так, как это делал он, и поэтому однажды, ничтоже сумняшеся, признал свою подпись, которую как-то шутки ради подделали его товарищи по службе.

К сожалению, непрактичность Лажечникова привела к тому, что довольно долгое время им не была обнаружена растрата сумм из губернской кассы, и, хотя прямая невиновность его была вне всякого сомнения, его обязали к ежегодному вычету в пользу казны половины пенсии, то есть 750 рублей, из-за того, что большинство преступников ко времени обнаружения растраты успело умереть.

«Он жаловался, протестовал, писал объяснительные записки и надеялся, что дело будет пересмотрено», — вспоминает А.Ф. Кони, с отцом которого Лажечников был в большой дружбе. Наконец, затаив обиду на город, которому более чем за десять лет жизни в нём он отдал столько сил и который поступил с ним так вероломно, он решил из него уехать. Лажечникову тяжело было оставаться в Твери ещё и потому, что многое здесь напоминало ему о жене, Авдотье Алексеевне, которая умерла в ноябре 1852 года, прожив с ним 32 года.

 

*     *     *

Объявив о продаже своего небольшого живописного имения

Никольское [6] , которое он успел приобрести под Тверью, на реке Тьмаке, притоке Волги, Лажечников поехал в Петербург просить перевода, благо после открытия в 1851 году Николаевской железной дороги, такая поездка не была связана с прежними трудностями. Пожалуй, единственное, что теперь смущало пассажиров на всём протяжении дороги, был переезд Веребьинского моста, перекинутого через Волхов на очень большой высоте и лежащего на сложных деревянных устоях.

Ударил три раза звонкий станционный колокол, затем, после томительного молчания, обер-кондуктор, одетый в военную форму и в особой каске, зычно крикнул «готово!», сразу же резко взвизгнул переливчатый свисток, поезд дёрнулся, и тверские домики медленно начали уходить назад.

Меньше чем через сутки поезд подошёл к обширной и пустынной Знаменской площади Петербурга, рядом с которой протекала узенькая речка с мутной и грязной водой, с крутыми берегами, заросшими весёлой зелёной травкой. Это была Лиговка, на месте которой проложена нынешняя Лиговская улица.

Взяв за пятиалтынный извозчичью пролётку — на одного и потому носившую тогда прозванье «эгоистки», — Лажечников направился в гостиницу. Извозчик проехал по широкому мосту, перекинутому через Лиговку, вдоль берегов которой здесь тянулись грубые деревянные перила, миновал чёрно-белую с красной каймой будку с будочником в сером суконном мундире, в огромном, похожем на перевёрнутое широким дном вверх ведро кивере и с грубой алебардой на длинном красном шесте и выехал со Знаменской на Невский. Невысокие деревянные дома, окружённые заборами, прерывались переулками, выходившими в пустырь, где виднелись редкие красивые здания — казацкие казармы.

Навстречу мчались коляски, дрожки, кареты, частенько запряжённые четвёркой цугом. Форейторы на передней паре и тогда, в 50-е годы, как три с лишком десятка лет назад, когда Лажечников впервые приехал в Петербург, кричали прохожим: «Пади!» или «Эй, берегись!»

Ближе к центру дома становились красивее, тротуары шире, а булыжную мостовую заменила торцовая. Карету перестало трясти, и уставший в поезде Лажечников задремал.

 

*     *     *

Вернулся Лажечников из Петербурга уже с новым назначением — на должность вице-губернатора Витебска.

Распродав многие вещи и раздарив многие книги, в том числе редкие исторические сочинения, которыми он пользовался во время работы над своими романами (например, «Судебник великого князя Ивана Васильевича», «Уложение» царя Алексея Михайловича, «Законы» Петра I ), продав первому подвернувшемуся покупателю Никольское, Лажечников в октябре 1853 года выехал в Витебск, чтобы, как ему казалось тогда, надолго обосноваться в каменном двухэтажном доме против Николаевского собора на Соборной площади. (Ныне это дом № 3 по проспекту Фрунзе. В нём размещается фармацевтический факультет медицинского института и городская аптека № 1.)

Несмотря на случившиеся с Лажечниковым в Твери неприятности, он оставил там о себе самые хорошие воспоминания. Дальний его родственник, побывавший по делам службы в Тверской губернии через два десятка лет после отъезда оттуда Лажечникова, пишет:

«Узнав, что я Лажечников и родственник Ивана Ивановича, городской голова и многие другие лица с большим интересом расспрашивали меня о нём и тут же порешили послать ему телеграмму, которая заключалась в следующем: «Вспоминаем вас с любовью и уважением и искренне сожалеем, что вы не здесь…» За обедом городской голова предложил тост за здоровье Ивана Ивановича: «Я потому нахожу уместным предложить этот тост, — сказал он, — что в Иване Ивановиче мы всегда встречали сочувствие ко всему полезному и радостному для нас». После обеда многие из присутствующих лиц просили лично передать от них Ивану Ивановичу их приветствия и добрые пожелания».

Бывшие сослуживцы Лажечникова говорили, что он уехал искать от добра добра, и вспоминали слова Ф.Н. Глинки, произнесённые в связи с отъездом Лажечникова: «Мне наскучило сладкое фалернское вино, — сказал Гораций, — подайте мне горького».

Действительно, вспомнить эти слова было очень уместно, потому что витебская жизнь с первых же дней показалась Лажечникову горше тверской. Всё, с чем он ни встречался на новом месте, его тяготило: и деревни, и города, и служба.

«Белорусская деревня, — пишет он А. Жизневскому, — это две, три смиренных хижины с одним окном, где и собаки не лают; не то, что наши великорусские деревни, которые тянутся версты на две вдоль большой дороги, в которых избы с тремя окнами, с затейливой резьбой… Здешний крестьянин загнан, забит, под пару тощей своей клячонке в верёвочной сбруе». «Кем ни загнан белорусский мужичок, — пишет Лажечников в другом месте, — и войной, и арендаторами, и всем, что его окружает. Он ест обыкновенно… смесь из одной трети муки и двух третей мякины, род кирпича, которым в степи топят избы. В Белоруссии многие владельцы прямо с полей свозят крестьянский хлеб к себе на гумно, будто бы для того, чтобы он не был пропит в корчмах (между тем заботятся об устройстве в своих имениях таких увеселительных домов), а потом в месячину выдают вышереченную смесь…

Я замечал, что даже собаки в деревнях не лают на проезжих, а, увидав экипаж, бегут под заворотню».

Не понравились Лажечникову и белорусские города.

«Гжатск — толстый купец, богатый, с заспанными глазами, заплывшими от жиру, пьющий много чаю и ещё более рыгающий, — иронизирует писатель. — Вязьма — кокетка русская гульливая, маленькая резиденция вяземского дворянства. Смоленск — что сказать о Смоленске? Это гора, на которой построены дома в один этаж с двухэтажными фундаментами с одного боку и в уровень с землёю с другого. Только подымаешься и спускаешься. Смоленские конфеты хороши, а гостинцы сальные… Витебск по зданиям — дрянной городишко. Весь крыт деревянной черепицей, поросшей мхом, и вдобавок с смешными досками на крышах, на которых стоит бочка с протухлой, замёрзлой водой, и в ней помело. На главной улице есть домишки, которые так ветхи, что два наши ярославские мужичка свалят разом; загляните на двор — двора нет, а есть какая-то помойная яма. Дома с разбитыми стёклами в окнах или заставленными кое-как гнилыми досками. Все присутственные места — в наёмных домах; а порядок, а устройство внутреннее и делопроизводство — точно будто получаются здесь законы и учреждения через десять лет после Великороссии. Вообразите, что в одном столе за 5 лет не заслушано бумаг 1570, в другом 1400 и т.д. По полтора года дают справки в гражданскую палату. Решительно могу сказать, что работаю с утра до поздней ночи! И почти каждый день переделываю отступления от закона».

Живя в прекрасной квартире, пользуясь дружбой прямого своего начальника — витебского губернатора Игнатьева и уважением всего города, Лажечников всё-таки никак не мог почувствовать Витебск своим домом.

«Пишу Вам в Россию, как здесь говорят, — обращался он к А. Жизневскому. — Кто к Вам едет, тот едет в Россию, приезжающий из Ваших краёв — приезжий из России. Это очень верно: обычаи, поверья, язык, религия кладут резкую границу между белорусскими губерниями и великорусскими.

 

«Город грустный, город сонный,

Скоро ль я с тобой прощусь

И судьбою благосклонной      

Вдаль, на родину помчусь?» —

 

записывал свои грустные мысли витебский вице-губернатор. Он «несколько раз собирался подать в отставку и жить на родине хоть пенсионом». «Одно, что удерживало» его в нелюбимом городе, — «желание добра, пользы месту служения, уголку отечества».

И всё-таки, несмотря на неприязнь к Витебску, прежний Лажечников — весёлый, жизнелюбивый, поэтичный, влюблённый в историю родного края — в нём не умер.

«Нередко среди роя евреев в лохмотьях бросается вам в глаза чудный лик еврейки, сохранившей тип ветхозаветной южной красоты, — сообщает он в одном из писем. — Так бы и хотел встретить её в знойный день в песках, и подле неё верблюда. Идите в костёл — там увидите иной тип — славянской — красоты. Одна сжигает вас пламенем взора своего, другая обливает лучами своих голубых глаз, согревающими вас какою-то небесной благодатью. Жаль, что я не живописец! Я поместил бы эти разнородные типы на одном полотне. Кстати, о красоте — здешние окрестности и зимою живописны, что же должны они быть летом? А исторические места, которые опоясывают Витебск? Здесь недалеко Островно, где граф Остерман-Толстой остановил с горстью русских отборные легионы великой армии великого Наполеона».

История, как всегда, волновала Лажечникова. Приглашая друзей погостить у него в Витебске, писатель настоятельно советует: «Поезжайте через Можайск и Смоленск, посетите Бородинское поле, поговорите с инвалидом у памятника под Красным, разверните этот красноречивый свиток из нашей истории. Да и здесь я с благоговением читаю некоторые страницы этой истории. В зале, где мы обыкновенно обедаем у генерал-губернатора [7] , скончался великий князь Константин Павлович; спальня супруги Игнатьева была спальнею Наполеона. Из окошка дворца смотрел великий полководец на площадь, где маневрировала его гвардия; ей было тесно на этой площади, и он приказал дать ей простор, сломав церковь. У седьмого дерева в аллее за городом принимал он здешнюю депутацию, мрачный, недовольный, потому что у реки Лучесы, за несколько вёрст от города, где он думал похоронить русскую армию, утекла она, живая, как будто скрылась в землю (и появилась с богатырскими силами под Смоленском и Бородиным)».

Нельзя, конечно, думать, что, поселившись в Витебске, Лажечников оказался полностью отрезан границами губернии от всего мира; он внимательно следил и за политическими, и за литературными событиями.

Из политических событий этого времени больше всего волновала Лажечникова Крымская война, которую он считал «великой годиной России» и сравнивал её с Отечественной войной 1812 года.

«В 12-м году, — писал Лажечников, — Наполеон с своим гением и могуществом налёг на грудь, на сердце России; застонала она, но поднялась, засучила рукава и забросила исполина за тридевять земель, за тридесятое царство. Теперь враги коварные обхватили её со всех сторон, хотят задушить, но… расточатся врази её! Ляжем костьми, а не посрамимся! Да будет этот девиз предков и нашим».

Из литературных событий этих лет важнейшим Лажечников считал находку академиком С.П. Шевырёвым в бумагах недавно умершего Гоголя нескольких оконченных глав второго тома «Мёртвых душ». Узнав, что по рукам ходят списки этих глав, Лажечников старается выяснить, кто из его знакомых их имеет, а выяснив, нетерпеливо ждёт возможности с ними ознакомиться.

Пришла весна 1854 года, сведения из Крыма сделались ещё тревожнее, доходить до Витебска они стали ещё медленнее, а все друзья, с которыми хотелось бы их обсудить по душам, были далеко — в Твери или в Москве. К тому же Лажечников женился (на Марии Ивановне Озеровой) и держать молодую жену в захолустье считал преступлением.

«Вы удивитесь, — писал он Ф.А. Кони, — если я вам скажу, что я — шестидесятилетний старик — женился на двадцатидвухлетней девушке. Кажется, это последний мой роман. Каков будет его конец — Богу известно!.. Зная, как безрассудны союзы при таком неравенстве лет, я сам на такой решился! Обстоятельства, устроенные невидимою рукою провидения, романическая голова, пыл юноши, несмотря на мои годы — всё это привело меня к этой развязке. Покуда я блаженствую… а там… да будет, что угодно вышнему!..»

 

*     *     *

Лажечников подал в отставку и 9 июня 1854 года приехал в Москву, «вырвавшись из места своей ссылки и постигнув чувство, которое ощущают невольники, получившие свободу».

Сняв квартиру в Хамовнической части на Девичьем поле, при выезде с Плющихи, и оставив все свои вещи под присмотром владельца дома некоего Киселёва, писатель поехал в Кривякино, которым теперь владел его брат.

«Имение прекрасное, живописно расположенное на Москве-реке, — писал Лажечников по возвращении. — В нём провёл я своё детство и юность. Чудные воспоминания об этом времени, прекрасный сад, дети, шумящие около меня, как пчелиный рой, дивное время, книги, умное и любезное соседство и — пуще всего — свобода, полная свобода, сделали для меня пребывание в этом сельском убежище земным раем». 

Возвратившись в Москву, Лажечников не переставал радоваться своей свободе. «Я живу, совершенно как на даче. Передо мною Девичье поле, окаймлённое хорошенькими домами, а за ними всё Замоскворечье с Донским монастырём, Александровским дворцом, Нескучным, дачей графа Мамонова и Воробьёвыми горами; кое-где выглядывают золотые главы Ивана Великого, Спасского монастыря, Симонова… С балкона моего не могу налюбоваться досыта этими видами. Сейчас по случаю праздника Смоленской Божией Матери идёт процессия в Девичий монастырь, народ усыпал поле, духовенство целой Москвы с хоругвями тянется золотою битью до монастыря, путь усыпан цветами. Картина прекрасная! В красные дни рои детей, как букеты цветов, разбросаны по зелени луга, кавалькады прекрасных амазонок скачут мимо моих окон… Не могу без ужаса вспомнить об Витебске… Не думаю ещё о службе; тогда наложу цепи её, когда нужда заставит, а до того времени летаю и пою себе, как птица поднебесная».

Время, когда «нужда заставит» Лажечникова снова поступить на службу, казалось непрактичному писателю очень далёким. Много ли было нужно им с женой? 750 рублей в год, которые оставались от пенсии, ему казалось вполне достаточно. А там ещё, того и гляди, гонорары пойдут! Дело в том, что за время своего вице-губернаторства Лажечников написал три пьесы («Новобранец 1812 года», «Вся беда от стыда» и «Окопировался») и теперь надеялся на регулярные, хотя и не бог весть какие большие постановочные.

В денежной стороне театральных дел Лажечников был ещё более неопытен, чем в делах хозяйственных. Поэтому едва представив своего более чем посредственного «Новобранца 1812 года» в театральную дирекцию, он был уверен, что гонорар уже у него в кармане, и даже распорядился им, написав дарственную в пользу «трёх наиболее отличившихся в нынешней кампании нижних чинов лейб-гвардии Павловского полка», в котором он служил за 35 лет до того.

Увы! Уверенность писателя была необоснованной: «Новобранец» на сцену не вышел.

События в Крыму лишали Лажечникова покоя.

«В голове вертятся планы пьес, — писал он 3 ноября 1854 года, то есть через полтора месяца после начала осады Севастополя, — да не хочется приняться за перо, пока русский меч не рассечёт узла, завязавшегося в Крыме. У всех теперь на уме и на душе Севастополь. Это слово — как слова Гамлета: быть или не быть ему. Честь русского имени соединена с ним тесно. Не только мужчины, здесь и дамы принимают горячее участие в политических делах: не мудрено, война нынешняя — народная».

Не имея душевного спокойствия для творческой работы, Лажечников активно занимается организацией постановки своих пьес. Если это ему не удалось с «Новобранцем», то водевиль «Окопировался» получил цензурное разрешение и был поставлен и в Петербурге (в Александринском театре 12 ноября 1854 года в бенефис П.И. Орловой, которая играла роль Резинкиной), и в Москве (в Малом театре 27 ноября того же года в бенефис В.И. Живокини).

Московскую постановку Лажечников видел и одобрил, в Петербург же ехать так и не решился: было «жаль на поездку денег да и холера в северной столице», слух о которой ходил по Москве, очень его пугала.

Впрочем, судя по рецензиям, в петербургской постановке большинство ролей «было сыграно грубо, и пьеса успеха не имела». Добрым словом рецензенты упоминали только Максимова, который играл роль Александра Парфёныча Резинкина, и Читау, которая играла роль Груни. (Надо сказать, впрочем, что в пьесе Лажечникова только эти роли, пожалуй, и выписаны достаточно полно.)

«Новобранец» и «Окопировался» были первыми драматическими произведениями Лажечникова. Однако, задолго до того, как писатель обратился к драматургии, ещё в 1849 году на сцене Александринского и Малого театров шла инсценировка его «Басурмана», сделанная поэтом и драматургом А.А. Григорьевым. Очень возможно, что эта инсценировка и натолкнула романиста на мысль попробовать себя в драматургии, поскольку, рецензируя спектакль, все критики писали о преимуществах его произведения перед инсценировкой. «Роман Лажечникова интересен своей широкой картиной формирования Руси, — писал один их них. — Та или другая личность в нём гибнет в зависимости от исторических обстоятельств. В пьесе же место действия с молниеносной быстротой перемещается с одного места на другое. Действующие лица путаются у зрителей. Есть ли возможность уследить и понять, о чём идёт речь? О чём вообще хотел сказать драматург: показать ли картину взглядов того времени, показать ли любящую пару, или показать победу добра над злом?»

У современного читателя может возникнуть недоумение: почему же такие несовершенные произведения, как «Окопировался» или григорьевская переделка «Басурмана», могли найти путь на сцены Малого или Александринского театров, которые были в те годы едва ли не единственным местом для публичного выражения общественных вкусов, настроений, симпатий и антипатий? На это недоумение можно ответить только одно: слава театров была в их актёрах, а отнюдь не в их репертуаре.

«Хотя уже не было Асенковой, — вспоминает об Александринке первой половины 50-х годов А.Ф. Кони, — но достаточно назвать Снеткову, Жулёву, сестёр Самойловых, Читау, Линскую и Гусеву… Братья Каратыгины, В.В. Самойлов, Брянский, Максимов первый, Сосницкий и в особенности незабвенный для тех, кто имел счастье его видать, Мартынов высоко держали знамя своего искусства и видели в своей деятельности не профессию, а призвание».

Но если состав труппы был превосходным, всё остальное в театре заставляло желать много лучшего. Рассказав об актёрах, А.Ф. Кони продолжает: «Их появление на сцене заставляло забывать всю неприглядную обстановку тогдашнего драматического театра: самовластие директора, канцелярские и закулисные интриги, нередко непонимание лучших свойств того или другого артиста, цензурные «обуздывания», нелепость и неуместность «дивертисмента» и зазывательный характер афиши. Чтобы оценить театральную цензуру, достаточно указать на то, что для постановки «Месяца в деревне» Тургенева было предъявлено требование, чтобы замужняя героиня этого произведения, увлекающаяся студентом, была превращена во вдову. Для характеристики афиши стоит привести лишь названия некоторых пьес: «Вот так пилюли, или Что в рот, то спасибо», «Дон Ранудо де Калибрадос, или Что и честь, коли нечего есть», или «В людях ангел — не жена, дома с мужем — сатана» и т.д.

Репертуар состоял, за исключением классических пьес, и то с большим цензурным разбором, из пьес псевдопатриотического характера и водевилей… Декорации в Александринском театре были стары и постоянно, невзирая на место и время действия, повторялись. Бутафория была недостаточная и бедная. Освещение не удовлетворяло всем требованиям сценической постановки. Механические приспособления были довольно примитивны…»

Что касается Малого театра, то достаточно назвать имена Рыкаловой, Васильевой, Медведевой, Акимовой, Щепкина, Ленского, Живокини, Самарина, Садовского, Шумского, Полтавцева, чтобы понять, на какой высоте находился актёрский состав. Казалось, театр должен был процветать. Однако, какому бы то ни было процветанию мешала дирекция. Возможно, такое утверждение вызовет недоумение: ведь непосредственное руководство театром осуществлял композитор А.Н. Верстовский, человек волевой, одарённый, сыгравший колоссальную роль в формировании труппы и сумевший поднять Малый театр на высокий художественный уровень. Беда была в том, что Верстовский не был полностью самостоятельным в своих действиях, так как Малый театр подчинялся дирекции императорских театров в Петербурге, которую возглавляли обычно не специалисты-театроведы, а придворные. В Петербурге определялись вопросы репертуара, подбора труппы, назначения бенефисов и т.п. Опека была так велика, что существовали распоряжения о запрещении постановки в Москве новых современных пьес до показа их в Петербурге и о приглашении актёров лишь «с высочайшего разрешения».

Естественно, что при таких обстоятельствах положение в Малом театре, в частности его репертуар, оставляло желать лучшего.

 

*     *     *

Лето 1855 года Лажечников провёл в Кривякине, «этом земном раю», по его словам. «Наслаждаюсь деревенской жизнью, — писал он оттуда. — Гуляю, купаюсь, ужу рыбу и всё карпию, которых в полчаса ловлю до пяти и которые вершков в пять и более — любо тащить этакую штуку. Местоположение прекрасное, сад огромный, вода и воздух превосходные, по Москве-реке движутся караваны барок». Лажечников был доволен. Но скоро свободной жизни пришёл конец: родился ребёнок, а это значило, что вновь нужно было впрягаться в служебную лямку, чтобы дослужить не хватавшие ему до получения полной пенсии два года.

Службу Лажечников получил в 1856 году — на этот раз в Петербурге.

Переехав в столицу, он сразу же оказался в обществе крупнейших литераторов тех лет, в том числе писателей революционно-демократического лагеря, хотя он и был далёк от их идей. Не раз бывал Лажечников на больших литературных обедах у Н.А. Некрасова, которые современники называли «выставкою цвета русской литературы». Посещал он и «четверги» известного издателя и журналиста А.А. Краевского, собиравшие литературное и артистическое общество. Об одном из таких вечеров вспоминает широко известный в своё время рассказчик и писатель И.Ф. Горбунов.

«По приезде моём в Петербург я отправился к Алексею Феофилактовичу Писемскому, с которым познакомился в Москве. Через день или два по моём приезде Д.В. Григорович и он вывезли меня в литературный свет на вечер к А.А. Краевскому, где Писемский должен был читать свой рассказ «Плотничья артель». Здесь я встретил всех светил тогдашней русской литературы, которых я знал только по хрестоматии Галахова. За круглым столом разместились слушатели: Жихарев, Лажечников, Никитенко, Е.П. Ковалевский, Ив. А. Гончаров, Мей, Дружинин, Григорович, Галахов, Майков. Писемский развернул тетрадь, испещрённую какими-то каракулями, и, предпослав несколько слов о своём рассказе, начал читать. Это было не чтение, а высокая сценическая игра; каждое лицо выходило, как живое, с своим тоном, с своим жестом, с своей индивидуальностью. Художественное наслаждение было полное, все были в неописанном восторге… После Писемского я в первый раз выступил в качестве рассказчика сцен из народного быта и был приветствован литературным ареопагом».

Первое время по переезде Лажечников очень радужно оценивал свою будущую петербургскую жизнь. Вскоре, однако, он понял, что огорчений предстоит ему испытать больше, чем радостей: дело в том, что служба его проходила в Цензурном комитете.

В эти годы цензорами пришлось быть многим русским писателям: Майкову, Полонскому, Тютчеву. Но все они служили в цензуре иностранной, где почти не возникало острых вопросов. Только Гончаров, поступивший в цензурное ведомство в том же году, что и Лажечников, стал его коллегой по работе в цензуре внутренней. Общеизвестно, как много у него было, несмотря на его авторитет, служебных неприятностей и как тяжело он их переносил. Для Лажечникова же должность цензора с первых дней стала источником глубоких душевных терзаний, и он совершенно серьёзно считал себя самым несчастным из 500 тысяч жителей Петербурга.

Между тем 1856–1858 годы, в которые Лажечников служил в Цензурном комитете, отнюдь не были годами разгула реакции, напротив, это было время некоторого облегчения условий внутренней политической жизни, что позволило Тютчеву назвать его справедливо «оттепелью». Естественно, что и цензоры имели тогда сравнительно либеральные инструкции.

Лажечникову было поручено цензуровать «Современник», и, по свидетельству редактора журнала Панаева (который, конечно, по своему положению не мог питать симпатий к профессии цензора), новый цензор постоянно находился «в беспрестанной борьбе между своими обязанностями и своими убеждениями. Он был истинным страдальцем. Дослужившись до пенсиона, он тотчас же оставил цензорство и говорил, что это счастливый день в его жизни».

Особенно тяжёлым цензорство стало для Лажечникова с осени 1857 года, когда «Современник» получил разрешение открыть отдел публицистики и Чернышевский стал помещать там статьи и обзоры, в которых доказывал необходимость демократического решения крестьянского вопроса. Это обстоятельство крайне осложнило отношения редакции с цензурой, которая по указанию свыше запрещала в какой бы то ни было форме «разбирать, обсуждать и критиковать» намерения и действия правительства в этом вопросе.

«Он не мог посягать без собственной душевной боли на чужую мысль, — вспоминает в «Современных известиях» часто встречавшийся с Лажечниковым Ф. Ливанов, — и в то же время требования службы (как единственное средство жизни) налагали на него известные обязательства. Он плакал, прося Чернышевского согласиться выпустить нецензурное. Чернышевский плакал, защищая своё детище. Обоим было больно до слёз. Оба они собирались, плакали всегда досыта и расходились до следующего раза».

Душевные волнения по службе не давали Лажечникову возможности сосредоточиться на работе над новыми произведениями, однако писатель задумал издать первое собрание своих сочинений и всё свободное время занимался его подготовкой. Работа эта требовала много времени, кроме всего, и потому, что над двумя крупнейшими произведениями, без которых собрание сочинений не могло бы выйти, — романами «Последний Новик» и «Ледяной дом» — тяготело цензурное запрещение: надо было сделать исправления, которые удовлетворили бы цензоров, придумать убедительную форму прошения, заручиться влиятельной поддержкой и т.п.

Хотя Лажечников выполнил не все требования цензоров, запретивших романы за семь лет до того, однако переделок было довольно много, а в «Последнем Новике» автору пришлось пойти даже на прямое изменение смысла романа и изъять все указания на то, что Новик был сыном князя Василия Голицына и царевны Софьи.

В прошении Санкт-Петербургскому комитету о снятии с «Последнего Новика» и «Ледяного дома» цензурного запрета Лажечников писал, что в тексте романов сделаны «многочисленные поправки и исключения». О том, что «романы эти ныне во многих местах исправлены самим автором», писал в своём рапорте-ходатайстве и И.А. Гончаров, выступавший в этом случае в качестве цензора Санкт-Петербургского комитета.

Значительное исправление текста самим автором, его служба в цензурном комитете, ходатайство Гончарова, как и общее ослабление в эти годы цензурного гнёта — сочетание всех этих обстоятельств сыграло столь положительную роль в судьбе романов, что в министерстве народного просвещения представление цензурного комитета было рассмотрено благожелательно. (Возглавлявший цензуру товарищ министра князь П.А. Вяземский написал: «Романы давно напечатаны и, по моему мнению, могут быть вновь изданы без малейшего неудобства».)

Единственное новое произведение, созданное Лажечниковым в годы его службы в Цензурном комитете, была драма о провинциальной жизни 90-х годов ХVIII века, озаглавленная автором «Горбун». Драма эта была весьма несовершенна, да к тому же и слишком длинна, однако, П.М. Садовский выбрал её для своего бенефиса, и в 1863 году она была поставлена артистами Малого театра (на сцене Большого). Как отмечали рецензенты, «постановка вышла незавидной: песни и пляски очень плохи, русские костюмы никуда не годятся, в 5-м акте забыли переменить декорации». Впрочем, об актёрской игре рецензенты писали более снисходительно: «Полтавцев в роли Горбуна был бы безупречен, если бы не менял так часто голоса», «Петров (Павел Иванович Кремонов) был приличен», «Дмитревский роль Каспара Ивановича Шафа исполнял хорошо, хотя декламировал, а не говорил». Особенно сильное впечатление производила игра бенефицианта, который исполнял роль купца Гаврилы Силаевича Мошнина.

Пьеса хорошо была встречена на премьере, не без успеха шла она и впоследствии. «Может быть, привлекали публику прекрасная игра Садовского и прекрасная декорация пожара», — раздумывая об этом, скромно писал Лажечников.

Вообще писатель очень трезво относился к оценке своих успехов и в этом смысле может служить редким примером литератора, не просто скромного, но и предельно объективного к самому себе. Достаточно в связи с этим вспомнить, что, прочитав в 1856 году в качестве цензора статью Г.Е. Благосветлова «История русского романа», которая готовилась к публикации в журнале «Сын отечества» и в которой было, в частности, упоминание его имени, Лажечников написал: «Чести стоять между Гоголем и Пушкиным я не заслуживаю, да и неловко цензуровать статью, в которой автор так хвалит цензора, и потому строки обо мне исключить».

Внимательно наблюдая за изменениями в окружающей его жизни, Лажечников очень рано понял, что удовлетворить требованиям нового времени его талант не может, в каком бы жанре ни было создано писателем произведение, понял, что он находится уже по другую сторону своей творческой кульминации. Недаром ещё в 40-х годах он писал Белинскому: «Дерзайте, подвизайтесь, а нам, устарелым и устаревшим, пора на покой. Вальтер-Скоттами и Шекспирами нам не быть; а нынче уж время такое — подавай нам Вальтер-Скотта и Шекспира».

Та же трезвая оценка своего места в истории русской литературы подсказала Лажечникову найти в последние годы жизни тот жанр, работая в котором он мог принести максимальную пользу своим младшим современникам. К тому же в этом жанре, жанре воспоминаний, ему, историку по всему складу своего мышления, человеку, за плечами которого была долгая жизнь, легче было осмыслить годы, которые для него были годами его молодости, а для живущей теперь вокруг него молодёжи — историей. Так появились беллетризированные воспоминания Лажечникова о его детских и юношеских годах, о его родителях, воспоминания, красочно рассказывающие о быте и нравах небольшого подмосковного городка Коломны в конце позапрошлого и начале прошлого века. Воспоминания эти, названные автором «Чёрненькие, беленькие и серенькие», были опубликованы в 1856 году тогда ещё левым публицистом Катковым в недавно начавшем выходить «Русском вестнике». За этими воспоминаниями появились другие — «Моё знакомство с Пушкиным», затем «Новобранец 1812 года».

В 1858 году Лажечников дослужился до полного пенсиона и окончательно вышел в отставку в чине статского советника. Хотя чин этот был довольно высок (по царскому «Табелю о рангах» он относился к 5-му классу и находился между чином коллежского советника, что соответствовало военному чину полковника, и чином действительного статского советника, что соответствовало чину генерал-майора), однако, если учесть, что Лажечников, как прежде выражались, верой и правдой отслужил 35 лет, приходится удивляться незначительности этого чина. Впрочем, не надо теряться в догадках о причине медленного продвижения Лажечникова по службе: причины эти в том, что он, как и герой его юношеского стихотворения, «никогда не заходил с заднего крыльца».

 

Заднее крыльцо

 

«На тяжкий путь и жребий свой унылый

Ты жалобу приносишь без конца,

Сам виноват, сам виноват, друг милый:

Не знал ты заднего крыльца…

 

Всегда, везде в своих поступках строгий,

За правду, честь ты ждал себе венца.

Не лучше ль своротить с прямой дороги?

Шнырял бы с заднего крыльца…

 

Без денег, без связей, ты тянешь службу

И хлеб насущный ешь в поту лица;

Имел бы всё: палаты, знатных дружбу

Под сенью заднего крыльца…

 

Сто крат счастлив, кто, бросив все науки,

Одну умел постичь от мудреца:

Науку взять и дать искусно в руки…

И лазить с заднего крыльца…

 

Искусство главное — поверь как другу —

Найти — умней великих тайн жреца:

Секретаря, жену, любовь, прислугу —

И входы с заднего крыльца…

 

Тогда неси чай, шаль, крупу, индейку,

Кредитки, золото, серебрецо;

Но входом лишь не ошибись — лазейку

Найди на заднее крыльцо…

 

Ты не смотри, что сильный гневно мордой

Тряхнёт не раз и огорчит словцом,

Исчезнет гнев с его личины гордой,

Лишь задним обойди крыльцом…

 

Казнит он зло при всех, как громоносец,

На золотого наступив тельца.

Сунь куш в пакет — и он тебя взасосец

Целует с заднего крыльца…»

 

*     *     *

После выхода в отставку Лажечников поселился поблизости от всегда любимой им Москвы в селе Хорошеве (Троекурове), расположенном на берегу извилистой Сетуни, притока Москвы-реки. Один из историков писал, что «село обыкновенно называлось Хорошевым — по красоте местоположения, и Троекуровом стало прозываться уже по имени постоянных на целое столетие его владельцев».

От этих владельцев ко времени Лажечникова в Троекурове почти ничего не сохранилось: в начале ХIХ века усадьба была наново перестроена, разбит парк, выкопаны пруды. Хотя местность эта лежала не так уж далеко от шумного Смоленского тракта, была она малонаселённой, незастроенной, вполне подходящей и для отдыха, и для умственного труда.                                                                                                

Летом 1860 года Лажечников купил возле Троекурова 14 десятин земли и начал строительство дома. Он «строил дом по своему вкусу и сообразно своим эстетическим желаниям. Писатель сам составил план дома, причём всё предусмотрел. Указания простирались вплоть до  последней заслонки», — свидетельствует современник.

Сруб был возведён из могучих сосновых брёвен и увенчан высоким, светлым мезонином с большими широкими окнами; обширная терраса смотрела в сторону Сетуни.

В Хорошеве Лажечников написал свою первую автобиографию, предназначенную для «Художественного листка» В.Ф. Тимма, и автобиографический роман «Немного лет назад», над которым он работал четыре года и опубликовал в 1862 году.

В 1859 году Лажечников опубликовал в «Московском вестнике» свои знаменитые «Заметки для биографии Белинского», которого он называет в этом произведении «одним из самых замечательных деятелей в нашей литературе», «критиком, какого мы до него не имели», какой «до сих пор ждёт себе преемника… Никто, как Белинский, — пишет автор «Заметок», — не сокрушал так сильно ложных знаменитостей, никто, как он, так зорко не угадывал в первых опытах молодых писателей будущего замечательного таланта, не упрочивал так твёрдо славы за теми, кому она, по его убеждениям, следовала. Убеждения были в нём так сильны, что… став на страже у алтаря правды, он готов был поднять камень и против друга, который осмелился бы обратиться спиной к его богине». Заметки Лажечникова были одним из первых произведений о Белинском после того, как появилась возможность печатно говорить о великом критике. Восторженная любовь и уважение к Белинскому, пронизывающие «Заметки», делают их поистине непревзойдённым гимном его памяти.

Это выступление Лажечникова имело большое общественное значение. Актом не меньшей важности было и посвящение Лажечниковым памяти Белинского трагедии «Опричник», которая вышла в 1867 году, то есть тогда, когда многие старались забыть и самое имя великого критика и уж, во всяком случае, не вспоминать о нём положительно. Лажечникову в то время уже исполнилось 75 лет, он был маститым литератором и государственным чиновником, занимавшим высокие должности, и его верность дружбе с неистовым Виссарионом имела большой общественный резонанс.

И всё же преклонный возраст и многолетнее исполнение официальных распоряжений наложило отпечаток на мышление писателя. Человек старого поколения, видавший на своём веку величайшие мерзости русской жизни, не только николаевских, но и павловских времён, Лажечников с восторгом отнёсся к «российскому прогрессу», пришедшему с коронованием Александра II и столь скептически встреченному молодым поколением. Питаясь иллюзорными надеждами на нового царя, писатель в малейших послаблениях старался увидеть наступление новой эры. «Бог даст, новый государь, водворив мир, примется за устройство государства и за уничтожение взяточничества, которое есть одна из величайших язв России. А новый государь, много, много обещает, — писал Лажечников. — Было гонение на Гоголя, который так рельефно выставлял наши мерзости. Гоголя разрешено печатать».

Второй том «Мёртвых душ», который Лажечников прочитал летом 1855 года, сразу же по его напечатании, произвёл на него величайшее впечатление: «Если бы был жив Гоголь, я бы поклонился ему в ножки за последние страницы «Мёртвых душ», — говорил он по прочтении книги. Особенно сильное впечатление произвело на него обращение генерал-губернатора к чиновникам, которым оканчивались вновь опубликованные главы.

«В большом зале генерал-губернаторского дома, — пишет Гоголь, — собралось всё чиновное сословие города… Князь начал: «В таком случае, когда нет возможности произвести дело гражданским образом, когда горят шкафы с бумагами и, наконец, излишеством лживых посторонних показаний и ложными доносами стараются затемнить и без того довольно тёмное дело, — я полагаю военный суд единственным средством.

Само по себе, что главным зачинщикам должно последовать лишенье чинов и имущества, прочим — отрешение от мест. Само собой разумеется, что в числе их пострадает и множество невинных. Что же делать? Дело слишком бесчестное, и вопиет правосудие.

Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю; что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплемённых языков, а от нас самих; что уже, мимо законного управления, образовалось другое правление, гораздо сильнее всякого законного. Установились свои условия, всё оценено, и цены даже приведены во всеобщую известность. И никакой правитель, хотя бы он был мудрее всех законодателей и правителей, не в силах поправить зла, как ни ограничивай он в действиях дурных чиновников приставлением в надзиратели других чиновников. Всё будет безуспешно, покуда не почувствовал из нас всяк, что он так же, как в эпоху восстания народов, должен восстать против неправды. Как русский, как связанный с вами единокровным родством, одной и тою же кровью, я теперь обращаюсь к вам. Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятие какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку».

Лажечникову казалось, что теперь в России чуть ли не всякий начальник будет вести себя так, как повёл генерал-губернатор у Гоголя, и что нынешняя задача литературы — прославлять новую эру. Поэтому он возмущается такими литераторами, как Писарев, который, по его мнению, «хлестал зря кого ни попало, вроде молодчика из богатых купчиков, бросающих бутылкою в картину знаменитого художника», или как Крестовский — из-за его нашумевшего тогда романа «Петербургские трущобы». Даже такие произведения, как «Дым», он не одобрил, говоря о Тургеневе, что его «талант сгорел — остался один дым». Единственный из литераторов, полностью его в 60-е годы удовлетворявший, был П.Д. Боборыкин.

Сам престарелый писатель счёл себя обязанным отозваться на наступление мифической «эры русского прогресса» романом «Немного лет назад», основу которого и составляет восторг и благоговение перед этой эрой. «Наивность, которая так симпатично обрисовывала душу Лажечникова, — пишет в связи с этим произведением С. Венгеров, — не могла не отозваться самым неблагоприятным образом на романе, который вышел образцом прописной морали, паточного взгляда на жизнь и чисто маниловской прогрессивности».

Критика либо замолчала роман, либо осудила его. Разве что «Современник», хотя и не защищал «Немного лет назад» как литературное произведение, посчитал всё же нужным в своей рецензии сказать несколько дышащих симпатией слов в адрес Лажечникова, — разумеется, за его прежние заслуги — и отметить, что писатель «всегда оставался верен тем чистым и честным убеждениям, которые проходят сквозь всю его литературную деятельность».

В 1862 году Лажечников продал свой хорошевский дом и переехал в Москву, сняв квартиру у Горбатого моста, в доме некоего Василия Ивановича Павлова. По-видимому, это был отсутствующий теперь дом № 2 по Рочдельской улице (при Лажечникове улица называлась Нижняя Пресня), на месте которого находится Детский парк имени Павлика Морозова Краснопресненского района.

Впрочем, вскоре Лажечников нашёл, что Нижняя Пресня, которая вела к Трёхгорной (ныне Краснопресненской) заставе, слишком людна и шумна, и решил переехать в более приятный ему район — к Смоленскому рынку, в Ружейный переулок. Писал он мало и все свои силы теперь отдавал воспитанию детей, которых у него было трое. Жили Лажечниковы обыкновенно в Москве, уезжая на лето или в Кривякино, к брату Ивана Ивановича, или в Калужскую деревню, где в Медынском уезде жила сестра жены писателя. Раз-другой ездил Лажечников повидаться со старыми своими друзьями в Тверь да присмотреть за могилой первой жены. Как-то, в ноябре 1863 года, поехал он в Петербург, просто так, «чтобы прокатиться по железной дороге», но на другой же день по приезде «стосковался об своих и ускакал на огненном драконе восвояси».

В 1864 году Лажечников опубликовал в «Русском вестнике» «Материалы для биографии Ермолова», где более говорилось не о Ермолове, а о бывшем начальнике Лажечникова Остермане-Толстом. Ещё через два года вышло в свет небезынтересное мемуарное произведение Лажечникова «Как я знал Магницкого», а следующий год принёс ему долгожданную постановку «Опричника», сразу и в Петербурге, и в Москве.

Если, говоря о постановке Александринского театра, мы только можем назвать исполнителей некоторых ролей (Леонидов — Иоанн Грозный, Степанов — Андрей Морозов, Линская — Прасковья Морозова, Полтавцев, Бродников), то о постановке Малого театра, осуществлённой впервые режиссёром А.Ф. Богдановым в его бенефис, сведений больше. Критики отмечали, например, что, несмотря на хорошо подобранные костюмы и удачный грим, у большинства актёров «в спектакле отсутствовали детально разработанные психологические характеры» и не было единого решения постановки. Особенно не удался образ Иоанна (в исполнении Самарина), который, по выражению одного из рецензентов, «напоминал Тартюфа в русском костюме», а по выражению другого — «был добродушно-равнодушен». По-видимому, делали вывод рецензенты, «бытовой талант Самарина не может быть использован в исторических ролях». «Эффектной» считали рецензенты игру Вильде (Андрей Морозов), хотя находили её напыщенной; «заразительно-комедийной» игру Рыкаловой (Прасковья Морозова); «острой и яркой» игру Талановой (Захарьевна). Наиболее удачно была сыграна роль Натальи Жемчужной, хотя критика и упрекала Е.Н. Васильеву, которая её исполняла, в «повышенной чувствительности». Впрочем, мелодрама лежала и в основе спектакля, и в основе самой пьесы.

Лажечников присутствовал на премьере в Малом театре, которая состоялась 8 октября 1867 года, и с увлечением смотрел на сценическую жизнь своих героев, столько лет живших только в его воображении. Особенно доволен он был игрой Е.Н. Васильевой, которой на следующий после спектакля день написал:

«Милостивая государыня

                        Катерина Николаевна!

От души благодарю Вас за прекрасное исполнение вашей роли в моём «Опричнике». Вы сыграли её не только безукоризненно, но и художественно. Я просто у ног ваших. Приехал бы я лично благодарить Вас, если бы не удерживало меня нездоровье. Прошу при этом случае принять искреннее уверение в моём глубоком уважении и преданности…»

В следующем, 1868 году Лажечников опубликовал во «Всемирном труде» свой последний роман «Внучка панцирного боярина» и последнюю драму «Матери-соперницы».

Драма «Матери-соперницы» была поставлена — в Александринском, а затем и в Малом театрах (1868 г.). Несмотря на то что главные роли играли отличные актёры (в Александринском театре Иоанна играл Леонидов, Елену — Читау, Софью Фоминичну — Жулёва; в Малом: Иоанна — Самарин, Елену — Федотова), пьеса прошла малозаметно. Сам автор этих спектаклей, по-видимому, не смотрел: он был стар, болен и почти не выходил дальше Поварской улицы, на которой теперь жили Лажечниковы. Даже когда Общество любителей российской словесности решило устроить празднование пятидесятилетнего пребывания Лажечникова в Обществе, он писал:

«Я больной и дряхлый, доживающий ветхие дни мои, — не могу быть в заседании Общества. Много бы обязали меня члены, если бы ограничились каким-нибудь письменным заявлением, что они оценили в моих произведениях честное служение литературе, которому я никогда не изменял».

Конечно, в числе побуждений, по которым Лажечников отказывался от празднования юбилея, была и его редкостная скромность, однако в значительной мере сыграло здесь роль и его физическое самочувствие.

Празднование юбилея всё же состоялось — 3 мая 1869 года, в помещении городской думы. На этом торжественном собрании, кстати сказать, было прочитано последнее произведение писателя — автобиографические записки.  

Хотя открыл юбилейное торжество А.Н. Островский, хотя выступали на нём такие писатели, как А.Ф. Писемский, М.П. Погодин и престарелый Фёдор Глинка, в общем оно носило официальный характер: выступление попечителя Московского учебного округа сменилось приветствием городского общества Коломны, коломенцев сменили тверитяне, затем зачитаны были адреса Петербургского отдела Славянского комитета, членов педагогического совета Владимирской, Тамбовской, Воронежской, Смоленской и других гимназий. Было зачитано приветственное письмо министра народного просвещения Д.А. Толстого и рескрипт наследника престола, впоследствии ставшего царём Александром III. Поздравили Лажечникова «Сын отечества», «Всемирный труд», «Современные известия», «Русский вестник» и

«Новое время». Почти все выступавшие главной заслугой писателя называли принадлежность Лажечникова к «патриотическому направлению», стараясь понимать эти слова так, чтобы писатель оказался зачисленным в официальный лагерь. Подлинное значение Лажечникова хорошо было выражено лишь А.Н. Островским и А.Ф. Писемским. Первый в своём выступлении сказал:

«Он всегда шёл за веком, радовался всякому движению вперёд на пути цивилизации и до глубокой старости юношески сочувствовал всем благим реформам. В отношении к литературе и литераторам он один, из весьма немногих, не старел душой: он не ставил начинающим талантам в вину их молодость; никогда высокомерною, покровительственною речью не оскорбил он начинающего писателя. В продолжение 50 лет все художественные деятели были ему современники и товарищи. С первых слов, с первым пожатием руки он становился с молодым талантом, который мог бы ему быть сыном или внуком, в отношения самые простые и дружественные, в такие отношения, как будто оба начали писать в одно время. Этой черты нам, молодым относительно его литераторам, забыть невозможно. Мальчишек в искусстве для него не было».

Не менее яркие слова произнёс А.Ф. Писемский, бывший тогда вместе с П.Д. Боборыкиным редактором «Библиотеки для чтения». Зал затаил дыхание, когда этот грузный, неуклюжий, с растрёпанными чёрными волосами человек поднялся над столом, обвёл всех большими, навыкате умными глазами и с костромским окающим выговором заявил:

«Вы принадлежите к писателям ещё «пушкинского времени», и посреди их вы являетесь лучшим русским историческим романистом. Успех ваших романов был всеобщий. Вся тогдашняя грамотная Россия прочла и восхищалась ими. Такую общую симпатию, я полагаю, они возбудили не столько новостью этого рода произведений и не тем, что в них описывались исторические происшествия и исторические лица, сколько другим, более прочным качеством — это всюду проникающим в них вашим поэтическим мировоззрением и тем добрым и мягким колоритом, который разлит во всех изображаемых вами картинах и присущ даже всем выводимым вами лицам… Но при всей вашей наклонности изображать добрую и хорошую сторону души человеческой вы в лучших ваших произведениях совершенно избавились от несвойственной русскому человеку мечтательности Жуковского. Перед вашими товарищами-романистами вы имели огромное преимущество: добродушного Загоскина вы превосходили своим образованием и уж, разумеется, как светоч ничем не запятнанной честности, горели над тёмною деятельностью газетчика Булгарина; в ваших произведениях никогда не было бесстрастных страстей Марлинского и его фосфорического блеска, который только светил, но не грел; ваша теплота была сообщающаяся и согревающая! Вы ни разу не прозвучали тем притворным и фабрикованным патриотизмом, которым запятнал своё имя Полевой, и никогда не рисовали, подобно Кукольнику, риторически ходульно-величавых фигур. Всех их, смею думать, вы были истиннее, искреннее и ближе стояли к вашему великому современнику Пушкину, будя вместе с ним в душе русских читателей настоящую и неподдельную поэзию».

На чествование Лажечников приехать не мог: он был тяжело болен болезнью, от которой ему не суждено уже было подняться. Устроители юбилея лишь получили его короткое благодарственное письмо, в котором он писал: «Вы обновили ветхую жизнь мою, озарили светлым лучом последние её ступени». Эти слова, начертанные немощной и дрожащей рукой, были последними словами, написанными самим Лажечниковым.

Вспоминая о том, как прошёл юбилей престарелого писателя, и отмечая, что «передовая петербургская журналистика и публика, представляемая ею, в юбилее Лажечникова участия почти не принимала», С. Венгеров пишет: «Юбилей происходил в конце шестидесятых годов, когда шла отчаянная ломка прошлых идеалов и сбрасывание с пьедесталов прежних кумиров. Не только Лажечников, писатель сравнительно второстепенный, но и Пушкин, и Лермонтов, наконец, вся блистательная плеяда сороковых годов — всё это подвергалось жестокому отрицанию. Если бы открытие памятника Пушкину происходило не в 1880 году, а в 1869 году, то нет сомнения, что оно не было бы таким всеобщим праздником русской интеллигенции и не привлекло бы именно те же самые элементы, которые чествовали Лажечникова».

Думается, что эти слова надо признать справедливыми. Лажечников прожил долгую литературную жизнь, жизнь подлинного труженика. Всю эту жизнь, все труды свои, своё перо писатель отдал на благо отечества. Время, в которое он жил, было очень тяжёлым по литературному и политическому климату. Не каждый сумел остаться в нём здоровым; Лажечников сумел.

Уже на заре своей писательской деятельности, когда после 14 декабря 1825 года в русской общественной мысли началось резкое литературно-политическое размежевание, Лажечников был поставлен перед необходимостью уточнить свои позиции. Это было особенно нужно потому, что размежевание наиболее отчётливо проявилось именно в исторической прозе, поскольку различное понимание исторических событий настоящего и их влияние на будущее заставляло писателей различно осмыслять и изображать прошлое.

В идейной борьбе первой трети ХIХ века Лажечников, бесспорно, занял прогрессивные позиции. Что это так, можно утверждать, даже не читая его романов, а лишь вдумавшись в темы, которые легли в их основу: петровские преобразования в «Последнем Новике», борьба с бироновщиной в «Ледяном доме», столкновение нового со старым при Иване III в «Басурмане». Везде Лажечникова интересуют те эпохи исторического развития России, когда в ней с особенной силой выражается её творческая активность, её движение к прогрессу.

Конечно, политические симпатии Лажечникова не выходили за рамки идеала просвещённой монархии. Но в годы реакции, наступившие в России после восстания 1825 года и усилившиеся после Французской революции 1830 года, и такая позиция была колоссальной общественной заслугой писателя. Необходимо подчеркнуть, что, несмотря на политическую умеренность Лажечникова, его патриотизм не имеет ничего общего ни с идеями официальной народности Загоскина, ни тем более с воинствующей реакционностью Булгарина и Греча, поскольку в основе патриотизма Лажечникова лежит не верноподданничество монарху, а истинная слава отчизны, увиденная писателем и в постройках Коломенского кремля, и в мужестве русских людей во время Отечественной войны, и в подлинных документах российской истории, которые он удостоился — так рано и в числе немногих — держать в своих руках. Более того, в идейной борьбе тех лет буржуазно-просветительские романы Лажечникова (вместе с романами другого сторонника прогрессивного развития России в духе реформ Петра I — Полевого, а также вместе с антикрепостническим романом Лермонтова «Вадим») резко противостояли верноподданнически-монархическим произведениям Загоскина и Булгарина.

Читая романы Лажечникова, надо помнить, что глубокий патриотизм писателя необыкновенно чист и искренен, что писатель никогда не имел за него — и никогда не ждал — «ни крестишка, ни местечка».

Свидетелей этому множество: Погодин, ставивший Лажечникова рядом с Гоголем; Станкевич, назвавший Лажечникова лучшим романистом после Гоголя; Пушкин, предрекший Лажечникову бессмертие; наконец, Белинский, подлинный патриот и яростный гонитель казённого патриотизма, страстный враг всего фальшивого и показного. Белинский не раз выступал с рецензиями и статьями о Лажечникове, которые увеличивали популярность писателя, он в течение всей своей жизни был его другом, а как известно, и в своих статьях, и в выборе друзей великий критик был предельно принципиален.

Наконец, есть и ещё один поручитель за чистую совесть Лажечникова. Это — его бедность. Писатель, имя которого было прославлено по всей России, чиновник, занимавший высокие государственные должности, в завещании своём вынужден был написать: «Состояния жене и детям моим не оставляю никакого, кроме честного имени, каковое завещаю и им самим блюсти и сохранить в своей чистоте».

«В Москве мне предстояло остаться с утра до вечера, — вспоминает А.Ф. Кони, — и я отправился в адресный стол, чтобы узнать, где живёт Лажечников, но узнать ничего не пришлось, так как это было воскресенье. Огорчённый, я пошёл бродить по улицам. Я шёл, задумавшись и опустив голову, но в одном месте на Поварской, где подъезд старинного дома пересекал тротуар и заставлял делать обход, я невольно должен был поднять голову… и что же я увидел?! На дверях была медная доска с надписью: «Иван Иванович Лажечников». С радостным чувством позвонил я. Мне отворила старая няня и на вопрос мой, можно ли видеть Ивана Ивановича, сказала: «Пожалуйте, они в зале». Весело и быстро прошёл я сени, вошёл в маленькую переднюю и вступил в залу… В правом углу на столе лежало тело Лажечникова. Когда я несколько оправился от горестной неожиданности, старуха няня, вошедшая вслед за мною, объяснила мне, что Иван Иванович скончался три часа назад тихо и почти безболезненно».

Это было 26 июня 1869 года. Похоронен Лажечников на Новодевичьем кладбище, близ восточной стены Смоленского собора. Сначала на его могиле был поставлен лишь скромный деревянный крест с краткой надписью: «Иван Иванович Лажечников. Скончался 26 июня 1869 года». Впоследствии деревянный крест был заменён небольшим гранитным памятником в виде стоячей фигурной плиты с тою же надписью, что была на кресте.                                                                                                                                                             

                                                                                                     

 



[1] Имение Новикова находилось в Бронницком уезде.

[2] Характеристику эту И.И. Лажечников даёт, собственно, не непосредственно своему отцу, а некоему Патокину, персонажу из повести «Немного лет назад», прототипом которого был отец писателя.

[3] Ель эта была срублена лишь в наше время, в годы Великой Отечественной войны. Балкон сохранился и по сей день, правда, очень перестроенным (теперь на него выходит только балконная дверь, при Лажечниковых выходили и два примыкавших к ней окна).

[4] Тверская гимназия находилась против Путевого дворца на Миллионной улице. Здание гимназии сохранилось до наших дней. В нём теперь расположен Калининский государственный медицинский институт (Советская улица, 6).

 

[5] Тверское благородное собрание было расположено также на Миллионной улице, неподалёку от гимназии. Теперь в нём находится Калининский гарнизонный Дом офицеров (Советская улица, 14).

[6] От времён Лажечникова в Никольском сохранилась до наших дней только полуразрушенная церковь. Находилось же имение на месте нынешнего посёлка Калининского районного объединения Сельхозтехника. Усадебный дом, по-видимому, стоял между церковью и рекой Тьмакой. 

[7] Здание дворца губернатора — памятник архитектуры ХVIII века, стоящий на берегу Западной Двины (ныне это улица Советская, в годы Лажечникова — Дворцовая), — сохранилось до наших дней.

 


Hosted by uCoz