КАЖДЫЙ  ОХОТНИК
Сергей Малицкий

КАЖДЫЙ  ОХОТНИК

                                              П о в е с т ь

 

"Нет, дружочек! — Это проще,

Это пуще, чем досада!"

Марина Цветаева

 

          1

Время в наших краях густое. Словно в лодке лежишь, шуршит по днищу, не переставая, а закроешь глаза — унесёт неведомо куда, замучаешься возвращаться. Главное — не попасть в туман. Серёга-болтун как-то попал, вернулся к полудню — волос белый, лицо в морщинах, руки трясутся, на плече татуировка — баба с рыбьим хвостом. Неделю озёрную воду через тростниковую трубку сосал, пока не оклемался. Потом ещё с полгода вспоминал, кого как зовут. Ничего, выдюжил. Волос снова потемнел, руки окрепли, лицо разгладилось, даже улыбка образовалась. Вот только татуировка не сошла да болтливость не вернулась. Раньше, бывало, Серёга прохода не давал: по сотне раз одну и ту же байку каждому встречному-поперечному пересказывал, а теперь примолк. И не так молчит, как будто память ему отбило, а так, словно знает много, да говорить не велено. Или нечем. Я даже язык его показать просил. Показал. Обычный язык. На месте.

 

2

Никто не верил, что Лидка за меня пойдёт. Я плавать не умею. Воды боюсь. Болтун, когда ещё болтуном был, вдоволь надо мной покуражился. Проходу не давал. Ветра, спрашивал, ты не боишься? А рыбы? А тростника?

 — Нет, — улыбался я ему по десять раз на дню. — Ветра я не боюсь, Серёга. Ветер лёгкий, а я тяжёлый. И рыбы я не боюсь. Где она, твоя рыба? Ту, что не вижу, в воде, — чего её бояться? А ту, что вижу, — или дохлая на берегу валяется, или на сковородке шкворчит. И тростника не боюсь: я из него циновки вяжу. А воды боюсь.

— Почему? — не понимал Серёга.

— У неё края нет,  — отвечал я. — И дна.

— Есть дно, есть! — орал он и порой даже прыгал с берега, показывал чёрные от ила пятки.

— Глубже зайди, глубже, — предлагал я ему.

 — По воде не ходят, по ней плавают! — ржал Серёга. —Ты же не лодка.

И добавлял, стирая пучком травы с пяток ил.

— Циновки он плетёт! Половички, а не циновки!

Да как ни называй. Их всё равно никто не покупает. Лидка велела их в сарай складывать. Я и складываю.

 

3

— Папка, а море какое?

Файка как раз в вопросительном возрасте. Пять лет, как пять пальчиков: ни убавить, ни прибавить.

— Море? — я откладываю в сторону плетение. Не получается в этот раз вытащить рисунок. Или тростник блеклый, или пальцы не слушаются. — Море, Файка, солёное.

— Горькое? — жмурится Файка.

— Нет, — терпеливо поправляю я, — солёное — это солёное. А горькое — это горькое. Ну, смотри. Горчица горькая.

– Горчица гадкая и жгучая, – морщится Файка.

— Хорошо, — с Файкой лучше не спорить: нальёт глаза слезами — с чем угодно согласишься. — Горькое — это гадкое. А море солёное. В нём соли много.

— А если наше озеро посолить? — Файка начинает жмуриться. Она всегда жмурится, когда что-то затевает. Глаза Файку выдают, все её хитрости выкладывают — или блестят, или бегают, или таращатся, поэтому она жмурится. Или закрывает глаза ладошками. Серёга, когда ещё болтуном был, рассказывал, что далеко на севере живут белые мишки, которых выдаёт на снегу чёрный нос. Так вот они, когда подкрадываются к полынье, чтобы поймать рыбу или тюленя, закрывают нос лапой. Я пересказал эту историю Файке. Теперь Файка закрывает ладошками глаза. Но это уж в тех случаях, когда тайна так и рвётся наружу.

— Море не получится, — огорчаю я Файку. — Во-первых, соли нужно очень много. Во-вторых, если посолить озеро, только озеро и получится. Просто будет солёным. Ну и, наконец, а о тварях озёрных ты подумала? Они же тут же все передохнут!

— А если с краешка? — она собирает крохотные пальчики в щепотку. — Если совсем чуть-чуть? Чтобы не всё озеро в море превращать, а только кусочек?

— Тогда… — мне не хочется обрывать Файкину мечту, — тогда это будет очень маленькое море. Крохотное.

 

4

Наш остров маленький. Нет, конечно, бывают и ещё меньше: взять клочок земли того же Кузи Щербатого — даже дом не помещается, под кухней сваи в ил забивать пришлось, чтобы дом с острова не сполз; ну, так и народу у нас побольше, чем на острове Щербатого. Да и дома три, а не один. С одной стороны острова — лачуга Болтуна, с противоположной — маяк Марка, в центре — наш дом. Ну, не в центре, чуть в стороне — в центре родник из земли бьёт; да, все одно, считай, что в центре — до дома Болтуна пятьдесят шагов, до Марка — пятьдесят восемь. Да на окрестные стороны по паре десятков шагов всяко будет. Кирьян-торговец смеётся: как ты, Улыбчивый, за Лидкой своей следишь? Будешь халупу от Болтуна оборонять — Марк тебя оплетёт, станешь Марка стеречь — Болтун сваю под тебя подобьёт. Никак, — смеюсь в ответ. Зачем им Лидка? У Лидки семь дочек: кому охота семь довесков заполучить? — Шесть, — отчего-то начинает загибать пальцы Кирьян: – Ксения, Ольга, Жанна, Зинаида, Галина, Софья. Шесть?

— Семь, — смеюсь я. Файка ползает у моих ног, лепит куличики из песка, ковыряет в носу грязным пальцем, чихает, как котёнок, окунувший в молоко мордочку.

— Да хоть восемь, — кривит лицо Кирьян. – Лидка сказала, что часы у вас встали. Батарейки будешь брать? Или часы обновишь?

Я вытаскиваю из кармана мелочь, передвигаю на ладони монеты от безымянного пальца к большому.

— Не хватит на часы.

— Хватит, — уверенно говорит Кирьян и подаёт лодку к берегу. Половина лодки застелена досками, на досках товар: банки, крышки, чашки, ножи, ложки, верёвки, батарейки, гвозди, молотки, спички. На носу лежат часы. Круглые, с цифрами, в золотом ободке. Лидка как раз такие и хотела. Повесить в обеденном зале на стену в самый раз.

— Ходят? — сомневаюсь я.

— Сейчас, — успокаивает меня Кирьян. Наклоняется, вытягивается над товаром, подхватывает часы, отщёлкивает крышку, вставляет батарейку, показывает циферблат. Стрелки уверенно ползут слева направо. Не прыгают, не отщёлкивают, а ползут, вкручиваются буравчиком в мою голову. Беспрерывно. До боли.

Я отшатываюсь назад. Закрываю глаза ладонью.

— Стрелки почему не прыгают?

— Такие часы, — не понимает меня Кирьян. — Зато и не тикают. Но время точно показывают. Будешь брать?

— Нет, только батарейки.

Я  протягиваю Кирьяну ладонь. Торговец сбрасывает с неё нужное количество никеля, подаёт мне пару батареек в пластике, отталкивается веслом от берега.

— А за Лидкой следи, — подмигивает мне обоими глазами. — Дело ж не в довесках. Когда жеребец на кобылу смотрит — что ему телега, в которую она запряжена?

— Где ты видел жеребца? Кобылу? Телегу? — кричу я ему.

— В Городе, — уже издали откликается Кирьян.

— Папка, — дёргает меня за штанину Файка. — Я хочу лошадку посмотреть.

 

5

Город на Большом острове. Точнее, весь Большой остров — Город. Он рядом. Не совсем рядом — полкилометра; но что там полкилометра, если Город сам километр на полтора? Я нагружаю лодку циновками, накрываю их мешковиной. Сажаю Файку на корму. Файка в надувном круге-уточке. Глаза у неё блестят, и она уже готовится закрывать их ладошками. На мне спасательный жилет. Над спасательным жилетом смеются все, кто меня знает. И кто не знает, тоже смеются. И пусть смеются: что мне их смех? Я сам смеюсь не переставая. Я не утонуть боюсь — я боюсь Файку одну оставить. Файку, а также Ксению, Ольгу, Жанну, Зинаиду, Галину, Софью. Хотя толку от меня немного — всю семью тянет Лидка. И от этой мысли я и в самом деле начинаю тонуть. Изнутри.

Файка сидит на корме, чертит ладошкой озёрную воду и посматривает мне за спину. Я гребу. Лодка движется плавно, но неведомо куда. Куда — знает Файка. Она должна предупреждать меня о других лодках и плавучих островках. Но Файка чертит озёрную воду и второй ладошкой закрывает глаза. Я оглядываюсь. Так и есть — забрал влево; ещё немного, и воткнулся бы в кочку Кузи Щербатого. Кузя щерится на меня из открытого нужника. Нужник у Кузи устроен тоже на сваях. Хотя чего там было устраивать? Отгородил закуток, вырезал дырку в полу, поставил стульчак. Сиди, получай удовольствие, а откроешь дверцу — удовольствие будет двойным. В руках удочка. На удочке леска. На леске поплавок да крючок. На крючке наживка. Прошлый улов, пропущенный через Кузины кишки, падает в воду, новый улов насаживается на крючок тут же.

— Кузя! — порой кричит Щербатому Кирьян. — Ты что, рыбу прикармливаешь?

— Нет, — откликается из нужника Кузя. — Остров свой увеличиваю. Земли у меня мало!

Ему бы Филимона позвать для увеличения острова. Филимон в два раза больше Кузи. Он бы ему точно остров увеличил. Но Филимон в Кузин нужник не войдёт. А войдёт — так сваи в ил собственным весом загонит. Так загонит, что Кузе по колена в воде сидеть придётся. К тому же у Филимона и собственный остров не шибко большой. Нет, придется Кузе самому свой остров увеличивать. Интересно: правда ли, что он гальку глотает, чтобы новые части острова не расплывались по озеру?

— А что он делает? — спрашивает Файка.

Я продолжаю грести и уже вижу остров Филимона, который приближается по правому борту. Филимон — гончар. Остров у него глинистый. Из этой глины Филимон лепит горшки. Потом обжигает их в печи. Дрова на растопку печи Филимону поставляет как раз Кузя. Кузя — плавщик. Плавник собирает. На всякую деревяшку, что в воде плавает, как ястреб бросается. Случалось — прямо из нужника выпрыгивал, штаны забывал надеть. Выловит, на крышу отволочёт, сушит. Если начинается дождь, грозит небу кулаком. Продаёт Кузя деревяшки недорого, но Филимон отдаёт ему за дрова горшки и ругается на Щербатого. Тот перепродаёт Филимоновы горшки в городе и перепродаёт по той же цене, что и Филимон. Но в отличие от последнего не требует с покупателей к цене полведра земли или камней, или осколки от такого же разбитого горшка. Поэтому горшки покупают у Щербатого в первую очередь. А стребовать с Щербатого за горшки землю или камней Филимон не может, потому как у того у самого остров меньше кукиша; да и не деньгами Щербатый Филимону за горшки платит — он ему дрова поставляет. И понимает Филимон, что никак ему Щербатого не сковырнуть, а всё одно злится — остров-то у него маленький: изведёшь его весь на горшки, а жить потом где?

— Кузя дрова ловит, — отвечаю я Файке.

— А Филимон? — смотрит в другую сторону Файка.

— Филимон лепит горшки, — говорю я. — Горшки, тарелки, миски.

— Зачем? — не понимает Файка. — Зачем их лепить, если их можно у Кирьяна купить?

Хороший вопрос. Каждая дочь в пять или шесть лет задавала мне его: зачем ты плетёшь циновки, отец? И каждой я отвечал одно и то же — так надо (Ксения, Ольга, Жанна, Зинаида, Галина, Софья, Фаина).

— Кому надо? — был следующий вопрос.

— Во-первых, он хочет заработать, — отвечаю я Файке. — Во-вторых, он хочет, чтобы его остров хотя бы чуть-чуть увеличился.

— Он из острова горшки лепит? — спрашивает Файка.

— Из острова, — отвечаю.

— То есть, Филимон расходует остров, чтобы его увеличить? —пытается докопаться до истины Файка.

— Получается так, — пожимаю я плечами, не переставая грести.

— Странный он… — жмурится Файка. — Хотя я ведь тоже такая. Чтобы у меня появилась новая конфетка, мне нужно съесть ту, что у меня уже есть. Ведь так?

— Так, — смеюсь я. — И где же твоя старая конфетка?

Фантик мгновенно шуршит, рот захлопывается, и конфетка обозначается изнутри Файкиной щеки.

— Нету!

— Держи новую.     

 

6

Я не люблю Город. Он грязный. Слишком много домов, слишком много людей. Но в городе Школа, куда я вожу дочерей. Летом на лодке, зимой по льду на санках. На санках — Софью и Галку. Остальные на лыжах или, если лёд чистый, на коньках. Галка со следующего года тоже встанет на лыжи или на коньки. Файку пока не вожу. Она ещё маленькая. Ей работать моим хвостиком ещё целый год, а то и два.

Ещё в Городе есть Завод, где работают Лидка и многие другие. Где и я пытался работать, но у меня не вышло. В Городе Контора, где заполняются всякие важные бумаги. Комитет, который предписывает и запрещает. Управа, которая всем управляет. В Городе много чего: Газета, Милиция, Суд, Тюрьма, Магазины, Техникум, Больница. И в Городе Рынок, на котором я изредка продаю циновки. Лидке не нравится слово "продаю": она настаивает, что я не "продаю циновки", а "пытаюсь продавать", причём "безрезультатно". Она не против того, чтобы я плёл циновки и сидел с ними на рынке, но желает точности в определениях.

— Где лошадка? — крутит головой Файка.

"Я — лошадка", — хочется мне ответить дочери, потому что связку циновок от пристани я тащу на себе. Обычно её удаётся пристроить на тележку к Филимону, но сегодня я задержался, и Филимон уже со своими горшками на месте. Мы торгуем «на аппендиксе» — в ряду для народных промыслов. Народу там мало, зато места бесплатные. Филимон грустный: его горшки блестят новой глазурью, но покупателя нет. Он равнодушно смотрит, как я раскатываю по серым доскам циновки, и явно собирается сказать какую-то гадость. Я его опережаю:

— Привет, Филимон. Кирьян сказал, что в городе лошадь появилась. Не видел? Файке хотел показать.

Пару минут Филимон смотрит на меня, как на идиота. Потом зло сплёвывает и выщёлкивает из портсигара сигарету. Портсигар — гордость Филимона. Внутри него сигареты, снаружи кнопка. Нажмёшь — из уголка портсигара появляется язычок пламени. Красиво. Был бы у меня такой портсигар, я бы тоже курил. А так-то — никакого смысла. Опять же, расходы.

— Я отойду на час, — лениво бросает Филимон через плечо. — Посиди тут. Цену на горшки знаешь. Скоро буду.                                                 

Сунул крепкие пальцы с глинистыми полосками по заусенцам в карманы, зашагал в сторону Завода. Плохо дело, если пошёл на Завод, да ещё злой: значит, без торговли уже с неделю. У Филимона жены нет. Его никто не тащит по жизни, он сам тащится. Не продаст горшок — ляжет спать голодным. Понятно, что вокруг его острова не одна верша закинута, но лишь рыбой сыт не будешь. С другой стороны, детей у Филимона нет. А на себя можно и наплевать. Правда, сначала надо выпить.

Я заглядываю под стойку. Файка уже на любимом месте: в тенёчке, на пачке тех циновок, что я уже и не предлагаю. Лежит, тычет пальцами в электронную игрушку, укладывает корявые фигурки друг на друга, поворачивается ко мне:

— Что с лошадкой?

— Пока ничего, — отвечаю я и вздрагиваю от прикосновения.           

 

7

— С кем вы там?

— С кем?

Я выбираюсь из-под стойки и вижу...

— Вы…

— Я? — она недоумённо сдвигает брови, потом называется. — Маша. Если вы об имени, конечно.

Я выбираюсь из-под стойки и вижу, оказывается, Машу. Она среднего роста, стройная, без излишеств и без недостатков. У неё милое лицо, русые волосы, нос с маленькой горбинкой, полные губы. От неё пахнет озером, и её платье надето на мокрое тело. Я, как дурак, пялюсь на её грудь и что-то говорю ей.

— Там дочь.

— Дочь? — она удивляется и зовёт:

— До-о-очь! Ты что там делаешь? Как тебя зовут?

— Файка! — словно новогодняя хлопушка, выстреливает Файка из-под стойки; прикусывает нижнюю губу и пускает чуть-чуть слюны, что бывает с нею только в минуты предельного восторга. — Я там играю в тетрис! И ещё папа обещал мне показать лошадку!

— Лошадку? — удивляется Маша. — Разве в Городе есть лошади?

— Ему Кирьян-торговец сказал, что есть, — тут же выкладывает Файка и прячется под стойкой. На ближайшие десять минут её смелость израсходована.

— Понятно, — заговорщицки кивает Маша и переводит взгляд на горшки. — Где горшечник?

— Отошёл, — расплываюсь я в привычной улыбке и слушаю. Слушаю её обоими ушами, но каждым ухом по-разному. Одним ухом слышу голос, другим пытаюсь понять смысл произносимых ею слов. И почему-то не отвечаю ей, а спрашиваю в ответ:

— А вы можете мне помочь?

— Помочь?

"Ну, перестань же, перестань улыбаться, как идиот!" — твержу я себе.

— Да. Сколько стоит вот этот горшок?

— Двести рублей.

— Двести рублей… — она выбирает из ряда коричнево-зеленоватых крынок ту, что облита глазурью ниже других, протягивает мне две сторублёвки и объясняет:

— Молоко из крынки другое. Пробовала и из пакета, и из банки, и из бидона, — всё не то. Только из крынки!

Я, кажется, киваю. Лицо от улыбки вот-вот парализует. Она опускает крынку в пакет и из вежливости подходит к  моим циновкам. Я убираю локти, встаю. Возвышаюсь над нею на половину головы и примерно лет так на двадцать — худой, нескладный, неудачливый. Или неудачный? Нет, неудачный, но удачливый. Всё-таки семь дочек.

Верхняя циновка самая яркая — я красил тростник разноцветными чернилами, а потом собирал из него что-то вроде орнамента, в котором кружочки и квадраты пересекают друг друга до мельтешения в глазах, и тайком покрывал Ксюхиным лаком для волос. Мне самому не нравятся такие циновки, но покупателю нужно яркое. Всегда нужно что-нибудь яркое. Циновки, правда, в последнюю очередь.

— Сколько? — скучнеет она на глазах.

— Пятьдесят рублей, — говорю я в ответ и тут же понимаю, что меньше. Ну, конечно же, меньше.

— А можно, я посмотрю ещё? — спрашивает она из вежливости.

Конечно, можно, — теперь уже скучнею я. Те, которые снизу, лучше, но они некрашеные. Все оттенки — золотой, почти белый, жёлтый, серый, коричневатый и зеленоватый. Те цвета, которыми одарило тростник солнце и обычная вода. Всё.

Она осторожно отворачивает мою старательную яркость в сторону и замирает. Смотрит долго: минуту, другую, потом поднимает взгляд к небу, в котором висит палящее солнце, и отходит в сторону, чтобы её тень не ложилась на рисунок. Я приглядываюсь. Да, на солнце циновка блестит, но солнце слепит. Нужно смотреть в пасмурную погоду. Тогда всё становится тем, чем должно. Солнца в сухом тростнике и так предостаточно.

Она возвращается назад, поднимает яркую циновку, держит её в руках так, чтобы прикрыть тенью ту циновку, которая лежит верхней в пачке, потом поднимает взгляд на меня.

— Почему я?

— Вы? — я наклоняюсь над циновкой и вижу там Машу. Да, на рисунке она. Белесыми и серыми линиями — вода. Зелёными линиями поперёк воды — тростник. В просветах между тростинок — золотом: МАША. Силуэт, лицо, — всё её.

— Это Сиринга, — кашляю я. — Наяда. Из мифа.

— Это я! — приподнимается она на носках и шепчет мне прямо в лицо. — Я! Да смотрите же вы!

— Да, — соглашаюсь я. — Очень похоже. Совпало…

— Беру обе, — оставляет она на стойке сто рублей. — Вот эту, яркую, на пол брошу, на крыльцо. И буду надеяться, что её затопчут как можно быстрее. Не делайте так больше! А вот эту себе. Только...

Она накрепко зажмуривает глаза и скатывает выбранные циновки в трубку, не глядя. Так же, не глядя, подхватывает со стойки пакет с крынкой и открывает глаза, только уже сделав шаг в сторону. Я не могу оторвать взгляда от её стана.

— Боюсь опять увидеть яркое. Загляну ещё. Высмотрю что-нибудь.

— Папка, — высовывается из-под стойки Файка. — Мороженое купишь?

— Купишь, — слегка ошалело отвечает папка.

Больше ни одного покупателя.

— Ну что, — появляется через два часа Филимон. — Продал что-то?

Я кладу перед ним двести рублей.

— И то хлеб, — радуется Филимон и показывает тяжёлый промасленный мешок размером с его голову. — Я тоже с добычей.

— Что это? — интересуюсь я.

— Подшипники, — отвечает Филимон. — Шарики от подшипников. Не шибко большие, миллиметров по пять: то, что надо. В масле, зато не ржавые. Одна приятность — что на пальцах, что на языке.

— На языке?.. — я не могу понять. — Зачем тебе шарики от подшипников?

— Как зачем? — удивляется Филимон. — Кузе Щербатому. Ему надоело гальку глотать. Толку мало. Да и непроходимость в животе у него какая-то образовывается. Да и найди эту гальку… На городском пляже и горсть песка с собой не унесёшь. Досматривают!

 

8

Мы идём с Файкой к лодке. Я тащу рулон циновок, которых стало меньше на две, Файка лижет мороженое в стаканчике с кремовой розочкой. Филимон остался на рынке. А нам нужно домой. Сегодня должна вернуться с Самого Большого Острова Ксюха. Она поступила в Институт. По этому поводу дома будет праздник.

— Папка! Папка! Смотри! Вон же лошадка!

Я медленно оборачиваюсь. У заводского забора стоит ослик. Он прядёт ушами и без особого желания обтрёпывает верхушки призаборных сорняков. Хозяин ослика, судя по приставленной к забору лестнице, добывает что-то нужное на территории Завода.

— Это ослик, Файка, — говорю я.

Она смотрит на меня снизу строго, как учительница. Даже грозит пальчиком.

— А какая разница? — и добавляет через секунду: — Ты что, заболел?

— Почему заболел? — не понимаю я.

— Ты улыбаться перестал, папка! — горячо шепчет Файка. —Влюбился, что ли?

— Глупости! — делаю я страшное лицо.

Наверное, примерно так визжат маленькие поросята. Даже в ушах зазвенело.

 

9

Я гребу к нашему острову. Лидка не любит лодку. Нервничает от скрипа уключин, от низкой скорости, от сырости под  ногами. Добирается до дома или на маршрутном катере, или берёт моторку. Хочет купить свою, что-то подсчитывает. До нашего острова на катере — десятка, на моторке —четвертной. Туда и обратно — одна циновка. Попробуй ещё продай её… Ксюха должна приплыть на большом катере. Он остановится у пристани Города, Ксюха сойдёт на берег, где её уже будет ждать Лидка. Она обнимет дочь, поцелует, затем отстранит от себя, осмотрит, принюхается и только после этого снова поцелует. Лидка строгая. Ксюхе только семнадцать, но она тоже строгая. Вся в мать. Кто из них в меня? Наверное, Ольга. Но Ольга всё время молчит. Молчит и смотрит. Молчит и смотрит. А вот в кого Файка, пока непонятно. Она ещё не определилась. На данном этапе Файка сама в себя.

— Что там? — спрашиваю я неугомонную, которая, наконец, расправилась с мороженым, облизала губы, облизала пальчики. Потом прополоснула пальчики в воде, умыла ими рожицу и замерла, раздумывая над продолжением собственной беззаботности.

— Ничего, — Файка зевает. Её беззаботность требует отдыха. — Маяк торчит, но не горит. День потому что. Но над нашим домом дым. Наверное, мамка уже дома, и Ксюха уже дома. Готовятся к застолью.

"Готовятся к застолью, — повторяю я про себя. — Позовут Серёгу и Марка. Девчонки будут смотреть на Марка влюблёнными глазами. А мы с Серёгой будем молчать. Как всегда. Вся разница между нами в том, что я улыбаюсь, как дурак, а Серёга не улыбается. Но тоже сидит, как дурак.

— Папка, — спрашивает Файка. — А что ты купил Ксюхе?

— Портмоне, — смеюсь я.

— Портмоне, — закатывается в хохоте Файка. — Какое смешное слово! Портмоне!

 

10

Марк — красавец. Профиль точёный, глаза голубые, волосы на взгляд жёсткие, но лежат, как нужно. На худых щеках и подбородке — лёгкая небритость. Плечи широкие, в теле — ни капли жира. Я как-то спросил его: Марк, откуда стать такая? Маяк, — ответил, — всё маяк. Высота — сорок метров. Двести ступеней. Поручни. Десяток раз за день ручками-ножками вверх и вниз, вверх и вниз. Стать сама собой нарисуется.

У меня маяка нет. Но руки сильные: от вёсел. Ноги, конечно, — да, подкачали. Длинные и худые. А Серёга-болтун всё равно завидует. Раньше завидовал. Говорил, что, если плыть устанешь, нужно щупать ногами дно —вдруг мелко. У тебя, — говорил, — на целую голову больше шансов выжить. Глупость сказал. Какие шансы? Серёга-болтун плавает, как рыба. Раньше плавал. Больше не хочет. Наплавался.

Сейчас Серёга сидит с торца стола рядом со мной. Сидит, молчит, ковыряется в тарелке. Марк по длинной стороне. Слева от него Ксения, справа — Жанна. Ухаживают. Подкладывают разных вкусностей, которых сами и наготовили, рассказывают ему какие-то глупости. Напротив сидят Софья, Галина и Зинаида. Стучат ложками, уши врастопырку, ни слова стараются не пропустить. Они — мой средний класс. От семи до одиннадцати лет. Ксении — семнадцать. Жанне — тринадцать. Ольге — пятнадцать. Ольга сидит рядом с Лидкой, помогает ей: приносит из кухни тарелки, блюда, столовые приборы. Вытаскивает из кадушки со льдом вино. Лидка любит холодное. А Ольга смотрит на меня — глаз не может оторвать, словно взгляд её приклеился к моему виску. Она единственная чёрненькая из всех. Остальные светлые. Всех оттенков. А Ольга чёрненькая. Когда была маленькая, таскалась за мной, как Файка. Кирьян одно время тыкал мне пальцем на Ольгу, глаза таращил, на Марка намекал. Только Марк появился на острове, когда Ольге уже пять было. А до него смотрителем маяка был Рыжий. Был рыжим, и рыжим помер. Потом стал Марк.  Но Ольге уже было пять лет. Да, она единственная чёрненькая из всех. Ну, так и Лидка чёрненькая. Сидит, слушает щебетанье Ксюхи, которая всё-таки стала студенткой, собирается приобрести какую-то сложную специальность, нужную для Завода.  Лидка на меня не смотрит. На меня смотрит Ольга. А на руках у меня Файка, орудует ложкой в моей тарелке. Я улыбаюсь, время от времени вытираю Файке щёки, заляпанные тушёной картошкой.  Наконец, слышу голос Лидки:

— А что скажет отец?

Я снимаю с коленей Файку, медленно поднимаюсь, смотрю на Лидку. Она красивая. Лицо нежное, фигура — всё при ней. Если бы встретил восемнадцать лет назад её ещё раз, опять бы женился. Даже если бы знал, что будет так, как будет. Что раздражать её буду и улыбкой, и всяким пустяком, и даже тем, чего нет. Что, упоминая моё имя, она будет махать в сторону рукой. Что сначала будет терпеть мои ласки, потом ссылаться на больную голову, потом и терпеть перестанет, и ссылаться тоже.  Что обиду будет носить в себе на меня неведомо за что. Сколько мы уже не ложились с нею в одну постель? Три года? Четыре? Какая разница? Мне уже  и не хочется. Её не хочется. Хочется, но не её. Кого-то ещё. Хотя ни с кем не было так, как с нею. Но её не хочется. Это как пить чай из любимой чашки, если перед этим туда его не налить.

— А что скажет отец?

— Вот, — я протягиваю Ксюхе портмоне. — Тут немного внутри, пятьдесят рублей. Только на развод… Ты молодец! Горжусь.

Дочь поднимается, тянется через стол, трётся через холодный шёлк платья бедром о лёгкую небритость Марка, да так, что он жмурится. Берёт простенькое дерматиновое портмоне, старательно улыбается,  потом бросает его за спину, на комод, где стоит сумка, с которой она приехала. Обычная сумка, плетённая из тростника, — своими руками сделал перед отъездом.

— Ты бы лучше ещё парочку сумок сплёл, — говорит небрежно. —Подружкам понравилось. Говорят, что прикольно…

— Хорошо, — говорю я. Медленно сажусь, снова помещаю на колени Файку. Случайно ловлю взгляд Лидки. Она смотрит на меня с такой ненавистью, что внутри у меня что-то обрывается.  Обрывается, но не падает, а повисает где-то между сердцем и животом. Улыбаюсь… А что ещё делать?

— Ты чего, папка? — оборачивается Файка.

— Ничего, — с трудом выдыхаю я. — Всё хорошо.

Серёга, который сидит рядом, пихает меня локтем и подвигает стакан.

— За тебя, Ксюха, — подношу я его к губам.

Она  кисло кивает.

 

11

Утром я иду на гнилой бережок с южной стороны островка, где пляжа нет и песка нет, только ил, и открываю сарай. Стопа сплетённых мною циновок почти упирается в потолок. Потолок, правда, низкий, и двух метров не будет, но всё же. Я начинаю вытаскивать циновки на траву. Файка пытается мне помогать, потом ей надоедает, и она начинает собирать одуванчики. С этой стороны острова у нас луг. Четыре метра бурьяна, за ними пятнадцать метров луга. До самой воды. Кузя очень завидует. Не раз говорил мне, что мечтает сходить по нужде в луг. Чтобы сидеть, слушать стрекотание кузнечиков, и чтобы трава щекотала ему задницу. Я, помнится, пообещал ему тогда голову открутить.

Нижние циновки отсырели, даже почернели по краям, — считай, что половина сделанного. Я укладываю их на камни, на которых разогреваю воду для отпаривания тростника, и зажигаю.

— Зачем? — подбегает Файка.

На голове у неё венок, пальцы чёрные от одуванчикового сока.

— Они умерли, — объясняю я Файке. — Видишь, чернота по краям? Всё, эти циновки уже никуда не годятся.

— Почему? — надувает губы дочь. — А в Музее? Помнишь, мы ходили в Музей?

Я помню. Музей стоит между Школой и Заводом. В нём четыре зала. В первом — чучела рыб. Во втором — предметы быта и какие-то окаменелости. В третьем — картины. В четвёртом — поднятый со дна озера маленький торпедный катерок, ржавый и бессмысленный. В том зале, где лежали предметы быта, Файка нашла истрёпанные циновки, расписанные краской. Циновки обветшали, из распадающегося плетения на нас с Файкой смотрели лица неизвестных людей.

— Помню, — отвечаю я. — Те циновки уже попали в историю, поэтому они ценны. А наши ещё не попали.

— Но ведь так они и не попадут уже? — пытается что-то понять Файка.

— Из этого сарая они никуда не попадут, — объясняю я. — Они не доживут до истории. Лучше уж превратить их в дым. Пусть летят, куда хотят.

— Когда человек умирает, он тоже становится чёрным по краям? —осторожно спрашивает Файка.

Она не знает, что такое смерть. Когда умер Рыжий, Файки ещё не было.

— Не сразу, — отвечаю я. — Эти циновки были живы, когда я складывал их в сарай. И умерли они постепенно. А человек умирает сразу. Правда, иногда сначала долго болеет.

— Понятно, — тарабанит заученные наставления Файка. — Нужно мыть руки и смородину перед едой, не сидеть подолгу в воде, зимой одеваться тепло…

— Правильно, — смеюсь я и добавляю в разговор немного ужаса. —Если человек болеет долго и тяжело, тогда может и почернеть по краям.

Но Файку испугать трудно.

— А может быть, они больные, а не мёртвые?

Файка подходит к костру, ойкает от взлетающих хлопьев пепла, смотрит, как тонут в пламени лица, фигуры, силуэты, линии, пятна, тени.

— Нет, — отвечаю я. — Они умерли.

— А что ты собираешься делать с остальными циновками? — теряет она интерес к пламени.

— С этими? — я растаскиваю десятки, сотни уцелевших работ по траве. — Думаю выбрать штук десять, получше, а из остальных сделаю сумки. Только смотри внимательно на воду. Увидишь Кирьяна — скажи мне. Бечева у меня есть, но мне будут нужны ленты. У меня их мало.

— Зачем тебе столько сумок? — восторженно шепчет Файка. — Ведь Ксюха просила только парочку?

— Эти сумки будут нужны нам всем, Файка, — с улыбкой обнимаю я дочь. — Надеюсь на это. Лучше помоги мне выбрать десять лучших циновок. Представь себе, что тонет катер, на нём много людей, а у тебя в лодке только десять мест. Выбери тех, кого ты возьмёшь в лодку. Хорошо?

— Нелегко это, — бормочет Файка.

— Конечно, — киваю я. — Найти что-то стоящее в куче барахла, особенно если стоящего там нет.

— Нет, — не соглашается Файка. — Выбрать лучшее из очень хорошего.

"Я люблю тебя, Файка», — думаю я.

Не говорю, думаю. Незачем говорить. Она и так знает.

 

12

Они все разные. Вылеплены из одного теста, но разные. И не потому, что пеклись по-разному: кто-то в середине противня, кто-то с краешку, кто-то остался чуть сыроват, кто-то подрумянился, кто-то в самый раз. — Нет, просто они разные. Мы делаем всё, что можем. Растапливаем печь, сдвигаем угли в сторону, смазываем гусиным пером противень. Готовим вылепки, пробегаем пером и по ним, присыпаем нашими надеждами, ожиданиями, нашей нежностью, задвигаем в печь и ждём. Следим, чтобы жар не был слишком мал или слишком горяч, передвигаем противень, беспокоимся. Даже тогда, когда печь уже остыла, и от нас почти ничего не зависит. Ещё бы: ведь мы не знаем, что за начинка в наших вылепках. Её явно закладывает кто-то третий, в тот самый миг, когда мы настолько увлечены друг другом, что забываем о тесте напрочь. Поэтому каждая из семи — тайна.

Ксения знает себе цену. Она первенец. Может быть, самая красивая из семерых. Она не ходит, она носит себя. И не смотрит, а показывает себя. Есть, чего показать, есть. К тому же умница, помощница — без надрыва, но помощница. Правда, порой слишком безапелляционна и резка. Это от мамы.

Ольга — как открытая рана. Чёрненькая, тонкая, то быстрая, то окаменелая.  То бегом, то шёпотом. То нервно, то тихо. Она как тонкий слух, который годен, чтобы различать шорохи, и никуда не годится, чтобы прислушиваться к грому. Вся на пуантах. На кончиках пальцев. В кого она такая?

Жанна — кремень. Губа прикушена. Волосы затянуты в хвостик. Плавает лучше всех. Берётся "на слабо", но с умом. Понимает больше, чем говорит, но если говорит сама, то коротко и точно. Проломит всё, что нужно, лишь бы не сломалась, когда наткнётся на кого-то, кто ещё твёрже. А ведь бывают такие, бывают.

Зинка. Копия Жанны, но вполоборота. Тоже твёрдая, но тоньше. Плавает чуть хуже. "На слабо" вовсе не берётся: иногда знает, что "слабо", иногда не хочет показывать, что "не слабо". Говорить может много, но не сказать ничего. Молчит хорошо. Пока ещё как маятник: куда качнётся — к уму или к хитрости?

Галка. Почти мальчик. Коленки содраны, нос расковырян, ногти сгрызены. На носу веснушки. Видит только то, что перед носом. Зато всё остальное слышит. Слышит и мотает — усов нет, значит, мотает на нос. Честная до неудобства. Когда кто-то рядом врёт, белеет. Губу прикусывает. Но не ябедничает. Хотя разобраться с вруном может. Трудно ей будет в жизни. А может быть, и легко. Галку все любят.

Сонька. Коробочка с сюрпризом. Угловатая коробочка. Прочная. Без музыки, без присвиста. Молчаливая, медленная, как черепаха. Настойчивая. Очень добрая. Но не настырная. Вот уж из кого мамка получится высший сорт! Лишь бы одиночеством её не накрыло. Подставляется со своей добротой.

Файка — человек-говорун. Не белый листок, нет: уже написано что-то, но мелко. Мне уже не разглядеть. А хотелось бы. Интересно.

И что в них во всех от меня?

Лидка говорит, что ничего. А если что-то и проявится — калёным железом будет выжигать.

 

13

Ольга подходит к нам по узкой тропинке, осторожно отстраняется от лопухов, смотрит, чтобы не поймать репейник на кислотную маечку. Мы не богаты: кроме семи дочек, никакого богатства, — дом и тот на ладан дышит, но одевает дочек Лидка на совесть.

— Что делаешь?

Вопрос из тех, которые задаются просто так. Узелок.

— Сумки.

— Ксюхе?

Когда любая из шести прищурилась бы, чёрненькая Ольга только шире глаза распахивает.  Похожа на Марка. Но нет. Он после на острове появился, после.

— Ей нужны две, а я делаю много сумок, — весело объясняю Ольге.

Она особенная. И люблю я её по-особенному, словно диковину какую, что прижилась и стала дороже прочих. Она знает.

— Дай мне одну, — просит.

Это что-то новенькое.

— Выбирай.

Я успел собрать пару десятков. Из готового проще. Раскроил, края прихватил рыбьим клеем, по склеенному набил дырок, прошнуровал лентой. Лента пока есть, но мало, — нужно Кирьяна напрячь. Я ею циновки по краю обмётывал, теперь вот остатком  прошнуровываю по углам сумки да ручки оплетаю из ивового прута. Проваренный прут имеется: зимой корзинками занимался. Но корзинки — не моё. Сумки, впрочем, тоже.

Выбрала одну, осмотрела, повесила на плечо, шагнула в лопухи, обернулась, спросила зло:

— Так ты и в самом деле ничего не видишь или притворяешься?

— Ты о чём? — улыбаюсь я в ответ, зная, что разозлю её ещё больше. — Файка, о чём она?

— Какая Файка? — начинает почти кричать Ольга. — У тебя шесть дочерей, шесть! Понимаешь? Шесть! Мамка аборт сделала пять лет назад! Забыл? Аборт!

— Не забыл, — отвечаю я и продолжаю улыбаться, хотя улыбка моя становится маской.

— Идиот, — шипит она себе под нос и уходит, забыв и о лопухах, и о репейниках.

— Ты идиот? — осторожно спрашивает меня Файка.

— Все люди идиоты, — беру я её на руки. — Но некоторым не удаётся этого скрыть.

 

14

Назавтра Кирьян останавливает мою лодку за островом Филимона. Я один — Файка осталась дома: некуда было её посадить. Кирьян таращится на гору сумок. А ведь я порезал за два дня только половину циновок. Просто ленты у меня нет больше. Хотя, если буду сплетать именно сумки, то ленты потребуется меньше. Углы будет не нужно обмётывать.

— Лента есть? — спрашиваю торговца.

— Будет, — напряжённо высчитывает он что-то в уме. — Всех цветов будет. И по низкой цене… Ты что затеял, Улыбчивый?

— Как «что затеял»? — удивляюсь я. — Сумки сделал. Везу продавать.

— Хочешь доказать Лидке, что ты полезный? — корчит Кирьян коммерческий прищур.

— Деньги нужны, — делаю я серьёзным лицо. — Ксюха в институт поступила. Нужно. На книжки.

— На наряды, на косметику, на кафешки, — перечисляет Кирьян и высматривает, высматривает что-то. — А ну-ка, дай одну пощупать!

Я вытаскиваю из пачки крайнюю — узор на солнце блестит, лента по углам легла плотно, внутри всё гладко, ни одной заусеницы, ручки на ощупь, словно спинки у стульев на Лидкиной работе — загляденье одно. Или защупованье? Бросаю сумку Кирьяну.

Он её трогает, рассматривает на вытянутых руках, потом утыкается носом. Выглядывает что-то на дне, изнутри, проверяет швы, дёргает за ручки. С недоверием косится на мою улыбку.

— А если дождь?

— Да хоть два, — смеюсь я . — Клей с добавками: в сумке можно воду носить, если недалеко. Сразу не выльется — плетение плотное. И по весу… Ведро песка входит. Остров обошёл от маяка до халупы Серёги.  Ручки не оторвались.

— Сколько их у тебя? — спрашивает Кирьян.

— Сто пятьдесят, — гордо отвечаю я. — И ещё будет. Где-то под двести. Ну, это уже с лентами. А торг пойдёт — ещё лучше буду плести! Без швов, без стыков. Цельные. И ручки буду сплетать из тонкой лозы, без лент.

— Сто, — решается Кирьян.

— Что «сто»? — не понимаю я. — Сто сумок?

— Сто рублей! — выдыхает торговец. — Даю сто рублей за сумку!

Я почему-то перестаю улыбаться. Продавать собирался за тридцать. Если я просил за одну циновку пятьдесят, то на сумку уходит половина циновки. Значит, двадцать пять, к этому лента, моя работа… Ну, пусть будет тридцать. Хотелось бы, конечно, тридцать пять, но уж больно число не круглое. Кирьян называет сто. Как я потом буду продавать остальные по тридцать? Узнает, обидится. Да и самому как-то неловко.

— Да ты что? — неверно истолковывает моё молчание Кирьян. — Я ж оптом беру! Больше не могу: самому на навар ничего не останется. К тому же плачу сразу… И все прочие, что сплетёшь, тоже заберу. Только уж ты никому чтобы не продавал. А сплётешь без стыков — посмотрим, другую цену поставим… Да нечего думать! А ну-ка, перебрасывай мне связки, перебрасывай! По рукам? По рукам, я говорю!

Вмиг забирает у меня все сумки, пересчитывает, довольно крякает, выуживает из-под лавочки барсетку, топырит защёлку, отсчитывает ассигнации.

— Вот, дорогой мой, держи, — протягивает пачку пятисоток. —Пересчитывай. Я сказал, пересчитывай! А то скажут потом, что блаженного обманул. Сто пятьдесят сумок по сто рублей — пятнадцать тысяч рубликов. Тридцать бумажек по пятьсот. Всё правильно? Эх, Улыбчивый, да мы с тобой... Плети дальше, а я на Самый Большой остров. Дальше уже моё дело.

Заводит моторчик и закладывает вираж. Я ошалело тереблю в руках пятнадцать тысяч рублей. Потом прячу их в грудной карман рубашки, застёгиваю на пуговицу, снимаю с воротника булавку и закалываю карман ещё и булавкой. Сажусь за вёсла и разворачиваю лодку.

Даже не знаю, что и думать. Но улыбаюсь. Глупо, наверное, выгляжу. Постричься, что ли?

 

15

Дочки распластались на пляжном краю острова. Шесть точёных фигурок в разноцветных купальниках: от детских до почти взрослой. Головы накрыты от солнца лопухами. Файка в панаме роется в песке рядом, строит замок. Но песок сухой, и замок у неё не получается. Она поднимает лицо к небу, жмурится на ясное солнце, что-то шепчет. Наверное, выпрашивает дождичек. Файка считает, что надо договариваться не только с живыми существами, но и с растениями, с предметами и явлениями природы. Уговаривает крапиву возле сортира, чтобы та её не жагалила. Просит воду в душе, чтобы вода её не обжигала. Просит ветер, чтобы он не дул слишком сильно. Мороз, чтобы не морозил. Комод в родительской спальне, чтобы тот не оставлял острыми углами синяки на Файкиных ногах. Сейчас она что-то просит у солнышка. Впрочем, делает она это недолго — подхватывает ведёрко и шлёпает к воде. Да, песок нужно смачивать, иначе никакой замок не поднимется на берегу маленького моря. Точно: начатая пачка соли торчит из Файкиной майки в двух шагах. Значит, море будет.

Я загребаю вправо к лачуге Серёги. Как и большинство домов на островах, она построена из плавника. Когда Серёга ещё был болтуном, он смеялся, что теперь построить дом на ближних островах нет никакой возможности, потому как весь плавник вылавливает Кузя. Серёга лежит на крыше своей халупы. Не загорает. Спит. Под боком клеенный-переклеенный надувной матрас, на голове лист газеты "Островная правда", на плече баба с рыбьим хвостом. Очень Файка интересовалась: как же это создание осуществляет естественные надобности, есть ли у неё икра, и на что она надевает туфельки на высоких каблуках? Но Серёга больше не болтун. Иногда он недоумённо разглядывает татуировку на собственном плече, но чаще всего спит. В последнее время это у него получается на зависть. А ведь до пропажи мог болтать часами.

Я огибаю лачугу Серёги и причаливаю к сараю. Нахожу в воде цепь, размыкаю замок и пристёгиваю лодку к углу сарая. На всякий случай: бывало, что угоняли и лодки. Да и что её угонять — вяжи к килю поплавок с фалом метра в два да топи лодку где-нибудь на отмели, чтобы поплавок был на метр в воде. По началу лета, когда течения сильные, муть идёт, никто лодку не разглядит. А как искать перестанут — поднимай, перекрашивай, пользуйся.

Я выпрямляюсь, поднимаю глаза и вижу на фонаре маяка женский силуэт. Женский силуэт в тёмно-зелёном. Тёмно-зелёное платье есть только у Лидки. Лидка на маяке. Рядом Марк. Бинокля у меня нет, но в том, что он обнимает кого-то в тёмно-зелёном, нет сомнений. Наверное, хвастается видами с маяка. Я поднимался наверх. Раньше часто, а с Марком один раз. Помогал ему поменять треснувшее зеркало. Виды сверху действительно отличные. Острова торчат из воды, словно кочки. На каждом кусты, огородики, домики. Словно рассматриваешь картинку-раскладку из детской книжки. Марк не слишком разговорчив. Не молчун, конечно, как Серёга — бывший болтун, ну и не трепло какое-нибудь. Тогда он сказал сразу много слов. Разглядел, как я таращусь, кручу головой, подошёл и выдал.

— Это не озеро, Улыбчивый. Это океан. Огромный пресноводный океан, в котором набрызганы миллионы островов. Им нет числа. Этого не может быть, понимаешь? Поэтому я думаю, что мы все дураки.

— Особенно я, — рассмеялся я.

— Ты в первую очередь, — серьёзно сказал тогда Марк.

Теперь он стоит там, у зеркал, с кем-то в тёмно-зелёном и обнимает её. А я стою у сарая, в котором ещё осталось больше сотни циновок под разрез и десять  циновок, которые отобрала Файка и которые я пока ещё не видел. И думаю, что самое страшное, когда не хочется жить, но и умереть нет никакой возможности. И ведь ещё и улыбаюсь при этом.

 

16

В середине весны ко мне в сарай пришла Жанна. Села напротив и долго, с час, смотрела, как я заряжаю раму, как начинаю переплетать разложенные по цветам стебли тростника. Хмурилась, сопела, пока, наконец, не произнесла то, зачем пришла:

— Почему ты нас не бросишь?

— Почему я должен вас бросить? — перестал я улыбаться. Странно: именно говоря с Жанной, улыбаться я не могу. Ещё с Лидкой. Но с ней по другой причине. Лидка взрывается от моих улыбок, они её обжигают. А с Жанной по-другому. С нею я не умею улыбаться.

— Просто, — она не пожала, а как-то дёрнула плечами. — Тебе же нет от нас никакой пользы.

— Пользы? — удивился я. — Мне от вас пользы? Зачем мне от вас польза? Это от меня должна быть польза!

— От тебя много пользы, — стала загибать пальцы Жанна. — Ты смотришь за нами, особенно за мелкими. Возишь в школу на санках. Проверяешь табели. Читаешь вслух. Готовишь еду. Ну, пусть иногда готовишь еду. Убираешься вокруг дома, чистишь пляж. Плетёшь циновки.

— Какая польза от циновок? — вздохнул я.

— Большая, — кивнула Жанна. — Если бы не твои циновки, остров бы зарос тростником. А ты его выдёргиваешь. Посмотри: почти все острова вокруг  в тростнике, а наш — как картинка! Но и это ещё не всё. Ты держишь маму.

— Держу? — не понял я.

— Держишь в тонусе, — объяснила Жанна. — И отдохнуть ей позволяешь. Ей трудно на Заводе:  она много работает. Приплывает домой, а тут ты. И если даже на работе проблемы, дома их нет. Дома одна проблема — ты. Поэтому можно на тебя ругаться, обижаться, кричать, шипеть, бросаться блюдечками...

— Ну, это было всего один раз, — запротестовал я. — И то лишь потому, что я нечаянно разбил мамину чашку, и блюдечко стало ненужным.

— Она разряжается на тебя, и нам меньше достаётся, — продолжила Жанна. — Мы все — её любимые дочки. Польза самая прямая. Пользы нет только для тебя.

— Стоп, — не согласился я. — У меня от вас всех очень много пользы! Еда, крыша над головой, твёрдая земля под ногами, ваша любовь...

— Любовь… — задумчиво повторила Жанна. — Любовь — это, конечно, очень интересно. Но где она, эта твоя любовь? Ты спишь в пристройке, в вашей спальне с мамой спит Сонька. Не всегда, но всё же. За последние несколько лет мама ни разу не обняла тебя, не поцеловала, только щёку подставляет, когда уходит к утреннему катеру. Да и то лишь тогда, когда мы на неё смотрим…  Это любовь?

Я долго молчал. Потом отодвинул раму с начатой циновкой, посмотрел в глаза Жанны, взгляд которой я не мог выдерживать дольше пяти секунд, и сказал:

— Не хочу смотреть на всё через пользу. Она как мутное стекло. Мелочи куда-то исчезают. Остаются только общие силуэты. Да и то... Хочу, чтобы без пользы. Просто так.

— Просто так? — с сомнением повторила Жанна. — Просто так ничего не бывает. Мама так сказала.

— Хорошо, — уцепился я за подсказку. — И я с вами не просто так. Я как смородина.

— Смородина? — не поняла Жанна.

— Ну да, скоро поспеет красная смородина. В палисаднике за пристроем. На грозди много ягод. Но отщипни хоть одну и посмотри. Уже через день она съёжится, помутнеет. А остальные будут себе наливаться соком дальше.

— Ты не смородина, — вдруг налилась слезами каменная девчонка. — И мы не смородина. Мы живые. И мы… Нет, я… я не хочу, чтобы у меня было так.

— Как? — не понял я.

— Как у вас! — хлопнула она дверью.

 

17

Иногда я думал, что нужно было уйти. Когда была только Ксюха. Потом, когда появилась чёрненькая Ольга, я уже не думал об этом. Я не мог себе представить, что где-то буду я, а где-то отдельно будет всё ещё родная и желанная Лидка с двумя моими детьми.  Что та же Ольга без меня начнёт сначала переворачиваться, потом ползать, потом сидеть, потом ходить. Что Ольга без меня прочитает первую книжку, что не меня будет мучить бесконечными "почему". Что не я буду вставать ночью, сбивать температуру, укачивать, носить на руках. И что всё это будет делать одна Лидка — тоже не мог представить.

Хотя Серёга, когда ещё был болтуном, как-то сказал, что главное, чего нельзя делать в семейной жизни, — это жертвовать собой.

— Почему? — заинтересовался я словами болтуна, который вроде бы никогда не был женат.

— Потому, что второй, тот, ради которого приносится жертва, будет придавлен чувством вины, — объяснил Серёга. — А уж если твоя жертва фигуральна, так сказать, и ты в виде домашнего экспоната продолжаешь маячить в поле зрения — готовься к глухой ненависти.

— Я не чувствую себя жертвой, — твёрдо сказал я. — Может быть, немного неудачником. Да и то! Семь дочек!

— Семь? — почему-то повторил Серёга, задумался, потом махнул рукой. — Ты не понял. Не ты жертва. Лидка.

— Она? — удивился я.

— А кто же? — хмыкнул Серёга. — Женщина отдаёт себя, вручает. Можно сказать, доверяется. Мол, неси меня, приятель к светлому будущему через желательно светлое настоящее. Но не успевает она оглянуться, как вдруг оказывается запряжённой в тяжёлую повозку, на которой сидит её многочисленное потомство, а рядом идёт и понукает её любимый муженёк.

— Я не понукаю, — ответил я тогда Серёге. — И не иду рядом. Я тоже тащу.

— Ага, — со смешком кивнул Серёга. — Тащишь. Не понукаешь. Лидка в понуканиях не нуждается. Поэтому ты тоже взгромоздился на телегу и дремлешь на облучке.

Тогда я обиделся. Назавтра пошёл к Серёге, чтобы разобраться с его словами. Но Серёга пропал. Попал, как оказалось, в белый туман. А когда вернулся, ему уже было не до разговоров.

 

 

18

Я иду домой. Иду на почему-то подрагивающих в коленях ногах домой. Разуваюсь. Прохожу в спальню, в которой не появлялся уже несколько лет. Открываю шкаф, в котором стоят две стеклянных пивных кружки. На одной ещё детской Ксюхиной рукой написано эмалью: "мама", на другой — "папа".  В Лидкиной кружке торчит пачка сотенных, не слишком толстая. И счёт за свет. Я выцарапываю из кармана пятнадцать тысяч и кладу их в её кружку. Потом выхожу на крыльцо, сажусь и смотрю на маяк. До него полсотни шагов. До Лидки — полсотни шагов и двести ступеней с поручнями вверх. А если ей до меня — то вниз. Если бы я остался работать на Заводе, то, когда умер Рыжий, мог бы занять его место. Меня бы откомандировали. Марка же откомандировали. Но я не остался на Заводе. Не смог. Не захотел. Кем только ни работал — и сторожем в Музее, и мастером трудового обучения в Школе, и даже пытался торговать пивом. Ничего не получалось. Нет, с работой проблем не было, — денег не получалось заработать. Одному бы хватило, а на семью... Так бы и мыкался, пока Лидка не начала нормально зарабатывать на Заводе сама. Тогда и сказала мне, теребя как-то в руках сделанный мною из тростника её портрет:

— А попробуй... Может быть, и получится что-то такое. Сплети жалюзи рулонные нам в бюро. Вдруг пойдёт?

Пошло… Только недолго. В Лидкином бюро десять окон, а не десять тысяч. Кому нужны жалюзи из тростника? Кому нужны циновки?

Я вспомнил Машу и задержал дыхание.

Почему мы не совпали с Лидкой? Да нет же, совпали. Да, не без шероховатостей, но притёрлись же. Не хватило благополучия. Мы словно складывали наше счастье из камня, но камни были не слишком тяжелы, и не было благополучия, чтобы промазать швы, чтобы сложить из этих камней монолит. И счастье пошло трещинами. Если оно было. Нет, нас особо не трясло. Счастье пошло трещинами под действием собственного веса. Накопилось. Что-то такое накопилось. Или растратилось. Да, растратилось. И вот пустота.

"Папа, почему ты не бросишь нас?"

Потому что боюсь показаться самому себе ещё большей сволочью, чем чувствую себя теперь.

Дверь маяка открывается, и оттуда выбегает Ксюха в тёмно-зелёном мамином платье. Пробегает мимо меня и недоумённо хмыкает. Значит, одной из точёных фигурок на пляже была Лидка. Она совсем не изменилась. Такая же, как и раньше. Значит, что-то изменилось во мне. Из маяка появляется Марк. Он медленно идёт ко мне. Останавливается в пяти шагах, достаёт пачку сигарет, выстукивает одну с пятого удара. Закуривает. Ни капли жира, голубые глаза, подбородок, скулы, — как на картинках из журнала мод. Но пальцы чуть дрожат.

— Жениться хочу, — говорит глухо. — На Ксении. Зарплата у меня нормальная. Жить есть где.

— Ну, я-то не Ксения, — улыбаюсь я хорошему мужику Марку.

— Это да, — кивает Марк и медленно бредёт обратно к маяку.

Ксюха выбегает из дома через минуту: волосы распущены, купальник — две ниточки: одна с треугольничком, другая с чашечками. Дух захватывает.

— Марк хочет на тебе жениться, — говорю я ей.

— Пусть хочет, — кривит она губы. — А я не хочу замуж. За него не хочу… Подумаешь, смотритель маяка! Двести ступеней. Да и рано мне замуж.

— Тогда зачем ты ходила к нему? — не понимаю я.

— Мало ли, — фыркает Ксюха и бежит в сторону пляжа; оборачивается через пять шагов, бросает: — поцеловаться, потискаться, потрахаться. Я уже взрослая, папочка.

Я несколько минут прихожу в себя. Потом медленно бреду на пляж. На ходу сбрасываю рубашку. Если не снимать брюки, я всё ещё неплохо выгляжу. Плечи — так уж точно не ýже, чем у Марка. Подхожу к Лидке, снимаю лист лопуха с её лица, наклоняюсь, чтобы поцеловать. Она прячет губы.

Она прячет губы.

Отворачивается.

 

19

Если бы у меня было много денег, я бы купил остров. Большой остров. Метров сто на сто. Или бы нанял землечерпалку. Рабочие бы забили бетонные сваи, а землечерпалка намыла бы ил и завалила им пространство между сваями. Получился бы остров с высокими берегами. Так делают некоторые. Находят мель, забивают сваи, правда, деревянные. И начинают намывать ил. Обычными вёдрами. Чаще всего это дело затягивается на несколько лет. Бывает, что сваи выпирают из дна, и ил размывается. А некоторые строят из всякого хлама плоты. Но это не для меня. Мне нужно твёрдое под ногами.

Чтобы остров был прочным, нужно туда же бросать что-то вроде арматуры или сталистой проволоки, сеток. Но это можно взять только на Заводе, а на Заводе взять что-то не так просто. Тот же Филимон рисковал, воруя подшипники. Если бы я послушался Лидку, то работал бы на Заводе охранником. Филимона я бы подстрелил точно. А когда бы сменялся со смены, то сам бы притащил кучу подшипников. И притаскивал бы что-нибудь каждый день. И подстреливал кого надо. А тот, кого не надо подстреливать, платил бы, и я бы имел две или три зарплаты сверху. И ведь никакой ответственности, потому что Завод и предназначен для того, чтобы с него всё красть. Лидка так и не простила мне того, что я отказался от этой работы.

Но если бы я был богат и купил остров, то устроил бы его так, чтобы с одной стороны был пляж. А с других сторон высокий берег. Я посадил бы на нём ивовые кусты, чтобы они скрепили ил корнями. И несколько сосен, чтобы они пришпилили мой остров ко дну озера опять же корнями. И построил бы большой дом, в котором и у Лидки, и у каждой дочери была бы большая комната. И отдельная кухня: мало ли, заведут семьи. И очень большая общая кухня. И тёплые сортиры. И даже сауна. И много ещё чего-то такого, о чём я даже не подозреваю. И ещё я бы купил Лидке небольшой катер. И снегоход на зиму. И открыл бы счета в банке на каждую дочь с очень приличной суммой денег. А потом бы умер.

Умер бы.

Нет, уехал. Точнее, умер бы, но так, чтобы все они думали, что я уехал. И даже прислал бы им свои фотки со счастливой физиономией, чтобы думали, что я сволочь последняя и просто променял их на кого-то ещё. То есть, умер бы, но чтобы никто меня не жалел. Потому что ни при каких обстоятельствах на самом деле я не мог бы оставить своих девчонок — Ксению, Ольгу, Жанну, Зину, Галину, Софью, Фаину.  Да и Лидку, пусть не осталось ничего, кроме досады за промелькнувшую молодость. Но ведь все они, все они — из Лидки. Она их выносила. Не для меня, не для себя: просто выносила. Поэтому я живым их оставить не могу. Только умереть. Но я не могу купить остров, я ничего не могу. Только если сплести тысячу сумок. Десять тысяч сумок. Тогда да. Только тогда да.

— Почему вы в жилете?

Я выпрямился, встал, застыл с глупой улыбкой на губах. Раннее утро, лето, солнце светит, а я думаю о смерти.

— Я не умею плавать.

— В самом деле?

Маша удивлена. У неё на плече пляжная сумка, из которой торчит полотенце, бутылка воды, ещё что-то.

— Я думала, что на островах все умеют плавать. Ладно, если здесь кто не умеет, но на островах-то...

— А мы разве не на острове сейчас?

Я недоумённо топаю ногой. Вокруг рынок, передо мной стол, на нём десяток свернутых в рулон циновок, которые я так и не развернул: Филимона нет, рано для него. Мы все на острове. Мы все на островах. Файка говорила, что каждый из нас на острове, потому что каждый, как маленький остров. Но кто-то большой остров, а кто-то — как несколько свай и ведро для ила. И так до самой смерти. Что она понимает о смерти? Она же не знает о ней ничего — Рыжий умер, когда Файки не было ещё.

— А, понимаю, — она смеётся. — Здесь говорят так, потому что Город на Большом острове. На Б-о-л-ь-ш-о-м!

Она расставляет в стороны руки и надувает щёки.

— Поэтому все, кто живет на маленьких островах, — именно что на островах. А мы вроде как на большой земле… А где Файка?

— Дома осталась, — говорю я. — Я рано поехал на рынок.

— Лето… — пожимает плечами Маша. — Сейчас все пойдут на пляж. Хотите, я вас научу плавать?

— Меня? — я не знаю, что ответить.

— Да, вас. И не спорьте.

Она подхватывает мои циновки и уходит.

— Не медлите. А то утащу. И не бойтесь. Я знаю укромное местечко, где нет никого. Там даже можно купаться голышом.

 

20

Я возвращаюсь на остров в сумерках. Стараясь грести без всплесков, огибаю лачугу Серёги, приковываю лодку, сарай не открываю. Иду на ватных ногах к дому. Циновки держу под мышкой: хочу с утра рассмотреть, что же всё-таки отобрала Файка. В пристрое слышу рыданья. Даже нет,  скулёж. Словно щенку перебили лапу, и он уже устал скулить и только поскуливает. Вместе с дыханием. Вдох — выдох. Вдох — выдох.

Рыдает Ксюха. Она лежит на моей постели, мокрая от недавнего купания, и рыдает. Я откладываю циновки, сажусь рядом, нащупываю мокрое плечо, тянусь за полотенцем, вытираю её. О чём тут говорить? Рядом с женщинами, даже маленькими, нужно уметь молчать. Особенно, когда они в слезах. Молчать и быть с ними. Уходить, когда они хотят, чтобы ты ушёл, но оставаться поблизости. Слушать и слышать то, что они говорят, что не говорят и что не хотят сказать. И ни словом, ни жестом, что ты слышишь больше, чем тебе отпущено. И всегда помнить, каким было вот это рыдающее существо, — да-да, то самое, которое уже умеет курить, и способно говорить гадости, и делать гадости, и способно обидеть смертельно, и испортить жизнь кому угодно, в первую очередь самой себе; всегда помнить, каким оно было лет пятнадцать назад. Как оно ело кашу с ложечки, как сосало мамкину грудь, как играло с собственными пальчиками, а потом радовалось игрушке, книжке, платью...

Я наклоняюсь и тыкаюсь носом в ямочку на шее. Целую. Прижимаюсь колючей щекой. Ксюха поворачивается, обнимает меня, прижимается, сильно прижимается, — так, словно хочет забраться внутрь меня, и начинает понемногу успокаиваться. И я обнимаю её и глажу. Поддерживаю. Держу. Держу на весу.

Уже ночью, когда на небо выкатывает луна, Ксюха успокаивается  окончательно. Завёртывается в одеяло, садится рядом, кладёт голову мне на плечо. Говорит тихо.

— У тебя мамка первая?

— Нет.

— А ты у неё?

— Спроси у мамки.

— А ты никогда не жалел, что вот с теми, кто был у тебя до мамки… Ну, что не вышло? А?

— Понимаешь, до мамки у меня не было ничего... серьёзного.

— А что такое "серьёзное"?

— Это когда глубже, чем просто так. Глубже. Когда под кожу. Внутрь. Понимаешь?

— А если все под кожу? Как отличить?

— Не знаю.

— Как ты отличил?

— Что?

— Что мамка та самая?

— Никак.

Разве она та самая? Разве вообще была в моей жизни та самая?

— Так чего же? — Ксюха чуть отстраняется. — На удачу?

— Не знаю.

Я ведь правда не знаю.

— А глупый вопрос?

— Валяй.

— Если бы снова, ну, на двадцать лет назад?

— Всё так же.

— Почему?

Спросила так, словно ждала другого ответа.

— Потому что у меня есть вы. И мне нужны именно вы. Все. До единой. Поэтому никаких двадцать лет назад. Пусть всё остается, как есть.

— А мамка?

— А что мамка? — переспрашиваю я.

— Знаешь, — она вдруг ложится мне на колени грудью. — Вот Марк — хороший вроде. Но он старый… Нет, ты не старый… А Марк старый. Ну, не сопи. Он младше тебя лет на десять. Ну, и старше меня лет на двенадцать или тринадцать. Но он тусклый. Нет… так-то яркий, даже очень. И где надо, горячий. Ну, не бери в голову: я же уже не маленькая девочка. Я давно не маленькая девочка… Но он тусклый, понимаешь? Ну, остывший. Как чай. Его можно разогреть до кипятка. Он сам разогревается до кипятка, но он тусклый. Ему уже ничего не надо. Понимаешь? Нет, меня ему надо, конечно. Но...

Я слушаю Ксюху, ужасно ревную её к Марку; удивляюсь, какая она уже взрослая, вижу, какая она ещё маленькая, и спрашиваю себя: а я разве не тусклый? Я разве не остывший?

 

21

— Я, правда, знаю место, где можно купаться голышом. Да вы не смущайтесь: я же не заставляю вас купаться голышом. И сама не собираюсь. Я только хочу научить вас плавать. Уж больно нелепо вы выглядите в этом спасательном жилете. Жарко к тому же. Лето!

Да. Лето.

Мы идём вдоль заводской ограды к городскому пляжу. Уже издали я слышу крики и визг. Половина Города пытается пережить жару, забравшись в воду.

— Сюда, — зовёт меня Маша.

Она стоит у пролома в ограде. Я знаю этот пролом. Он ведёт в южную часть территории: там склады готовой продукции, особая охрана, собаки. Туда даже Филимон не суётся.

— Да не бойтесь вы! — она тянет меня за руку. — Мы же не воровать идём. Спокойно, не скрываясь, пройдём вдоль «колючки» к воде. Тут по выходным купаются многие из заводоуправления.

"Лидка", — подумал я.

— А в другие дни никого. Но охрана никого не трогает. Вот ночью я бы не советовала.

За натянутой «колючкой» и «пýтанкой» полоса в десять метров шириной, за ней опять «колючка» и «пýтанка», а дальше склады готовой продукции, в которых я не был и даже не знаю, что за готовая продукция хранится внутри алюминиевых ангаров. В Городе никто не знает. Точно никто. Потому что самые страшные секреты, вроде того, кто в заводоуправлении с кем поддерживает отношения чуть более близкие, чем дружеские, знает в подробностях даже Кузя Щербатый, а что хранится на складах — никто не знает. И про Лидку Кузя ничего не знает. Или говорит, что не знает. Мне говорит. А может быть, моя Лидка что-то вроде тех же складов с готовой продукцией?

— Да не бойтесь вы: днём они даже и не лают. Лучше улыбайтесь. Вам идёт улыбаться. С улыбкой вы естественны. А когда перестаёте — словно маску натягиваете.

Собаки лежат в пыли и жарко дышат, вывалив языки. На них строгие ошейники, от ошейников цепи ведут к кольцам, закреплённым на тросах. Тросы тянутся внутри «колючки» от столба к столбу. Невесёлая жизнь.

— Сюда, — Маша раздвигает кусты сирени, влечёт меня в сторону от утоптанной тропинки. — Чтобы вы совсем успокоились, вот тут есть место, где не бывает вообще никого. Совсем. Но ещё сто метров через бурьян. Только когда будете плавать, не кричите и не фыркайте, а то провалим явку.

За сиренью, за репейником, за ржавыми станками с ЧПУ, обвитыми хмелем, за крапивой (мне поднять руки, Маше ойкать с голыми коленками), за бузиной — крохотный пляж. Пятно чистого песка пять на пять метров в раме из реликтовой мягкой травы шириной метра в два. По бокам — непроходимые заросли бузины. У самой воды снова песок и мягкие волны. Большой пляж в стороне, его почти не слышно. Впереди только кочки островов. С этой стороны города нет ни одного ближе километра.

— Раздевайтесь, — говорит Маша и начинает расстёгивать платье.

 

22

Утром Ксюхи уже нет. И Лидки нет. Ольга на кухне гремит чайником. Жанна, Зинка, Галка и Сонька о чём-то судачат во дворе. Точнее, судачат Зинка, Галка и Сонька, а Жанна изредка резюмирует. И речь идёт о Марке. Боже мой, они обсуждают его достоинства!.. Файка ковыряется у меня в ногах, пытается сообразить платье для плюшевого мишки из моего старого носка. Из чистого носка, разумеется.  Поднимает на меня глаза.

— Не бери в голову. Они и не о таком говорят. Подожди. Они ещё будут сравнивать тебя с Марком. Просто про тебя они говорят шёпотом.

— И ты это слушаешь? — ужасаюсь я.

— Я бы заткнула уши, но с затычками ходить неудобно, — признаётся Файка. — А потом, мне это неинтересно. Пока неинтересно. Но скоро будет интересно. И вообще, лучше бы они об этом у Ксюхи спросили.

— А где Ксюха?

— С мамкой уплыла в Город. У мамки деньги появились, хотят что-то Ксюхе купить.

"Хотят что-то Ксюхе купить", — повторяю я про себя и, кажется, радуюсь.

— Ты куда? — спрашивает Файка, видя, что я одеваюсь.

— К сараю, — отвечаю я. — Надо сшивать сумки. Ты пойдёшь?

— Нет, — пыхтит Файка. — Надо мишке носок на голову натянуть.

— Кровать уберёшь?

— Ага.

— Точно сможешь?

— Точно!

Мишка отброшен, ладошки у глаз. Точно что-то затеяла, егоза. А не проверить ли мне Ольгу?

— Скажи Ольге, что я ушёл в сарай. Пусть попозже принесёт мне чего-нибудь перекусить. Скажешь?

— Ага.

Кивает, а ладошки от глаз не убирает.

— Ну, говори, что у тебя?

— Пап, а что такое сюприз?

— Сюрприз? — я думаю. — Хороший или плохой?

— Просто сюрприз.

— Сюрприз — это такой неожиданный подарок, — я подбираю слова. — Внезапная... радость, которой не ждёшь. Что-то интересное, нужное, ценное, доброе, о чём ты не знаешь, но что тебе приготовил твой близкий человек.

— Понятно, — убирает ладошки от глаз Файка. — А то утром мамка с Ксюхой собирались в город, Ксюха что-то спросила у мамки, а та ей ответила, что для женщины всякий мужик, как сюрприз: пока штаны не снимет — не узнаешь… Пап, а у тебя тоже в штанах бывает сюрприз?..

 

23

Ольга появится ближе к обеду. Вместе с Сонькой. Я уже успею раскроить все оставшиеся циновки и буду усердно их клеить. Клей варится тут же в котелке. Сонька морщится от запаха, переворачивает пустой ящик, стелет на него тряпицу, берёт из рук Ольги сумку и быстро и аккуратно расставляет: бутылку с чаем, два куска хлеба, сало, зелёный огурец, лук, соль, два варёных яйца. Делает шутливый книксен и, не говоря ни слова, топает по своим делам. Маленький идеал женщины. Ольга ставит к ящику вторую сумку.

— Ленты. Кирьян был с час назад. Просил передать. Сказал, чтобы ты не расслаблялся, и он завтра-послезавтра всё заберёт. И чтобы ты не забыл про обещанный эксклюзив. Цена будет выше. И что даже много гнать не нужно. Если всё срастётся, то чем меньше, тем дороже.

— Хорошо.

Она подходит ближе.

— Ты постель не убрал, я убрала. А Сонька посоветовала отнести тебе поесть. Садись, я помогу.

Ольга может. Они все рукодельницы. Лидка позаботилась, но Ольга лучше всех. Однажды села со мной плести — словно свежей водой меня окатила. Такие узоры, такие блики вывела, что и в голову не приходили. И теперь так же. И минуты не смотрела на мои руки, и вот же, присела к столу и делает не хуже меня.

Я ем.

— Как думаешь, у Ксюхи всё получится?

Я давлюсь яйцом.

— Почему ты не спросишь: как думаешь, у Марка всё получится?

— Марк уже получился, — объясняет Ольга, — Он уже… Понимаешь, уже… Остыл.

— Умер, что ли? — пытаюсь я пошутить.

— Нет, — Ольга думает. — В другом смысле. Он уже холодный. Отлит. Его можно уже выколачивать из формы. Он уже не изменится. А если переливать, то надо плавить. А плавить — значит, разогревать как следует. И без гарантий. Вот скажи: Ксюхе оно надо?

— Бесполезно, — говорю я.

— Что «бесполезно»? — не понимает Ольга.

— Бесполезно плавить, — говорю. — Если только расплавить и расплескать. Уничтожить. Стереть в пыль. Это да… Лучшее средство. А под другую форму бесполезно.

— Почему? — настаивает Ольга.

— Человек не меняется.                               

— Это как же? — она поднимает брови. — Ну, не становится лучше? Не меняется в мелочах?

— Мы же не о мелочах говорим, — поправляюсь я.

— Подожди, — она хмурится. — Но если был человек нормальным, а потом запил, превратился в мерзавца… А это что?

— Запить может каждый, а вот мерзавцем надо быть изначально, —объясняю я. — Давай так. Забудем о том, что с кем стало и кто кем стал. Забудем об обстоятельствах и превратностях. Возьмем обычного человека. Представь его, как... механизм. У него есть набор функций или опций. Что-то он может, что-то нет. Что-то делает хорошо, что-то не очень. В разных обстоятельствах работают разные его функции, но они все имеют место быть. И останутся.

— Человек не механизм, — не соглашается Ольга. — А если ты ошибаешься?

— Конечно, ошибаюсь, — не спорю я. — В конкретных случаях. Но в целом — нет.

— И какой ты? — она смотрит на меня пристально, перестаёт клеить мои сумки. — Какой ты — вот, неизменившийся с юности, один и тот же… Какой ты?

— Я? — думаю, с чего начать. — Я обыкновенный. И единственный. Изнутри единственный. Наверное, эгоист. Латентный. Всегда казалось, что я один. Остальные — как проекция. Функция. Образы. А материальный, настоящий, — я один. Я не поменялся: просто понял, что не один. Но эгоизм остался — он всегда найдёт какие-то дырочки, чтобы устроить фонтанчик. Потом, я ленивый, сомневающийся, одновременно наглый, но с умом, хотя умным себя назвать не могу. Глупостей наделал в жизни много. Многое вспоминать стыдно. Но без криминала. Но...

— Но… — оживляет меня Ольга.

— Но у меня, кажется, есть совесть, — думаю я вслух.

— И ничего не меняется? — уточняет Ольга.

— Всё меняется, — улыбаюсь я. — Вот в эту минуту я совсем другой. А завтра обернусь на эту самую минуту и увижу опять всё то же — эгоизм через самолюбование и самобичевание, глупость в том же самом, наглость, сомнения и лень  там, где и всегда.

— А мама — это глупость?

Ведь глаз не сводит, паршивка. Молчу.

— Мама — это глупость?

— И да, и нет. Понимаешь, глупость в той степени, в какой глупостью пронизано всё. Глупость в том смысле, что глупы все, кто ищет одновременно и душевного и физического соития на всю жизнь, поскольку считает вечным преходящее. Но мудрость-то в том же самом. Нашёл бы я семь золотых девчонок, если бы не споткнулся на этой глупости?

— Шесть золотых, шесть! — отрезает Ольга.

— Да сколько угодно, — улыбаюсь я.

— Послушай, — теперь думает, сомневается она. — Вот скажи. Тогда… Ксении семнадцать, значит восемнадцать лет назад. Тогда, когда ты начал ухаживать за мамой. За будущей мамой. За Лидой. На что ты надеялся? Что тебе давало уверенность, что ты завоюешь её?

— Разве я уже её завоевал? — смеюсь я.

— Не отвлекайся, — морщится Ольга. — Почему ты смел надеяться, что она станет твоей? И что ты хотел ей предложить?

— Ты сейчас о брачной раскраске самца? — пытаюсь пошутить я.

— Обо всём, — отрезает Ольга.

— Хорошо, — я вытираю пальцы, глотаю из бутылки. Опять пересластила Сонька.

— Хорошо. Я думал, я верил, я старался, я был лучшим.

— То есть? — не понимает Ольга.

— Послушай, — я морщусь. — Ты заставляешь меня говорить о вещах, которые я и сам всё ещё не могу обозначить точно. Это как огонь. Ты же сама начала с того, что Марк, к примеру, уже остыл. А я не был тогда остывшим. Я пылал.  И я думал, что счастье мамы вот в этом моём огне. Ей только нужно откликнуться, согласиться. И тогда всё будет хорошо. Во мне много огня, его хватит нам надолго. Очень надолго. Понимаешь, — я наклоняюсь к Ольге, — моя сила была в том, что я и вправду был уверен, что так, как люблю её я, никто не будет и не сможет её любить.

— В этом твоя глупость? — спросила Ольга.

— И в этом тоже, — вздохнул я. — Но больше всего в том, что я развёл слишком жаркий костёр. Ей не пришлось разводить свой.

— И? Твой костер прогорел?

— Нет. Не знаю. Нет. Но он её уже не согревает. Давно.

— Может быть, она привыкла к холоду? — спрашивает Ольга.

— Может быть, я привык к холоду? — отвечаю я ей.

— То есть, всё? — разводит она руками. — Всё, значит, всё?

Я думаю. Потом осторожно говорю.

— Не всё. Но дальше, наверное, вот так.

— Не хочу так, — надувает губы Ольга.

— Я тоже так не хочу… — вздыхаю я. — А что делать?

 

24

— Раздевайтесь, — говорит Маша и начинает расстёгивать платье.

Я путаюсь в пуговицах. Она отлично сложена. Не как Лидка. И дело не в возрасте. Хотя и в возрасте. У Маши чуть больше грудь, чуть ýже бёдра, но фигура не мальчиковая, а спортивная.

— Качалка, — объясняет она, поймав мой взгляд. — Тут на Заводе есть. Абонемент недорогой. Тренажёры, бассейн. Сейчас немного запустила, но тут, — она проводит рукой по плоскому животу, — даже были такие... квадратики. Ничего так?          

— Много чего, — решаюсь я пошутить.

— Хорошо, — она подходит к воде, отворачивается, даёт мне справиться с брюками. — Вода тёплая, — переходит на «ты», не глядя на меня. — Иди сюда.

У неё светлый купальник. В воде он сразу намокает и становится прозрачным. Я тороплюсь войти в воду по пояс. Мои совсем не плавательные трусы вздуваются пузырём. Она смеётся. Ложится в воду у берега. Тёплая вода чуть перекатывается через ложбинку спины. Я ложусь рядом. Она говорит тихо.

— Надо сначала привыкнуть к воде. Ничего нельзя делать насильно. Привыкнуть. Подружиться. Это как секс.

— Плавать — это как секс? — уточняю я. — Тогда я умею плавать.

— Файка — какой по счету ребёнок? — спрашивает Маша.

— Седьмой, — гордо отвечаю я.

— Марафонец, — уважительно кивает Маша и улыбается. — Или спринтер. Семь раз.

— Ну, это уж... — я пытаюсь развести руками в воде: получается, будто я похлопываю плавниками.

— Пошли, — она поднимается, показывает на мгновение ставший прозрачным треугольник трусиков и тянет меня за руку на глубину.

Дно на этом пляже песчаное, твёрдое  и чистое. Редкость.

— Успокойся, — волны облизывают её грудь. — Ничего страшного. Человек сам по себе плавуч. Чтобы держаться на воде, нужно минимум движения. Когда научишься держаться на воде, тогда научишься плавать легко. Вот так.

Она вдруг изгибается, плавно входит в воду, только ступни её, словно хвост русалки на плече Серёги-болтуна, брызгают мне в лицо прощальным бульком; потом, словно огромная рыба, оплывает мои колени по дуге: впереди вздувается пузырь, голова Маши, плечи, почти сползший лифчик, тонкие, но сильные руки.

— Вот так, — повторяет она. — А теперь медленно, очень медленно ложись спиной мне на руки.

— На руки? — удивляюсь я.

— Не бойся, — она берёт меня за плечо. — Медленно, медленно.

У неё и в самом деле очень сильные руки. Или это я теряю в весе, погрузившись в воду?

— Спокойно. Вот смотри. Ты лежишь в воде. Я тебя почти не держу. Нос, рот — над водой. Можно дышать. Это очень важное положение. Так можно отдохнуть. Долго плыл, устал. Полежал на воде, отдохнул, дальше поплыл. Усилий — минимум. Да. Вытягивай руки вдоль туловища. Да. И делай лёгкие движения ладонями вниз. Словно отталкиваешься от воды. Легче. Ещё легче. Видишь? Ты не тонешь. На спине можно и плыть. Но это не теперь. Теперь давай попробуем подержаться на воде спиной вверх. Сейчас ты перевернёшься. Опять медленно. Голову при этом держи вверх. Но не туловищем её поднимай, а за счёт шеи. Понял? Давай. Медленно. Не бойся. Я держу тебя.

 

 

25

— Папка! Тебя мамка зовёт! — кричит Галка.

— Иду, — я с трудом разгибаю спину. День удался. Да и Ольга хорошо помогла, пока не убежала купаться. Мало того, что в плотных связках лежат двести готовых сумок, так ведь успел ещё и перетрясти снопы заготовленного тростника, прикинуть, сколько нужно накосить ещё, да каких оттенков, так ещё и пару новых сумок успел сплести. Без углов, почти без ленты, с оплёткой только по верхнему срезу, с хорошими ручками. Опробовал плетение, без рисунка. В два оттенка — зеленоватый с золотым. Играет на солнце.

— Папка! — не унимается Галка.

— Ну иду же! — отвечаю я, закрываю сарай и отправляюсь к дому.

Дома праздник. Девчонки примеряют обновки. Светло-голубое шёлковое платье у Ксюхи. Очередная кислотная маечка и шорты у Ольги. Спортивный костюм у Жанны. Курточка с отражательными вставками у Зинки. Сарафан на лямках у Галки. Пляжный комбинезон у Соньки. У Файки — ничего. Она сидит, надувшись, в углу. Я подмигиваю ей и прикладываю палец к губам. Всё будет нормально, Фаина. Завтра же.

Протягиваю новую сумку Лидке. Берёт, окидывает мгновенным взглядом, но не улыбается. Впрочем, хорошо уж, что раздражение из глаз не плещется.

— Вот, — кладёт на стол пакет. — Переоденься. А то ходишь, как... Кузя Щербатый.

Я беру пакет, иду к себе в пристрой, открываю. Внутри рубашка-ковбойка, свободные джинсы, комплект белья, кроссовки, носки, суконная курточка-жилетка с кучей карманов. Переодеваюсь. Всё впору, словно на меня сшито. Или мой размер не меняется, или Лидка иногда поглядывает в мою сторону. Иду в гостиную. Дочери уже накрывают на стол. Моё появление вызывает хор восторженных криков.

— Все за стол! — кричит Сонька.

Я споласкиваю руки у рукомойника, сажусь с торца стола, подхватываю подбежавшую Файку.

— Ничего не забыл? — смотрит на меня Лидка.

Все замирают. Я недоумённо оглядываюсь, показываю Лидке чистые руки. Виски и мочки ушей у неё белеют. Она суживает взгляд и начинает в тишине отчеканивать слово за словом.

— Сними жилет. За стол в верхней одежде не садятся. Сколько можно повторять? Сейчас же обляпаешь всё...

 

26

Я опять на вёслах.

— От любви до ненависти один шаг.

— Что ты сказал? — не понимает Файка. Она сидит на корме.

— Так, — мотаю головой. — Пустое.

— А... — кивает Файка. — Я тоже часто так... Говорю что-то, а получается пустое. — Она тяжело вздыхает. — А у тебя точно есть деньги?

Деньги у меня есть. С утра пораньше у сарая нарисовался Кирьян, без лишних разговоров забрал все сумки, посоветовал порезать на них же и последние десять циновок и "не заниматься больше разной ерундой". Потом показал липкие наклейки с чудными иностранными словами.

— Видел?

— Что это? — не понял я.

— Ты эти сумки не плёл, понимаешь? Они импортные,

— Импортные? — всё ещё не понимаю я.

— С очень дальних островов, — поясняет Кирьян. — С очень-очень-очень дальних… Вот так!

 Он снимает с одной из наклеек защитную плёнку, приклеивает картинку на бок сумки, шуршит целлулоидом, превращая моё творение в заграничный продукт.

— Поэтому дальше всё только через меня и только внутри сарая! —шепчет Кирьян. — Чтобы никому… Держи деньги.

Я пересчитываю двадцать тысяч рублей, пихаю их в карман жилетки. Сейчас Кирьян закутает мои сумки брезентом и поплывёт превращать продукцию народных промыслов в таинственный загранпродукт и полновесные рубли. А я пойду в спальню, в которой не засыпал уже несколько лет, и вновь положу деньги в кружку с надписью "мама".

— Так, — таращит глаза Кирьян и выхватывает у меня последнюю сумку — двойняшку Лидкиной. — А это что?

— Вот, — пожимаю плечами. — Попробовал. Я же тебе говорил. Две штуки сплёл. Вторая у Лидки…

— Сколько сделаешь таких в день? — почему-то переходит на шёпот Кирьян.

— Две, — отвечаю я, потом прикидываю, морщусь. — Если сырьё будет уже готово да донышки заранее сладить, то и три.

— Мало, — чешет голову Кирьян. — Ладно! Посмотрим: может быть, дочек привлечёшь, кому подзаработать надо. За такую буду платить двести. А пока в качестве премии. Вот.

Я получаю в руки ещё две тысячи рублей.

— Лично от меня! — надрывно шепчет Кирьян, прыгает в лодку и толкается от берега. — Не пропадай, Улыбчивый! У тебя золотые руки! И так даже лучше, чтобы без рисунка!

Двадцать тысяч я положил туда, куда и собирался. Две тысячи прибрал в карман нового жилета. Подхватил Файку и вот уже подгребаю к пристани. Десять циновок, которые Файка отобрала, подмышкой, в кармане две тысячи, впереди — шумный рынок, над головой утреннее солнце, которое уже почти превратилось в полуденное.  

— Нравится? — показываю Файке платье.

На платье два кармана, куча жёлтых цветов на салатовом фоне, оборки, рюшечки, но всё в меру. Файка стягивает через голову выцветший сарафанчик седьмой доноски, ныряет в платье. Смотрит на себя в приставленное к столу уличного торговца зеркало, обнимает меня за ногу, утыкается носом в брючину, что-то шепчет. Я наклоняюсь, отколупываю от себя заплаканное лицо.

— Что ты говоришь?

— Потеряюсь, — отвечает Файка. — Я в этом платье потеряюсь на нашем лугу. Там тоже одуванчики.

— Не потеряешься, — успокаиваю я её. — Сейчас мы ещё купим тебе очень белую панамку и самые красивые сандальки. Хорошо?

— И котёнка, — просит Файка.

— И котёнка, — соглашаюсь я. — Но если мамка выгонит меня с этим котёнком из дома, тогда мне придётся уйти жить в сарай.

— Давай сразу уйдём жить в сарай, — предлагает Файка, и я понимаю, что мне очень хочется жить с ней в сарае.

— Но только до зимы! — предупреждаю я её.

 

27

— Так бывает, — пытаюсь я оправдаться. — У меня давно ничего не было. Поэтому так бывает.

Маша лежит рядом, уже без купальника, восхитительная и недоступная. Она улыбается. Не смеётся, а улыбается. И я начинаю понимать, что ничего не случилось: просто и в самом деле "так бывает", тем более что у меня и в самом деле давно ничего не было, а если и было, то без Лидки, а так, как водится, и вообще...

 

Потом, когда я, наконец, вспомню, что такое "быть мужчиной", когда вспомню, каково это, когда снизу в твои крылья бьёт горячий воздух, как легко лететь, когда снизу бьёт горячий воздух, как долго можно пролететь, когда снизу бьёт горячий воздух, и как прекрасно срываться в отвесном падении и снова взмывать, срываться и снова взмывать, потом, когда она,

по-настоящему уставшая, замрёт возле меня, уставшего в том же липком, свежем поту, как и я, и прошепчет что-то неразличимое, потом я вдруг спрошу её:

— Зачем?

Она будет долго смотреть на меня, покусывая травинку, и когда я уже буду готов успокоиться, прошепчет:

— Просто так.

А когда мы, уже одетые, будем идти обратно вдоль колючей проволоки, добавит:

— Не заморачивайся. Когда я захочу тебя оставить, я скажу. Когда будет всё, я скажу.

 

28

— Посмотри.

Она появляется не одна. Рядом с нею высокий молодой парень, который даст мне тысячу очков вперед. Определённо, я никогда не смогу её любить так, как любит он. Конечно, если он её любит.

— Посмотри, — она бросает на меня короткий взгляд, тайком показывает большой палец и разворачивает циновки. — Вот. Как тебе?

Он рассматривает их по очереди, потом смотрит на меня и снова рассматривает циновки. Щурится.

— Вам плохо?

— Нет, — с удивлением смахиваю капли внезапного пота со лба. — С чего вы взяли?

— Так, — он пожимает плечами. — Побелели что-то. Нет, Маш… В целом — неплохо, но сама стилистика не для современного интерьера. Тут ведь всё сюжетные вещи. А нам бы подошло что-то не так уж чётко оформленное, абстрактное. Понимаешь?

Она кивает, берёт его под руку, и они уходят. Файка, которая высунулась из-под прилавка в последний момент, замечает с какими-то почти старушечьими интонациями:

— Хороший парень. Но когда я буду в самом соку, он уже станет старичком.

— Вроде меня, — я собираюсь переложить циновки и заодно посмотреть, что выбрала Файка.

— Ты — особый случай, — не соглашается Файка. — Тебя бы я выбрала в любом возрасте.

— И в любом состоянии, — качаю я головой. — Желательно спящим.

Из всех циновок Файка оставила десять одинаковых. На всех из них серым — вода, коричневатым — пузыри островов, зелёным — щётки тростника у берега. И всё. Самые простые, самые слабые работы. Да, прав Кирьян: нужно бросать заниматься ерундой и плести сумки. Под последней циновкой листок бумаги. На нём ровным, уверенным почерком надпись: "Завтра у входа в Контору в двенадцать часов".

— Что там? — спрашивает Файка.

— Бумажка, — отвечаю я.

 

29

Вечером Лидка снова куда-то уезжает. Мы едим без неё. Ксения отварила макароны, Ольга из куриной тушки, помидоров, перца и ещё чего-то изобрела чудный соус. За столом молчанье, только позвякивают вилки да хлюпают девичьи рты, с шумом засасывая из тарелок длинные макаронины. Лидка живо бы всех построила и прекратила свинство. Я наклоняюсь над тарелкой и с шумом засасываю сразу две макаронины. Дочери следят за моими упражнениями с интересом, но повторить решаются только Сонька и Галка, остальные уже думают о фигуре. Фигура требует от них питания небольшими порциями, чтобы наполнение желудка не опережало насыщение. Файка переводит взгляд с Соньки на Ксению и не знает, кому подражать. Наконец выбирает Ксению и продолжает чинно тыкать вилкой в тарелку. Понятно, что остаётся последней.

С криками "морской закон"  дочери разбегаются, торопятся на вечернее купание, остаётся одна Ксюха. Она включает водонагреватель, моет посуду. Всю, кроме Файкиной тарелки. Файкину тарелку всегда мою я. Так я поступаю и в этот раз. Файка блаженно разваливается на продавленном диване. Ксюха садится за стол, подпирает подбородок рукой, точно как Лидка.

— Ты не спросил у мамы, куда она отправилась? — напоминает мне Ксюха.

— Угу, — вытираю я руки.

— Всё ещё не можешь простить, что она сделала аборт?

— ... сделала аборт?

Я мог бы работать эхом. Оказывается,  это несложно.

— Пойдём, — Ксюха берёт меня за руку и тянет за собой. Как маленького.

— Вот, — она толкает дверь девичьей комнаты. — Смотри. Шесть кроватей. Моя, Ольгина, Жанны, Зинки, Галкина, Сонькина. Шесть, понимаешь?

Выпрямляет перед моим лицом шесть  пальцев — по три на каждой ладони. Поворачивается к другой стене.

— Видишь? Шесть шкафчиков! Шесть! Пошли, пошли!

Теперь мы в гостиной. Оказывается, что в трельяже шесть полок с книгами и тетрадями. И настольных ламп, простеньких, с кривыми кронштейнами, тоже шесть. Я оборачиваюсь. Файка стоит на пороге и сосёт леденец на палочке. В самом деле, всё всего по шесть.

— Что ты молчишь? — спрашивает Ксюха.

— Корабль плывёт, — отвечаю я ей.

— Не поняла, — морщится дочь.

— Корабль плывёт, — говорю я. — Может, уже и мотор заглох, и парус порвался, но он всё ещё плывет. Понимаешь? Берег ещё далеко, но виден. Не нужно бросать якорь, чтобы начинать ремонт. Лучше его бросить там, поближе у берега. Может быть, он доплывёт и так.

Ксюха молчит. Только бледнеет, оттопыривает нижнюю губу и дует время от времени на собственное лицо. Потом медленно поднимается и уходит. Едва не сбивает Файку. Останавливается в дверях и произносит по складам:

— Я так не хо-чу!

 

30

 Мы с Файкой устраиваемся в сарае. На коленях у неё котёнок. Он, кажется, даже не умеет мурчать. Файка его учит. Я, к её восторгу, развешиваю по стенам все десять циновок. Стелю на топчане принесённую из пристроя постель. Затягиваю окошко от комаров марлей. Зажигаю свечу. Кипячу на костре воду, завариваю чай. Достаю купленный в Городе пакетик цукатов. Файка в восторге. Она сидит на топчане, гладит котёнка, тянет из эмалированной кружки чай, хрумкает сладости и довольно смотрит по сторонам.

— Здесь очень хорошо. Давай навсегда переедем в сарай. Будем жить втроём.   

Я плету сумки. Завтра мне будет некогда.

— Зимой в сарае будет холодно, — объясняю я Файке. — Зимой мы вернёмся в дом.

— Вернёмся, — соглашается Файка.

— А завтра я уплыву, — говорю я Файке. — Мне нужно в Город. Уплыву рано. Ты ещё будешь спать. Не пугайся.

— Я не из пугливых, — жмурится Файка. — И я теперь не одна.

— Я закрою дверь сарая на крючок, — продолжаю я успокаивать Файку. — Крючок внутри. Я опущу его в петельку ножом. Так что ты будешь в безопасности.

— В безопасности, — смеётся Файка, и мне кажется, что я предаю именно её. Не Лидку, не Ксюху, не Ольгу, не Жанну, не Зинку, не Галку, а вот эту малышку с засахаренными губами.

— Красивые сумки, — говорит Файка. — Ты всё равно рисунок какой-то вытаскиваешь?

— Не могу по-другому, — признаюсь я. — Иначе тоска.

На желтоватом боку сумки вода, тростник, лодка и девичья фигурка спиной к зрителю. Она стоит в лодке и не решается прыгнуть  в воду.

— Здòрово… — шепчет, засыпая, Файка. — Мне сплетёшь такую же?

— Обязательно, — обещаю я. — Лучше сплету.

— Не хочу лучше, — шепчет Файка.

 

31

Утром я просыпаюсь от настойчивого стука в окно. Осторожно снимаю с руки головку Файки, открываю дверь. За дверью Кузя Щербатый. Переминается с ноги на ногу, оборачивается к своему дредноуту, собранному из пустых пластиковых бутылок. На дредноуте несколько охапок тростника.

— Деньги давай.

— Какие деньги? — не понимаю я.

— Кирьян сказал, что тебе нужен тростник, — морщится Кузя. —Разных цветов, не ломанный, а накошенный. Сказал, что если я наберу тебе копёшку такого тростника,  ты заплатишь мне сто рублей.

— Сто рублей?

Я вглядываюсь в нарезанные Кузей снопы. Половину, конечно, на выброс, но половина пойдёт в дело.

— Ну, так будешь платить? — весь извёлся Кузя.

— Буду, — отвечаю я.

 

32

Зачем меня принесло на рынок? Да уплыл рано, чтобы не тащить с собой Файку, но до двенадцати ещё четыре часа. Надо их куда-то деть, а то сердце зайдётся. Поэтому я на рынке. Сижу рядом с Филимоном, закинув руки за голову, дремлю. Филимон долго молчит, потом всё-таки спрашивает:

— Половички-то твои где?                  

— Продал, — отвечаю ему, не открывая глаз.

— То-то я смотрю, что в обновке, — сплёвывает Филимон. — А я вчера Лидку твою видел. И Кирьяна.

— Ну и что? — спрашиваю я.

Единственное, что может изменить мою жизнь, — это новость, что кто-то видел Лидку мёртвой. Хотя, если я продолжу так же плести сумки, то однажды смогу и сам умереть по-настоящему. Ну, а если представить? Представить, что нет Лидки? Нет Лидки и нет Ксюхи, Ольги, Жанны, Зинки, Галки, Соньки, Файки? Всё есть, я есть, а их нет? Метеорит уничтожил остров? Цунами? Воронка засосала? И что дальше? Что дальше? Свобода? Нет, приятель… Смерть. Немедленная. Мучительная. И за эти мысли — особенно. Никогда. Никогда. Никогда. Идиот…

— Ты чего по голове себя кулаками долбишь? — спрашивает Филимон. — По голове бесполезно. Поверь. Хочешь сделать себе больно —щипай сам себя за сосок, да с вывертом. Вот ведь зараза: всё, что бабе на пользу, мужику во вред. Я говорю, что Лидку твою видел. И Кирьяна. Он её на пристани подкараулил, сумку из рук, считай, что вырвал, а ей в руки тысячную сунул. Ты бы поинтересовался, что за дела?

— Филимон, — спрашиваю я гончара. — Ты почему не женишься?

Филимон недовольно пыхтит. Потом нехотя отвечает:

—Ты бы ещё Кузю Щербатого спросил, чего он не женится.

— Он никому не нужен, — отвечаю я.

— Ерунда, — сплёвывает Филимон. — На всякий кусок дерьма муха найдётся.

— Тогда повторяю вопрос, — почему-то я вовсе не боюсь Филимона. — Почему ты не женишься?

В этот раз он молчит дольше, потом вдруг шепчет:

— Я, Улыбчивый, не могу так, как ты.

— А как я?

— Ты гнучий, Улыбчивый. Тебя гнут — ты гнёшься. Ветер подует —опять гнёшься. Ветер перестал дуть — выпрямляешься. А я — как горшок. Меня только разбить можно. А если не разбивать, то я сам кого хочешь, разобью.

— Значит, так и будешь один маячить? — спрашиваю.

— Так и буду, — соглашается Филимон. — Если, конечно, единственную не встречу.

— А какая она должна быть, единственная? — спрашиваю я Филимона.

Он опять долго молчит, потом вдруг бросает:

— Как твоя Лидка. Или как твоя Ольга.

— А что тебя привлекает именно в них? — спрашиваю.

— Знаешь, какие перловицы у меня возле острова водятся? — вдруг сам спрашивает Филимон. — Когда вода спокойная, на мелкоте каждую можно разглядеть. Главное, Кузю Щербатого отгонять, потому что он, подлец, жрёт их. Так вот, когда вода спокойная, я смотрю на них. Где помельче — совсем мелкие. Лежат, створки врастопырку, внутри что-то бело-розовенькое колышется. Это как раз, как твоя Ольга. А чуть поглубже — большие. У них тоже розовое и белое внутри. Но они опытные, стерегутся. Щёлку маленькую держат, или вовсе на замок и ни-ни. Вот эти  — как твоя Лидка.

Повисает пауза. Я представляю лежащих на мелководье Лидку и Ольгу, Филимон тоже что-то такое же представляет, а потом вдруг говорит:

— Знаешь, почему у тебя с Лидкой не получилось?

— Это как же не получилось? — открываю я глаза. — Семь дочек!

— Семь? — сомневается Филимон, разжимает пятерню, вторую, долго загибает пальцы, потом раздражённо машет рукой. — Да какая разница? Семь, шесть… Я вот к чему. Да хоть десять. Дурное дело — нехитрое. Я про другое. Понимаешь, я хоть и не женат, но кое-что повидал. Родители у меня до сих пор живы, на Самом Большом Острове домик у них. Думают, что я тут чуть ли не начальник гончарной фабрики. Пусть думают. Так вот: у них всё не так, как у вас с Лидкой. Они другие. Я когда к ним приезжаю — поверишь, словно на солнышке погреться выбираюсь. Они, когда друг друга видят, они светятся. Радуются друг другу. Понимаешь, жизнь — такая штука: всё время откуда-то может ударить. Ветер песчинку несёт — раз тебя по щеке: вот уже царапина. Так вот: секрет в том, что нужно залеплять царапины, а не расковыривать. Понимаешь? Сколько живёшь, столько и залеплять. Но не на себе, а друг на друге. И не откусывать ничего друг от друга. Залеплять. А если откусывать, тогда люди превращаются в огрызки.

— Я не откусывал, — говорю я.

— Но и не залеплял, — пожимает плечами гончар. — Обиделся, наверное, что тебя не залепляют, а то и прикусывают при случае. А тут ведь как: отвечать за себя надо. А с остальным уж как повезёт.

— Знаешь, — говорю я гончару, с которым и не говорил толком никогда. — Знаешь, Филимон… А ведь бывает и так. Вот живут двое. Была любовь, не была, или срослось просто и застыло — неважно. Вместе живут. И один любит, а второй терпит. И чем больше один любит, тем больше второй терпит. И чем больше он терпит, тем больше ненавидит того, кто любит. И тот, кто любит, вдруг понимает, что уже не любит. Устал любить. Не может больше. Но и не любить не может. Потому что срослось. И что тогда делать?

— Вот этого я и боюсь, — вздыхает Филимон. — Потому что, если что, — я раз залеплю, второй, а потом ведь и убить могу...

 

33

В двенадцать я у Конторы. Жду. Сердце колотится так, что впору виски пальцами зажимать. Мальчишкой так не волновался. И ведь и любви никакой нет. Просто, словно родник, эта самая Маша. Припасть бы и не отрываться. Пока зубы не заломит.

— Второй этаж, третья дверь справа, — выглядывает Маша в окно. — И быстро!

Взлетаю по лестнице. За дверями стрекочут машинки. В коридоре накурено. На третьей двери справа надпись — "Секретная часть". Машка высовывается в коридор, быстро оглядывается, хватает меня за карман и затаскивает внутрь и, ещё защёлкивая дверь, уже припадает к моим губам и пьёт так же, как и я хочу пить из неё.

Потом, через час или через два часа, мы сидим голые на кожаном потёртом диване, пьём остывший чай и трогаем, трогаем друг друга, словно хотим убедиться, что мы есть. И я понимаю, что это, конечно, не любовь, но если и бывает любовь, то вот это отличная почва, чтобы она выросла. В такую почву и циновку брось — корнями и побегами разветвится. Но надо ли?

— Знаешь, — она смотрит на меня с каким-то странным смешком, словно боится моей усмешки и играет на опережение. — В тебе-то ничего особенного так вроде и нет. Но вот когда живёшь, живёшь, живёшь, а вокруг всё каменные истуканы, каменные истуканы, каменные истуканы, и вдруг бац — живой человек! Тогда уже всё равно, кто он. Понимаешь?

— Примерно, — отвечаю я. — Хорошо, что ты появилась. А то я уже задыхался.

— Так плохо? — делает она участливое лицо, и я мгновенно понимаю, что плакаться нельзя. Нельзя плакаться.

— Нет, нормально, — отвечаю. — Просто хочется чего-то для души. Чтобы раствориться. Очень нужно.

— Да, — тянет она и откидывается назад, кладёт ноги мне на живот.

 

34

Я бреду к пристани, где причалена моя лодка. Мимо катит тележку с горшками Филимон.

— Улыбчивый, а Лидка-то моторку взяла. Почти катер. С хорошим мотором.

— Да, я знаю, — вру я Филимону.

— Как дела? — ловит меня за локоть Кирьян уже у лодки.

— Нормально, — отвечаю. — Вчера сел, запозднился, но три сумки сообразил.

— Вот! — радуется Кирьян. — Новая жизнь, Улыбчивый! Твоя Лидка, я слышал, моторку купила? То ли ещё будет!

— Да, конечно, — соглашаюсь я и сажусь на вёсла. Гребу. Потом бросаю их, опираюсь локтями на колени, просто смотрю вокруг. Над моим островом торчит маяк. В маяке сильный, но тусклый Марк. Ни капли жира. А ведь он работал тогда на Заводе. Я же помню. Да, я попробовал, но не смог. Когда уходил, видел смуглого паренька. Он тогда ещё так странно на меня смотрел. Когда это было? Ольге пятнадцать... Ну, как раз… Ксюхе был год, Лидка всё не могла её от груди оторвать, но сосала Ксюха лениво, не хотела Лидкину грудь рассасывать, а от смесей отказывалась. Вот уж я тогда попрыгал с молокоотсосом вокруг Лидки. Да и самому приходилось прикладываться, чтобы грудь спасти. Ничего, кстати, особо приятного в этом не было. А потом родилась Ольга и работала отличным молочным насосом целых полтора года. А остальные дети — все, как Ксюха. Только Файка другая. Что-то я не помню, как она сосала Лидкину грудь.

А потом Марк перебрался на маяк. Подстрелил, что ли, на этом Заводе кого-то не того — не помню. Спрятался на маяке после смерти Рыжего, который всё грозил мне пальцам: упустишь Лидку, Улыбчивый, упустишь, — да так там и остался. Я ещё ревновал тогда, даже присматривал. А Лидка тогда только румянилась. Всё хорошо тогда было. Как мне говорил лет десять назад Кирьян: знаешь, говорил, Улыбчивый, когда передёрнешь с какой-нибудь девицей где-то по случаю, дома — просто райский сад. Чувствуешь вину, что ли: начинаешь ухаживать за женой, она прям расцветает. Со всех сторон польза.

Польза, значит. А теперь Марк с Ксюхой. Может быть, поэтому Лидка злая? Она же видеть меня не может, я чувствую. Но уйти не могу. Некуда уйти. Я на острове. А и уйду… Далеко ли уйду? Меня же эта цепочка из семи звеньев прочнее любой другой цепи держит.

Лодку сносит. День клонится к закату, но ещё держит в запасе часа два. Файка, наверное, сидит на лугу. Гладит котёнка. Одуванчики опять обрывает. Она их обрывает, а они не убывают. Она их обрывает, а они не убывают. Какие же всё-таки живучие растения случаются. А тут — поливать перестали, и ты уже деревенеешь...

Что делать? Да ничего. Или я сам Лидке не изменял? Случалось. Всегда странно, быстро, случайно. Ни сердцу, ни чреслам. Что-то непонятное. Это по молодости простоты и яркости хочется, а потом-то — уже глубины. Без взгляда и голоса, без глаз и губ, без того, что тонет в этих глазах, и того, что звучит на этих губах, — вроде и не женщина перед тобой.

Рыжий много умных вещей говорил. Подзывал иногда меня, вытягивал ноги с больными коленями и говорил:

— А ну-ка, заберись, Улыбчивый, наверх да зажги лампу. Вечереет. А я тебе что-нибудь умное расскажу.

Я, конечно, поднимался. Двести ступеней, что мне это тогда было? А когда Рыжий умер, радовался, что отсчитывать их больше не придётся. А то ведь был бы теперь, как Марк, без единой капли жира.

И такой же тусклый.

А разве я теперь не тусклый?

Маша сказала...

В окно сказала, когда я уже вышел на улицу.

Слетел со ступеней. Не носом вниз, а как бы не наоборот. Словно крылья выросли за спиной.

В окно сказала:

— Пока.

Нет, я, конечно, и по собственному разумению всегда балансировал между дураком и придурком. Лидкиных желаний так и вовсе никогда не угадывал, как ни пытался. А тут понял сразу.

— Пока.

Четыре буквы. Зачем эти четыре буквы, когда уже и попрощались наверху, и ещё раз попрощались, и уже условились о другой встрече, и опять едва не упали на диван? А затем, что всё.

В смысле "пока".

— Ты многого хочешь, — сказал Рыжий. — А кто многого хочет, тот мало получает.

— А кто хочет малого, тот не получает ничего, — смеялся я тогда.

— Нет, парень, — качал головой Рыжий и гладил колени. — Это уж как кому повезёт. Внутри ты, конечно, можешь мечтать о разном. Но уж если глазки открыл — тогда довольствуйся. Понимаешь?

— Нет, — почти всегда отвечал я Рыжему.

— Довольствоваться — это значит, получать удовольствие, — смеялся Рыжий. — А если ты довольствоваться не хочешь, тогда нечего и на удовольствие рассчитывать.

 

35

— Эй! — слышу я голос Кузи Щербатого.

Голос, а за ним характерный бульк.

— Эй, — тужится Кузя. — Спишь, что ли? Тростник ещё нужен? А то я мигом. Да, Улыбчивый, ты не знаешь, что можно съесть от изжоги? У меня на стальные шарики какая-то странная изжога образовалась...

 

36

Улыбчивый. Я трогаю собственное лицо и не нахожу улыбки. Берусь за вёсла и загребаю не к лачуге Серёги, а к маяку, к пляжу. Там что-то белеет. Ну, точно: опять кто-то из девчонок оставил полотенце. Но моторки нет. Значит, Лидка ещё не вернулась. Интересно, что она купила? И скажет хоть что-то? Раньше я всё пытался разговорить её, но всякий раз это заканчивалось скандалом, руганью. Самым лучшим оказалось твердить про себя, что она молодец, что она тащит семью, что женщина всегда в проигрыше, потому что все мужики козлы, и я тоже, конечно же, козёл, так что бодать можно только самого себя, да  и вообще...

 

37

Я чалю лодку к песку, выхожу на берег.

Полотенце висит на воткнутом в песок суку. Под ним бумажка. На ней выведено рукой Жанны:

"Папка и мамка. Мы с Марком поехали кататься на моторке и купаться на городской пляж. Вернёмся с сумерками. Не волнуйтесь. Ксения. Ольга. Жанна. Зинаида. Галка. Софья".

Понятно. Отправились без Файки. А она, выходит, осталась одна. Может быть, даже в сарае. Её хоть покормили? Я бегу в дом. Обыскиваю комнаты. Файки нет. В пристрое у меня холодеет в груди. На моей кровати лежит Файкино платье, сандальки, панама. В панаме спит котёнок. Я бегу к сараю. Вхожу внутрь. Файки нет. Три сплетённых мною ночью сумки висят на гвозде. Файкина чашка полна холодного чая. Луговина полна одуванчиков. Одежда на кровати — вся с этикетками и в пакетах, ненадёванная.

Я бегу к маяку. Отсчитываю ступени, перехватываю поручни. Наверху Файки нет. Снова бегу в дом. Считаю кровати. Шесть кроватей. Ничего не понимаю.

Что мне сказала однажды Сонька? Самая маленькая до Файки. Но уже пять лет не самая маленькая. Она сказала ни с того ни  с сего:

— А я знаю, как буду мужа выбирать.

— И как же? — спросил я её.

— А как увижу того, на кого должны быть похожи мои дети, так и скажу: "Привет, мой муж. Иди сюда".

— А если он не пойдёт? — спросил её я.

— Не знаю, — вздохнула Сонька. — Над этим я ещё не думала. Но способ, в принципе, верный.

 

38

Я иду мимо дома, мимо сарая, по берегу, через лопухи, к лачуге Серёги. Нет, бывший болтун не мог обидеть Файку, но на всякий случай. Мало ли... Потом ведь не прощу себе. Впрочем, я себе и так уже ничего не прощу.

В лачуге Серёги сопение. Я осторожно открываю дверь. Моя Лидка голая — вместе с Серёгой. Сколько уж лет я не слышал вот этого сладостного полустона через стиснутые губы и шумного дыхания через нос. Они оба взмылены. "Серёженька", — шепчет она ему. Потом вдруг открывает глаза, видит меня, перекашивается, наливается слезами и горячо шепчет:

— Не-на-ви-жу!

 

39

Я выхожу на воздух. Бреду к пляжу, на котором сук, полотенце и записка. На ходу сбрасываю жилет. Жарко. О чём же я говорил с Машей перед лестницей и этим "пока"? Да, что-то плёл насчёт того, что неизвестно, как быть. Вот, к примеру, кто-то влюбился в кого-то. Но у кого-то имеется жена. И он не может её оставить. Даже независимо от детей. Но никак. Трудно. Трудно раздавить человека.

— Надо оставлять, — строго сказала Маша.

— Почему? — спросил я её.

— Да просто, — хмыкнула она. — Смотри. Сейчас несчастны трое. Он. Его жена. И его любовница. Примем за основу, что мы рассматриваем классическую схему. Без отягощений. Итак, несчастны трое. Он уходит к любовнице. Он счастлив. Любовница, скорее всего, счастлива. Ну, хотя бы пока. Несчастна только жена. Но и она, опять же, изменила позицию к лучшему, имеет шансы на счастье. Понимаешь? Было три чёрных шара, остался один. Всё просто. Нужно поверять гармонию алгеброй. Выручает.

Гармонию алгеброй.

— Файка! — шепчу я, но с ужасом понимаю, что мой шёпот вдруг оборачивается криком, разлетается в стороны, ударяется об острова Кузи и Филимона и возвращается ещё более громким эхом — "ненавижу!" Становится темно. Между нашим островом и островом Кузи Щербатого клубится белый, непроглядный туман. Серёга-болтун однажды попал в такой. Вернулся к полудню — волос белый, лицо в морщинах, руки трясутся, на плече татуировка: баба с рыбьим хвостом.  Я тоже хочу такую на плечо. Похоже, удачу она приносит. Тем  более что плавать я уже умею.

Я сбрасываю новую ковбойку, новые джинсы, кроссовки и вхожу в воду. Пятки щекочет ил. Ил я не люблю, поэтому почти сразу ложусь на воду и плыву. Я плыву! В самом деле, плыву! И белый туман становится всё ближе и ближе. Всё ближе и ближе...

 

40

— Файка! — захлебываюсь я от счастья.

Моя пятилетка подкараулила меня на диване, запрыгнула на живот и принялась месить крохотными кулачками мне рёбра. Я рычу и изображаю свирепого медведя. Дочка визжит. Что за Файка? Какое странное слово? Дочка! Доченька! Дочурка! Солнышко моё! Нет, дочка — самое оно. Один ребёнок, конечно, — это мало. Надо бы ещё и парня соорудить. Но дочка —класс!

— Аллё! — кричит с кухни жена. — Сонная команда! А ну-ка, на помощь! Чайник свистит, а у меня руки в муке.

Мы с дочерью наперегонки мчимся на кухню. Моя половинка и в самом деле в муке. Лепит пельмени. Смотрит на меня и смеётся.

Я ловлю дочь, отодвигаю её от страшной плиты и жгучего чайника, выключаю газ, снимаю с носика чайника свисток, смотрю на струю белого пара и пытаюсь что-то вспомнить. Что-то очень важное. Очень. Однажды я вспомню.

 

"Нет, дружочек! — Это проще,

Это пуще, чем досада:

Мне тебя уже не надо —

Оттого что — оттого что —

Мне тебя уже не надо!"

 

Марина Цветаева

3 декабря 1918