Михаил Маношкин
Когда я думаю о том, что в моей жизни было самое лучшее, я думаю о бабушке. Мне повезло, что у меня была такая бабушка — ведь у моих сверстников такого человека могло и не быть.
Возможно, я ошибаюсь: моя бабушка была как всякая другая, ничуть не лучше других, и это лишь мне казалось, что бабушка Катя самая лучшая из бабушек. Ну что ж, если я ошибаюсь, не беда: бабушка для меня была самым близким человеком — ближе отца и матери, ближе братьев и сестры. Так уж получилось. Я сам, вступая в зрелый возраст, лишь начинаю осмысливать, почему именно бабушка самый желанный мне человек в роду Маношкиных-Михеевых.
С ранних лет, когда я только-только начинал вступать в мир, бабушка стала моей неизменной покровительницей. Мать могла заботиться обо мне, но она могла и быть ко мне равнодушной, отец мог забавляться со мной, как с игрушкой, но мог и нудно поучать меня в соответствии со своими представлениями о жизни, зажав меня, трех-пятилетнего мальчишку, между колен и держа в руке свой широкий ремень, предварительно сняв с меня мои штанишки. И мать и отец могли быть для меня «или-или» — то «хорошими», то «плохими» — бабушка же в своем отношении ко мне не колебалась никогда. Что бы я ни сделал — нашалил в избе, что-нибудь потерял или забрался в чей-то сад — она относилась ко мне с неизменной добротой.
Вот это бабушкино постоянство и делало мой детский мир устойчивым: рядом с бабушкой я никогда не боялся быть самим собой. Около нее мне всегда было легко и радостно, и все мое детство было озарено замечательной ранне-человеческой свободой, которую я делил со своими маленькими приятелями и чудесной природой Орешкова.
Разумеется, мои суждения о бабушке односторонни. Я наверняка склонен был идеализировать свою бабушку, и в этом нет ничего странного: бабушка была лучше всех из моих родственников, и то, что я не получал от них, то, что они ущемляли во мне, я получал от бабушки. Мое отношение к бабушке было всегда неизменно. Бабушку я любил. Конечно, ее мир не был моим миром: у нее была своя жизнь, в которой для меня многое «устарело» — в ее одежде, в ее манерах, в ее приятельницах, в ее распорядке дня; было бы неестественно, если бы мне нравилось все, что нравилось и бабушке: все-таки она — человек иного
времени, она родилась в 1880-м году, на сорок пять лет раньше меня, и сложилась как человек в иную общественную эпоху. Но что мне было в бабушке дорого, о чем я с волнением вспоминаю и сейчас, спустя почти сорок лет со дня ее смерти, — это ее доброта, уравновешенность, ее бережное отношение к моему человеческому достоинству. Она никогда не насиловала мою волю, никогда не была несправедлива ко мне. Она уважала мои желания, видела во мне личность, к которой относилась очень бережно.
При этом у нее в поведении не было ничего показного, ничего «для воспитания» — она оставалась собой со всеми. Она любила трудиться, но и никогда не упускала случая поговорить с соседями, а то и пригласить своих приятельниц к себе на чай.
Бабушка Екатерина Егоровна. 1933 г.
А как она великолепно выглядела! Сильная, стройная, рослая (носила обувь сорок первого размера!), с открытым красивым лицом, она напоминала мне тех
идеальных русских женщин, которые испокон веков и детей растили, и трудились на земле, а в час беды вставали рядом с мужчинами на крепостных стенах, отражая натиск врагов... Какие у нее были удивительно русские черты лица! Правильные, спокойные, симпатичные — одень такую деревенскую женщину изысканно — какая красавица сравнится с ней!
В старенькой бабушкиной избе — ветхая была избушка! — я рос свободно, как мне хотелось, как мне нравилось. Я мог бегать по лугам, бродить по берегам Коломенки, ходить в лес, играть в футбол — когда мне хотелось. Я ложился спать, когда хотел, и вставал, когда хотел, — вот эта абсолютная свобода и сделала мое детство по-настоящему счастливой порой моей жизни. Я убежден: раннее детство у человека должно быть именно таким. Лес, речка, поля и леса — все было мое. Я мог мечтать, лежа на опушке леса, я мог забраться на дерево и, сидя высоко над землей, грезить о будущем, глядя на убегающую вдаль полоску дороги...
Только пожив на свете, я понял по-настоящему, как важна для души человека именно вот такая абсолютная свобода в детстве, когда закладываются основы духовного бытия человека — в неразрывной связи с природой. И я сейчас с тревогой думаю о том, что стало бы со мной как с человеком, не окажись рядом со мной бабушки.
Бабушка... Сколько теплых воспоминаний я храню о ней в своей памяти!...
Бабушка раскрывала передо мной мир сказок и мир выразительного слова вообще, заставляя мое сердце часто биться, а мою мысль наполняя беспокойным желанием все понять, осмыслить, пережить...
Лежа зимними вечерами на печи возле бабушки, я слышал, как гудит в трубе ветер. На печке было темно, тепло, уютно, безопасно, и с особой остротой воспринимались те минуты, когда бабушка певучим голосом повествовала о медведе с деревянной ногой, о сером волке или о Бабе-яге. Я живо представлял себе, как скрипит снег под лапами медведя, как лунной ночью он идет в деревню, чтобы съесть обидевшего его мужика, и мне чудилось, что я действительно слышу скрип снега, что медведь и в самом деле подходит к бабушкиной избе и сейчас стукнет своей деревянной ногой в дверь, чтобы узнать, не здесь ли живет мужик...
Я, как живую, представлял себе хитрую лисью мордашку, когда лиса пришла украсть петуха, мне было жалко зайца, которого преследует волк, я с напряженным вниманием слушал бабушкины сказы про леса дремучие, про Бабу-ягу Костяную ногу, про лешего и оборотней...
Как все это было давно! Почти полвека тому назад... а все так свежо в памяти...
Рассказывала бабушка и страшные истории — они побуждали меня замирать от страха, хотя бабушка неизменно придавала им в конце светлую окраску. Они будоражили меня, будили во мне необычайную игру воображения, вызывая во мне разноцветную гамму самых разнообразных чувств. В том далеком детстве я боялся темноты, боялся, проснувшись ночью, смотреть на кухню, где обитает домовой, боялся лесных дебрей и тихих глубоких омутов — боялся лешего и водяного. Сейчас я с особым, теплым чувством вспоминаю эти глубоко волновавшие меня чувства. Мне кажется, что — именно тогда, в далеком детстве, постигая окружающий меня мир как абсолютное торжество живого, я сам по-настоящему жил, жил полной жизнью, — точь-в-точь как десятки и сотни поколений моих предшественников-славян... Именно тогда, в детстве, под благотворным влиянием бабушки, закладывались во мне основы русского начала... И, испытывая тогда страх перед таинственным и сверхъестественным, я ни за что бы не сменял те минуты жутковатого постижения мира на незнание тех образов и историй, на полное отсутствие тревог и страха. Не отдал бы! Я радовался, волновался, бледнел от страха, мечтал — значит, жил!
Я боялся домового, лешего, водяного и всяких оборотней, но без них мое воображение потускнело бы, погасло, а леса, реки, болота и старая бабушкина изба утратили бы свое особое очарование, свою загадочность, свою исключительность. Наслышавшись тех поэтических народных преданий, я с жадным интересом наблюдал за глубокими омутами, замечая при этом такие детали из жизни реки, которые едва ли заметил бы подросток, не знающий о водяном; я с волнением вслушивался в таинственный лесной шум, и лес для меня становился живым существом. Для меня все тогда было живым - поля, луга, лес, а я сам, начинающий человек, был неотделим от этой живой природы. Не в том ли удивительная сила поэтических народных преданий, что они делают человека неотделимой живой частицей великой матери-природы! Днем леса, поля и река были моими друзьями — вечером и ночью я уступал их лешему, луговому и водяному. Я жил в мире и в согласии с ними, как цветы, как поле, как река или лес. Это теперь трудно понять, а тогда было так просто, так естественно.
И бабушка, моя добрая, моя единственная бабушка, сделала меня тем, чем я есть. Она была постоянно занята, она редко сидела без дела — разве лишь когда пила чай и беседовала со своими приятельницами, но и чай был необходимым делом, без которого нельзя было обойтись.
Бабушкина изба. Рисунок автора.Я любил смотреть на эти бабушкины чаепития, когда три-четыре старушки усаживались за столом вокруг самовара и вели свои житейские разговоры. Наблюдать за старушками было одно удовольствие — только старушками в нынешнем городском смысле слова их едва ли можно было назвать: все они были крепкие, работящие, с мозолистыми руками — бабушка, Матрена, Елизавета. Среди них бабушка была самая видная, самая колоритная, прожила же
она гораздо меньше своих подружек — всего шестьдесят пять лет, по деревенским масштабам тех лет немного. Елизавета и Любаша пережили ее чуть ли не на двадцать лет, а Матрена — лет на двадцать пять...
Воспоминания об их давних встречах за столом вызывают во мне невольную грусть по тем навсегда ушедшим патриархальным временам, которые тогда еще имели место, несмотря на колхозы.
Все было тогда поразительно просто: в деревне ни радио, ни газет, ни кино, ни электричества — все внимание было направлено на самих людей, ничто не скрывало, не маскировало их существа: всяк видел, кто умен, кто глуп, кто трудолюбив, кто нет, кто умел, кто ни к чему не способен. Зато как интересны были вот такие встречи сельчан — за столом, на бревне у дома или на завалинке!
Особенно приятно было наблюдать за деревенскими старушками, когда они сидели за столом в бабушкиной избе, где всегда было уютно, тихо и на стене тикали старенькие ходики. Все было здесь неизменное, первозданное, как сама жизнь: фотографии в рамке за стеклом, немудреная мебель, печь, скрипучие половицы, занавески на окнах, иконы в красном углу и старушки вокруг стола. Так было и сто, и двести, и пятьсот лет тому назад.
— А надысь я, девки, за грибами ходила, — певуче начинала Матрена, — трава-то какая, трава! Ты косить-то собираешься, Кать?
Матрена наливает чай в блюдечко, не торопясь, со смаком, откусывает от небольшого кусочка сахара чуть-чуть, берется обеими руками за блюдечко, а Катерина уже задремала, сидя на месте: летом-то сна никому не хватает. Вставали женщины с зарей, ложились поздно, весь день в работе — прежде всего в колхозе, за трудодни, а уж потом свои дела делали, а дел-то куча, еле-еле успеваешь. И за грибами сходить надо, и сено заготовить скоту надо, и огород в порядке содержать, и о скоте позаботиться, и печь истопить, и своих накормить — ни минуты отдыха.
— А? — бабушка открывала глаза, стряхивала с себя дремоту. — Грибы ныне уродились, утром корзину принесла, вся вымокла, косить пора. У тебя, Лизавет, кто усадьбу-то будет косить — Павел Глухой иль Сашка Киреев?
— А? — вздрагивала задремавшая Лизавета, небольшая, худощавая, со строгим лицом, очень подвижная старушка — мы, мальчишки, немного побаивались ее...
Я иногда думаю, в чем было своеобразное очарование тех давних дней в старой бабушкиной избе, когда за столом собирались такие старушки и неторопливо говорили о самых простых вещах — о траве, о погоде, о грибах — и прихожу к одному и тому же выводу: в том, что люди эти жили на земле, просто жили и радовались жизни — как-то естественно, по-младенчески, что теперь в сумасшедше неуютных шумных городах давным-давно утрачено людьми. В деревне тогда люди радовались сочной траве, грибам, солнечному летнему дню, теплым дождям, возможности посидеть не спеша за самоваром и поговорить о своей слитности с природой. Увы, ничего от этого давнего уютного мира не осталось. В городе для человека перестали существовать и утренние зори, и росы, и дожди, и солнце, человек перестал ощущать себя частицей великой природы, стал только винтиком современной цивилизации, ввергнувшей человека в мутный омут так называемого общественно-государственного бытия.
А ведь те старушки были счастливее большинства современных женщин и вообще счастливее большинства современных людей. У каждой из них была своя изба, своя усадьба, свой освященный семейными традициями быт. И куда бы жизнь ни разбрасывала их детей, они неизменно стремились приехать в материнский дом, побывать на своей родине. И ничто тогда не омрачало сознание людей: речки были чисты и полны рыбы, леса не захламлены и не изгажены скотом, дороги не перепахивались, поля не были изуродованы машинами. Как прекрасно тогда было Орешково! В ровную линию — избы вдоль безымянной речушки, у каждой избы — ветлы или сирень, за избами — огороды и сады, сенные сараи, а вокруг деревни уютные поля, обрамленные чистыми лесами! Какой воздух, какие уютные дороги и тропинки! И люди, не таящие друг против друга зла: в Орешкове я не знал никого, кто враждовал бы с кем-либо из односельчан...
Бабушка моя среди сельчан была одной из самых трудолюбивых. Она в одиночку обрабатывала лопатой большой огород — в нем у нее росли смородина, огурцы, помидоры, лук, чеснок, капуста, свекла, укроп, мак; пожалуй, такого обилия овощей не было больше ни у кого в деревне. Правда, яблок у бабушки не было — росла только на углу огорода одна дикая яблонька, неведомо как поднявшаяся, и бабушка вполне довольствовалась ею. Да и не каждый тогда решался посадить за двором яблоню. Я-то, мальчишка, тогда не знал, что за каждое яблоневое дерево колхозник был обязан платить государству налог... Не знал я также, что раскулачивание и организация колхоза тяжелым камнем висели на орешковцах. Раскулачивание было страшной формой террора по отношению к трудолюбивым и потому зажиточным крестьянам, сказавшейся на сознании остальных сельчан: никто из них уже не решался благоустроить свою жизнь, но при случае стремился бросить деревню и бежать куда-нибудь...
Но бабушке терять было нечего, ее защищали возраст и одиночество, ее ветхая избушка и «пролетарски-бедняцкое» происхождение ее близких по зятю. Бабушка держала довольно большое хозяйство — по орешковским масштабам: с десяток кур, пять-шесть гусей или десяток уток, четыре-пять овец, корову с теленком, иногда свинью. Управиться в одиночку с таким хозяйством, да еще работая в колхозе (возраст не избавлял человека от этой работы) было нелегко, но бабушка управлялась со своим хозяйством, хотя это стоило ей немалых сил.
Помню (мне тогда было лет восемь) у бабушки были еще кролики. Кто-то по какому-то случаю предложил ей пару кроликов. Бабушка взяла их, но что с ними делать, не знала. И она сунула их «пока» под печку, в подпол — там же она их подкармливала, рассчитывая как-нибудь заколоть к празднику. То ли у нее рука не поднялась на симпатичных зверьков, то ли не до них было, кролики жили себе в подполе и вскоре нежданно-негаданно расплодились необычайно! Бабушка и счет им потеряла. А они прорыли себе выходы на улицу и образовали настоящую колонию в бабушкиной избе. Кончилось тем, что за бабушкиными кроликами начали охотиться посторонние, но пожалуй, самый большой урон кроликам нанесли кошки — принялись уничтожать крольчат. В конце концов кролики исчезли как-то сами собой.
Еще бабушка сажала соток десять картофеля — меня в раннем детстве уже привлекали к уборке его. Помню крупные белые клубни — их было всегда много-много. Урожая овощей одного года всегда хватало, чтобы прокормить всю домашнюю живность. Приезжая из города в деревню, я замечал, как из года в год ветшала бабушкина изба и все принадлежащие ей хозяйственные строения, но с питанием у бабушки всегда было очень хорошо, исключая тридцать второй и тридцать третий годы, когда все Орешково испытывало лютый голод, явившийся следствием новой жизни — следствием организованных повсеместно колхозов. И сейчас я вижу перед собой отвратительно-зеленый хлеб из конского щавеля: разом исчезли мука, мясо, овощи. Наши соседи Киреевы (их раскулачили за то, что у них было две коровы) один за другим умирали от голода. Маношкины, слава Богу, выжили, но то время мне не забыть: ели весной траву, мякину — не переставал пухнуть живот; вся деревня жила так же.
Но когда орешковцам стало ясно, что на колхоз надеяться нечего, они внешне примирились с ним и начали жить главным образом за счет своих приусадебных участков. Денег ни у кого не было, одежонку донашивали до ниток и перешивали от старшего к младшему. Купить яблони было не на что, да и незачем. С тридцатого года, то есть со дня организации в Орешкове колхоза, и до сорок первого года, до начала войны, в деревне не было построено или отремонтировано ни одной избы, ни одного сарая! Сейчас это кажется просто невероятным, но было именно так. Колхозы означали полное закрепощение крестьян, утративших самые элементарные права на устройство своих личных судеб...
Орешково только ветшало, только существовало по инерции — все в нем оставалось в прошлом. Но для меня деревня оставалась родиной, а бабушкина изба — самым дорогим местом на земле. Проходил час-другой после моего приезда в Орешково, и я переставал замечать и ветшающие постройки, и неказистые деревенские одежды, а видел только уютные избы, расположенные в тени старых ветел.
Я помню, как бабушка хлопотала у печки, как возвращалась с работы домой, как несла на плечах вязанку сена — такую вязанку смог бы осилить разве что очень крепкий мужик. А бабушка шла себе с этим сеном, слегка покачиваясь на ходу, и я ни разу не слышал от нее никаких жалоб на трудности жизни. Бабушка была для меня всегда образцом постоянства и незыблемости в поведении, в труде и вообще в жизни. Сколько же у нее было доброты! Даже если она сердилась на меня, я чувствовал ее доброту — да она и сердиться-то по-настоящему не умела.
Подростком я тайком покуривал — кто из деревенских ребят не курил!
В курении для нас было нечто «мужественное», приближающее нас к взрослым, а запретность делала курение особенно сладким.
Ветлы у бабушкиного дома. Деревня Орешково, 8 июня 2002 г.
Бабушке, прожившей одиноко чуть ли не всю жизнь, нравилось, если кто из деревенских мужиков, заглянув к ней по какому-нибудь делу, закуривал у нее в избе. Однажды она даже сказала: «Люблю, когда табаком пахнет...»
Мы, мальчишки, восприняли эту информацию в корыстных интересах: мы решили, что в бабушкиной избе мы можем курить без стеснения. Так и сделали: выкурили несколько папирос в бабушкино отсутствие. Когда бабушка пришла с улицы, мы с любопытством ждали, что она скажет: все-таки, накурив в избе, мы ведь и о бабушке позаботились — дыши папиросным дымом, сколько хочется. Но вместо комплиментов нам бабушка тотчас разразилась гневом:
— Ах вы,
окаянные, накурили-то, накурили! Вот я вас! — и она потянулась за ухватом. Мы
пулей выскочили на улицу, я — последним. Мне было
и страшновато за свою инициативу, и весело: в
голосе у бабушки звучали
хорошо знакомые мне задорные, веселые
нотки.
На всякий случай я несколько часов не приходил домой, но когда я пришел, бабушка ничего мне не сказала, а просто собрала на стол обедать.
Иногда мы — я и мой закадычный приятель Вовка Р. — пытались чуточку дерзить бабушке — так, от избытка сил, не заходя, впрочем, далеко.
Как-то, помню, бабушка преклонила колено в торопливой молитве — на «настоящую» молитву у нее не хватало времени. И торопливо, мимоходом молясь, она поглядывала в окно — не идут ли бабы на работу в колхоз или еще что.
В такую вот минуту я однажды ехидно спросил у нее:
— Бабушка, а ты кому молишься — Богу или узлу?
Бабушка имела обыкновение что-либо класть за иконы, а в этот раз из-за иконы торчал край какого-то узла — мне показалось, с шерстью.
Бабушка немедленно выдворила меня и Вовку на улицу — мы все-таки были изрядно надоедливы, — но не сердито, а со своей особенно веселой добротой, действовавшей на меня безотказно. Эта ее доброта разоружала меня, успокаивала, приводила в невольное восхищение бабушкой, и я уже никогда не позволял себе повторить какую-нибудь свою не очень удачную проделку.
Видя, как много трудится бабушка, я пытался в чем-нибудь помогать ей — эту мою помощь она ценила чрезвычайно. Я никогда не отказывался сходить в магазин — в сафонтьевский, в совхозный, а то и в гомзяковский, самый дальний — за хлебом, за сахаром или еще за чем-либо. Для бабушки это была существенная поддержка, потому что одна лишь дорога туда и обратно самое малое занимала не меньше часа.
В сельмагах торговали лишь самым необходимым: хлебом, табаком, растительным маслом, сахаром, чаем, дешевыми конфетами; здесь можно
было также купить некоторые крупы, камсу, пряники. Мужики, конечно, покупали водку, но пили тогда неизмеримо меньше, чем пьют сейчас.
Для нас, подростков, ходить из Орешкова в магазин было даже заманчиво: можно было потихоньку купить папирос, махорки, а то и попробовать какой-нибудь деревенский деликатес: сахару или «подушечек» — дешевых конфет.
В магазине принимали от населения яйца; на вырученные за яйца деньги покупали продукты. За два десятка яиц мужики получали четвертинку водки — она стоила три рубля пятнадцать копеек. Денег у сельчан всегда было в обрез. Мужики и парни курили махорку — на папиросы, которые в деревне считались роскошью, просто не хватало денег.
Видя, как много трудилась бабушка, я начинал испытывать некоторые угрызения совести от того, что в деревне я только отдыхал. Многих ребят — правда, чуть постарше меня — привлекали к работе в колхозе, а я целыми днями делал, что мне нравилось: играл в футбол, купался, ловил рыбу, ходил за ягодами и за грибами. Лет в четырнадцать-пятнадцать я начал регулярно заготавливать для бабушки хворост — на протопку. Помню, как мучительно тягостна была эта добровольно взятая на себя обязанность! Я оставлял свои интересные занятия, уходил от ребят, брал топор, веревку и шел на речку, вдоль которой было сколько угодно сухого хвороста. Я шел, как побитый, на эту работу, которая своей будничностью нарушала мои светлые каникулы и неприятно напоминала мне о моем городском доме, где по требованию отца я время от времени был вынужден выполнять какие-то неприятные обязанности. Но в деревне никто не принуждал меня ходить за дровами, я шел сам. Мне было очень жаль потерянного времени, но я все-таки набирал вязанку дров и приносил домой, и тут мое недавнее тягостное настроение сменялось радостью и удовлетворением: я ведь преодолевал себя, а бабушка неизменно платила мне благодарностью за этот мой невеликий труд. Оставив дома дрова, я убегал к ребятам с сознанием хорошо выполненного дела.
Конечно, к числу самых трудолюбивых подростков я не принадлежал, но я и в Орешково приезжал не ради работы. Было бы странно, если бы я в восемь или шестнадцать лет видел цель своей жизни в труде на огороде или еще где-нибудь. Я тогда жил, мне ничего не надо было, кроме удивительной, прекрасной свободы, кроме бабушкиной избы, кроме Орешкова. Ведь едва кончатся каникулы, и все это исчезнет, сменится городской жизнью с ее однообразно-напряженным рабочим ритмом и монотонным семейным бытом. В Орешкове я спешил жить, радовался тому, что я становился здесь самим собой, поэтому мне так трудно было ради чего-то отвлечься от моего мальчишеского бытия.
Как только появлялись грибы, орешковцы по утрам ходили в лес. Грибов было так много, что хватало всем. Даже мы с Вовкой, проспав «грибную зарю» и отправившись в лес, когда другие уже давным-давно возвратились домой из леса, приносили по целой корзине превосходных — почти одних белых — грибов.
Бабушка никогда не неволила меня в моих занятиях. Она не будила меня по утрам даже завтракать. У нас с ней был заведен свой распорядок дня — прогуляв добрую часть ночи, а то и всю ночь, я по утрам отсыпался в прохладном полутемном чулане. Когда я открывал глаза, обычно было позднее утро, и солнечные лучи блестящими нитями проникали в щели старых стен, прокалывали полумрак чулана, и в этих солнечных нитях поблескивали мириады маленьких движущихся солнц. Я лежал на постели, любовался этими лучами, переполненный удивительным чувством необычайной жизненной полноты, и вслушивался в окружающий мир. За стенами перекликались петухи, кудахтали куры, пели ласточки, суетились воробьи, с лугов доносились женские голоса. И так мне было хорошо и уютно, что больше не хотелось ничего, а только лежать, смотреть, слушать и отдаваться каким-то еще не очень четко осознанным мечтам — зовущим, мучительно сладким. Для меня начинался новый день, полный волнующих радостей. Боже мой, до чего же было беззаботно и хорошо!
Я вставал (мое тело было легким и невесомым), босиком, в одних трусах шел по теплой родной земле на двор. Вокруг меня всеми цветами, запахами и голосами радовалась жизнь. Во дворе ласточки кормили своих птенцов — они стремительно влетали с улицы во двор сквозь дыры в соломенной крыше, прилипали к своим аккуратным гнездам — слышался нетерпеливый зов птенцов — и, отдав им свою очередную добычу, так же стремительно вылетали сквозь дыры на улицу. Куры разрывали навоз, копошились в пыли, в небе летали грачи, в кустах у речки стрекотала сорока. Солнце радостно заливало землю своим живительным светом, ветлы у бабушкиной избы тихо шелестели своими кронами.
Со двора я шел на огород, к смородинным кустам — для меня это было своеобразным ритуалом. Я отправлял несколько горстей черной смородины в рот, потом переходил к огуречным грядкам, выбирал среди плетей несколько самых зеленых, самых красивых огурцов и шел в избу. На столе, у еще теплого самовара, лежали хлеб, тарелка, чашка, ложка, нож. Бабушка давно уже протопила печь и ушла на работу в колхоз, приготовив, конечно, мне завтрак. Завтракал я обычно один, не спеша, все с тем же ощущением необычайной жизненной полноты.
Пожалуй, питался я лучше многих деревенских ребят: в продуктах у бабушки недостатка не было, В сенях, в сундуке, у нее постоянно стояли чуть ли не десятки горшков с молоком — свежим, утренним, с вечерним, вчерашним, с простоквашей, сметаной. При желании я мог запустить палец в любой горшок и досыта поесть сливок. А молоко у нее было жирное — по теперешним временам не молоко, а сливки! Не переводилась у бабушки говядина. Теленка она не продавала, сдав положенные два пуда мяса государству, остальное оставляла себе. Мясо у нее не переводилось круглый год. Яйца тоже не переводились, хотя немало яиц ей приходилось сдавать в колхоз — как налог. Только став взрослым человеком, повидавшим мир, я по-настоящему понял весь ужас колхозного бытия, когда людей обязывали работать на колхозных полях почти задаром, а с них же брали огромные налоги, буквально ощипывали их, как кур... Только таким образом колхозы «оправдывали» себя в глазах государства — как источник жесточайшей эксплуатации народа, как узаконенная форма русского крепостничества...
Я видел, как питались мои деревенские приятели — по сравнению с их столом мой стол выглядел купеческим... Однажды, будучи в Сафонтьеве — мы ходили в магазин — и видя, что Вася К. опять покупает только хлеб и камсу, я спросил:
— Ты любишь камсу? Как ты только ее ешь?
В их доме я не раз видел, как вся семья питалась лишь хлебом, камсой и картофелем.
— А что же еще нам есть? У нас ведь ничего нет, ни
копейки денег, —
ответил Вася без всякого раздражения, без всякой обиды.
Тогда, будучи мальчишкой, я, видимо не так-то уж на многое обращал внимание; только позже, размышляя о своем детстве, я начинал по-новому узнавать Орешково.
Что же касается Васи К., то в семнадцать лет он устроился на работу в пекарню психколонии, расположенной километрах в восьми от Орешкова. Я не сомневаюсь в том, что побудило Васю поступить именно в пекарню: возможность досыта есть хлеб...
Мне повезло гораздо больше, чем моим деревенским приятелям. У бабушки я жил как на курорте. Бабушкины щи всегда удивляли меня: я даже не мог сказать, что это: щи с мясом или мясо со щами. Еще она варила всякие каши на густом, неразбавленном молоке, жарила картошку, грибы с яйцами и сметаной — в русской печке все получалось необыкновенно вкусным!
По утрам я распахивал окно, приглашая бабушкиных кур позавтракать вместе со мной. Куры дружно бежали на завалинку, ожидая хлебных крошек или каких-нибудь других деликатесов. Завтракая, я всегда подкармливал кур — это доставляло мне удовольствие.
Прежде всего я съедал один-два огурца с хлебом и солью — вкуснее бабушкиных огурцов, наверное, нигде не было. Потом я отодвигал заслонку у печки, смотрел, что бабушка приготовила на завтрак. Обычно это были сковорода с жареными грибами — со сметаной или с молоком и яйцами, чугунок с пшенным кулешом на густом молоке, сковорода с жареным картофелем, кринка с топленым молоком — бери, что хочешь! В самоваре лежало несколько сваренных вкрутую яиц. Я завтракал, развлекался с курами, пил топленое молоко с сахаром. Нередко за завтраком меня заставал Вовка Р. Он уже позавтракал и ждал меня, присев на завалинке или на камне перед избой.
Потом мы бежали с ним на речку — купаться. Вода по утрам в Коломенке была необыкновенно прозрачная и чистая, она так освежала, бодрила нас!..
Как-то бабушка, застав меня за завтраком, сказала:
— Видела Насоновых — они столько
грибов принесли! И одни белые!
Сообщение бабушки я воспринял как упрек
себе и тотчас решил исправиться в бабушкиных глазах:
—Разбуди меня завтра на заре, я тоже пойду!
—Разбужу, внучек,
разбужу — на заре-то самые грибы. Разбужу, не
беспокойся.
Грибов в орешковских лесах было тогда удивительно много. Каждая семья отваривала по большой бочке, а то и по две. Белые грибы аккуратно сушили на противнях, потом нанизывали на суровые нити и берегли до зимы, когда можно было их продать на базаре. Белые грибы были источником тех немногих денег, на которые жили орешковцы. На заре бабушка разбудила меня:
—Вставай, выучек, пора, вставай, касатик.
—Хорошо, бабушка, встаю.
В чулане было еще совсем темно, а спать мне, как нарочно, хотелось невыносимо. Сон ведь особенно сладок тогда, когда тебя преждевременно будят.
Бабушка ушла, а я опять закрыл глаза.
Сколько прошло времени, прежде чем бабушка опять заглянула в чулан, не знаю, но наверняка немало, потому что когда я опять открыл глаза, было утро.
— Спит?! — удивленно проговорила бабушка, увидев
меня в постели. —
А я-то думала, что ты давно в лесу!
Что же это ты, соня такой? Собрался за
грибами, а сам спишь?
Я встал — конечно, не очень довольный тем, что пришлось прервать сон, но и сознающий свою вину и справедливость бабушкиного упрека, — оделся, взял корзину:
— Пошел, бабушка!
— Иди, внучек, иди, а я завтрак тебе приготовила.
Так вот и складывались мои отношения с бабушкой. Я уезжал к ней в деревню в первый же день летних и зимних каникул, уезжал на праздники—на Первое мая, на Октябрьскую — и в любую погоду проходил пятнадцать-семнадцать километров до Орешкова. Шел чаще всего один по нелегким проселочным дорогам, а то и по неровному зимнему следу — шел как на праздник, зная, что бабушка встретит меня с неизменным радушием и будет неизменно заботиться обо мне — просто и как-то по-особому незаметно.
Конфликтов у меня с бабушкой никогда не было, а единственный случай такого рода стал предметом шутливых воспоминаний как бабушки, так и моей матери. Мне, наверное, было лет четырнадцать, я приехал в Орешково на зимние каникулы и, едва переступил порог, почувствовал характерный запах коровника: у бабушки отелилась корова, и, как тогда поступали многие орешковцы, она перенесла теленка в избу, поместила его за печкой. Переступив порог избы, я сразу потребовал:
— Теленок, бабушка? Выгони его во двор — дышать нечем!
— Нет уж, касатик, не выгоню, — возразила
бабушка. — Уж лучше ты
поезжай назад в город.
Ясное дело, не выгонит, да я, признаться, и не очень-то был огорчен тем, что за печкой оказался теленок. Я передал бабушке гостинцы и побежал к Вовке Р., а когда вернулся домой, запах теленка показался мне слабее, а на другой день я вообще не чувствовал никакого запаха,
Еще в первый вечер я сказал:
— Ладно, бабушка, не выгоняй, пусть живет за печкой.
Бабушка только улыбалась.
Бабушкина изба... Какая она была старенькая и славная! Не просто место на земле, где я родился, а единственное место, где всегда был самим собой и свободным как ветер. Все в этой избе было мне интересно, полно смысла. По мере того как я подрастал, я осваивал все уголки этой избы. Я забирался на печку, за печку, под печку, в подпол. В подполе я озирался, будто попадал в какой-то таинственный мир. Ведь это здесь по ночам жил домовой, это здесь земля издавала пронзительный аромат, в то время как на улице лежали сугробы снега. Мне было странно от того, что я сидел под полом, а поверх меня ходили люди — бабушка, мать, кто-нибудь из соседей. Я поднимался на чердак и там попадал в еще более таинственный мир, потому что на чердаке лежали вещи, неизвестно кому принадлежавшие: обувь, неизвестно кем ношенная, овчины, уже ни на что не годные, старый-престарый помятый самовар, чайник с отбитым носиком — кто пил из них чай и когда — неведомо, какие-то истрепанные книжки. Каждая вещь на чердаке казалась мне таинственной, потому что не принадлежала ни бабушке, ни матери, ни отцу, и я невольно думал о том, как же они здесь оказались. Мне тогда и в голову не приходило, что за несколько лет до моего рождения в этой избе жили совсем другие люди — те самые, которые оставили после себя на чердаке эти непонятные вещи.
Но самой главной деталью чердака была печная труба. Я осторожно, чтобы не зацепить паутину, подходил к трубе, трогал ее рукой. Труба была самая обыкновенная — и не подумаешь, что это в ней зимними вечерами и ночами тревожно завывал ветер.
Я с любопытством заглядывал в чулан — в закрома, которые когда-то были полны ржи, овса, пшеницы, а позже, при колхозах, пустовали или были местом для хранения каких-нибудь вещей. В чулане на гвозде висела
фляга — без крышки. Я не знал, что это была обыкновенная солдатская, еще царских времен фляга. Я не раз брал ее в руки, с недоумением оглядывал ее. Футляр фляги будто спаялся с металлом и весь пропитался пылью. Эта фляга была для меня вестником совсем уж неведомого мира. Иногда я спрашивал у бабушки и у матери, откуда взялась эта вещь, но они тоже не знали. Я любил исследовать все закоулки чулана, пахнущие мышами, — ведь это здесь, в труднодостижимых уголках избы, проходила по ночам какая-то своя таинственная жизнь. Куда только я не заглядывал в бабушкиной избе и в бабушкином дворе! И всюду я открывал что-то единственное в своем роде, существующее лишь здесь, на земле, где я родился и делал первые самостоятельные шаги...
Мне нравилось, как бабушка говорила о людях — просто и доброжелательно. Когда я с ней жил, весь мир добрел, а все люди были полны ко мне доброжелательства. У бабушки не было недругов и неприятных людей — со всеми находила общий язык, и она со всеми была добрая.
Бабушка... В последний раз я видел ее сорок с лишним лет тому назад, незадолго до того, как я, еще мальчишка, в неполные семнадцать лет ушел на войну. Я пробыл вдали от дома более восьми лет и не застал бабушку в живых — она скончалась летом сорок пятого года, когда я служил в Германии...
Мать рассказала: однажды бабушка обратила внимание на симптомы неизлечимой болезни. Начались поездки ко врачам — в условиях деревни это было нелегким делом. Потом бабушке удалось попасть на прием к московскому онкологу. Тот сказал: «Поздно, мать, операция уже не поможет...» — «Да ведь у меня и ничего не болело, касатик...» — «Болезнь у тебя такая...» Это было зимой сорок пятого. Бабушка спросила: «До тепла-то доживу?» — «До тепла доживешь». — «Ну и слава Богу!»
Умерла бабушка уже в теплые дни. Похоронили ее на кладбище в Оглоблине, в двух километрах от Орешкова. Избу мать и отец торопливо продали кому-то — в ней сначала жили, потом ее пустили на дрова. Забрав кое-что из бабушкиного скарба, а также корову, мать и отец прервали всякую связь с Орешковом.
Уже демобилизовавшись, через пять лет после смерти бабушки, я прежде всего приехал в Орешково, ставшее без бабушки для меня незнакомым и чужим. Избы, где я родился и где она жила около двадцати лет, больше не существовало. Я отправился на кладбище в Оглоблино, но бабушкину могилу не нашел, и никто из местных жителей не мог мне помочь. На этом кладбище вообще никого нельзя было найти. Когда хоронили кого-нибудь, на могилы ставили обычно деревянные кресты и больше не заботились о могилах — за немногими исключениями... Мать, похоронив бабушку, больше на могиле не была и вообще больше не приезжала в деревню — так бабушка и затерялась на кладбище. Мне было обидно за нее, но, впрочем, может быть, это и лучше, что бабушка затерялась на кладбище, смешалась с множеством других затерявшихся на кладбище людей: ушла в родную землю, слилась со своими краями, растворилась в них, как прошлогодние листья, как до нее тысячи и тысячи других людей, ставших безымянными и безликими предками.
Для меня бабушка осталась живой — я вижу ее такой, какой она была: рослой, сильной, чуть-чуть ссутулившейся от работы и возраста, с потяжелевшей походкой, с хорошим русским лицом и спокойными карими глазами.
г. Коломна, 1983 г.
Публикация ЕМ. Маношкиной