Владислав Леонов

Мальчишка в сбитом самолёте

 

Часть первая

 

                                        ЛЕТИ, ЛЕТИ, БАБОЧКА

 

                                                                   Что я помню, а что досказали

                                                                   О войне, о родне, обо мне…

 

                                        ПЕРЕД   ВОЙНОЙ

 

Какое самое распрекрасное место на свете? Конечно, то где ты родился, где твоя Родина. Ну, скажем, там, Париж, Москва, пустыня Сахара иль русская печка в Дашках - вторых. Я родился в милой подмосковной Коломне, еще в то далекое довоенное время.  Спасибо  маме и папе, а еще – доктору, который   принял меня  в этот мир. Спустя годы,  увидев как-то на скамейке в коломенском скверике седенького старичка с газетой, мама трепетно шепнет мне, уже взрослому парню, пятиклашке: «Это сам Петр Степаныч, который тебяпринимал». Этот процесс я, естественно, не помню.

О первых годах моей жизни тоже не могу ничего внятного сообщить. По словам родителей, я сильно орал, был, видимо, чем-то недоволен, хотя на снимке выглядел счастливым – этакий толстый, почти квадратный голый карапуз с живыми глазками. Детский врач поставил мне диагноз: «рахит» и выписал кучу таблеток. Дед Андрей, бывший красный комиссар, выбросил эти таблетки, обложил заочно врача и запретил накрепко пеленать ноги младенца, как было тогда принято, чтобы вырастали эти ноги прямыми и стройными.

Бабушка Дуня тихонько сказала на это, что деда, видно, не пеленали, вот он и стал кривоногим. «Для кавалериста  это очень удобно!» – отбрил дед и посоветовал бабушке лучше помолчать. Говорят, с тех пор я перестал вопить и радостно болтал вольными ногами. Говорят еще, что меня, первого в семье внука, после этого еще сильнее полюбили все мои родные, особенно  юные дядьки – Гриша, Володя и  самый младший мой дядя – пацан Миша, которого очень потешало его звание. Миша с  удовольствием возился со мной, первым прибегал посмотреть, как я просыпаюсь, первым однажды  схватил со стола любимую дедову чайную чашку, подставив ее  под мою утреннюю струю, и ему первому я тогда  улыбнулся. Мама, правда, с этим не согласна.

Мишу я уже помню, как и запах теплой пыли на русской печке, на       которой мы с ним возились. Помню и кошку-мурлыку, ее Миша пеленал, как ребенка и, помирая от смеха, баюкая, носил по комнате. Кошка смотрела зелеными глазами, ее мордочка с острыми ушками забавно торчала из одеяльца.

Чем кормили меня в то время – не знаю. Должно быть, пичкали манной кашей, потому я после  долго  не мог видеть ее,  противную.

Когда мы потом переехали в Егорьевск, городок тихий, весь в лесах,  я       уже начал бойко ходить, что-то соображать и запоминать. Знал, что папа Коля работает на заводе, а мама Аня все время дома, со мной. Запомнил,  как одевали меня жарким летом во что-то вроде майки вместе с узкими трусами, которые натирали все нижние места, потому, проклятые, и запомнились.

Хуже всего было зимой, когда на голову ребенка напяливали сперва платок, на платок – шапку, все это накрепко завязывали, вдобавок воротник меховой шубейки так стягивали шарфом (мама звала его «кашнэ»), что дышать,  ворочать  головой и просто ходить было  невозможно. Да еще и валенки с галошами тянули вниз.  Мальчишки тыкали в меня пальцем:  «Гляди, гляди! Водолаз! Со свинцовыми ботинками!» Позже, увидев такого водолаза в кино,  я вспоминал себя, несчастного. 

Но самая ужасная пытка – это стрижка в парикмахерской ручной тупой машинкой. Было и еще немало всякого разного нехорошего. Так что раннее детство, которое называют золотым, не всегда солнечное и свободное. Взрослые нависают над нами серыми глыбами, заранее зная, что мы хотим и, не спрашивая ребенка, одевают его во что положено, кормят, как  им нужно и со словами «боже, какой ты грязный!» трут ему розовые щеки наслюнявленным платком.  Поэтому не очень-то я любил  одеваться, давиться домашней едой и с улицы  частенько притаскивался к доброй нашей знакомой тете Гриппе, ласковой, с ямочками на щеках. Она и жила этажом пониже  и не ворчала, что ем я  «сухомятку»: хлеб с маслом и сахарным песком.  А, в общем-то,  в довоенные годы о еде мне как-то не думалось, тем более, еда была, аппетитом я не отличался, скоро вытянулся и оставался  долгие годы тощим.

Были и хорошие дни, когда приезжал в гости мой подросший Миша. Один приезжал, на поезде, или с дедом и водителем Сашей на легковой черной машине «эмке», за которой бежали мальчишки нашего двора. Дед был директором на каком-то там ремонтном иль моторном заводе в Коломне, и я никак не мог его представить в этой важной пузатой должности – он был сухощав, быстр,  черноволос и на прозвище «Цыган» не обижался.

Таким же шустрым и черноглазым был и мой Миша. С ним  мы ходили куда хотели, ничего не боялись, даже парикмахерской, в которой Миша тоже садился в соседнее кресло, тоже мучился,  но не подавал виду и корчил мне рожи. Он-то и сказал маме, что «девчачий платок такому  взрослому парню надевать очень стыдно, да и шапку нечего завязывать – не сахарный, не растает!»

Я подрастал,  мир помаленьку стал расширяться. Начал я к нему приглядываться,  себя в нем ощущать. Спасибо «дяде», платок с головы сброшен, шапку перестали  завязывать, проклятое «кашнэ» за диваном валяется.  Мама устала твердить, что я босяк, а мне, босяку, так-то было хорошо, так-то вольно. Особенно после дождя, когда разрешалось вовсю шлепать по теплым лужам! Летом ходил я в старой рубахе, древних брюках и сандаликах. Так было удобней бегать, прыгать и валяться. И мама, выпуская меня в свет, уже не предупреждала: «Смотри, не испачкайся!»

Появились друзья –  народ в большинстве босоногий, плохо одетый, с которым  во дворе и на заросшем лопухами пустыре рассуждали мы обо всем – о Красной Армии, о боевых конях, о полярниках, летчиках, о бедных девчонках, которые не могли писать, как мы, на заборы и столбы, а присаживались подальше в кустиках.

Не говорили мы только о взрослых – существах  скучных, вечно занятых своими непонятными делами. Женщины где-то работали, а дома стирали, штопали, ходили в магазин, бранились на кухне. Мужчины утром шли на свою работу, вечером играли во дворе в домино, выпивали, курили или, как Васькин отец,  спали на пустыре в лопухах. Они, эти взрослые, забыли, что мы уже давно не дети, а, как и прежде, сюсюкали, присаживались передо мной: «Ух  ти, какой хоросенький! Конфетку хочесь?» Дружки мои издали только похрюкивали в кулак. Мама строго запрещала брать что-то у незнакомых. Эта рябоватая тетка Фрося хоть ох как знакома всему двору, да не хочу я ее конфетку замусоленную! И ее, красавицу, с синяком под глазом, видеть не желаю!

Весь двор знает, что «поучил» Фросю собственный муж Степан. За то, что отлупила она своего сына Ваську: тот ключ от комнаты опять потерял. Орал лохматый Васька  по-хитрому – возвышал голос до вопля только  тогда, когда открывалось окно, и высовывалась рассерженная моя мама. Она стыдила Фросю, Васька умолкал, глядел невинными светлыми глазками, а  мама  потом  дома долго еще возмущалась:

– Как можно детей бить! – Битье что, поможет ключ отыскать!

Меня родители пальцем не трогали и  ругали редко. Даже когда я устраивал молчаливый бунт и не хотел ложиться  спать, сидел в темноте на холодном кожаном диване. До сих пор слова «Пора спать!» или: «Пора в город Храпов!» вызывают кислое чувство обреченности.

Жили мы, как я теперь понимаю, в коммуналке – всегда была перед глазами одна наша комната, в ней спали, ели, в ней я на своем горшке сиживал. На кухне ничего интересного – вечные соседи, керосинки и кастрюли. Гостей туда не пригашали, только приходили незваные мужики тараканов травить. Взрослый  унитаз я освоил позже, до того пользовался горшком, на нем можно было посидеть, поразмышлять.

В ванной стирали белье, умывались над раковиной,  мылись  кто где мог. Папа после работы в «чугунке» принимал душ в цеху, хотя все равно от него пахло жженым железом. В баню  я сначала  ходил  с мамой,  там, сидя в тазу (шайке»),  брезгливо разглядывал голых теток. Принцесс  среди них, всклокоченных, точно, не было. Вряд ли Золушка сверкала  дырой на чулке, как та же Фрося. (Хотя если побегать от принца в одной хрустальной туфельке…) Да и принцев в нашем дворе  тоже не водилось. Мужики все серые, скучные, с желтыми зубами, а то и вовсе без них. Все работали на одном заводе.

Самые красивые люди –  мои папа и мама.  Папа больше молчал, и когда что-то не понимал, еще больше «выпуливал», как говорила мама, свои большие  карие глаза.  В выходные дни он ходил в светлой рубахе, светлых брюках и белых ботинках. «Инженер», – слышал  я  шипенье  Фроси. Да, папа был инженером, и мама им очень гордилась. Инженеров тогда было мало, а всё печники, стекольщики, точильщики ножей и ножниц – они ходили по дворам и кричали: «Печки  ложим!», «Стекла вставляем!», «Ножи точим!» Эти хоть что-то делали, смотреть на их работу было приятно.  Я мог часами стоять возле будки сапожника. Как ловко резал он кожу, как,  взяв в рот мелкие гвозди, потом с пулеметной скоростью всаживал их молотком в сапог!

Но самым интересным человеком был безносый старьевщик. Не тем интересен, что безносый, а тем, что возил он в своей  телеге, запряженной старой клячей, разные нужные  вещи: пугачи, стрелявшие пробками, мячики на резинке, разноцветные очки, книжки с картинками и много другого добра. Все это можно было обменять не за деньги – за кости, тряпки и старые галоши. И хотя мы потихоньку пели про мужичка: «Кости, тряпки и галоши! Обдирала я хороший!», но ходили за ним толпой, предлагая ему старую бабушкину кофту,  собачьи кости со свалки, драные сапоги.

Бесстрашный Васька махал новыми пахучими галошами. За них он  получил замечательный черный револьвер и пачку пробок, набитых спичечной серой. Добрый Васька давал пострелять всем нам и даже большому парню Боре, который и отобрал его оружие: малолеткам не положено. И, кстати, галоши воровать из дому грешно. С Борей не поспоришь – человек он известный, связан, говорят, с местной шпаной, ходит в клешах, загребая ими пыль, и в кепочке с пуговкой, смотрит вприщурочку. Даже его необычная фамилия – Шкарбан вызывала у нас уважение. Он чем-то так напоминал мне Мишу – наверное, «ухваткой»,  как говорила баба Дуня.

– Чертов ребенок, куда галоши девал? – уже кричала из окна Васькина  мать, грозя красным, распаренным кулаком. – Иди, иди-ка, аспид, сюда!

Пошел Васька, вздыхая и заранее утирая слезы. Поглядел на его согбенную спину Боря, пронзительным свистом остановил мальчишку, потом, положив локти на подоконник, долго нашептывал что-то  Фросе, та  сперва сердито отмахивалась, потом засмеялась и захлопнула окошко. Васька оторопел, шмыгая мокрым носом: умел же Боря разговаривать с женским полом! А Боря, проходя мимо, небрежно бросил через плечо:

– Иди, мать обедать зовет. Не тронет, не бойся, аспид.

Любил я выходные дни, когда родители собирались  со своими друзьями, брали вино, еду, брали детям ситро, брали красный коломенский патефон, ящичек с пластинками и уходили в ближний лес – пить, разговаривать, смеяться. Сначала по традиции все слушали «малышовские» пластинки: про мороженое, про  рассеянного с улицы Бассейной, – их читал Маршак, следом звучали боевые  песни, уже для нас, больших ребят:  про красную конницу, трех танкистов, потом патефон ублажал взрослых всякими там: «Ночь светла», «Прощай, мой табор», «Под крышами Парижа», «Дождь идет», «Расставание». В общем, сплошное утомленное солнце и печальная луна.  Эта тягомотина не для нас – мы носились по поляне, ловили майских жуков, девчонки собирали свои цветочки-василечки.  Было весело, дышалось вольно, спалось потом мертво.

Сказки на ночь мне не рассказывали. На мои просьбы, мама, как раньше бабушка Дуня, отвечала, не отрываясь от швейной машинки: «Рассказать тебе сказку, про свинью лупоглазку?  Рассказать другую, про свинью голубую»? Я перебивал: «Расскажи про утку – она улетела в будку!» И ложился в родительскую постель в ожидании папы. Папа будет рассказывать случаи из своей юности: как рыбу они с дедом ловили, а подцепили  щуку с бревно, которая таскала их по всей речке, вспомнит о своей юности, об учебе в институте, о товарищах, в честь одного из них, рано умершего, он и назвал меня Владиком – именем несолидным, малолетним каким-то. (Позднее, когда я стал уже взрослым, то переименовался в дядю Славу – «дядя Владик» – это как-то не очень…) 

Все свои рассказы папа всегда заканчивал вагранками, мартенами да домнами. Эти самые домны я представлял себе в виде огромных горячих и дымных громадин, из которых льется металл. А что делает инженер? Точильщик точит ножи,  сапожник шьет сапоги, а инженер? Бумажки, что ли, пишет? А металлург металл варит? В кастрюле? Так и спросил однажды папу, прикинувшись бестолковым. Он посмотрел на меня своими большими темными глазами  и сказал со вздохом:

– Завтра утром я тебе что-то покажу. А пока проваливай в город Храпов.

Утром мы пришли куда-то на край города, протопали через какие-то  ворота. Потом в тесной будке паровозика без тендера проехали в огромный цех, полный станков, звона и скрежета. Пахло горячим машинным  маслом. Люди были маленькие, а станки – большие. Нам с папой кивали, улыбались. Меня покатали, как на карусели, на каком-то большущем  станке,  который так и назывался – «карусельный». В модельном цехе мне  показали ярко раскрашенные модели, папа сказал, что по ним отливаются металлические детали  разных нужных машин и, не дожидаясь моих расспросов, повел меня в свой чугунолитейный цех.

Я мало что углядел в дыму и чаду чугунки, помню только, как видел в синем глазке печи бурлящий металл. Меня провели куда-то наверх, надели на глаза очки с синими стеклами, через которые я, ошалев от внезапного восторга, наблюдал, как, озарив весь темный цех до самого потолка, выбрасывая миллионы искр, льется в ковш золотой поток.        Видно, был я такой разволнованный, что все литейщики, глядя на меня, потом смеялись, вытирая с лица грязный пот. Это были совсем другие взрослые люди, которых я раньше не знал. Это были настоящие взрослые люди,  умелые и смелые.

Я стал кричать папе (говорить нормально в шуме и грохоте было нельзя), чтобы подарили мне что-то на память – хоть вон ту сизую великолепную железяку.

– Нельзя, – наклонился к моему уху не тот  глазастый  любимый папа Коля, а строгий начальник цеха товарищ  Николай Иванович,   – нельзя, парень, руки обваришь.

Тут только я обратил внимание, в каких  тяжелых непрожигаемых шляпах, робах и рукавицах трудятся литейщики. Могли бы и мне такие перчаточки подарить. Я немного покривился, но долго обижаться не стал. Тем более, в воротах цеха кто-то из чумазых рабочих  сунул  мне в карман настоящие чугунолитейные очки с синими защитными стеклами. И пожал мне руку своей горячей шершавой и могучей ладонью. Я сказал ему «Спасибо!» Он в ответ улыбнулся, и только теперь я узнал Васькиного отца, совсем не того, который дрался с женой и спал в лопухах.

Дома я разглядел подарок. У меня уже были танк, самолет Валерия Чкалова, плюшевый медведь, десять оловянных солдатиков, совсем детская игра «Репка», но таких настоящих рабочих очков не было ни у кого из наших ребят. Я  походил в них по комнате, заглянул в синюю кухню, намылился было на улицу, но мама сказала, что уже вечер и на дворе и так почти темно.  Спорить с ней я не  стал. 

С мамой мы тоже хорошо дружили. На всю жизнь запомнились светлая солнечная комната и мама, молодая, красивая, с пушистыми темными волосами, сидит за машинкой и вышивает цветы, напевая: «Сидели две птички, ростом невелички». Я для  этого вышивания рвал в палисаднике  анютины глазки – их  мама особенно любила. С мамой я ходил на рынок, в магазины, где она покупала  мне мороженое.

Особенно интересными были походы накануне новогодних праздников. Тут уж мы раскручивались на все сто. Бусы, всякие там шарики нам были неинтересны, покупались: папанинская льдина с домиками и зимовщиками возле них, самолет, на котором наш  герой Валерий Чкалов летел через Северный полюс, белые медведи, дирижабли, смешные клоуны, красные  звезды, светофоры, спортсмены, девушка с серпом и снопиком пшеницы, много ватных ярких фруктов и овощей. Дедов Морозов, помнится,  мамы делали сами: собирались у соседей, клеили, красили,  снабжали красноносых  веселых стариков бумажными мешками с подарками. Эти мешки мне долгое время хотелось развязать и поглядеть, что в них. Неужели только вата? Однажды Васька разрезал один такой мешок, ничего в нем не  нашел, только схлопотал по затылку  от Фроси. Моя мама покачала головой, а грузчица Фрося быстро сказала, поглядев на свои ладони-лопаты:

– Я ж легонечко.

Ей доставалась работа грубая – «принеси-подай». Моя мама шила костюмчики для елочных кукол. Она вообще очень любила шить, и лучшим подарком для нее была швейная машинка. Когда папа притащил ее к какому-то празднику, сбежались ближние и дальние соседи. Машинка была тогда такой же роскошью, как и патефон. «Богатенькие!» – с завистью говорила про нас Фрося.

С этой машинкой пришли и нехорошие дни: мама теперь норовила и себя, и папу, и меня «обшить». А чего меня-то обшивать! Все у парня было. В праздники почти все ребята,  да и многие девчонки,  ходили в матросских костюмчиках, очень уж детских и марких, а в обычные дни я прекрасно обходился всегдашними штанами и рубахой.

Мама же и в будни одевалась не в серое, как тетка Фрося, а в светлое – белые носочки, туфельки, беретки. В праздники добавлялись бусы, осенью она щеголяла в резиновых сапожках на каблучке,  в котиковой (не из котов!) короткой шубке, в такой же шапочке. Однажды к этому наряду добавилось нечто особенное…

Мы с мамой часто уезжали на мою Родину, в Коломну, где жила наша многочисленная родня. Особенно радовали меня встречи с Мишей,  который начинал уже говорить баском. «Во, голос, Владьк, ломается».   Другие мои дядьки тоже были людьми интересными. Дядя Гриша – самый светловолосый из всей дедовой горюновской родни. Его боялась местная шпана, был он в деда Андрея – жилистый и гибкий, первым в драку не лез, но когда его или друзей задевали – берегись, удар у дядьки железный, хоть боксом никогда не занимался, и работал не грузчиком, а с    чертежами, и пальцы у него было музыкальные.

У дяди Гриши была уже семья – жена и сын Витька, мой двоюродный брат, с которым мы потом крепко сдружимся. А пока он еще маленький и неинтересный.

Спокойный, в бабушку Дуню, другой дядя, Володя, после школы учился в коломенском аэроклубе и уже летал на планере. На плечах у дяди Гриши я доехал однажды до поля, над которым летали эти диковинные  бесшумные птицы. В тишине слышались голоса из кабин. Планеры приземлялись с легким свистом и шуршанием. Из кабины  одного из них вылез дядя Володя в летном шлеме и очках.  Он подошел к нам, обнял меня, поцеловал, надел мне на голову свой теплый шлем с очками и тут же погрозил пальцем неугомонному Мише, который уже сидел в его кабине.

Таким я запомнил дядю Володю. Но самым любимым  был мой Миша, худенький, живой, черноглазый. Хотя «дядя» к пятнадцати годам и вытянулся, но остался таким же выдумщиком,  заводилой, озорником, с которым не соскучишься. Он учил меня играть «в ножички», «в чижика», «в городки», он по секрету всему свету объявил, что тоже станет  летчиком, что высоты  не боится и лез то на крышу, то на тополь. В тот мой приезд Миша  вдруг решил:

– Делаем скворечник!  – Я удивился: ведь лето идет, у скворцов уже птенцы, кто в нем жить-то станет? – Пока воробьи, а весной поглядим! –  пресек все разговоры  дядя и взялся за работу.  Руки у него золотые, как говорил дед, и пилить, и строгать, и красить – все могут. Я едва успевал подавать молоток да гвозди. Сколотили ладный птичий домик. Миша полез на липу, которая росла прямо под окнами его двухэтажного дома, приладил –  получилось хорошо, красиво.

– На поезд опоздаем!  – испугалась мама.

Миша молчком подхватил наши сумки с подарками, и мы помчались. Успели!

Поздно мы вошли с мамой в свою комнату и, включив свет, замерли в удивлении: наш кожаный диван был устлан газетами. Мама осторожно приподняла край газеты и отскочила: на нее глядела оскаленная звериная морда.

– Это тебе подарок ко дню рождения, – сказал папа, входя.

Подарок был великолепен: здоровенный лис, вернее, его чучело с острыми зубами,  рыжими глазами и огромным рыжим хвостом. Пока папа   рассказывал, как еще зимой сам застрелил лиса, а егерь  Кузьмич сделал чучело, мама живо накинула этот великолепный воротник себе на плечи – хвост доставал до каблуков. Мама была краше принцессы, и мы с папой смотрели на нее во все глаза.

Потом во дворе, в магазине, на рынке на маму так же смотрели люди, а мальчишки норовили дернуть лиса за хвост. Боря Шкарбан, встретив как-то маму с лисой, отступил на шаг и картинно приложил руку к сердцу. Маме это очень понравилось, она качала головой, приговаривая: «Мальчишка, а понимает». Долго-долго этот лис ездил с нами по стране. Когда обтрепался, из хвоста сделали шапку, а спинку подкладывали под ноги, если сильно дуло в окна в долгие зимние вечера в далеком казахстанском поселке…      

И вот я, наконец, вырос!  Семь лет  скоро  – не шутка. В баню с папой хожу, моюсь, себя и мужиков остро разглядываю, сравниваю. Сравнение не в мою пользу. Есть надо, поправляться, мощнеть.  На груди у немногих пожилых  мужчин крестики. На нас с папой и на ребятах нет. Васька носит крестик, мальчишки в бане смеются: «Что-то он тебя от битья не спасает!» Из бани выходим втроем, распаренные, довольные. Тетка Фрося навстречу:

– Откуда топаем?

Отвечаю небрежно:

– С отцом в баню ходил.

Васька хмыкает, а папа наклоняется ко мне:

– Лучше говори «с батей», так солидней.

То ли сам я стал «солидней»,  то ли  взрослые оказались не такими уж взрослыми – с нами вон в футбол гонять взялись, все клумбы помяли, но нас они начали замечать. Дворник шланг давал – клумбы развороченные поливать, печник попросил песочку в раствор добавить. Лохматый Васька к мороженщику с его тележкой подошел, поглядел невинными глазками:

– Помочь, дяденька? Попробовать могу – не скисло чего.

Тот грудью на свои банки упал:

– Иди ты знаешь куда! В парикмахерскую или…

Васька укоризненно покачал лохмами. Во  дворе  наши взрослые не выражались. Ребята тоже не рисковали, хоть давно понимали смысл всех отборных словечек. Народ у нас рабочий,  жаловаться к родителям не побежит – сам может за ухо оттрепать или подзатыльник влепить.

От взрослых я узнавал много нового. Как-то увидел плечистого Васькиного отца с маленькой лопаткой и большой корзинкой. Васька тащил еще одну корзинку, поменьше. За грибами, что ли, собрались? Жалко, косу не взяли. Видно, эту насмешку прочитал  дядька Степан  в моих глазах. Кивком головы позвал за собой. Мы прошли через ближний лесок на какое-то поле с грядками.

– Картошка, – сказал Васька. – Копать умеешь?

Я и есть-то картошку не больно любил – это тебе не пирожное, а где она растет и как ее копать?.. Взял лопату, попробовал – не получилось. Васькин отец вывернул лопатой куст, показались крупные картофелины. Васька бросился их собирать. Я ему помогал. Заинтересовался.  Стала получаться и копка. Скоро наполнили обе корзинки. Свою, большую, дядька Степан нес ненатужно,  молчком, Васькину, маленькую, мы тащили вдвоем с пыхтением и кряхтеньем. Эту корзинку  Степан велел отнести к нам – мне плата за работу. Мама, увидев мои измазанные коленки, корзинку с картошкой, подняла бровь, а, выслушав мой рассказ, как-то грустно вздохнула:

– С первым трудовым днем тебя. А Васька добавил серьезно:

– С первой получкой.

В это же время  случилось у меня главное потрясение – книги. Сперва мама читала про трех поросят, потом принялись мы за русские народные сказки. Это тебе не «свинья лупоглазка»! Одолели «Волшебника Изумрудного города», и пошло-поехало!  На  дни рождения ребята  дарили друг другу книги. Пока родители пили и закусывали, мы разглядывали картинки и пересказывали то, что нам прочитали мамы, от души прибавляя истории собственного сочинения.

Однажды мне подарили книжку Маршака. Я замучил маму, которая    прочитала мне ее раз сто от «корки до корки», и скоро я знал наизусть все стихи, сказки, песни и загадки из этой книжки. Начал потихоньку осваивать буковку за буковкой, и они как бы оживали передо мной, складывались в слова. Это было так удивительно и волшебно! Мама, правда, не одобряла: всему свое время, в школе читать и писать научишься, пока гуляй на свободе.

Как-то Валера, сын тети Гриппы,  уже школьник, негромко, с запинками  прочитал мне «Песнь о вещем Олеге». Эта  песнь так меня потрясла, что я заставил пацана  читать ее еще и еще, повторяя про себя каждую строку, пока не одолел ее быстрее ученика. И когда на каком-то семейном празднике соседские дети, зачем-то летом, спели, как в лесу родилась елочка, которую мужичок-дурачок срубил, когда рассказали стихи про зайчиков и белочек, вышел я и врезал «Вещего Олега» так, что все рты раскрыли. Валера отдувался и таращил глаза. 

– Гений! – сказала тетя Гриппа. – Далеко пойдет.

А ее дочка Юля, моя ровесница, обняла меня и серьезно пообещала выйти «за такого умного» замуж. Васька пропел:  «Тили-тили тесто, жених и невеста». Ну, совсем дурачки глупые!

Книги как-то «повзрослили» меня, отдалили от других ребят, с которыми стало  неинтересно носиться по улицам и вопить. Я полюбил сидеть где-нибудь на скамейке и смотреть картинки, складывать буквы в звонкие слова. Иногда отрывался от страниц и затуманено взглядывал на людей, сидящих, проходящих, скучающих, книжки не читающих, и жалел их, бедных. 

Вон тот же Боря Шкарбан. Каким бы он стал, если  еще б и с книжками дружил. А то идет грустный,  носком ботинка по песку чертит, слово какое-то пишет. Ну-ка, что там? Шевелю губами. Выходит: «Эмма». Ага, понятно:  еще один «тили-тили-тесто».

Эта взрослая красивая девочка с черной  длинной косой недавно поселилась в нашем доме на втором этаже. Дом наш невеликий, скоро Фрося, а за ней остальные узнали, что зовут  девочку Эмма Фокина, отец ее – главный инженер завода. Живут они в отдельной квартире, с телефоном, и (надо же!) имеют домработницу Валентину. Прям прежние буржуйские времена! И катаются все, даже домработница, на велосипедах – цирк да и только!  Васька, впервые увидев Эмму с велосипедом, открыл рот и остолбенел.

– Ворона влетит,  – засмеялась девочка. – Хочешь прокатиться? На.

Васька рот закрыл, обошел ее вокруг, повздыхал и сказал задумчиво:

– Кататься не умею. Нет этой штуки.  Дай, что ли,  хоть за косичку  дернуть.

– Ну, дерни,  – разрешила она, чем очень удивила мальчишку: дергал он девчонок и убегал от них, разъяренных, со всех ног, а эта черноглазая…

Подошел Васька и не дернул, а ласково погладил косу, потом подержал ее на ладони и спросил Эмму, как она такую тяжесть носит. Девочка засмеялась, наморщила нос и погладила мальчишку по лохматой голове. Васька глаза прижмурил и притих: ну, кто его когда гладил, все только  по затылку норовят.

Боря Шкарбан видел эту картину, головой качал, но подойти тогда не решился, только стал ходить задумчивый, свою кепочку с пуговкой снял, русые волосы причесал, потихоньку даже курить начал. Почему – ежу понятно. Вот и пишет ботинком заветное имя: Эмма. А  как по-уличному будет? «Эмка»? Как дедову машину кличут? Чудеса.

Заметил Боря меня, присел рядом, повздыхал. Спросил вдруг, а у моего Маршака что-нибудь лирическое есть? Я ответил прямо, что любовных стихов у этого поэта нет, за ними нужно бы к Пушкину обратиться. Боря поглядел на меня своими серыми пронзительными глазами и сказал печально:

– Умный ты парень, трудно тебе будет.

– Конечно, – сказал я, – дуракам легче.

Девочка с косой появилась в нашем дворе, как принцесса среди серенького люда. Наши мелкие девчонки ходили за ней толпой, а дочка тети Гриппы Юля рассказывала мне,  какая Эмма особенная: не задается, не гордится, а, хоть лучше всех и чище одета, нос не задирает, дружит с ними, книжки им читает на пустыре, про животных рассказывает, какие они хорошие, добрые. У нее есть умный кот Вася,  пушистый, толстый, с бантиком на шее. Он гуляет с Эммой, далеко от нее не отходит и милостиво разрешает всем погладить себя. А Васька, такой чудак:  не только гладит, но и целует кота в его усатую морду, а сам все на Эмму поглядывает.

Отец Эммы тоже человек интересный.  Во-первых,  проходя мимо, со всеми здоровается, даже со мной,  малолеткой. Как-то вечером ко мне на скамейку подсел, поинтересовался, что я почитываю, Так и сказал: «почитываю».  Я ответил, что почитывать пока не очень могу, все больше посматриваю. Он весело рассмеялся, хоть ничего смешного не было, погладил меня по голове, спросил, чей я, такой смышленый, буду. Узнав фамилию, обрадовался:

– Вот как здорово! Я  закончил тот же Институт Стали, что и  твой папа Николай.  Теперь вместе на одном заводе трудимся. Великолепно. Так что мы с тобой почти родня. Заходи в гости.

– Спасибо за приглашение.

Он ушел, а я подумал, что этот  человек, и верно,  будто родня моя. Свойский какой-то  Чем-то похож на деда Андрея, только молодого – такой же жилистый, быстрый, черноглазый, с такими же чаплинскими усиками. Только дед никогда со мной так  по-доброму не разговаривал, больше посапывал, помалкивал и на свой моторный завод ходил пешком – нечего зря казенный транспорт гонять. Отец Эммы на свой завод ездил на велосипеде. Фрося снова была недовольна: директор, а как мальчишка, ногами дрыгает. 

 Как-то, в начале июня, когда в скверике у дома над цветами гудели шмели,  к моей  скамейке подошел Боря Шкарбан и спросил вдруг меня, засунув руки в карманы и глядя равнодушно в сторону:

– Слушай, Владислав, если бы тебе  нравился один человек, что бы тогда сделал? Ну, как бы ей сказал? Не подойдешь ведь, не брякнешь: «Мадам, я вас страстно люблю». Смешно, правда?

Я представил себя в таком смешном положении и подумал: слава богу, что мне до этих вещей еще далеко. А вот Боре в самый раз. Только тут как-то по-другому нужно подойти, по-умному. Скажем, мороженым угостить иль попросить велосипед покататься, упасть, заохать, она пожалеет, может, погладит по голове. Попытался связно объяснить свою мысль, Боря грустно засмеялся и сказал, что он «эту версию проработает».

На другое утро он подошел ко мне бледный, встревоженный, на себя не похожий. Может, и вправду, с велосипеда свалился, а она не пожелала?

– Ну, проработал версию, Борь?

Он посмотрел куда-то мимо меня и начал отрывисто говорить, часто нервно сплевывая под ноги. Я понял только одно: ночью приехали на «эмке» какие-то военные и арестовали мать и отца Эммы.

– За что? Они, что ли, жулики какие? – ошарашено спрашивал я, вспомнив, как совсем недавно так душевно разговаривал со мной этот хороший человек, похожий на молодого деда Андрея.

Из подъезда показалась Эмма, посмотрела на нас и пошла вдоль стены,  медленно и неуверенно, как больная.  Тетя Гриппа поманила ее из окна, что-то сказала, потом, выбежав,  увела девочку к себе. Я никогда не видел, чтобы полная, спокойная, улыбчивая тетя Гриппа, так бегала и испуганно оглядывалась.

А потом примчалась на велосипеде домработница Валентина, веселая и румяная.  Потащила велосипед в подъезд. И почти следом за ней во двор въехала черная «эмка». Боря как-то хищно пригнулся, сузил глаза. В окнах забелели женские лица. Из машины выскочили трое военных, побежали в тот подъезд, из которого недавно вышла Эмма. Через малое время выбежали обратно на  улицу, злые и потные.

Молоденький, очень курносый, весь какой-то начищенный, наглаженный военный, посмотрев в нашу сторону, свистнул и поманил пальцем. Кому это он? Пока я раздумывал, молоденький подошел к нам и каким-то не своим, хриповатым голосом крикнул Боре:

– Когда зовут, надо подходить!

– Я не пес, чтобы бежать на свист,  – ответил Боря.

– Фамилия! – сорвался на мальчишеский тонкий голос военный, и рука его потянулась к кобуре нагана.

Боря ответил нехотя, как-то  лениво и дурашливо:

– Шкарбан.

– Немец? Откуда?– отрывисто спрашивал военный, и светловолосый Боря, так же лениво-дурашливо, отвечал, налегая на первый слог:

– Цыган. Местный.

Молоденький никак не хотел отпускать Борю, думал, сопел, старался делать зверское лицо, никак ему это не удавалось. Он быстро оглянулся.

Его товарищи нетерпеливо топтались у машины, уже и дверцы были распахнуты, а молоденький все не унимался. Вытаскивал из кармана фотографию Эммы, требовал:

– Где  данная гражданка скрывается? Кто спрятал? Адрес! Отвечать! Быстро!

– А-а, – протянул Боря, – тык, это, ушла она, понимаешь ли. Рано утром. С сумкой ушла. В ту сторону.

И махнул рукой куда-то, в сторону ближних сосновых лесов.

– Так? Он не брешет? – неожиданно  уставился на меня курносый военный.

Я отрицательно помотал головой, ничего не понимая. Знал, что врать взрослым нехорошо, но и сказать правду о тете Гриппе этому, начищенному до блеска человеку, я не решился. Военные еще немного потоптались у машины, вытирая пот со лба, поговорили о чем-то и уехали, сердито хлопнув дверцами. Когда пыль рассеялась, Боря крепко пожал мне руку и сказал:

– Молодец, мужик!

Я спросил его, за что их арестовали? Они же хорошие люди. Боря ответил не сразу, и ответ его ничего мне не объяснил:

– За то и арестовали. Вырастешь – поймешь. И знаешь, парень: чем меньше будем  о них болтать, тем лучше.

И верно: мало кто вспоминал о Фокиных, хоть мне страшно хотелось узнать, куда пропала красивая Эмма. Мама с папой как-то заговорили о ней, но, едва я вошел, они сразу замолчали, и лица у них были какие-то встревоженные. Забегал я к тете Гриппе, будто за хлебушком с маслом, и Эммы в их комнате не находил.  Подмечал: тетя Гриппа что-то слишком  веселая, Валера, наоборот, больно серьезен для своего возраста, а Юле вообще не было дела до наших взрослых тайн – она тащила меня поглядеть на новую куклу Марусю.

Очень беспокоилась о девушке домработница Валентина, всех   спрашивала, все пожимали плечами. А тетка Фрося плечами не пожимала, она этим могучим плечом так толкнула Валентину, что та упала прямо на цветы в скверике. Не ругалась, поднялась, отряхнула платье и нехорошо посмотрела на Васькину мать.

– Сволочь,  напялила чужое платье, – сказала негромко тетка Фрося, когда домработница ушла.

 

                                    ВОЙНА

Новость, новость! В город приехал цирк! Мы с мальчишками бегали   смотреть, как ставили громадный шатер, выгружали из машин какие-то таинственные ящики, как из кабины выкатился маленький пожилой человечек с собачонкой в руках, показал нам язык и скрылся. Скоро открылась касса, и тот же человечек, но уже без собачонки, закричал нам бабьим голосом, высунувшись из круглого оконца кассы:

– Налетай, шпана!

Мы кинулись по домам за деньгами. Билеты купили, наверное,  все жители из домов нашего двора. Мальчишки разглядывали эти розовые листочки, каждый выучил наизусть свой ряд и заветное место, откуда завтра  будет видно все-все.

Спать легли поздно, проснулись с рассветом: кто-то стучал молотком под окнами. Мы высунулись на улицу. На столбе какие-то дядьки  прилаживали громкоговоритель.

– Включай радио! Война!  – крикнули они нам.

Папа сунул вилку в розетку. Черная тарелка захрипела, забулькала, но в это время на всю улицу, собирая  полуодетую толпу, загремел репродуктор.

Что там говорилось по радио, я не помню, но запомнил, как все вокруг вдруг изменилось: лица людей окаменели, в растерянности они смотрели друг на друга. Папа вышел в рабочей одежде и побежал трусцой на завод. За ним вдогонку поспешили  дядька Степан и литейщик Захар, суровый муж тети Гриппы. В толпе путались мальчишки, которых матери, как сговорившись, начали испуганно звать зачем-то домой, высунувшись из окон.

– А как же цирк? – спрашивал всех Васька.

А цирк уехал… Да что там цирк! Началась совсем другая, невеселая жизнь. Папа пропадал на заводе. Мама бегала на почту – звонить в Коломну, но очередь к телефону была непробиваемая, а в телеграмме  разве обо всем расспросишь?  Про всех несчастных разве расскажешь?

                                     ***

Только потом я узнал, как в это, самое страшное для страны утро, в далекой рязанской деревне Дашках - вторых родилась моя будущая жена, шестой ребенок у матери. Как вскоре ее отца забрали уже на третью,  после Гражданской, и Финской, войну, с которой он  так и не вернулся…

А у нас солдаты  с винтовками зашагали по  улицам. Везде развесили плакаты со страшным Гитлером, которого колет штыком наш боец. В подъездах, на чердаках и у домов появились ящики с песком, на красных щитах повесили клещи и лопаты – бороться с «зажигалками», которые немцы будут сбрасывать с самолетов. Про эти бомбы рассказывали жителям военные. Они же учили нас надевать противогазы на случай химических атак фашистов. Противогазы были нам велики, они пропускали воздух, стекла очков у них запотевали. «Ничего, – успокаивали нас военные, – всем подберем по размеру, потом».

Женщины нашего дома клеили и шили воинские петлички, осваивали шитье боевых, о двух пальцах, перчаток, недоумевая, для чего они: война-то к осени кончится, разобьем гада.

Вечерами во дворе было темно. Фонари не горели, окна домов завешивались темными шторами для маскировки. Патрули ходили по улицам, следили, чтобы свет не пробивался сквозь шторы. На оконные стекла  мы с мамой клеили белые полоски бумаги, чтобы их не выбило взрывной волной. Все окна в домах были в белых крестах.  Во дворе вырыли бомбоубежище – длинную глубокую щель, прикрытую досками и засыпанную сверху песком. Уже дважды ревели сирены воздушной тревоги. Раз мы с мамой опускались в щель, там было темно и пахло  свежей глиной. Мы сидели на  дощатых скамейках, под ногами прыгали лягушата.  Кто-то  громко сказал, что надо зажечь свечи. Свечей не оказалось. Маленький ребенок просил пить, кто-то прошептал: «Тише!» Как будто немецкий летчик мог нас услышать. Где-то вроде бы прогудел самолет, и наступила тишина. После отбоя все вылезли на волю и долго щурились на солнышко.

Больше мы с мамой в бомбоубежище не спускались: папа сказал, что где-то бомба попала в такую же щель и похоронила всех заживо. Папа приходил усталый и какой-то недоуменный. Он ничего нам не говорил, чем занимается и что делает. Однако Боря Шкарбан  разъяснил нам, что  «немец прет»,  скоро будет здесь, и надо уходить в партизаны. Он еще рассказывал, что на станции стоят эшелоны со станками – это завод  готовится к эвакуации  куда-то за Урал. Васька заявил, что ни в какие   партизаны он не пойдет, а лучше поедет «экуироваться».

Я не очень-то верил Боре, мало ли что наплетут! У нас же есть наша Красная Армия, ее конница, есть танки и самолеты. Они дадут жару этому Гитлеру. Так я думал, сидя во дворе на старом сучковатом бревне и распевая потихоньку песню, недавно услышанную:

               В бой за Родину, в бой за Сталина!

               Боевая честь нам дорога!

               Кони сытые бьют копытами.

               Встретим мы по-Сталински врага!

Пел и видел, как за низким забором во дворе школы стоятся наши красные бойцы с винтовками, с гранатами и с какими-то длинными штуковинами, которые несли по два человека. Это, как мне объяснил потом Боря, были противотанковые ружья. А несли их бойцы истребительного  батальона. Перед строем ходил  командир с кобурой на ремне. Один боец показался мне знакомым. Я подошел к забору, встал на мусорный ящик, чтобы лучше все рассмотреть. По команде «Разойдись!», все и разошлись. Кто на скамейку присел покурить, кто винтовку начал протирать тряпочкой, кто гранаты прилаживать в подсумок,  а какой-то  боец  пошел прямо ко мне. Я испугался, узнав того, курносого, который приезжал на «эмке» арестовывать Эмму,  и  хотел убежать, но военный остановил меня вопросом:

– Хлопец, ты местный?  – Я кивнул. – Слушай, мил человек, передай маме, что я зайти не смогу. Пускай  не волнуется, скоро вернусь. Так и скажешь, ладненько? Сейчас тебе адресок напишу. Погоди малость.

Вдруг заревела сирена. Бойцы, толкаясь, бросились в школу,  кто-то залег на земле, прикрыв голову руками. Над  ними низко-низко и как-то очень неторопливо летел, порыкивая мотором, немецкий самолет с крестом на боку и свастикой на хвосте.  Немецкий летчик в шлеме и очках повернул голову и посмотрел прямо на меня. А может, мне показалось со страху –  кто знает… Только через миг я уже мчался к дому, а за спиной  послышался громкий, страшный  треск пулемета…

Дальнейшие события помню как в тумане: народ бежит к школе, суматоха. Вокруг  военные, женщины, врач.  На его  белом халате очень красная кровь.  Тетя Гриппа и Фрося пытаются поднять кого-то в шинели, кто-то кричит:  «Носилки, носилки!» Фрося плачет: «Да он мертвый уже, мертвый». Я вижу лежащего на земле бледного курносого бойца, который хотел написать мне адресок матери. Васька тащит его тяжелую винтовку: «Дядя командир, кому оружие  убитого сдать?»

Вечером дома мы сидим испуганные и несчастные. Заглянул запыленный Боря,  рассказал, как  летчик гонялся и за ним, стрелял, но не попал, собака. Показывал пулеметные гильзы, одну зачем-то подарил мне.  Папа посмотрел: «Немецкая» и велел выбросить ее. Боря выбросил гильзы в мусорное ведро и ушел.

– Господи! – приложила руки к щекам мама. Папа погладил ее по плечу:

– На бога надейся, а сам не плошай. Давай собираться, родная.

Он всегда называл так маму: «родная».

Мама села посреди комнаты, обвела взглядом наши пожитки и заплакала. А мы с папой стали думать и гадать, как бы все упаковать. Мебелишки у нас нажито было уже  порядком: шкаф,  комод, диван с полочкой, стол и стулья. Большая кровать с подзором – родителей,  маленькая –  моя. В чемодан  мебель не влезет. Да к тому ж папа сказал, что взять с собой нужно самое необходимое. Мама вытерла слезы и стала наваливать на диван с полочкой это самое-самое: швейную машинку, патефон с пластинками, лису, елочные игрушки, одежду, простынки, наволочки, бутылку кагора – лечиться от простуды, я положил свои четыре книжки и солдатиков. Плюшевый медведь пускай дом сторожит.

– Остальное я подвезу, потом, – тихо сказал папа.

Мама все поняла и ни о чем не спрашивала.

Шли дни и ночи, без праздников и подарков.  Правда, случилась одна неожиданная радость: приезжал мой милый Миша. В темно-синей форме ремесленника. Прихлебывая чай с довоенным печеньем, сообщал новости. Володя в летном училище, Гришу недавно призвали. Где он, пока неизвестно. У деда отобрали машину, для фронта, для победы, на его заводе новый директор, военный, дед как бы в отставке. Он бегал в военкомат,  требовал  послать его на фронт. Не послали: не то здоровье, не те годы.  Сидит теперь дома, злой и обиженный: с его-то боевым опытом да в тылу ошиваться! Бабушка плачет, успокаивает: да ведь, поди, кавалерии на этой проклятой войне уже нету, какие теперь тачанки, там танки солдатиков давят. Сам Миша трудится на паровозном заводе, выполняет военные заказы. Жалко, говорит, война скоро кончится, повоевать он не успеет, но надеется, что Гриша и Володя и без деда фашистов проклятых одолеют.

Обнялись мы все на прощанье, поцеловал меня Миша и ушел, провожать не велел. Мы с мамой долго смотрели из окна ему вслед. Он только раз обернулся и помахал нам рукой.

– Господи, только бы война поскорей кончилась, – прошептала мама. – Только бы их живыми увидеть.

Я понял: это она о Володе с Гришей.  И однажды одного из них мы увидели. Он осторожно постучался, вошел,  поставил в угол винтовку, снял шинель и шапку со стриженой  головы, и только тут я узнал дядю Гришу. Мама бросилась целовать брата, суматошно расспрашивать, как он,  где он и куда он, и что обо всех наших слышно. Дядя Гриша сказал, что Миша работает, шлет Владику большущий привет, Володя летает,  что все живы и здоровы, а он отпросился на полчаса,  и его эшелон стоит под парами. Наскоро выпил рюмку водки, стакан чаю с пряником, потрепал меня по голове, поцеловал и ушел, гремя сапогами и оставив в комнате  тревожный запах солдатской шинели. Мама посмотрела на меня, словно ища поддержки и утешения.

– Он вернется, увидишь, – сказал я самое главное.

                                 ***

Была уже поздняя осень, падал первый снег, фашисты лезли  к самой Москве, когда нас отвезли на станцию папины рабочие, четверо молодых, остриженных наголо парней. Погрузили в  вагон наши вещи: большую плетеную корзинку с крышкой и замком, чемодан и узел с чернильной надписью «Анна Леонова». Мама, одетая в телогрейку, солдатскую шапку и  валенки с галошами, стояла как сонная.

– Счастливо вам, – сказали грустные парни и пожали мне руку.

– И вам счастливо, – отвечала им мама и поцеловала каждого на прощанье.

Пора было и нам грузиться, но мама все медлила, будто кого-то ждала, хоть папа и сказал, что провожать  не придет. Вот показалась тележка, которую везли тетя Гриппа, Валера и какая-то незнакомая, закутанная в платок девушка. Юля сидела на узлах. Подъехав, тетя Гриппа что-то негромко сказала маме, потом крикнула  в двери вагона:

– Эй, гражданки, принимай багаж!

Гражданки и один гражданин, Боря, приняли вещи, потом за руки втянули в вагон нас с мамой, Юлю, Валеру, упитанную тетю Гриппу и девушку в платке, которая  молча села в самый  дальний угол. Тележку втаскивать не стали: некуда было втаскивать. Мы начали оглядываться и размешаться.

Вагон называли пульманом, он был большим, четырехосным. Внутри нары в два ряда. Под нарами – багаж, на нарах  – беженцы.  Мы с мамой под самой крышей,  рядом  – Васька с тетей Фросей,  тетя Гриппа с ребятами, много другого знакомого заплаканного люда. Нет мужчин, кроме Бори и нас, мальчишек, вокруг одни женщины. Посреди вагона стоит железная печка, сделанная из обычной бочки, труба выведена в узкое окошко. Рядом – бачок с водой, ящик с углем и дровами. Сумки с хлебом, какая-то крупа в мешке, в другом – картошка. Значит, с голоду не помрем. Керосиновый фонарь висит, «а спички-то у женщин есть?» – испугался я.

– У кого спички, братцы? – спросил  вагонную полутьму и не узнал своего голоса – такой  он стал хриплый, мужицкий.

Женщины зашевелились, Боря вытащил из кармана зажигалку, зажег  фонарь,  стало посветлее,  а лица людей на нарах  сделались  белее и глазастее. Боря наклонился к девушке:

– А мадам чего сидит? Ждет особого приглашения? Так ведь все места займут. Куда прикажете вас  подсадить?

Девушка нерешительно поднялась, стянула с голову платок, и я узнал Эмму, только без длинной косы.

– Ой, зачем красоту обрезала? – пожалел Васька. – Полезай к нам, Фокина.

Боря помог ей вползти на верхние нары. Эмма на коленках пробралась к тете Гриппе, тихонько улеглась там и затихла. Люди вытянули шеи, вглядываясь.

– Чайник надо, – сказала мама. – По возможности большой.

Боря приложил  ладонь к виску:

– Есть, мой генерал!

И выпрыгнул из вагона. На нижней полке тяжело заворочалась его мама,  Валя, толстая и всегда больная.

Замасленный мужичок  заглянул к нам, повертел головой в железнодорожной шапке. Женщины свесились к нему со своих  неструганных  нар, наперебой стали кричать, все об одном: когда поедем и куда поедем. Мужичок пожал плечами: сведения, видно, были секретные. Зато Боря, гремя двумя ведрами и большущим чайником, влез, отдышался и сообщил, что эшелон перед нами вчера разбомбили в пух, и надо ждать, пока  там все разберут и очистят.

Женщины испуганно притихли. Мама сказала, что лучше бы, конечно, проскочить ночью. А в щель вагонной двери и в узкие окошки уже вплывали, густели сумерки. Боря покрутил фитиль фонаря,  в вагоне вроде бы сделалось чуть светлее, зато сумерки за оконцами  еще потемнели.  Васька толкнул меня в бок:

– Надо печку топить, замерзнем.

Фрося и мама принялись за дело. Мама не всегда носила котиковую шубку с лисой и сапожки на каблуках –  она когда-то жила в деревне и с печкой управлялась свободно. «Ишь ты», – удивилась тетка Фрося, а мама уже командовала:  ставь чайник, наливай воду.  Фрося  выполняла команды, печка  загудела, люди потянулись к теплу.

– Сбегаю, погляжу, как там дела, – сказал Боря,  тетя Валя едва раскрыла рот, как сын  растаял в полутьме. Через несколько минут  вагонную дверь задвинули  снаружи, состав сильно дернулся, стукнулись буфера, паровоз загудел, и мы поехали.

Раздался крик тети Вали, и словно в ответ на этот крик, где-то рядом так бабахнуло, что, казалось,  небо упало на крышу вагона. Застучали осколки, я от испуга не мог выговорить ни слова, только открывал рот. Мама схватила меня, прижала к груди и стала гладить по голове. Эта бомба еще даст о себе знать. Сквозь шум в ушах до меня донесся  уже не крик, а  истошный вопль тети Вали. Она поковыляла к двери, стала дергать ее, но ржавые ролики не поддавались. Паровоз набирал ход. Женщины подналегли, дверь заскрипела, отошла, снег и ветер рванулись в щель, тетя Валя  высунулась в темноту и стала звать:

– Бо-оря! Боренька! Бориска! Сыно-ок! И другие женщины тоже начали кричать «Боря!»  И как будто сквозь шум ветра и стук колес издали, из  безлунной темноты, послышался слабый голос ее сына. Мы проскочили какую-то разбитую станцию, освещенную заревом пожара, мелькнули упавшие с насыпи цистерны, танки, пушки, машины. Тетя Валя рыдала в уголке, женщины обнимали ее, успокаивали.

Боря не был бы Борей, если бы через сутки, на глухом полустанке, не догнал наш стоящий, иссеченный осколками состав, выпрыгнув на шоссе из зеленой полуторки. Грязный и мокрый, он  мягко отбился от  объятий  матери и заявил:

– Все! Бомбить больше не будут! Прошу взглянуть на небо.

Над нами кружил родной, со звездами на крыльях, ястребок. Он провожал нас до  той станции, где уже  мирно светились окна. Мы кричали и махали летчику, который вряд ли видел нас, но, сделав прощальный круг над эшелоном, полетел назад,  туда, где рвались бомбы и снаряды, где под стенами Москвы  боролись и умирали  наши солдаты.

                                     ***

Мы уезжали подальше от Москвы, от войны и бомбежек, а где-то в далекой рязанской деревне на раскисшей дороге стояла нестарая женщина с кучей детишек, вцепившихся ей в подол, и с самой маленькой на руках. Это моя будущая теща Анастасия Петровна («Настёнка» по-деревенски) вышла навстречу отступающим красноармейцам, чтобы спросить, куда же ей податься – немец-то в соседнем селе. Небритый солдатик остановился на минуту, поглядел на десять ртов – и  Настёнкиных  и ее  родни деток, из столицы привезенных на «вольные деревенские хлеба» и на одну бедную бабу оставленных, горько скривился: «Куда ж ты пойдешь, мать?  Зима, с голоду пропадешь».

Немца, слава богу, отогнали, родственники домой вернулись, но детишек своих возвращать не спешили – все некогда им было. Как выживали в деревне  дети и теща, об этом  она рассказывать не очень любила. Соседи вспоминают, что была Настёнка на все руки  мастерица:   из картошки десяток «блюд» готовила, лепешки невесть из чего пекла – жена помнит, что травой какой-то они отдавали. Она и валенки валяла при свете керосинового «моргасика», корову-кормилицу доила, в колхозе трудилась «за палочки»  (за трудодни). И  на всех едоков она была одна работница и защитница, солдатская вдова, которой и плакать-то времени не было.

                                     ***

А мы уезжали в неизвестность подальше от Москвы, от войны,  и нас было много, и все помогали друг другу.  Конца-края, казалось, не будет этому путешествию, где каждый день приходилось думать о еде или хотя бы о кипятке. Наши запасы были давно съедены. На долгих стоянках уже не женщины, а  бабы, злые и отчаянные, в платках и в валенках, в драных  рукавицах, бежали на станцию, добывать еду, воду, уголь из паровозного тендера. Приносили кто что достанет, обменяет, вырвет, выторгует. Делили добычу, первый кусок – детям. Есть хотелось всегда, но не плакали даже самые маленькие. Несколько раз доставалась нам гречневая каша с мясом, которой делились с нами солдатики воинских эшелонов. А однажды, когда мы с Васькой во время долгой стоянки болтались у поезда, разглядывали паровоз, беседовали с машинистом о житье-бытье, какой-то военный повар, поманив нас пальцем, подвел к своей пахучей кухне и подарил по новенькому котелку  с кашей и по алюминиевой ложке.

– Чтобы память осталась, – сказал он с горькой улыбкой.

Память осталась надолго.

Или был случай, когда Боря приволок целый мешок подсолнечных семечек. Не рассказывая, где стащил такое богатство, поставил мешок на теплую печку: «Налетай!» Целую неделю мы грызли эти семечки, заглушая голод, весь пол был заплеван шелухой, ее подметали, бросали в печку, она хорошо горела, но быстро сгорала.

Нам с Васькой смешно было смотреть, как Эмма «кушала» эти семечки, не плевалась шелухой на пол, очищала тонкими пальчиками, ноготочками, которые, не в пример нашим, черным, были всегда на удивление чистыми, хоть умывалась девочка, как и все: из кружки над ведром. А уж про  ее «хождение в туалет» можно анекдоты рассказывать. Это ведь дело обычное, житейское: дети – в ведро, взрослые на стоянках – под вагоны, в кусты. Если прижмет кого на ходу, несли ведерко в темный угол, за драную шторку. Сперва самые стеснительные просили «не обращать внимания», потом просить перестали – попривыкли.  Все, кроме Эммы: всегда она краснела перед  «этим делом». Завидовала нам, мальчишкам: вам, дескать, не так сложно.

Она понемногу приходила в себя. Частенько вечерами, когда к нам наверх приползал Боря, мы вели долгие разговоры – про жизнь, про войну, про будущее.  Старались  не вспоминать старое. Только однажды Васька спросил, где же теперь его тезка кот Вася. Боря резко прервал его: он, дескать, вместе с домработницей Валентиной, наверно, фрицев дожидается, только не дождется.

– Он русский кот! – привскочил, ударился головой о крышу  Васька, скривился, почесался и закричал:  – Он Эмку ждет, Фоку!

Я по глупости рассказал про убитого молодого военного, который тогда Эмму искал и который не успел написать мне адрес матери.

– О маме вспомнил, гад,  – зло сказал  Боря.

Эмма на это тихо проговорила, что она каждую минутку маму вспоминает и, может, даже умерла бы от таких воспоминаний, если бы не тетя Гриппа, которая не велела плакать, а только ждать и верить, что родители вернутся.

–  Конечно, вернутся, – успокоил Боря. – Война кончится – и вернутся. Придут, а Эмка Фока вся зареванная.

– Спасибо, ребята,  – чуть улыбнулась нам Эмма. – Постараюсь не плакать, и косу отращу – пускай Василий дергает.

Васька обнял девушку, запросто, по-дружески. Боря крякнул и полез  вниз, ворча, что печка не топлена, народ замерзает, а истопники черт-те чем занимаются. Истопники, это мы с Васькой и Валерой, стали заниматься делом: выгребли золу из железной печки, положили кусочек картона, малость замасленной бумажки, где-то подобранной, сухие ветки, щепочки. Боря все это подпалил, а когда железная бочка раскалилась и загудела, насыпал сверху уголь, благо, было его у нас много – паровозы-то углем питались. Голодный народ потянулся к теплу.

На какой-то станции запыхавшийся, заснеженный Боря притащил в вагон газету. Глаза его, без обычного прищура, были широко открыты и, казалось, сверкали серым огнем. Он сдернул с головы шапку и замахал ею.  Русые волосы его растрепались. Зашевелилась его больная мама Валя, спросила сына, что там такого напечатано, Берлин, что ли, взяли?

– Лучше! – закричал Боря на весь вагон. – Фашистов от Москвы отбросили! Говорят, на тыщу километров! Бегут они, танки бросают, пушки,  сами  дохлые  валяются в сугробах! 

Фрося встала на колени у горячей печки и стала креститься. Тетя Валя сказала буднично:

– Домой собирайтесь, бабоньки.

Если бы она знала, сколько еще дней и ночей нам до родного дома, от которого мы уезжали все дальше и дальше. И все чаще и тревожнее  люди гадали: куда везут,  где жить придется.

–Говорят, в землянках, – вздыхала тетя Валя, на это ее  сынок, прищурив глаз,  отвечал серьезно:

– Да нет, слышал я, возводят для нас терема каменные, туалеты мраморные с ведрами золотыми.

Мы  пододвигались к Боре поближе: «Расскажи про терема, Борь». И уж плел он, плел такую веселую чушь, что тетки ругались, что врет безбожно, однако слушали и в конце сказки дарили автору сухарик заветный или последнюю горсть семечек.

Иногда выпадали такие длинные перегоны, такие долгие остановки, что говорить было скучно, смотреть в потолок тошно, валяться на  жестких нарах противно, а думать о папе, который зачем-то остался дома, особенно тяжело. Спросил как-то  Борю про папу, тот сурово ответил, что, видимо, так нужно, так требует военная обстановка.  Требует, наверное. А у тут вон печка  прогорела в нескольких местах и безбожно чадила, и это подливало горечи в нас, полуголодных.

–  Жалко картишек нету или шахмат на крайний случай –  сыграли бы на вылет, – громко сетовал Боря, заложив руки под голову и болтая  ногой.

– На вылет это как? – загорелся Васька, приподнимаясь на локте.

– Это просто, – объяснял Боря, глядя в сторону, – проиграл – тебя за руки, за ноги и из вагона на мороз. Хочешь?

Васька с сопением отвернулся. Он, если спрашивали серьезно,  чаще  говорил правду и глядел беззащитными светлыми глазами.

– У меня есть картишки-то, – зашевелилась  Фрося, доставая откуда-то колоду, –  сыграем  в «дурачка»?  Не боишься?

Боря сел возле печки на ящик, на другом ящике лихо раскидал карты с таким видом, будто всю жизнь играл в «дурачка». Народ приподнялся на локтях. Боря проиграл три кона подряд. Сказал, что карты меченые и больше играть  в дурачка не захотел. 

– Детская игра. Вот если б в очко, – равнодушно поднялся он, глядя   в мутное оконце.

Фрося усмехнулась. С треском повела большим пальцем по колоде:

–  Садись.  

Проиграл Боря и в очко. Долго изумлялся, проверял карты. Спросил, наконец, пересиливая себя, где это «уважаемая Ефросинья» так передергивать научилась. Я удивился, спросил, откуда это у Фроси такое дореволюционное, крестьянское имя.  Васькина мать как будто опала лицом, вспоминая.

– Эх, милый ты мой, побывал бы ты там, где я сосенки  необхватные валила, снегом умывалась, кору  жрала.

Сказала все это Фрося и полезла на свои нары, которые, как я потом узнал, у нее были не первые.

– А мы в Гражданскую войну лебеду в деревне ели, – неожиданно произнесла моя мама, не любившая встревать в чужие разговоры и вообще много говорить. Наступила тишина. Даже Боря приумолк, правда, ненадолго. Скоро опять послышался его звонкий  беззаботный голос, распевающий:

                      Когда я был мальчишка,

                      Носил я брюки клеш,

                      Соломенную шляпу,

                      Штиблеты без галош.

– Господи, Боря. Что бы мы без тебя делали, – сказала моя мама, и Боря живо ответил  вопросом на вопрос:

– А заметили вы, теть Ань, что бога мы  стали  чаще поминать. С  чего бы это?

Так мы и ехали, с пустыми животами, с легкими разговорами, с  умными беседами. Когда поезд останавливался,  Боря, женщины и Эмма первым делом выскакивали узнать – надолго ли, потом бежали добывать еду, подлезая под составы, падая и скользя на замерзшей моче. Тогда особенно хотелось есть. Я знал, что у мамы в сумке,  под тряпками на нарах, пряталась  заветная банка малинового варенья. Ничего никогда не брал без спроса, а тут бес попутал, вытащил банку, сам поел, ребят угостил, оставшиеся полбанки  засунул подальше в тряпки. От сладкого заболели животы.

Мама с трудом взобралась по лесенке в вагон – она ушибла коленку, пришла пустая и потому очень сердитая.  Не спросив, хочу ли я есть, налила из чайника на печке горячей воды, достала сухари и, подумав, вытащила банку варенья. Поглядела на нее, на меня.  Я ничего лучшего не мог придумать, как спросить:  

– А варенье разве не  испаряется?

Мама отвесила мне подзатыльник, душа моя облегчилась,  я заныл, больше для порядка, а ехидная Фрося тонким голоском сказала:

– Это тебе за вареньице. – А аспида я сама накажу.

На это Васька ответил, что он тут ни при чем:  ему давали, он брал. Фрося обняла сына, потрепала его по лохмам и сказала, что в такой голове скоро всякое может завестись. Мама заметила, что лишний раз постричь ребенка   не так уж трудно.

– Да стричь не успеваешь! – рассердилась Фрося. – Обрастает мигом, аспид!

Васька только хмыкнул.

 

                                   ***

В конце пути я  все чаще стал думать о папе. Как он там один-то? Голодный, небось. И что делает? Об этом папа рассказывал уже позже. Его команде, оказывается, был дан секретный приказ: если немцы прорвутся – завод взорвать и уходить в партизаны, в леса, где в  тайных местах было оружие, провизия, взрывчатка. Папа в кабинете главного инженера устроил свой штаб. Его верными помощниками были проверенные литейщики, среди них – Васькин и Юлин отцы, Степан и Захар. Охраняли все цеха, но главным объектом была электростанция.

Мой мирный тихий папа повесил на стене автомат и карту, на которой флажками отмечал передвижение немецких и советских войск.  На другой стене крупно написал мелом номер нашего эшелона  и  каждый день спрашивал   о его судьбе,  крутя ручку полевого телефона.  С замиранием сердца ждал ответа,  вздыхая с облегчением, когда  всегдашний суховатый  голос кратко сообщал:  эшелон номер такой-то проследовал пункт такой-то. Все нормально. Но однажды тот же голос сначала испугал папу: человек отчаянно кричал:

– Слушай, друг! Немцев от Москвы гонят! Гонят сволочей!  Бегут они,  бегут!  А поезд твой миновал опасную зону, он уже  за  Муромом. Поздравляю!

Папа рассказывал, как трубка выпала из его ослабевших пальцев, как он  потом  созвал своих вооруженных парней, сообщил им радостную и долгожданную весть. Васькин отец принес спирт, который берегли для дезинфекции инструмента и будущих перевязок, все выпили за победу и за скорое возвращение их семей домой. Однако это возвращение затянулось на многие месяцы…

 

                                   ***

Мы  всё тряслись на своих нарах, часто останавливаясь, пропуская воинские эшелоны с танками, пушками, теплушками, санитарные поезда с красными крестами на вагонах.  На каком-то разъезде, где наш состав стоял несколько суток,  мы увидели в окнах вагона напротив бледные худые глазастые лица детей. Подошли разузнать, кто такие и откуда. Женщина в белом халате ответила из двери непонятно: это ленинградские  блокадники. И тут же замахала руками на подоспевших с хлебом местных бабушек:

– Нельзя, нельзя им  сразу много хлеба – помрут!

Тронулся поезд с детишками, а мы с Васькой долго глядели друг на друга:  разве можно помереть от хлеба? Это же ХЛЕБ! Потом уж узнали всё про блокаду и блокадный хлеб, и смерть  голодных от лишнего куска…

Кончились леса, пошла заснеженная степь. Нас одолели вши, и на какой-то станции неровным строем, почесываясь, мы зашагали в санпропускник. Нашу одежонку прожарили, самих отвели в баню, дали мыло и частые гребешки, вагон протравили чем-то вонючим – заходить в него можно было не сразу.

Мы стали чистенькими, но все равно дети чесались. У многих  начался жар, заболело горло. Утром в вагон забрался нерусский узкоглазый доктор, послушал нас, заглянул в рот и определил нашу болезнь: корь. Нужна госпитализация. Мамы подняли бунт: одних детей не оставим,  кладите вместе с ними и нас!  Доктор пощурил свои глазки, хотя щуриться  было уже  некуда, вздохнул и сказал:

– Сейчас будет транспорт. Из Кустаная.

«Вот куда нас занесло, – подумал я, – и города такого не слыхал». А еще подумал,  что многого я еще не слышал и не видел. Но ничего. Жизнь-то только начинается. Главное, рот не разевать, все  запоминать. Наш поезд поехал дальше, а мы сидели в каком-то теплом домике с печкой и ждали, когда же подъедут машины из Кустаная, лучше бы, конечно, легковые. Светило  низкое солнце, хорошо было видно, как  на дороге завихрился снег, появились какие-то тени, превратившись в верблюдов, меж горбов сидели люди.  Верблюды шли медленно, остановились под нашими окнами и сразу покрылись инеем. Люди  пошли к нам в домик греться. 

– Разве тут Африка?  –  оторопело пробормотал Васька. – И как же мы на них, горбатых, заберемся?

– Это не ваш транспорт, – сказал  наш доктор, – ваш вон бежит.

По степи мчались низкие лошадки с санями. Возницы в каких-то диковинных шапках и полушубках лихо осадили лошадок у самого крыльца. Ресницы у людей и животных были заиндевелые.

– И какой тут больной есть? – весело спросил с порога узкоглазый широколицый возница. – Давай садись, что ли.

Нас усадили в сани, на сено, укутали пахучими шубами, возницы – щуплые мальчишки, что-то крикнули по-своему, и лошадки побежали, помахивая хвостами и  взметывая копытами снег.

Кто лежал в больнице, тот скажет, что это – невеселое дело. А вы,  после драных лохмотьев на нарах, лежали в теплой палате, на чистых простынях, вымытые и остриженные? Вы кушали, а не хватали жадно, манную кашку с желтым пятном растаявшего сливочного масла?  Вам, сопливым, говорили доктора и сестрички «вы»? А лечились ли вы порошком красного стрептоцида? А были рядом с вами любимые мамы? А смотрела на вас тревожным и ласковым взглядом красивая Эмма, которая, как маленькая, тоже заболела детской болезнью? Нет? Тогда вы никогда не можете понять, что такое счастье. А если еще вдобавок вы выздоравливаете,  то это счастье вдвойне. Вместе слушаем по радио последние известия, вместе горячо обсуждаем их. Потом остриженный наголо и совсем неузнаваемый ушастый Васька  просит меня «почитать чего-нибудь веселое из Маршака». И мама, и Юля  с Валерой, и Эмма с тетей  Гриппой, и Фрося в чистом халате тоже ко мне подсаживаются, ждут. Прочитать? Пожалуйста! Хоть Маршак в багаже уехал, но память-то мне на что.  Вспоминаю первое, что пришло на ум:

                 Апрель, апрель! Звенит капель,

                 Ручьи бегут в Фонтанку.

                 Как пестрый кубарь, карусель

                 Вертится под шарманку.

Потом объясняю Ваське про шарманку. Про речку Фонтанку рассказывает мама: она была в  Ленинграде, еще в том, довоенном. А теперь там блокада, голод, смерть.

Я расспрашиваю узкоглазых сестричек про тутошнюю жизнь, они смеются: жизнь как жизнь, сам увидишь. А война? Они вздыхают: война  –  плохо, брат на войне, отец на войне. Скорей бы все кончилось.

Кончится все ой как нескоро. Нас выписали, пожелали больше никогда не болеть и на таких же лошадках отвезли в далекий поселок Тогузак Кустанайского зерносовхоза.

Хорошо запомнился этот двухэтажный длинный дом, коридор, двери по обеим сторонам. На одной двери висит замок. Какой-то начальник, наверное, комендант,  отдает маме ключ:

– Заходите. Замок не запирается. Ваша комната. Тут с вами, правда,  еще одна жиличка будет. Роза звать. Тихая такая. Если что надо – скажете. Ну, устраивайтесь

Мама сняла замок. Мы вошли в маленькую холодную комнату с одним окошком. Сразу увидели наши вещи: корзинку без замка, чемодан и узел с надписью «Анна Леонова». В углу – кирпичная  печка, ящик, наверно,  с углем, закрытый крышкой.  Рукомойник на  стене, под ним – ведро. На шнуре лампочка без абажура. Три голые железные кровати стоят у  стенки, одна на другой,  четвертая – за какой-то тряпочкой вместо ширмы. Эта прикрыта солдатским одеялом и сверху маленькая подушечка с цветочками.  Из мебели  две табуретки  и длинный-длинный стол.

 – Только покойников на него класть, – сказала мама. – И вещи теперь растащили.

В дверь  потихоньку постучали,  я испугался почему-то: за дорогу отвык, видно, от стуков.  Мама открыла. В комнату вошел Боря Шкарбан. Без прищурочки своей обычной, сероглазый причесанный.

– Добрый день! С приездом! Вещи ваши все целы, только ребята кагор выпили, просят извинения. Сейчас расскажу, как тут и что, где хлеб покупать, где картошку и крупу дают, куда ходить менять. – Увидев  удивленно поднятую мамину бровь, пояснил поспешно: – Ну, там масло, яйца, сахар, мясо,  другое что, чего в магазине нет – их нужно менять у местных. На тряпки всякие, на вещи. –  Боря вытянул из-за спины котелок, открыл крышку, запахло вареной картошкой. – Ну, устраивайтесь, если что надо – мы тут через дверь обитаем. Да, печку растапливайте кизяком – он в ящике. Спички на подоконнике.

И как испарился, даже спасибо не успели ему сказать. Мы с мамой заглянули в ящик – поглядеть на кизяк. Это были кирпичики из навоза и соломы. Однако горели они  хорошо и не очень пахли. Позже  от того же Бори я узнал, что из этих кизяков, в которые добавляют глину, казахи строят небольшие дома и сараи. В комнате стало теплей, окна запотели. Мы поели картошки, и я попросился погулять – отвык от улицы-то. Мама махнула рукой, понуро сидя за «покойницким» столом.

Я спустился на первый этак, вышел на занесенный снегом двор. Вернее, это был не двор, а заснеженное неласковое пространство без людей и собак. Напротив нашего дома стоял такой же, только обнесенный колючей проволокой, за которой лениво похаживал немолодой часовой в белом полушубке с винтовкой на плече. Он посмотрел на меня, а я – на него. Он поманил меня  рукой, я подошел к проволоке. Часовой  снял рукавицу, полез в карман полушубка, вытащил и подал мне кусок сероватого сахара с крошками махорки.  Мама не велела у незнакомых… А где они, знакомые, с сахаром в карманах!

– Спасибо вам.

Мы шагали рядом, только  по разную сторону колючки. Он спросил:

– Видать, недавно прибыли?

– Только что с поезда.

– Ты, парень, особо не шути, – серьезно предупредил он меня и зашагал дальше, так же неторопливо  похрустывая  снегом.

На том мы и расстались. Я вернулся домой, нет, не домой! – дом остался в другой, мирной жизни, я вернулся в чужую комнату с длинным столом и чужими запахами. Здесь уже было много народа: тетя Гриппа с ребятами, Эмма, Фрося с Васькой, Тетя Валя с Борей. Тетя Валя сидела – не могла долго стоять на опухших ногах. Другие женщины убирались, мыли полы, накрывали стол простыней вместо скатерти. Боря  командовал и указывал, и  вывалил на нас все здешние новости. Пока мы тащились в теплушке, здесь, в степи, первые эшелоны давно разгрузились и первые рабочие уже начали трудиться чуть ли под открытым небом, они выпускали огнеметы для танков. Он показал пустые огнеметные гильзы и даже настоящий порох, похожий на желтоватые макаронины.

– Это что еще за игрушки! – рассердилась Фрося. – Убрать    немедленно, а вы, дамочки, воду берегите, здесь вам не водопровод. Парни, – обернулась она к нам, – вот вам ведро – и дуйте за водой.  «Куда, куда?»  –  на улицу!

Мальчишки все сразу посмотрели на Борю. Но он возился с печкой,  шуровал кочергой. Пришлось тащиться нам, малолеткам. На улице было не так темно, светила полная луна. Женщины с ведрами стояли в очереди около саней с обледеневшей деревянной бочкой с дырой. На ней возвышался старикашка местного вида с черпаком на длинной ручке, которым он ловко набирал воду, разливая ее по ведрам. Был он молчалив и суров. Мы получили свою порцию ледяной воды, дотащили ее на второй этаж, обливая ступеньки и  валенки. Женщины поставили чайник, положили на стол тонко нарезанный хлеб и посетовали,  на меня не глядя, что съедено все варенье. Я молчком достал кусок каменного сахара, сдул с него крошки махорки. На вопросы, что это и откуда, ответил: места надо знать. Сахар расколотили на мелкие кусочки, пили чай больше «вприглядку».  В разгар чаепития мама вдруг  заохала и принялась меня целовать, обнимать –  явление в те дни  нечастое.

–  Владька ты мой! – бормотала она. – Твой день рождения сегодня! Семь лет!  Господи, да разве мы так бы его встретили ТАМ!

Женщины стали меня поздравлять и, как у них принято, целовать и обнимать. Боря молчком убежал куда-то, через пару минут явился с круглым сухим кустом в половину его роста. Объяснил что это — перекати-поле. Осенью по степи ветер его катит, семена рассыпает. Это вот перекати подкатило к нам под крыльцо, он его мне дарит: пускай стоит, дом украшает. Я выдрался из женских объятий, поставил круглый куст на середку стола,  вытащил из нашей  громадной корзины  патефон и пластинки:

– Боря, заводи! Гулять, так гулять!

Пластинка закрутилась, музыка была веселая «риоритная», а женщины  приуныли и не спешили танцевать и плясать. В самый разгар такого веселья в дверь  будто мышка заскреблась.

– Заходи, чего там!  — крикнула Фрося.

Вошла худенькая черноволосая женщина, очень молодая и красивая. Она была одета не по погоде – в осеннее пальто и туфельки. Мы сразу заметили ее покрасневшие опухшие глаза. Она держала в руке какую-то серую бумажку. Сказала, обращаясь сразу ко всем и ни к кому в отдельности:

– Муж мой, Сережа, он танкистом был… Его танк сгорел…

Я понял, что это наша жиличка Роза, про которую днем говорил комендант. Она повозилась за своей  занавеской и притихла. Женщины переглянулись. Никто не пошел за ней. Все быстро разошлись, а мы с мамой стали укладываться спать. Поставили поближе к печке две кровати,  постелили на пружины какое-то барахлишко из узла, под голову приспособили нашу одежонку, чем-то накрылись,  но уснуть долго не могли, ворочались, вздыхали. Ко мне тихонько подошла босая Роза с маленькой подушечкой в руках.

– Возьми думку, удобнее будет.

И сама подложила подушечку под мою голову.

– Спасибо, – сказал я. –Думка –это чтобы думать? 

Роза грустно улыбнулась и скользнула на цыпочках за занавеску.   Мама встала и пошла за ней. Они долго о чем-то говорили. Думка приятно пахла  чем-то нежным, довоенным, навевая спокойный сон.

Так и жила у нас Роза,  тихо, как мышка. С утра куда-то уходила, вечером возвращалась на свою кровать. На вопросы мамы насчет чая, поспешно отвечала:  спасибо, сыта. Потихоньку, не сразу, стала привыкать к нам, иной раз даже садилась пить чай с нами, но обязательно со своим хлебом. О себе ничего не рассказывала, больше меня расспрашивала  о жизни и вообще. Когда я вспомнил о немецком самолете, она побледнела и приложила ладони к щекам. Роза не походила на других женщин, которые  все знают и всех учат, она умела слушать. Я поначалу никак ее не называл:  на «тетю» она,  молодая и худенькая, никак не тянула. Сказал однажды «Роза» и осекся. Она ласково посмотрела на нахала:

– Ну и правильно, Владислав, так и зови меня, мне приятно.

 

                        ЗИМА НА РЕЧКЕ ТОГУЗАК

 

Зимы здесь холодные, ветреные, сараи перед домами заносит до крыши. Единственную дорогу – от дома  невесть  куда – так заметает, что водовоз не всегда может добраться до реки на лошади. Он,  по колено в снегу, пешком каждый день продирается к берегу, расчищает и пробивает застывшую прорубь. Если этого не делать, лед над прорубью станет каменным и непробиваемым. Заводские ребята предлагали взрывать лед, но старик отказался: «Зачем рыба пугать, а?» Приходится нашим женщинам брать санки, ставить на них ведра и самим пробираться к реке по протоптанной узкой тропинке.

 В один солнечный день я и Васька упросили матерей взять нас с собой «по воду». Согласились даже санки с ведрами везти. Правда, через полчаса езды по такой «дороге» нас самих  пришлось везти вместе с ведрами и ломом.

Речка оказалась узкой, заросшей по берегам кустами, под которыми и  чернела прорубь. Наверное, там били ключи, мудро решили мы с Васькой. Моя мама и Фрося набрали ведра, поставили их на санки и тут же сели обе в снег. На их лицах был ужас. Мы оглянулись и замерли. Несколько волков неспешно отрезали нам дорогу домой. Они казались, скорее, веселыми, чем злыми, только очень уж здоровенными.  Их желтые пронзительные глаза с интересом смотрели и на  нас. 

– Ну, чего уставились? Кыш отсюда, – прошептала Фрося и погрозила ломом.

Волки немного отступили, и женщины изо всех сил потянули санки, расплескивая воду. Звери,  все так же безмолвно и лениво, пошли  рядом с нами вдоль тропки, изредка поглядывая на нас и, как мне почудилось, облизываясь. Неожиданно показалась лошадь водовоза. Старик сидел на громыхучей  бочке и кричал что-то. Волки нехотя отстали и трусцой,  след  в след,   потянулись к ближним   заснеженным кустам.

– Он играет, ему скучно, – сказал старик, подъехав, – вчера наша баба пугал.  Ты не боись, он сытый, он  барана  скушал.

– Что ж не стреляете! – рассердилась Фрося, вытирая пот со лба. – Развели скотинку! Сейчас он сытый, а завтра, когда голодный?

– Раньше стрелял, теперь охотник на войне – немца стреляет, –  вздохнул водовоз. Посмотрел на Фросю, хмыкнул. – Не стой, пожалста, замерзнешь, красный женщина.

Не  красная – багряная была Фрося, а мама белее снега. Какие были тогда мы с Васькой, об этом мой рассказ умалчивает. Но эти волки еще долго хитро скалились в моих снах. Только Розе я по секрету рассказал, что едва не описался от страха.

Больше мы «по воду» не просились. Дел и без этого было много. Каждый вечер, когда заключенных из соседнего барака вели  с работы, мальчишки подбегали к колючей проволоке с вареной картошкой в котелках, с остатками супчика, куском хлеба. Люди за проволокой, молодые и не очень, потихоньку, озираясь, подбегали к нам, подставляя консервные банки, котелки, миски. Надо было успеть высыпать, вылить им еду, пока охранники не заругались. Они, как мне казалось, ругались больше для порядка, а тот, пожилой, который подарил мне сахар,  вообще делал вид, что его это не касается. И нам не было никакого  дела до того, кто эти заключенные в ватниках и шапках, в военном и гражданском – это были люди, и им очень хотелось есть.

Первой у проволоки всегда оказывалась Эмма, одетая в очень просторное, пальто тети Гриппы, с картошкой в котелке. Высыпав ее в подставленную  консервную банку, она не уходила, а долго вглядывалась в худые лица людей. Однажды к ней подошел тот, пожилой охранник, тихо спросил:

– Своих  ищешь? Как фамилия?

Эмма приложила  котелок к груди:

– Фокины…

Охранник покачал головой:

– Фролов есть, Федоров, Фельдман, а Фокиных нету. Ну, не стой, не стой тут, иди от греха, милая. Бог даст, найдутся твои.

Иногда заключенные убегали, тогда их искали по сараям и нашим комнатам, уезжали на санях в степь. Некоторых беглецов привозили обратно, иных, как рассказывали нам большие парни, просто закалывали  в степи штыками. Наверное,  парни врали. Потом как-то незаметно все пропало – колючая проволока, охрана, заключенные. В бараке, в котором они жили, поселились рабочие нашего завода. Туда же ушла и наша тихая  жиличка Роза, «чтобы не мешать вам». Она подарила маме ту самую  красивую бархатную расписную подушечку со своей кровати, которая называлась странно: «думка». Меня она просто обняла и поцеловала в губы. Я был горд и смущен: ведь это – первый поцелуй женщины. Скажешь Ваське – обхохочется. Розину кровать вынесли куда-то, и в комнате стало пустовато и скучновато.

У Розы в танке сгорел муж, конечно, молодой и красивый, как она сама. А скоро и  другим нашим женщинам, и молодым и не очень, и даже совсем некрасивым, стали приходить похоронки – самые страшные бумажки на свете. То одна, то другая  тетка  каталась по столу головой,  дико голосила или, что еще страшней, молча смотрела в стенку круглыми сумасшедшими глазами. А Роза никогда не плакала на людях, только иногда я слышал, как она тихо всхлипывает за своей ширмочкой-тряпочкой. Все мы, большие и малые,  сжимались в комок, когда по утрам раздавались шаги почтальона по нашему бесконечному коридору и напряженно следили, в какую дверь он постучится,  и какое лицо у него будет – веселое или угрюмое.

Но мы все-таки были детьми и поэтому, как все дети на свете, играли.  Конечно же, в войну. Магазинных  игрушек не было.  Сами,  как умели, изрезав пальцы,  мастерили самолеты, пушки,  танки.  Мои оловянные бойцы были нарасхват, все мальчишки просились ко мне поиграть в настоящих солдатиков,  вместо  которых они использовали старые ролики с электрических проводов, счастливцы имели стреляные  винтовочные гильзы.

В погожие дни, когда не было бурана, мамы уходили в аулы менять на мясо, масло и сало сшитые ими из простыней и покрашенные телогрейки, пиджаки  мужей, наручные часы, кофты, ботинки – все,  что сохранилось от ТОЙ жизни. Мы были предоставлены сами себе: носились по поселку, катались с горки кто на санках, кто на автомобильном крыле. Я упал с этого крыла, глубоко порезал себе нос. Как всегда, кто-то увидел, кто-то смазал  йодом рану, сунул в руку хлеб с маслом, чтобы полегчало.

В другой раз мы бродили  в степи возле разобранных тракторов. Я снял варежки  и  ради интереса сунул пальцы в застывший нигрол.  Руку  моментально  сковало  морозом,  надевать  же варежки  было  жалко – замараешь! Так и  побежал, подвывая от боли и страха, в дом. Мамы не было, но я попался на глаза тете Гриппе. Она  окунула мою грязную лапу в ведро  с водой,  а  когда  пальцы  начали  сгибаться,  бережно отмыла  их   от  нигрола,  пояснив,   что руки  важнее  любых  варежек.   Помнить  ее слова  всю жизнь помогают  мои  руки,  которые  мерзнут  теперь даже при малом морозе.

На Новый год мы  с  мамой  нарядили  свое перекати-поле, елок тут   не  найти   днем   с  огнем,  за   сотни    верст вокруг  – одни кусты, снегами  занесенные.  Повесили бусы,  папанинскую  льдину,  шарики, светофоры,  кусочки ваты набросали на густые ветки, посадили в вату зайца с лисой, авось не подерутся.  

– Главного нет, – сказала мама. Это она   насчет деда  Мороза – не влезал  дед в корзину вместе со своим  мешком и палкой. – Я про отца нашего, – пояснила мама, – все давно уж вернулись, а он…

«Не все вернулись – многих уже убили», – подумал я и от грустных дум решил проветриться на улице.  На первом этаже шумели ребята. Сейчас  я к ним  выскочу! Животом на перила, как мы всегда делали – и… Не пойму, как это случилось: пуговицей за что-то зацепился или поспешил, только полетел я вниз. До сих пор помню это падение: холод в груди, шум в ушах и ожидание удара о цементный пол. Удара не почувствовал. Только дальше все как во сне.  Какой-то человек несет меня на руках, кричит: «Ты живой? Где живешь». Вижу маму, ее слезы. Да живой, живой я, подумаешь,  пролетел один этаж, сейчас встану! Встал, сделал шаг, другой, закружилась голова, сел на кровать. И проспал, как умер, весь Новый год. 

Очнулся от папиного  веселого голоса:

– Все спите! Так и гостей проспите!

«Папа», – хочу я сказать, а губы не слушаются. Мама и папа смотрят  на меня с испугом. Папа в рваном пальто вместо пуговиц – медная проволока.  На боку – санитарная сумка с красным ярким крестом.

– Это я по совместительству санитаром в эшелоне служил, – неловко пытается рассмешить меня папа. В солдаты не гожусь – только в санитары. А мама вдруг кричит на него: где его носило, где он был, когда мы тут все переживали и мучились. Он только таращит свои большие глаза и бормочет что-то про последний эшелон, про станки, которые нужно было отправлять. С последним он и приехал.

Потом приходил доктор, тоже из местных, смотрел меня, слушал, сказал, что переломов и ушибов нет, а нервный срыв произошел не сразу, не сегодня. Мама вспомнила ту бомбу, которая  так напугала меня в поезде.

– Все может  быть, – покачал головой доктор. – Теперь ему нужен покой, речь постепенно восстановится.

Но я еще долго заикался после того «полета», особенно когда волновался. Поэтому стал меньше разговаривать, а больше  слушать и, когда научился понемногу читать, предпочитал стихи – они короче и  укладывались в речь ровнее. Толстые книжки просил на первых порах читать маму. И читала она, бедная, подаренную мне кем-то хрестоматию для старших классов. Первый же рассказ «Челкаш» был хоть не для  семилетнего мальчишки, но я запомнил многое и особенно  конец. Этот Челкаш очень напоминал мне дядю Гришу, который теперь бьет проклятого врага.

С папой жизнь наша стала налаживаться. Те же, остриженные наголо  парни, втащили в комнату папин стол из его рабочего кабинета, а наш, «покойницкий», по просьбе мамы вынесли в коридор. Попили чаю, сказали спасибо и поднялись. Я пригляделся, и мне показалось, что парни все – таки не те, которые грузили нас в Егорьевске.  Спросил про тех, других. Парни виновато потоптались в дверях. Сказали, что  Пашка  воюет, а Петро пропал без вести, и ушли. А папа добавил, что из его цеха уцелело меньше половины, остальных уже перемолола война. 

Мы  начали разбирать ящики его  стола. Как будто папа напихивал в него все впопыхах:  игра «Репка»  – зачем она взрослому парню? А мое старенькое пальто? Оно же мне на нос не полезет. Папа сбивчиво рассказал, как стоял он в растерянности посреди растрепанной комнаты и вдруг увидел в шкафу это пальтишко. Подумалось: «Как будто Владьку оставляю». Вот и взял.

– Правильно сделал, – похвалила его мама, и он вздохнул облегченно.

«А медведя не взял», – пожалел я старого друга и тут же приказал себе: не раскисать! Не до медведей теперь, хоть и плюшевых и таких теплых.

Вот коллекция – это здорово. Я раскрыл ее, с удовольствием посмотрел на жуков, больших и маленьких. Раньше в середине коробки красовалась прекрасная бабочка с голубыми крылышками. Но со временем голубая пыльца с них слетела, крылышки стали прозрачными и грязными. Бабочку выкинули, осталось пустое место.

Я знал, что эту коллекцию собирал гимназист Ваня Марков, которого убили царские солдаты в 1905 году в Коломне во время демонстрации  революционных рабочих. А коллекцию подарила мать Вани моему деду Андрею, старому большевику, участнику борьбы с басмачами в Туркестане. Мне иногда кажется, что Туркестан тот далекий, наверное, очень похож на  наш Казахстан, только без снега. Я как будто вижу деда на лихом коне с саблей в руках. Он и сейчас боевой старик: если что не по нему – держись! Бандитам, видно, здорово от него доставалось! Только баба Дуня может его усмирить: «Чего, чего развоевалси, остынь-ка». Бабушка неграмотная, поэтому и говорок у нее остался деревенский: «пойтить», «уйтить», «надыть». Дед церковноприходскую школу закончил, дальше жизнь его учила. С дедом мама переписывается. В каждом дедовом письме   для меня обязательно  Мишин рисунок: то фриц с голым задом убегает по снегу от Москвы, то сам Миша с молотком в руке и надпись: «Наш труд – удар по врагу!» Дед регулярно и кратко (с его образованием не больно распишешься) сообщает нам о коломенских делах, соблюдая все правила цензуры: «Григорий воюет, Владимир летает, Михаил работает на заводе,  продукция идет  та же и другая». Та же – это паровозы, другая – видно, что-то военное. Видели мы с ребятами  такую «продукцию» и у нас, когда на буксире проволокли с полигона  мимо дома сгоревший немецкий танк. Хорошие огнеметы делают наши отцы.

За окном заревело, я прилип к стеклу. Наш танк, только без башни и с широкой лопатой впереди расчищал снег, нагребая большую горку. Полить ее водой – обкатаешься. Только где воды набрать? Папа, заглянув мне через плечо, сказал, что летом водопровод проведут, воду будут из речки качать – в дома, в баню. Хватит в корытах да в тазах мыться, вшей разводить. В первую же очередь надо туалет выгребной строить, не нужно будет  ведра использовать да за сараи бегать зад морозить. Лучше ведро, чем котелок, которым я до недавнего времени пользовался: очень у него края острые, впиваются. Ведра выливали в большую яму за сараями, что с ямой будет весной – представляю.

Танк поехал чистить дорогу, мама копалась в ящиках, с удовольствием осматривая каждую вещь.

– Па, а можно с тобой на завод, как тогда? – спросил я, тщательно  подбирая слова, чтобы не было в них шипящих да свистящих – они трудно выговариваются.

– Конечно можно, – не сразу и не очень уверенно ответил он. – Можно и ребят захватить.

Васька всегда готов, Валере некогда: он в школе упущенное наверстывает. Борю я приглашать поостерегся: во-первых, парень работает в магазине грузчиком, устает, а во-вторых, стоял  сейчас Боря в коридоре возле окна с красивой  Эммой  и что-то ей смешное рассказывал. Эмма вежливо улыбалась и по привычке как бы откидывала назад за плечи роскошную косу, которой  уже не было. Свои короткие волосы она прятала под косынкой и была похожа на тетеньку с плаката, которая подносила палец к губам: тихо, мол, враг подслушивает.  Васька крутился следом, он, вижу,  очень хотел бы развеселить печальную  «Фоку», да остерегался.  Его недавно,  Боря оттаскал за ухо, уши у стриженого мальчишки сразу под руку попались. Ваське вздумалось при ребятах закричать:

– Парни, как расшифровать РСФСР? «Ребята, Смотрите, Фока Сопли Распустила! РСФСР!» Распустить сопли пришлось ему самому. Поэтому он сейчас, увидев меня,  потянул за рукав   подальше  от Бори.

Мы прошагали по расчищенной танком дороге к каким-то деревянным сараям с трубами и слепыми окошками. Толстые провода провисали на железных столбах. Папа открыл чмокнувшую дверь, и нас обдало  гарью. Кругом все дымилось, искрилось и булькало. Папа велел идти за ним следом и ничего не хватать. Какие-то люди в брезенте двуручными ковшами разливали металл в формы. Мальчишка в телогрейке, похожий на моего Мишу, (мне многие казались на него похожими – скучал по нему), жарил на железном листе пшеничные зерна. Папа не раз приносил мне их в кармане, зерна были очень вкусные, и я все просил принести еще.

–  Мишка! – услышал я окрик того, «сахарного», охранника. – Где твое место?

Мишка, затолкав горсть зерен в рот, умчался в дым и гарь. Охранник сидел на перевернутом ящике с палкой в руке вместо винтовки и пыхтел, отдуваясь. Не жарко было в «литейке», ветер гулял по цеху, а дышалось  тяжело. Мы с Васькой выбежали  из сарая, еле отплевались черным. «А где же огнеметы?» – вертел я головой.

Папа вечером объяснил, сколько надо потратить времени и сил, чтобы получился этот  огнедышащий дракон, пожирающий немецкие танки. Он вытащил было из кармана горсть жареных зерен. Я замахал руками и с трудом выговорил, что не нужно больше носить никаких зерен – мы же не голодные. Папа не удивился, только внимательно посмотрел на меня и сказал:

– Мы-то не голодные, – потом подумал и добавил: – Завтра попрошу военных полевую  кухню с кашей  привезти.

Молодец, папка, догадался! А вот насчет того, что сыну играть во что-то нужно, никак не поймет. Война – войной, а играть-то хочется. А игрушек-то нету. Начал к папе подлизываться: все-таки люди заводские вон какие штуки делают, неужели никакой игрушки смастерить не могут? Папа слушает невнимательно, хмурится, видно, опять какие-то нужные детали не подвезли. Детали эти прилетают к нам на самолетике «У-2», который, к нашей радости, садится прямо в степи и катит на лыжах к заводу. Встречать его бежим всей оравой. Летчик  сердито машет нам рукой из своей открытой кабины – куда вы лезете! А мы уже тут, мы впереди самолета. Парни в дымной одежде выбегают из цеха, принимают от летчика какие-то длинные штуки, завернутые в масляные тряпки. «Что это?» – гадаем мы. Летчик как-то ответил небрежно: «Колбаса!» Колбаски бы сейчас неплохо отведать. Вчера вон достал где-то Васька жмых (выжимку такую из съедобных растений, семян, ей скотину кормят) – с голодушки  этот жмых тоже хорошо пошел.  

Самолет недавно прилетал, значит, детали эти длинные привез, чего же тогда папа нахохлился?

– Игрушку, говоришь, – вдруг как очнулся он. – Игрушку, игрушку…

И принес однажды, вытащил из кармана застывшую серебристую отливку:

– Вот тебе лошадь.

Я что, совсем дурачок? Разве не вижу, что  это металл из ковша выплеснулся, стал браком, похожим, правда, на лошадь. «Хоть бы в модельный цех сходил»,  – подумал я вслух. И папа сходил в модельный и принес мне  деревянный грузовик с кабиной, колесами и кузовом. Колеса крутились, а в кузов влезали все мои солдатики. Ребята обзавидовались,  по-собачьи смотрели в мои в глаза: «А мне можно такой же?» Я поговорил с папой, вместе с ним подумали,  что можно сделать, и решили мудро: у модельщиков полно обрезков фанеры, дерева.  Пускай это будут детали,  а уж собирать из них военную технику станем мы сами. Тем более, наш  длинный стол стоит  у окна  в коридоре, на нем можно целый сборочный цех разместить. Только бы с инструментами помогли. Помогли и с инструментами.  Скоро дело закипело, на столе появились фанерные танки и самолеты. Подходили местные ребята, сперва робко, а потом все смелей просились «поработать». Мы живо перезнакомились с ними, они трудились очень серьезно и иногда приносили нам вареную баранину с рисом. Вкуснее я ничего не едал. 

Однажды какой-то Джамбул или Тимур, точно уж не помню, принес кусок гудрона: «Может, надо, а?» Васька  стукнул по гудрону молотком, отлетел блестящий осколок. Васька поглядел на него, попробовал на зуб и вдруг зажевал с удовольствием.

– Сера, – сказал непонятное  местный мальчишка. – Дай мне,  а?

Какая сера, почему сера? Казахи вроде не курят, а жуют что-то,   откусывая от плитки, – может, серу?  Так и жевали мы гудрон все вместе, хотя мамы пугали нас: вы знаете,  из чего это делают? Из дохлых кошек! Нашли  чем  пугать!

Мы мастерили военную технику, а наши отцы в своей дымной чугунке, кроме военной продукции, ухитрялись отливать еще и мирную  –ложки, кастрюли и сковородки. Посуда была тяжелая, но такая необходимая. А когда папа принес двуствольное  охотничье ружье,  я  было подумал, что и его отлили  местные цеховые умельцы.

– Отлили, сказал папа,  – разламывая ружье и глядя в стволы. – Только в Туле. Там отличные оружейники, фрицам от их изделий крепко достается. «Изделиями»  именовали отцы и свою продукцию.

Так папа сделался охотником. Не от скуки,  чтобы пострелять, не от безделья, а от безысходности,  чтобы семью прокормить. Хоть была у нас на столе картошка, каша пшенная, иногда борщ или щи без мяса, но кушать хотелось все равно, а щи да каша надоедали. Один раз мама накормила нас с папой тыквенной сладковатой кашей. Сначала было вкусно, мы ели и похваливали, а потом от переедания очень мучились. С тех пор каши этой мне и  за  тысячу рублей не надо! И папе тоже. Даешь мясо!

Собралось их, новых охотников, несколько человек, где-то раздобыли старые ружья, сами вытачивали патроны. Пороха было навалом, только нашим мамам приходилось эти пороховые макаронины тереть напильником в порошок. Часто порох нагревался и вспыхивал, пугая женщин. Дробь тоже делали сами: сперва нарезали свинцовую проволоку на квадратики,  потом эти квадратики обкатывали  в чугунных круглых  жерновках, как размалывают зерна в муку. В свободную минутку  выбрались отцы в степь на самодельных лыжах. И в  первый же день  своей охоты папа принес двух зайцев, а могучий дядя Степан притащил за хвост целого волка. Из него потом сшили Фросе меховые сапоги под названием пимы, от которых шарахались, поджав хвост, все собаки. Зайцев и особенно волка было жалко, может, он тоже поиграть пришел, а его и убили. Папа неумело свежевал добычу, дробь падала в ведро. Одну  тушку разрезали на три части и отдали тете Вале, тете Фросе и тете Гриппе, другую мама потушила с капустой в самодельной утятнице.

– Сходи за Розой, пока горячее, – сказала вдруг мама, и я полетел. Встретил Розу в коридоре соседнего барака, пропахшего какой-то кислятиной, задыхаясь и заикаясь от волнения, передал приглашение на ужин с тушеным зайцем.

– Иду, иду, успокойся, – быстро ответила она. – Никогда не ела зайца, особенно тушеного.

Не ели, а смолотили бедного зайчишку папа, мама, Роза и я.  Было необыкновенно вкусно, только иногда кто-то хватался за щеку и выплевывал смятую дробинку.

Зима тянулась бесконечно. Особенно грустно было, когда завывали метели, все самолеты и танки были сделаны, игры переиграны, книги пересказаны,  провода порваны,  радио молчало, свет не горел. Я бродил по комнате, думал о солдатах, о дяде Грише и  дяде Володе,  которые страдают  на этой проклятой  войне.

Мама, видя мою кривую физиономию, толкнула меня легонько в плечо:

– Помнишь, как мы весну  ускоряли?

Вспомнил! Это Миша нас научил, славный мой Миша! Вот такой же грустной зимой срезал он тополиную ветку, поставил ее в бутылку с водой, и она зазеленела в самые морозы! Только где они, тополя-то? Стоят у школы какие-то длинные, свечками, на российские раскидистые не похожие. Мама сказала, что это пирамидальные тополя от слова «пирамида». Я  оделся, схватил нож и побежал. Хорошо, что снегу  на школьном дворе полно, и он уже хорошо закаменел, я достал до нижней ветки, почиркал ножом, но она, промерзшая, не резалась, тогда я сломал ее и потащил домой. Мы с мамой отогрели ветку, нашли какую-то бутылку столетнюю, помыли, налили в нее воды и поставили  наше растение— пускай  зеленеет, весну ускоряет.

И она зазеленела, и ускорила!  Зима как-то быстро закончилась. Закапало с крыш,  осели  снега, яма за сараями запахла и задымилась. Солнца прибавилось, мы шлепали по первым лужам и ждали настоящей весны. И она не пришла – она вломилась. Сразу забурлили и превратились в реки ручьи, смывая зимнюю грязь. Освободилась дорога, быстро высохла и стала теплой, а потом – пыльной.  Река разлилась по степи, затопив кусты и овраги с овечьими костями. В сараях заревели быки, заблеяли бараны, куры выбежали на волю, заорали петухи. Мама сбросила свою телогрейку, надела  котиковую шубку, правда, без лисы – куда с ней пойдешь-то, разве что в кино, в десятый раз смотреть  старую военную кинохронику или «Сердца четырех», что совсем уж  ни к селу, ни к городу в такое время. Новые фильмы про войну пока не завезли.

Наша ветка обогнала весну  и первой пустила корешки. Мы с мамой набрали земли в мой котелок (я уже обходился ведром) и посадили туда ветку – расти и развивайся!

 

            СТЕПЬ ТЮЛЬПАННАЯ, СТЕПЬ ПОЛЫННАЯ

 

Солнце сожгло снег как-то очень быстро. Степь ожила,  зазеленела, запахла горьковатыми травами, теплой  землей, а потом до горизонта покрылась желтыми невысокими тюльпанами. Наши  мамы и девчонки рвали их под неодобрительные взгляды казахов, ставили в банки и кастрюли. Цветы в неволе быстро никли и блекли. Приходилось их выбрасывать – зачем тогда рвать? Мы с друзьями целыми днями пропадали в степных просторах. Заблудиться было трудно: в поселок вела одна дорога, бархатная и теплая от пыли, и мы, босиком убегая по ней  в даль неведомую, иногда оглядывались на наши дома. Если крыши начинали тонуть в зеленоватом мареве, значит, пора возвращаться. Еще можно было ориентироваться по столбам, что шагали себе вдоль дороги, уменьшаясь и пропадая вдали.

 Степь была полна жизни:  появились табуны лошадей, отары овец, оберегаемые молодыми и очень суровыми всадниками, им помогали собаки. Под ногами бегали зеленые и серые ящерицы, сновали толстенькие полевки, стояли желтыми столбиками  суслики над своими норами.  Птицы носились над головами, а у самого солнца, расправив крылья, нарезал неспешные круги орел. Только тарантулы прятались в норках, закрывая их вход паутиной. Иной раз в молодых ковылях проскальзывала змея, и мне вспоминался вещий Олег, который так бездумно наступил на череп своего коня, за  что и поплатился.

 Я и теперь не пойму, что нас спасало в этой дикой степи, но никто не был ужален и укушен. А ведь мы руками ловили кусачих зеленых ящериц, садились на корточках рядом с лежащей и шипящей гадюкой, разглядывая ее серые узоры и быстрый язычок. Мы знали, что змея боится быстрых движений и, нагруженные такими знаниями, подходили к ней плавно,  с улыбкой на дрожащих губах. (Один бы я ни за какие конфетки не подошел бы, но в коллективе разве можно прослыть трусом!)

 На свежем воздухе все время хотелось есть, и мы пробовали всякие травы – горькие,  кислые, сладковатые. Бог миловал – никто не отравился. В сквере возле клуба росли клены,  на стволах которых выступала клейкая смола. Попробовали и обрадовались – сладкая. Так все стволы и облизали. Что за клены, что за смола? Что-то подобное выступает на стволах наших вишен и слив.

Часто бегали мы на речку, которая быстро  вошла в свои невысокие берега, оставив много мелких луж. В лужах плескались глупые  щурята, заплывшие сюда еще по большой воде, мы их ловили десятками и в рубахах таскали домой на жарево. Казахи, по нашим наблюдениям, к рыбе были равнодушны. У них своя еда:  бараны да овцы, у которых возле хвоста висел солидный мешок жира – курдюк. На курдючном пахучем жире мама как-то пожарила картошку – никто не ел.  Мяса  хватало и местным жителям, и местным волкам. По всем оврагам валялись обглоданные волками овечьи кости.

Казахи спокойно резали баранов на глазах у своих детей, те, привыкшие, смотрели равнодушно и жевали гудронную серу. Мы с Васькой, пробегая мимо,  отворачиваясь: тошнило от крови, и спешили к ребятам под чистое небо, в густую траву на берегу нашей узенькой речки. Самые смелые первыми полезли в холодную быструю воду, Васька, пересиливая дрожь в синих губах, заверял, что «водичка теплая, а под ногами песочек» и совал ладони под мышки. Потихоньку и я полез в «теплую» воду – сперва по колено, потом – по пузо. Течение несло, ключи били по ногам, но я устоял. С каждым днем вода делалась все теплее и теплее, мы заходили все глубже и глубже, так  и  добарахтались «по-собачьи» до манящего другого берега.

Однажды отцы, мой и Васькин, взяли нас с собой на охоту. Шею мы закрыли белыми платками, чтоб не заели комары, воротники пальтишек подняли и шагали полусонные на восход, чтобы попасть, как говорили  охотники, «на утреннюю зорьку». Дошли до туманного озера, уселись в кустах: мужчины впереди, мы позади, чтобы не мешаться. Пахло свежей водой, свежей травой. «Только тихо!» – предупредили нас. Какое там «тихо», когда лягушек слышно за версту!  Звенели комары, трещали стрекозы, крякали утки – сперва осторожно, как бы пробуя  голоса, а потом как заголосили со всех сторон, из всех  кустов! Как начали выплывать из тумана, шлепаться откуда-то сверху, чуть ли не  нам на голову. Мы забыли про комаров, а наши охотники – про ружья. Утки были разные – сероватые, коричневатые, почти черные, а селезни блистали на солнце всеми красками радуги, клювы у них были розовые, красноватые, желтые, щеки – изумрудные. Они кружились над своими  подружками, плавали вокруг или шлепались прямо на них. Шум стоял великий и какой-то радостный.

– Проснулись, что ли, – тихо сказал дядя Степан, поднимая ружье.  

И вдруг слезный дрожащий голос  Васьки:

– Не надо,  пап!

Дядя Степан недоуменно пожал плечом и прицелился. Васькин крик раздался вместе с первым выстрелом. Потом грянул второй, потом  мой папа добавил сразу из двух стволов. Дробь  ударила по птицам, по воде. Селезень забил разбитым крылом.

– Мой! – закричал в восторге дядя Степан. – Бей,  Николай Иваныч!

Еще две утки упали, едва взлетев, одна, крякая, поковыляла в кусты. Папа выстрелил ей вслед. Полетели перья.

Мужики веревкой с грузом доставали из воды добычу, возбужденно-радостно приговаривая:

– Лысуха! Шилохвость! Кряковая! Фу, чирок попался. Вась! Гляди, какая богатая добыча! Всем соседям хватит  мяса!

Васька, ссутулив плечи, смотрел на замолчавшее  озеро, по которому плавали пух и перья, расплывалась кровь. На убитых уток он не взглянул. Да и что на них, измочаленных  дробью, глядеть!

На охоту мы с ним больше не ходили, да нас никто и не приглашал. Уток, правда, Васька кушал, но с большим удовольствием наблюдал, как радуются соседи, когда мальчишка приносил им прилетных, еще не откормившихся на будущих осенних  хлебах, лысух и шилохвостей. Щипать дичь было нелегко. «Тяжелое перо, – говорил папа. – Зато мясо вкусное». Мама сначала  сердилась, что  все пальцы  поломала, и блохи какие-то утиные по рукам ползают. Потом смеялась: «Такую кряковую нам бы в ту теплушку!»

Одну из уток я обязательно носил Розе. Мама притворно хмурилась: сама пусть попробует пощипать своими пальчиками! Но щипала и свежевала, и давала мне уже готовую тушку: сварить-то и сама сможет! И сварить, и зажарить могла Роза, могла и слушать внимательно и участливо мои новости, от которых отмахивались другие. Новости были невеселые: мой тополь завял, листья облетели, растет  в котелке какая-то трава. Выдернуть бы, да жалко.  «Не выдирай», – сказала Роза.

Жизнь в далеком поселке постепенно налаживалась. Появилось самое  необходимое:  водопровод в доме, отремонтированная баня в поселке, уличный кирпичный туалет на десять персон с дверцами и известными  двумя буквами. Правда, внутренние побеленные стены туалета взрослые ребята  изукрасили рисунками на известные интимные темы, так что мы, малыши, рано познакомились с это стороной жизни. А когда рисунки закрасили черным, все, что еще было непонятно, нам объясняли взрослые шпанистые хлопцы. Причем объясняли это с кривой улыбкой, сплевывая, как будто воспоминания о былых победах были им противны. Научили нас с Васькой блатным частушкам, но мы, люди опытные, пели их только за сараями.

Боря Шкарбан редко появлялся в нашей компании:  он работал на тракторе, подвозил в прицепе картошку и капусту в магазин, снабжая знакомых мальчишек бесплатными продуктами. Ему выдали взамен дырявых крепкие солдатские ботинки и нормальные брюки вместо старых обтрепанных. Теперь-то, с ботинками и трактором, он, как мы думали, мог спокойно ходить рядом с красивой Эммой, за которой раньше Боря тащился следом, пыльный  и несчастный,  исподтишка грозя кулаком  нам, любопытным. Девушке было не ухаживаний, она работала в местной библиотеке, в которую  мы с ребятами часто наведывались. Книг было немного, детские, с картинками мы быстро пересмотрели, мамы нам их перечитали, одолеть толстые  взрослые тома сил пока не хватало. Вот понравилось мне название – «Мертвые души», схватил с полки. Думал, интересная штука, про мертвецов и призраков, но Эмма вздохнула:

– Книга замечательная, но ты поймешь  и оценишь ее несколько позже. 

«Когда же будет это «несколько»? – гнал я, чудак, время,  мигом осваивая подаренную мне на какой-то праздник книжку детских стихов про бычка, который идет и качается. Сами стихи малышовские, зато читались они легко и запоминались сразу, как и блатные частушки. Но, чувствовал, что на бычке далеко не уедешь, надо брать судьбу за рога, одолевать что-то громадное, серьезное. Пытался втолковать это маме, она пожимала плечами,  говорила, чтобы не торопил жизнь, не спешил, что нечего сейчас забивать ребенку голову – вот пойду  в школу, тогда и научусь  всему – и читать, и писать, и  философствовать.  Успеет еще ребенок потрудиться на своем веку. Нельзя бежать по лестнице слишком быстро – задохнешься.

Про такие разговоры я рассказал Эмме. Она задумалась и  дала мне тонкую книжечку:

– Попробуй это прочитать. Что будет непонятно, я объясню. Этот писатель и «Мертвые души» сочинил, и в это книге много чего страшненького.

Название мне понравилось: «Вий», сразу видно, что вещь таинственная, волшебная. А фамилия  писателя вообще изумила. «Гоголь»! Мама мне  сбивала когда из яиц  гоголь-моголь.  Помню, что очень вкусно было.  Папа про гоголя-утку говорил. Мама про Борю как-то сказала: «Ишь, ходит гоголем». Писатель с такой разносторонней фамилией должен и сочинять что-то необыкновенное. Сел я в нашем коридоре на подоконник, начал читать, бормоча и потея. Не заметил, как Боря подошел, послушал мое «чтение», мягко отобрал книжку, уселся рядом со мной и негромко, понятливо, стал читать так, как будто со мной разговаривал сам необыкновенный  Гоголь. Подошли мальчишки, наши и местные, слушали, затаив дыхание. Эмма шла из библиотеки, остановилась у стеночки и так смотрела на Борю, что я от души поздравил его и немного позавидовал.

С тех пор мы с Борей подружились еще сильней. Как-то, увидев меня с очередной книжкой в коридоре, он подсел ко мне и начал вдруг рассказывать о своей жизни, о маме Вале, которую он так любит, что и передать не может, что до смерти боится Боря только одного: помрет  родимая,  с кем он останется, куда пойдет?  Мне до слез стало жалко Борю. Поспешил его утешить:

– Приходи к нам.   У нас утка жареная.

Боря  грустно улыбнулся:

– У нас еще от той кусочек остался.  Пойдем лучше к нам, у меня там такая книжища  есть – зачитаешься.  И Вале будет повеселей лежать. Потопали!

А куда мне торопиться. На улице редкий в этих местах дождик, ребят не видно. Тут хоть к тете Вале, толстой, больной и неинтересной, пойдешь. Она сидела на железной кровати под одеялом. Со мной поздоровалась так просто, будто только не месяц назад, а вчера меня видела. И пока Боря кипятил чай, она  начала говорить про дальние страны, про пиратов с деревянной ногой, про остров сокровищ. Говорила не просто так, а как артистка – за каждого пирата отдельным голосом. Я даже рот открыл. Это тебе не бычок, который все качается. Валя устала, отвалилась на подушки.

– Вот я тебя, Влад, и заинтересовала, но тут только начало романа, а дальше ох как все интересно закручено, заверчено.  Сам прочтешь или маму попросишь. Я раньше целые монологи читала, мне так аплодировали, а теперь…– и она развела руками.

Притащив  домой толстую, потрепанную книжку, я спросил маму, что такое монолог. Она объяснила: это когда один человек со сцены что-то читает наизусть. Я сказал, что ей тоже придется читать вот эту хорошую книжку. И мама вечерами читала ее, и  осилила всю, от корки до корки,  переживая вместе со мной и с сожалением закрыв книжку  на последней странице. А потом велела отнести больной артистке Вале мармелад собственного маминого изготовления. Мама варила сахарную свеклу, выпаривала ее, потом густую массу подсушивала  и ровненько,  аккуратно,  как   все  она делала,   разрезала на  квадратики. С ними можно было и чай пить, и просто так с хлебом есть. Конечно,  сначала я носил их на пробу Розе, она хвалила мою маму и сказала, что и ее родная, когда была жива, тоже умела хорошо готовить. «Родная» –  это слово часто я слышал от папы. Тете Вале сладости особенно понравились – ела, пальчики облизывала,  а Боря, попробовав  кубики  и, сказав спасибо, положил их на тарелку, прикрыл  газеткой и куда-то понес. Мы с  Валей переглянулись, всё поняв.

– Разные они, – сказала мама Бориса, – она девочка избалованная, интеллигентная, музыкальная.

– А он  хороший, добрый, – ответил я,  и толстая Валя заплакала.

Папа как-то вечером сказал: «завтра все на картошку». С утра перед домом собрались наши заводские и местные. С мешками, вилами, лопатами, корзинами – кто что нашел.  Дядя Степан на  телеге, Боря на своем тракторе с прицепом, полным картошки. Картошку насыпали в корзины,  погрузили на транспорт, лопаты и вилы вскинули на плечи и пошли. Роза тоже хотела взять лопату, Фрося отняла. Так и шагала Роза по пыли в своих туфельках всепогодных. Рядом поспевала Эмма, которую Боря напрасно рвался подвезти. Эмма только махала ему рукой, дескать, дойду, не беспокойся. Я представлял ровное вспаханное поле, грядки и колышки, а увидел  вздыбленные пласты целинной земли, мышиные норы и убегающих  в панике тарантулов и полевок.

– Боронить бы надо, – сказала тетя Фрося. – Куда ж тут картошку бросать – не взойдет.  

Женщины негромко загудели, поддерживая Фросю. Какой-то коренастый местный начальник объявил, что боронить некому, да и бороны все на севе, спасибо, что такую землю дали. Дядя Степан посмотрел на папу:

– Может, наших  пацанов приобщить? Разом вскопают.

Но папа отрицательно покачал головой: – Какие они  копальщики на таких харчах.  Давайте  побросаем картошку поровней,  присыплем  ее, польем, авось взойдет – земля-то вон какая жирная.

– Земля у нас очень жирная, – подтвердил плечистый начальник, снял пиджак, рубаху, обнажив сильные жилистые руки и, взвалив на плечо корзинку с картошкой, посмотрел на Фросю: – Пойдем, кидать будешь.

Фрося подошла, взяла в руки картофелину и  с размаху бросила ее под земляной пласт, переплетенный старыми корнями каких-то растений. Подбежали местные детишки,  одетые в какие-то казахские жилетки и  тюбетейки. Начальник что-то сказал им по-своему и поставил корзинку на землю, чтобы ребята смогли дотянуться. Они тоже начали бросать картошку, получалось у них так  ловко, что коренастый заулыбался, прищурил узкие глазки и посмотрел на нас, пришлых.

Мы с Васькой и другими ребятами не захотели отставать. Ударились в работу и наши, привычные ко всему (кроме мышей) мамы, даже Роза не отставала, откуда у нее силы, у такой дамы в туфельках! Она не отпрыгивала, когда мыши так и норовили вскочить  людям на ноги, не взвизгивала, как другие женщины. Местные ребята над ними вежливо посмеивались, а тутошние девчонки, в маленьких шапочках, со многими тонкими косичками, с ожерельями из монет, только приседали и хихикали. Потом по приказу начальника побежали  к реке дружной позванивающей толпой. Скоро вернулись обратно, доложили начальнику о чем-то, и тот покивал одобрительно.

К вечеру, когда мы, пропыленные, закончили посадку, от реки приехала пожарная машина и стала поливать наш общественный огород. Мы побрели домой, мужчины подались на свой завод, Боря поехал ставить прицеп, усадив все-таки в кабину усталую Эмму, а дядя Степан повез на склад пустые корзинки. Все были уверены, что потрудились зря – не прорастет через эти пласты картошка. 

Все лето мы с ребятами бегали смотреть наше поле. Сначала чуть ли не каждый день, потом  всё реже, потом и вовсе забыли про картошку: дел и без нее было много. Мы наблюдали, как быстро меняется степь – становится сухой и какой-то ржавой, в трещинах. Лишь местами заросли седого ковыля красиво переливались волнами да цвели какие-то кустики, похожие на мое растение в  солдатском котелке.  Только мое  уже отцвело, и появилась одна сочная  темно-фиолетовая ягода, похожая на смородину. Знать бы, съедобная она или нет. Позвал Ваську. Он недолго ломал голову – сорвал ягоду и съел. Почмокал губами:

– Сладенькая.

– Ой! – только и мог  я сказать.

Васька меня успокоил, затянув:

– Если что – схороните меня под ракитой. Кстати, что такое «ракита»? И еще кстати: я эти кустики у речки видел и в овраге тоже. Помнишь? Только там они без ягод.

Что такое ракита, нам было наплевать, важно другое: что такое в котелке и в овраге растет? Васька предложил сорвать один куст и показать дома. Сорвали, показали.  Васькина мать сказала, что это паслён, как картошка, помидоры, табак  и белена – одно семейство. «Вот те раз! Откуда она все знает!» Васька побледнел и пролепетал:

– А это   есть-то хоть можно?

– Белену, что ли? Не знаю, не пробовала. И чего вы ко мне привязались, полы  лучше бы вымыли!

Мы удрали в степь, сели на горячую землю, призадумались. Или Васька мало съел этого паслёна, или отрава еще не подействовала. Вот будет ему «ракита»! И в степи как-то мрачно стало. Навалилась жара. Куда-то исчезли овечьи отары и конские табуны – видно, где-то спасались от зноя. Пропали ящерицы, суслики  и птицы, только орел все кружил возле  злого солнца,  словно осматривал с высот свои владения.

– А все-таки вкусная ягода у паслёна, – стал рассуждать Васька, – а если вкусная, разве может она быть ядовитой, как белена,  эту  я  в жизни пробовать не буду!

Когда паслён созрел в степи, Васька уже смело, на глазах мальчишек, слопал целую горсть черноватых крупных ягод. Ели и мы следом за ним. Сладковато, но не фонтан, как говорится. На том и успокоились, и пожалели, что у меня в котелке вызрела только одна ягода. Васька сказал, что надо подождать следующего года, тогда, конечно же, ягод будет мешок. Следующий год – это так долго для мальчишек,  это как вечность. Но подождем.

Однажды ночью мама  подскочила в тревоге к окну:  широко горела степь. И тут же в дверь сильно постучали. Кому стучать? У папы ключ, да мы и не запираемся до его прихода. Мама, накинув кофточку, босиком побежала открывать. Вошел коренастый картофельный начальник,  спокойно сказал, чтобы не больно волновались, огонь до картошки не дойдет.

– А до нас? – спросила мама, и мужчина так же невозмутимо ответил, что и до нас не дойдет – у речки, как всегда, остановится, дальше ему еды нет, одна земля и камень. Всё здесь люди истоптали.

Я вспомнил табуны лошадей и бедных курдючных овец, спросил про них. Он коротко объяснил: скотину еще раньше перегнали туда, где трава и вода, и пошел дальше – успокаивать выскочивших в коридор людей.

Вдруг мы услыхали какой-то пугающий хрип, влетевший с улицы в распахнутое окно. «Громкоговоритель!» – понял я, вспомнив, как его устанавливали вчера  на столбе у клуба. Стало тревожно на сердце:  что хорошего можно ожидать от громкоговорителя в ночи. Потом послышался  очень знакомый  сильный женский голос:

– Граждане, внимание! Никакой паники, огонь до поселка не дошел, спите спокойно. На фронте без перемен, последние новости будут сообщены утром. До свидания. У микрофона была Валентина Шкарбан.

Тут я совсем успокоился и даже порадовался за тетю Валю: может, там, у таинственного микрофона, ей  полегче  будет, и болезни отступят, как фрицы от Москвы. И люди будут ее слушать, можно и музыку включать, боевую, военную: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!»  Мама посмотрела на меня с удивлением:

– Чего распелся? Спать иди. Завтра пойдем картошку подкапывать.

«Картошку?» Значит, она все-таки пробилась к свету. Поди  усни теперь. Я стал представлять, как пойдем мы с мамой  копать картошку, только почему она сказала «подкапывать?» Хотел спросить, но тут же уснул.

Утром на картошку вышли все обитатели дома – и приезжие, и местные, с детьми, лопатами и корзинками. Все в рабочем, даже девчонки казашки сняли свои звонкие монеты с шеи. Смелые эти девчонки. Чуть где увидят играющих наших ребят, тут же подбегают, присаживаются на корточки, смотрят, удивляются. А то за рукав дернут:  «А это что?» А это, девушка, у нас «расшибалка» или, попроще, «расшибец». Ставишь монетки друг на друга «решкой» и лупишь по ним плоской круглой битой, и забираешь те, которые на «орла» перевернутся. Тебе попробовать? Валяй! И ведь пробовали, шустрые, и получалось. А когда наши парни в шутку предлагали им оторвать один царский рубль с шеи и поставить на кон, девчонки махали руками: нельзя! Как их понять? Вот и теперь идут с нашими мальчишками, самая смелая лет пяти спрашивает у Васьки, что такое «ясноокая»? Стоп! Где это она слышала? Ведь только мне и по «страшному секрету» читал эти стихи Боря:

                 Эх ты, степь моя, степь широкая.

                 Эх, любовь моя ясноокая.

Я тогда похвалил их, и Боря засмущался, сказал, что и ей понравилось. Васька же, мигом что-то сообразив, не моргнув, отвечает:

– Ясноокая-то?  Ну,  дурочка  значит,  балда  стоеросовая!  И как бы  сам с собой бормочет:  – Какая же она ясноокая? Черноглазая. Эх, зараза я, черноглазая. Смотри, Владька, песня получилась! 

Девчонка с недоумением смотрит на Ваську, уже опять хорошо заросшего, и  отходит в недоумении. А я подумал, что это Васька со своими  чистыми глазами больше похож на  ясноокого.

Наконец дошли до нашего поля.  Женщины встали в оцепенении. Среди пластов вывороченной весною земли, буйно и невпопад разрослись  зеленые, сочные кусты. Коренастый начальник сказал, что картофель еще не совсем созрел, поэтому подкапывать надо осторожно, чтобы не повредить соседние  посадки. Мама дала мне лопату, я поднатужился, вывернул пласт вместе с картошкой и гнездом тарантула. Недовольный паук побежал спасаться под другим кустом. Женщины, с опаской ступая, окружили меня, заохали.  Картофелины были крупные, ядреные, одна к одной, без мелочи.

– Да ее всю копать пора! – радостно сказала Фрося, и ей ответил коренастый начальник:

– Через неделю можно.

Он поманил пальцем ребят, повел их на самый край поля, где в  лопушистых листьях лежали зеленые арбузики. Неужели успели созреть? Почему такие маленькие? Эти вопросы мы задавали, пока ели арбузы, которые разрезал нам казах. Таких сладких я никогда после не ел. Это уже потом папа, приходя с охоты с утками и арбузами, пояснил, что климат тут особенный, с холодной снежной зимой и очень жарким сухим летом, поэтому и спешат вызревать всякие плоды, только  толстеть им некогда – зима на носу.

                                     ***

Мы и не заметили, как проскочило лето, и настала осень с ветрами, которые погнали по степи шары перекати-поля. Степь стала голой и пахла горьким дымом и полынью. Картошку мы выкопали и поставили в мешке в самый холодный угол. Война снова и снова напоминала о себе похоронками, сводками информбюро, фильмом «Секретарь райкома», который мы, мальчишки, смотрели много раз, сидя на полу перед самым экраном, все стулья  в зале занимали взрослые. Мы выходили из клуба здорово оглохшие, с вытаращенными глазами, ведь перед нами в двух шагах ревели динамики, и лица врагов были огромные и страшные. Мы знали про далекий Сталинград, про Одессу и Севастополь, про разбитые города и сожженные деревни: перед фильмом крутили военную кинохронику, в фойе вывешивались свежие газеты с фронтовыми снимками, а каждое утро громкоговоритель у клуба сообщал последние известия. В  бурю связь пропадала, и тогда  известия своим сочным звучным  голосом читала  актриса  Валентина Шкарбан. И каждый день, в одно и то же время, в любую погоду, шел по длинному коридору нашего чужого дома похудевший, уже без улыбки,  почтальон, как вестник чьей-то очередной гибели. Пронеси, дяденька почтальон,  мимо нас эту черную весть.

В один прекрасный день, как пишут в сказках, тетя Валя сообщила на всю округу: «Сегодня в четырнадцать часов в школе будет проводиться запись  в первый класс детей из эвакуированных семей.  Дети могут прийти самостоятельно или вместе с мамами и родственниками. Не забудьте свидетельство о рождении». Самостоятельно –  значит, одному, без мамочки. Это понятно: люди мы взрослые, сами до школы как-нибудь доковыляем. А  «четырнадцать часов»  – это сколько же?

Поразмыслив, я направился прямо к тете Вале. Она сидела в своей  будочке  перед столом и что-то читала про себя,  наверное, очередную сводку с фронта. Дочитав, обернулась ко мне. Я поздоровался. Она, кивнув, спросила:

– Сколько тебе лет, Влад?

– Скоро  восемь.

– А четырнадцать часов – это сколько? – задала она неожиданный вопрос, который мучил меня.

– Сам не знаю…Думаю…э-э-э…

– Иди и подумай, а потом самостоятельно приходи в клуб. В четырнадцать ноль-ноль!

И это «ноль-ноль» меня как по голове стукнуло. Вспомнил, как в кино военные обязательно говорят: «Атакуем в десять ноль-ноль», а не как штатские: «Приду в два или в три с чем-то». Давай, давай, Влад, думай.  Цифр у нас на часах двенадцать, так? А если дальше считать, что получится? Тринадцать – это час, четырнадцать – это два…Два! Точно!

В  два  часа   (вот вам!)   я  сидел   на   первой     парте вместе с Васькой, за нами разместились Фрося, тетя Гриппа с  Юлей. В общем-то, заводских мальчишек и девчонок было больше половины класса.  Местных совсем мало. Они, одетые по-праздничному, скромно сидели подальше от доски. Ребята коротко подстрижены, девчонки с мелкими косичками, в ярких цветастых платьях и ожерельях из монет. Мы с Васькой зря за такую большую парту уселись – нас из-за нее, наверно, плохо видно.  Наши и местные мамы разместились на задних местах. Учительский стол пустовал, и было очень любопытно, какой учитель за него сядет. А ну как строгий и громогласный.

Открылась дверь, и вошла  Роза. Я даже вскочил от радости:

–  Здравствуйте,  Роза!

Она приветливо улыбнулась мне:

– Здравствуйте, ученик Леонов! Здравствуйте, товарищи ученики. Нет, нет, не кричите мне ничего в ответ. Ученики приветствуют учителя, вставая. Как это сделали ваши мамы. 

Ребята быстро вскочили, крышки парт грохнули. Она ласково оглядела нас и сказала своим мягким, совсем не учительским голосом:

– Садитесь. – Крышки снова загрохотали. – Уселись? Вот и хорошо. Давайте знакомиться. Меня зовут Роза Федоровна. Запомнили? Повторите, так, правильно. Теперь  называйте свои фамилии. Не все сразу, начнем с первых парт. Она посмотрела на меня, я вскочил и закричал:

– Леонов! – И совсем тихо:  – Владик.  Восемь лет. Скоро.

– Хорошо. Владислав Леонов, семи с половиной лет от роду. Так и запишем.

Девчонки и мальчишки вставали по очереди и с помощью мам, бабушек или сестер записывались в первый и единственный класс не помню какой, но очень маленькой школы. Оказалось, что трое  ребят уже  начинали учиться в Егорьевске, да не доучились – уехали в нашей теплушке так далеко от родной школы. Придется начинать  заново.

– Снова  будете, братцы, писать крючочки и палочки! – весело крикнул Васька, Фросин сын, у которого  была такая нужная фамилия – Солдатов.  Роза ответила странно:

– Начнем мы, братцы-кролики, с внешнего вида. Поднимите руки, кто из вас сегодня умывался, чистил зубы, а может, и в парикмахерскую ходил?

Мы переглянулись в недоумении. Нерешительно  поднялись и тут же испуганно опустились три грязные ладони.

– Понятно. Дорогие родители и родственники, прошу вас остаться, а  эту прекрасную лохматую молодежь мы пока отпустим, – сказала Роза Федоровна.

Мы ломанулись в дверь, едва не снеся ее с петель: нужно было поскорее поделиться впечатлениями о школе и учителе.  В школьном  дворе, под пирамидальными тополями, мы наперебой стали перечислять, какие возьмем с собой вещи, самые нужные для учения. Набиралось немало: тетрадки,  буквари, чернильницы,  карандаши, ручки,  пеналы, перочинные ножи, а главное –  новые портфели, в которые все это можно запихнуть.  На портфели нажимали девчонки:  одни хотели желтенький, другие – черненький.

Васька не принимал участия в яростном обсуждении, он ползал на коленках, кого-то преследуя. Поймал, поднялся, отозвал меня в сторонку и разжал ладонь, по которой ползла очаровательная гусеница – толстая, зеленоватая, с яркими желтыми пятнами по бокам, с большой головой и с острой, загнутой кверху пикой позади.  Васька гладил гусеницу. Он вообще был большой любитель  животных, таскал в дом ужей, мышей  и сусликов, которых в сердцах выпихивала потом за дверь Фрося, и живность разбегалась по коридору, пугая мирных граждан.  Куда он гусеницу денет? Фрося и так на него сердится. Она еще не знает, что у Васьки  за ящиком с кизяком в уютной норке живет паук Федька, и он кормит его кусочками мяса – мух ему тоже  жалко. А тут еще гусеница, пускай и самая красивая. Васька рассеянно спросил, что там за ор. Я ответил: портфели делят, кому черный, кому красный, тебе какой.

– Зелененький, – ответил Васька, гладя  гусеницу по спинке. И вдруг  сунул ее  мне в руку. – Дарю! У меня все равно ее раздавят. Народ  глубоко несознательный.

Мы побежали ко мне и поместили гусеницу в жестяную коробку из-под довоенного зубного порошка, которая, среди других необходимых вещей, лежала в санитарной сумке, положили ей туда листьев, всякой травки и закрыли. Васька подсказал, что надо пробить гвоздем дырочки, чтобы животное не задохнулось. Мы  так и сделали, а потом спрятали коробочку  с дырочками в самый прохладный угол за мешок с картошкой. Я уже знал, что из  гусениц получаются бабочки. Дома,  ТАМ, я как-то попробовал, но из гусеницы вывелись какие-то мушки. Послежу теперь за этой, буду кормить, весной на волю выпущу – или бабочку, или  что там получится.

 

 

                                      БУКВАРЬ С КАРТИНКАМИ

 

Мама пришла с собрания не в настроении, вытащила из-под кровати санитарную сумку с красным крестом, которую привез папа, и стала намыливать крест. Но краска, предназначенная для полевых условий,  держалась намертво. Тогда мама просто зашила крест зеленой тряпкой. Отрезала от сумки ремни  и пришила две ручки. Всхлипнула в кулачок:

– Вот тебе и портфель, Владик,  зелененький, давай сюда тетрадки, ручки, пенал.

Пришел папа, и мама рассказала ему, что ничегошеньки в этой школе нет – ни портфелей, ни тетрадей, ни бумаги, ни ручек, ни чернильниц, ни пеналов. Нашлись где-то на складе грифельные доски  с грифелям, их и раздадут. Прямо как в сказках Андерсена! У местных  ребят остались кое-какие довоенные запасы, поделятся. Но на всех не хватит. Папа сказал, что надо бы ехать в Кустанай или еще куда. А вообще-то,  может, пока повременить ему годочек… Мама рассердилась не на шутку:

–  Ну, давай он еще  год будет пауков по степи гонять!  Учебников не будет – он учителей послушает, запомнит. Память у него отличная.   Парень он неглупый, вон какие книги читает. Многие, Роза говорит, буквы еще не знают, восьмилетние-то!

«Кому  им помочь-то, – подумал я, – отцы воюют, матери работают». Видно, и папа про то же подумал, сказал  грустно:

– Парень неглупый, пускай учится. Есть кому и помочь. С чего начнем, сын?

–  Пап, помоги мне  с часами разобраться.

                                         ***

Начались сборы Владика Леонова в первый класс, не помню какой, школы,  что  в далеком поселке  на  степной реке Тогузак. В  бывшую санитарную сумку много чего могло бы влезть, а класть-то пока нечего: мама из розовой бумаги сшила две тетрадки по русскому языку и арифметике. Разлиновала их в клеточку и в косую линейку. Пришила на кусок материи кармашки для букв и стала эти буквы вырезать из плотной синей бумаги. Папа готовил сто палочек для счета. Я же пока осваивал грифельную доску, эту небольшую прямоугольную пластину из какого-то черного камня, вставленного, как снимок, в деревянную рамку, и грифель – белую каменную палочку толщиной и длиной в карандаш.   Нарисовал  на  доске   упавшего человечка и коня перед ним. Мама взглянула: что это за черточки и палочки? А это из песни «Там, вдали за рекой», это боец молодой,  он поник головой  и честно  погиб за рабочих. Но разве женщинам такая песня интересна?  Эмма и старшие девчата поют про то, как на позицию девушка провожала бойца, как они простилися  на ступеньках крыльца. И как далеко за туманами виден был огонек в ее окошке.  Хорошая песня, только жалостливая. Мама сказала, чтобы я не чертил зря доску и не портил  грифель. А папа добавил, что доска – это хорошее изобретение: решил задачу неверно, стер и снова написал. «И опять неверно», – хмыкнул я.

Сумка помаленьку заполнялась.  Первыми были  карандаш и ручка с пером. Их выдали каждому и велели очень беречь – других не будет. Ручка и карандаш одиноко лежали в пенале, который сделали специально для меня парни из модельного цеха, а папа торжественно вручил мне. Пенал был большой, тяжелый и единственный во всем классе. Такой же редкостью была бронзовая чернильница с завинчивающейся крышкой, которую выточили токари. Я носил ее в школу, хотя  первые недели мы, неумехи, писали  только грифелем на грифельных досках и карандашами в тетрадках, пока «почерк не наладится». Она была в мешочке, но чернила все равно протекали и мазали мне руки.  Васька таскал чернила в бутылке, и тоже вечно мазался. Тогда он разозлился и налил вместо чернил сок красной свеклы: можно и писать, и пить эти «чернила».

Роза Федоровна (для нас просто Роза) стала совсем своей –  не ругалась, заниматься с ней было очень интересно.

Она в первый день поздравила нас с началом нашей новой школьной жизни. Похвалила, что все явились аккуратными и подстриженными.

– А зубы чистить нечем, – сказал Васька, – ни тебе порошка, ни щеток зубных.

Роза взяла с доски кусочек мела, раскрошила его в порошок, насыпала в свой чистый платочек:

– Осталось намочить и пожалуйста, чистите зубки. Зубной порошок – такой же, по сути, мел, только более чистый.

Потом, не давая нам времени на удивленные охи и ахи, рассказала о грифельных досках. Их, оказывается, делали из горных пород сланца, такого минерала, грифель тоже из сланца. А раньше грифельную доску называли аспидной, значит, черной – так назывался этот минерал. Васька поднял руку:

– А меня мамаша тоже аспидом называла. «Ах ты, аспид такой! Опять ключи потерял!»

Все засмеялись, а Роза пояснила, что аспид – это ядовитая змея, так называли злых людей, и она думает, что Солдатов Василий к таковым не относится.

– Не! – замотал Васька стриженной наголо головой. – Давайте работать!

Он не мог сидеть без дела, этот Васька: ему хоть камни ворочать, хоть змей по степи гонять, хоть бумагу марать!  Мы, к его неудовольствию,  начали опять выводить палочки и крючочки. Для начала Роза  разлиновала, как положено, классную доску, на ней парни и девчонки по очереди стали строить кривые заборы из кривых палочек.

Через немалое время дело дошло у нас и до букв, которые я давно знал. Мозолистые руки наших ребят, привыкшие к камням и палкам, плохо ладили с мелом, и на доске появлялись веселые кривобокие существа, отдаленно напоминавшие А или У. Все смеялись, всем  было весело, и тогда Роза вдруг спросила, кто какие песни знает, тут же добавляя поспешно: «только хорошие!» С чувством я спел про умирающего моряка с Ордынки, который просит хирурга отдать  сыну  когда-нибудь его бескозырку. Девчонки же, даже местные, конечно, пели про паренька и родной огонек,  Васька –  про море, которое раскинулось широко. Мы уже не смеялись,  стали серьезными, можно заниматься  дальше. С каждым днем буквы  рисовались  у нас все лучше, ровнее, мы уже с удовольствием выписывали их карандашом в тетрадях и грифелем  в аспидных досках.

Преуспев в письме, приступили к чтению. Самые  шустрые уже без запинки читали целые слова. Потом пошли предложения, с этим стало сложнее. Единственный букварь мы видели  лишь издали, а все эти  «мама мыла раму» Роза   крупно писала на старых газетах  яркой красной краской («губной помадой» – объяснили нам девчонки), и мы читали их вслух, потом по одному допускались к букварю. А картинки в букваре смотрели на переменах по очереди. Кстати, девчонки  же заметили, что Роза никогда не красит губы, потому что она и так красивая. Открыли Америку!

Помню, как Роза отдала букварь моей маме, и мама, сшив толстую тетрадку, стала  вечерами аккуратно и крупно  переписывать в нее все буквы и тексты из букваря. Вместе с ней  с такими же  самодельными тетрадками и с одним  настоящим букварем  с картинками работали веселая тетя Гриппа, суровая Фрося и красивая Эмма. Боря Шкарбан, заглянув  к нам, тоже захотел помочь, но все время норовил сесть поближе к Эмме, заговорить с ней, прикоснуться невзначай локтем, и женщины выставили его в коридор. Я предлагал нарисовать картинки, но мама сказала, что  без них будет лучше. Так и повелось: днем в школе мы «работали», как говорил Васька (а за ним и Роза)  по настоящему букварю, вечером я нес его домой  для переписки, а утром снова относил в школу.  Дело у женщин шло быстрее в метельные дни, когда занятия для первоклашек отменялись, и букварь был целиком в их распоряжении с утра до ночи. Старшие  парни доходили до школы на ощупь, по натянутому на столбах канату.

И вот, в один прекрасный день, наша прекрасная Роза торжественно вручила четырем лучшим ученикам четыре новых рукописных букваря, каждый – на пять человек. Самым лучшим оказался букварь, переписанный  мамой, все  «пятерки» захотели учиться именно по нему. Я тоже тянул руку, но нам достался букварь, неровно переписанный Фросей, а старшим над ним был назначен совсем не отличник Васька Солдатов. Это было обидно, но не смертельно. Постепенно все утихомирились, и занятия продолжались.

Однажды на первом уроке Роза взяла мою сумку и показала ребятам, как правильно и аккуратно содержать школьные принадлежности.  Когда, похвалив меня за чистоту и прилежность, она отдала мне сумку, в ней,  к своему великому изумлению,  я обнаружил настоящий букварь  с картинками. Поняв, что учительница по ошибке положила заветную книжку не туда, я начал было открывать рот и подниматься, но вдруг увидел, как Роза приложила палец к губам и сделала большие глаза. Это был приказ: «Молчать!»  Я был потрясен  и  обрадован. Мысли в голове путались.  Роза, как ни в чем не бывало, продолжала нараспев читать нам текст, написанный на газете, ребята, тоже нараспев, повторяли. Все, кроме меня и Васьки. Я сидел и чувствовал, как горят мои уши.  Васька  молчал и  косился на меня. Какую-то девчонку дернуло спросить звонким голосом:

– А по букварю с картинками  мы   работать будем?

Роза, вспыхнув, притворно вздохнула:

– Ох, братцы-кролики, куда-то я его сунула и не помню, куда. Думаю, что найдется. А пока поработаем по  букварю, который  сделала для нас мама Владислава Леонова.

Она умоляюще посмотрела на меня, этого взгляда я не мог уже вынести, встал кособоко с букварем в руке и сказал, чувствуя, как проклятое заикание  снова одолевает мой непослушный язык:

– Роза  Федоровна! Вы его по ошибке мне пположили,  сслучайно.

– Молоток! – громко сказал человек с боевой  фамилией Васька Солдатов.

Роза Федоровна (теперь она для меня чужая Федоровна, а не свойская наша  Роза!) взяла букварь и быстро вышла, наклонив голову.

– Ну заболела у человека голова,  пошла уксусом виски тереть, – сказал Васька и хлопнул меня по плечу.

Вечером к нам пришла Роза. С порога, в легком засыпанном снегом пальтишке, кинулась ко мне, обняла и заплакала. Мама, которой я все рассказал, тоже стала всхлипывать и повторять:

– Как же ты, как же, Роза, ты в  туфельках!   – И  совала ей в руки валенки, которые папа вчера раздобыл где-то для мамы.

Потом мы втроем пили чай с домашним мармеладом.  Роза (ладно, пускай будет опять просто Роза!) сидела в маминых валенках и говорила, что  ей никогда не было так тепло и уютно. Я вылез  впереди взрослых  и брякнул, почти не запинаясь:

– А вы переезжайте опять к нам, веселее будет!

Роза поцеловала меня в обе щеки и пообещала «крепко подумать». Когда она ушла, я сказал маме, что неплохо бы Розе и телогрейку какую добыть. Мама молчала и как-то очень внимательно и ласково смотрела на меня.

                                   ***

Ну почему зимой время тянется медленно, а летом летит, как стрела, хотя и дни летом длинные – набегаешься досыта, а все равно дня на игры не хватает. А зиме конца-края не видно.  Вот мы уже и читать кое-как можем, и считать научились, и пишем чернилами, и многое о жизни местной узнали – о людях, нравах, обычаях, о народном поэте Джамбуле. О поэте это хорошо, но вот зачем казахи лошадей едят  и молоко кобылье пьют, «кумыс» называется? Многие травы уже  знаем, а про паслён сами Розе рассказать можем – какие цветочки, какие ягоды и в каком котелке у Леонова он растет. Роза предупредила, что совать в рот все подряд опасно, особенно в незнакомых местах. Васька сказал на это, что мы не сразу едим, а помаленьку, не дураки, чай. Если не померли – значит, съедобное. Я вспомнил про тыквенную съедобную кашу, но говорить о ней не стал.

Однажды Роза раздала нам новые тетради в клеточку и в косую линейку. Мы их осторожно открывали и исследовали. Внутри тетрадей (а не тетрадок!) были промокашки, синие и розовые. Мы начали меняться промокашками, ссориться, пока Роза нас не помирила: девочкам положено розовое,  мальчикам – синее.  На передней обложке тетрадей  был нарисован боец с гранатой, на задней обложке тетради по арифметике – таблица умножения, а тетради по русскому языку  – красивые прописи. Васька поднял руку и спросил, когда будем работать с этими тетрадями и учить эти таблицы. Роза сказала, что спешить – людей смешить, прежде  нужно  аккуратно подписать, чья это тетрадь.

– И промокашка! – дополнил Васька и тут же написал на своей синей промокашке  крупно:  «Солдатов Василий!»

Роза посмотрела и одобрила Васькин почерк, только попросила промокашки оставить в покое, а писать на тетрадях, и не так крупно, как написал Василий Солдатов. Так появились  у меня мои первые настоящие, а не сшитые мамой из розовой  девчачьего цвета бумаги, тетради по русскому языку и арифметике, подписанные собственноручно. Васька уже ерзал и потрясал ручкой, готовый к работе. Роза велела отставить пока ручки и взяться за карандаши:  будем писать диктант. Васька скривился, писать он любил – на доске, на заборе, на стене и не обращал внимания на ошибки, но диктантов терпеть не мог.

– А можно я на аспидной доске? – попросил он, доставая из парты всю исписанную и изрисованную грифельную доску. Роза не разрешила. А велела открыть тетрадь по русскому языку и начала диктовать, напомнив, что имена собственные пишутся с большой буквы: 

– «Здравствуйте, бабушка (вставьте имя бабушки) и дедушка (имя дедушки). Отчества не надо, слишком официально получится. Кстати, у некоторых у народов  нет отчества.

Васька добавил: 

– А у кого есть – не обрадуешься, у нас в деревне был дед   Акапердий, так какое же у его детей будет отчество –  смех один.

Народ захохотал – ему бы только повод дать. Роза немного рассердилась, сказала, что всякие имена бывают, например Акакий,  и нечего свои выдумывать.  Васька кинулся было спорить, вот и уши у него покраснели, но Роза сразу стала Федоровной и прекратила все разговоры.

Я принес домой целое письмо бабушке Дуне и дедушке Андрею, исправленное легким карандашом Розы. Мама  читала, как хорошо все у нас, какая хорошая погода и как все здоровы и веселы, чего и им желаем.  Письмо переписали  чернилами на бумагу, мама добавила что-то свое, и пошло оно, быстрокрылое, полетело по белу свету.  И через какой-то месяц пришел ответ, отдельно мне и отдельно маме. Маме писал дед, а мне – Миша! Я читал его  в уголке, прикрываясь ото всех локтем.  Миша писал, «грамотею Владику», что работает он на заводе, что все у него хорошо, что все живы-здоровы, а Гриша и Володя бьют проклятых фашистов. Иные  строки были наглухо зачернены тушью, даже на свет ничего нельзя было прочитать. «Военная цензура, военная тайна», – сказала мама, как будто я ничего не понимаю. Хотя было бы очень интересно узнать, на каком фронте бьет фашистов дядя Гриша, и в каком небе летает и бомбит врагов дядя Володя.

Целый  вечер я был счастлив. Ходил по длинному коридору, раздумывал, что напишу Мише. Рассказать хотелось так много –  про школу, учебу, Розу и Ваську, про степь и тюльпаны, про курдючных овец и кумыс, про уколы от всех болезней, про таблетки от паразитов,   которыми нас замучили врачи, но на всё ни умения, ни сил, пожалуй, не хватит. Это уже не письмо, а письмище получится, да так ли интересно Мише читать про таблетки и уколы?

Я так раздумался, что не заметил, как налетел на человека, который стоял в полутемном коридоре. Ойкнув, поднял голову. На меня смотрел  наш коренастый  «картофельный начальник», как его звала Фрося. Он был в гимнастерке, с медалью на груди. Какая это медаль, я не разглядел, только увидел, что стоит он на одной ноге и с костылями под мышками. Другой ноги у человека не было. Мы постояли, посмотрели друг  на друга  и  пошли  в  разные  стороны.  За моей спиной  тихонько постукивали,  поскрипывали его  костыли. Я был ошеломлен: когда же это все случилось, почему так быстро и вдруг? Только осенью он командовал на поле и кормил нас арбузами, а уже зимой – фронт, фашисты, нога. «Так и с каждым может быть!» – испугался я за родных и чужих – за всех наших. И теперь не знал, о чем буду писать своему Мише.

Дома мама  перебирала какие-то вещи, наверное, собиралась менять. Давно мы не видели молока и масла, а яйца я только вспоминаю. Папа обещает принести  весной утиные.  Я походил по комнате, уроки все сделаны вплоть до рисования – нарисовал я свой паслён, весь в ягодах, в красивой вазе. Пока он что-то чахнет в котелке, весны заждался. Вспомнил про коробку с червяком, достал ее из-за  похудевшего мешка с картошкой, осторожно приоткрыл крышку. Мой красивый червяк из сухих листьев и паутины сплел себе в уголке что-то вроде кокона. Ладно, спи, весной поглядим, что получится.

Дождались! Весна - красна пришла, такая же, как и прошлая – бурная,  быстрая, торопливая, с пенными ручьями, бегущими к разбухшей реке. Снова все живое зашумело, закудахтало, замычало, заблеяло. Солнце растопило снега в один миг. Потянулись стаи уток и гусей, расцвели тюльпаны,  золотые зайчики запрыгали по партам, маня нас на волю. Ожил и зацвел мой паслён. Все в этом краю  спешило  жить и радоваться. Растрепанный, заросший за зиму Васька прибежал ко мне домой с выпученными глазами:

– Выпускай! Где она?

Я достал коробку открыл, и Васька горячо задышал мне в  щеку. Распластав во всю коробку голубые, с яркими желтыми пятнами крылышки, в ней сидела большая бабочка.

– Ого!— наклонилась над коробкой мама. – Такая в нашей коллекции была. Как раз  там место осталось.

– Никакой коллекции – только на волю! – крикнул Васька,  вырвал из моих рук коробку и встряхнул ее.

Бабочка выпорхнула, заметалась по комнате и, не обращая внимания на мой паслён, стала биться в оконное стекло. Васька распахнул его, и бабочка с голубыми крылышками вылетела на волю. Васька, глядя вслед мечущемуся между крышами сараев  голубому огоньку, вдруг перекрестил  окно, забормотав быстро-быстро:

– Лети, лети, бабочка! Лети, лети далеко, живи, живи долго на радость всем!

– Господи, а еще будущий пионер, – только и сказала мама.

Васька посмотрел на нее каким-то странным затуманенным взглядом и пробормотал: 

– Пойду Федьку на волю выпущу, пускай гуляет.

С этого дня Василий Солдатов перестал таскать в дом зверят,  хоть было их вокруг нас полным полно. Присядет Васька на корточки, посмотрит на шуструю ящерку, вздохнет и пойдет своей дорогой. Какому-то пацану,  очень любознательному, недрачливый  Васька  дал крепкого пинка за то, что мальчишка оторвал у ящерицы хвост и любовался, как тот извивается на ладони.

– Чего ты! – орал мальчишка – Ей же не больно!

– Зато нам больно, людям! – отрезал Василий Солдатов.

 

                       БУМАЖНЫЕ  ПОГОНЫ

 

Шли дни, месяцы, и ничего не менялось в степи: летом жара, зимой холод и метели.  Летом  мы уходили все дальше и дальше от дома. На тракторной свалке, где я приморозил пальцы, ребята находили среди кучи железного хлама подходящие колеса, прилаживали их на толстую проволоку и катили по пыльной дороге. В далекой степи мы видели  конские табуны и редкую осторожную птицу дрофу, большую, как страус. Мы катили свои колеса мимо полигона, на котором горбились обугленные немецкие танки, и часовой за колючей проволокой кричал, что тут запретная зона, и он будет стрелять без предупреждения,  «ежели  шо!»

Зимой мы учились, а после уроков катались  возле дома по льду, кто на чем: на какой-нибудь железяке, на автомобильной шине, на старых санках, на глиняных замороженных ледянках. Коньков у нас не  было,  еще летом я нашел где-то за сараями один старый конек непонятного названия. Боря сказал, что это «Английский спорт» – толстое тупое лезвие с креплениями. Я прилаживал его на валенок и вжаривал, отталкиваясь одной ногой. После этого я долго не мог привыкнуть к двум конькам, и все норовил оттолкнуться вторым.

Иногда в клубе устраивали детские утренники. Со сцены   раненые фронтовики, как-то неловко и скучно рассказывали не про героев и победы, а про бомбежки и артобстрелы,  иногда вдруг обрывались  на полуслове и уходили за занавес курить. Зато наши повзрослевшие ребята с жаром пели:  «Смелого пуля боится, смелого штык не берет». Я не люблю петь в куче, сижу себе в зале, слушаю.

– Сейчас у наших автоматы, – наклонился ко мне  одноногий  «картофельный  начальник».

«И  огнеметы», – вспомнил я киножурнал: на экране очень здорово наши выкуривали фрицев из разбитых домов и подвалов.

Неожиданно певцы на сцене закашлялись, вытянули шеи, что-то разглядывая в зале. Я обернулся. По проходу шел  военный  в погонах! Все мы знали, что золотопогонники – это белые, это враги. А тут такие же, золотые! Военный прыжком взлетел на сцену и что-то коротко сказал, из-за шума я не услышал  его слов, только смысл ухватил: теперь в нашей Красной Армии будут погоны. Скоро в каком-то журнале мы их внимательно разглядывали. Солдатские были так себе, простенькие, а вот офицерские, генеральские, со звездами – это просто чудо! Были, оказывается, и полевые погоны, чтобы вражеские снайперы не разглядели красных генералов и маршалов. Большие мальчишки в коридоре на нашем длинном столе вырезали из бумаги и раскрашивали только  яркие парадные погоны.

– Иди сюда, боец! – приказал мне один из них, видно, главный. На плечах его рубахи красовались желтые погоны с одной большой  золотой звездой. – Маршальская, – гордо сказал он, а  это – кивнул на своих подчиненных, – полковник и подполковник.  Хочешь быть майором?

Я будто в зеркале увидел себя – лохматого,  в старой куртке,  в портках, повидавших все ямы и заборы, и в майорских бумажных погонах на плечах. И куда я в них пойду? Люди скажут, что это за липовая бумажная армия! Отказался, покачав головой. Как раз мимо шел почтальон  и улыбался мне. В руке он держал письмо – не гражданский конверт, а настоящий солдатский треугольник. Забыв сказать спасибо, хватаю письмо и скорей к маме! Раскрываю, читаю сам карандашные поспешные строки: «Дорогой Владик! Здравствуй! Скоро буду на фронте бить проклятых фашистов. Не скучай, учись хорошо. Привет маме. Крепко тебя целую. Твой дядя Миша».

А чего же мама плачет? Ведь  живой он, Миша, которого я никак не представляю солдатом в погонах и с автоматом. И дядей его, худенького и ушастого,  тоже не представляю. Тут же сажусь писать ответ. Стараюсь рассказать о главном и по-военному коротко: «Здравствуй дорогой дядя Миша! Спасибо за письмо. У нас все в порядке. Учусь хорошо. Начал собирать военные марки, уже набрал десять штук с танками и самолетами. Если у тебя есть военные марки, пришли, пожалуйста, мне. Буду очень рад. Твой племянник Владик».

 Мама тоже что-то писала, длинное и печальное, судя по ее лицу. Мы сложили письмо треугольником, приклеили марку, а посылать-то некуда! В Мишином письме не было обратного адреса. Мы с мамой вертели его так и сяк, пытались рассмотреть штемпель – не рассматривается. Побежали к Боре. Он прочитал Мишину весточку, тоже повертел со всех сторон, подумал и сказал, что, по его мнению, дядька мой едет в эшелоне, а куда, на какой фронт – это  военная тайна. Нет даже номера воинской части или полевой почты.

Скоро  появились и  то, и другое. В следующем письме Миша сообщал мне, что учится на связиста, в доказательство нарисовал эмблему этого рода войск – крылышки и золотые молнии. Это письмо я храню до сих пор. Миша очень извинялся, что военных марок у него нет, и прислал обычные, мирные, какие были и на нашей почте.

–Тебе больше всех пишут, – сказал однажды казах почтальон, – подавая мне сразу два  треугольника – от Миши и дяди Гриши, и это были первые слова, которые я от него услышал. –  Все  в порядке, да?

Спасибо ему за добрые весточки. Пока все было в порядке, но каждое новое письмо мы с мамой ждали с тревогой. И с еще большей тревогой мы думали о дяде Володе, от которого ни нам, ни деду – ни слова. Что с ним, где он?  Как-то в степи я осмелился спросить у прилетевшего на «У-2» летчика, очень ли страшно быть пилотом на войне. Он, прихрамывая, прошелся возле своего фанерного самолетика, повернул ко мне обгоревшее безбровое  лицо, сказал нехотя:

– Это меня под Курском…Там половину моих друзей…  

Спасибо, успокоил, называется.

Больше ничего ни у кого не спрашивал,  только ждал и верил во все хорошее, и степь стала надоедать, и дорога бесконечная не манила, и ребячьи игры не прельщали ученика, перешедшего в третий  солидный класс. Как быстро летит жизнь! Как хочется читать, а книжек нету, а в маленькой библиотечке я уже все перерыл.

Как-то осенью папа заговорил, о скорых переменах в нашей степной жизни: поползли слухи о переезде. Это меня не очень  обрадовало: опять теплушка, печка, вши? А как же школа? И куда едем? И почему если переезд, то обязательно по холоду? Нельзя, что ли, весной, когда тюльпаны цветут,  бабочки летают, и жить хочется?

– Опять барахлом трясти, – вздохнула мама. – Давай оставим все – и лису обтрепанную, и шубу мою, молью съеденную.

– Оставим, родная,  – не спорил с мамой папа.

– Патефон возьмем, – сказал я, и со мной не спорили, только мама добавила, что будет подо что с голодухи плясать.

– Почему же с голодухи,  – неуверенно возразил  папа, – домой ведь едем, на родину.

На родину… Я тут же вспомнил русскую печку, Мишу, скворечник на дереве под окном и очень захотел в мою Коломну, которую, в общем-то,  в целом-то, и подзабыл. 

В дверь постучали – этот вкрадчивый негромкий стук мы уже знали – почтальон. Не с толстой сумкой на ремне, не с цифрой пять на медной бляшке, не в синей форменной фуражке, как у Маршака, а в валенках с галошами, в шапке, в старом пальто и только с двумя письмами в сухой руке. Он улыбался, он принес хорошие вести, плохие обычно были запечатаны в серые казенные конверты, от одного вида которых люди падали в обморок. Мы от души сказали ему спасибо, напоили чаем  и еле дождались его ухода – сразу кинулись читать письма. Сперва треугольное –  мне от Миши. Письмецо очень короткое, будто писал впопыхах – наверное, в окопе, под огнем врага. О себе очень кратко – жив, здоров, бьет фашистов,  обо мне больше – как здоровье, как учусь, что читаю,  скучаю ли по родному краю. И в самом конце: «Я очень по тебе скучаю, племяш. Расти большой, живи счастливо. Твой  дядя Миша».

Потом мама стала читать письмо от деда Андрея. Сначала, как обычно: «Здравствуйте, дорогие наши Владик, Нюра и Коля!» Мама пробежала дальше письмо глазами и вдруг не своим, а каким-то тонким жалобным голосом, сказала:

– Убили нашего Мишу…

Потом она лежала на кровати, я поил ее водой, а она  не могла сделать глоток – вода выплескивалась вместе с плачем. Я никак не мог понять, как же это случилось. Вот оно, Мишино письмо, от живого Миши, а вот – дедово. Когда же все успело случиться? Мама, наконец, вытерла полотенцем опухшее лицо и поднялась.  В голове моей эта весть никак не умещалась. Нет, этого не может быть, чтобы был человек, был Миша, мой Миша, и вдруг нет его. Так не бывает!

– Мама, может, без вести пропал или в плену!

Она, сразу постаревшая, покривила губы:

– Мишка и в плену! Горюновы не такие. Ты почитай, почитай, что дед пишет.

А дед Андрей писал, что о Мишиной гибели сообщил его командир лейтенант Петров. Он писал о геройской смерти Михаила Горюнова под Брестом, писал, где его и похоронили, что орден Славы будет передан родителям героя, что за товарища друзья отомстят проклятому врагу.

– Простите, мы не ко времени...

Это неслышно вошли Боря и Эмма. Я  сразу понял все.  Боря был наголо острижен, с вещмешком на плече,  Эмма подобрала волосы под темный платок. Они могли бы ничего не объяснять: все  мы знали, что такое солдатская стрижка. Мама спросила:

– Когда?

—Быть на сборном пункте завтра в двенадцать ноль-ноль! – слишком весело отрапортовал Боря. – Транспорт уже ржет под окном! – И, сбив веселость, попросил «Анну Андреевну присмотреть  тут за Валей».

– Я присмотрю,  – тихо сказала красивая Эмма.

Мы простились как-то скомкано, как всегда бывает при внезапном  и горьком прощании. Боря обнял меня, поцеловал куда-то в ухо, потом они обнялись с мамой, и Боря сказал, что она сегодня особенно прекрасна. Мама молча покивала головой и пошла провожать их до двери. Я выбежал на улицу. Боря и Эмма сели в телегу, накрылись какой-то старой шубой, казах что-то крикнул, лошадка понеслась – на далекую станцию, на сборный пункт, а дальше – туда, откуда не все возвращаются.

Дома рыдала мама.  «А мы ему про Мишу и не сказали», – подумал я, но тут решил, что правильно сделали: пусть человек идет на войну спокойным. Вечером вернулась Эмма, строгая, без слезинки, прошла прямо к тете Вале.

 

                   ХАРЬКОВ – МОСКВА – КОЛОМНА

 

К очередному переезду народ начал готовиться заранее. На лошадях и грузовиках подвозили к станции вещи, уголь, печи-буржуйки, дрова, продукты. «Зачем столько всего? Ведь домой едем»? – думал я, избегая  слова «эвакуация». Но все как раз походило на тот, первый военный год, с суматохой, неразберихой и страхами: куда везут, зачем? И, как тогда, собираются одни женщины и мы, мальчишки. Мужчины спешно отправлены с первым эшелоном, с первыми станками. Даже Бори не было с нами, а  совсем больную тетю Валю заботливо опекала Эмма.

Накануне папиного отъезда у мамы с папой был крупный разговор. Мама резко спрашивала, почему он  не едет с нами – опять в партизаны собрался или еще куда? В ответ одно и то же:

– Ну что ты, родная, куда я без вас. Вот  там  чуть устроюсь и тут же вас встречу. Ты только не волнуйся. Бери самое необходимое, а остальное наживем. 

А чего у нас «остального», когда и начального не было. Я  представил, каково сейчас папе: тут работу наладил на пустом месте, теперь еще куда-то ехать нужно, там налаживать. И никто толком не скажет, куда  и когда на этот раз двинется наш «бабий эшелон», как назвал его Васька Солдатов. Ничего не поделаешь – война, нужно секреты хранить, пока фашистов не разобьем. Свои вещички собрали быстро, у нас с мамой все та же корзинка с замком, чемодан и узел. На этом узле и сидим, ждем. Вот и состав подали. Погрузились, ждем и сидим.

По первому снежку пришли какие-то военные и сказали: «Будьте готовы!» Я, как будущий пионер, отвечал, что всегда готовы. Васька ничего не отвечал, он пошел в нашу теплушку  устанавливать  печку. Его не пустят в пионеры – он  ходит с крестиком под рубашкой. Фрося повздыхала: «Тяжко тебе будет, аспид ты мой», но ругаться на  упрямого сына не стала, сама, как мы перешептывались, была верующей. Печку он установил, делать было уже нечего, и Васька заскучал. А когда прождали мы еще день и другой, мальчишка весь истомился. Предложил мне «пробежаться» в поселок, проститься с прежней жизнью. Мама, поглядев на скучающий народ, лениво бродящий уже далеко от эшелона, разрешила. Как раз к поселку по какому-то делу грузовичок собрался. Узкоглазый водитель любезно пригласил нас в кабину – если что, сказал, он и обратно доставит.  Это уж совсем здорово. Запихнулись мы с Васькой, прижались, чтобы не мешать водителю, поехали! 

Примчались быстро. Пока  машина грузилась, мы с Васькой в последний раз пробежались по поселку, за которым вовсю дымил завод, вспоминая, что и как тут случалось: пальцы морозили, с лестницы вниз летели, бабочку на волю выпускали. Где-то Васькин паук Федька по степи гуляет. Потом посмотрели друг на друга и поняли: дураки мы, дураки! Главное позабыли! Мы здесь грамотными стали, хороших людей повстречали, а самых любимых тут  горько оплакивали.  Даже сейчас у меня защипали глаза.

– Знаешь, Вась, какой у меня Миша был –  человек!

– И Боря ничего не пишет, – вздохнул Васька, и мы с ним   почувствовали себя взрослыми, много пережившими людьми.

У опустевшего барака стояла Роза, она приедет, потом, с остальными, чтобы сейчас «не стеснять никого». Странная женщина. Мы душевно с ней простились, пожелав друг другу счастья и здоровья.

 

– И большой любви! – брякнул Васька, и она улыбнулась.

А я взял Розу за тонкую ладошку и неожиданно для себя забормотал:

– Роза, Роза! Да как же вы тут одна, безо всех! Поедем, поедем с нами! В кабинке, а мы с Васькой в кузове! Поедем, а!

– Точно! – закричал Васька. – Вперед, Роза Федоровна! 

Она заколебалась, но тут далеко-далеко вроде послышался тонкий гудок паровоза. Мы встрепенулись: наш поезд! Нам посигналил грузовик, казах водитель высунулся из кабины:

– Садись быстро, ваши уезжают!

Мы втиснулись к шоферу, и он погнал по степи, только пыль и первый снег полетели за нами серо-белым длинным облаком. На пригорке мы увидели наш эшелон с двумя маленькими  паровозами – спереди и сзади.  Один был, как мы потом узнали, основным, другой – толкачом. Он разбегался и толкал наш поезд так, что чайники летели с печек. Пока что паровозики мирно пыхтели паром, а люди поспешно заталкивали в теплушки все, что не успели еще занести. Скоро у путей возле маленькой станции остались чья-то рубаха на веревке, дырявое ведро и наспех сколоченный дощатый туалет. Мама и Фрося махали нам руками и что-то кричали. Их заглушил тонкий гудок основного паровозика. Мы выскочили из кабины,  я махнул рукой водителю:

– Спасибо!

И услышал в ответ:

– Доброй дороги, брат!

Мы не сразу полезли в свою теплушку, первыми подсадили женщин, потом уж неспешно взобрались сами по деревянной лесенке в вагон. И  как раз вовремя:  состав так сильно толкнуло, что мы с Васькой едва не улетели под нары. Черт бы их побрал – эти нары, этот толкач и весь этот скучный переезд неведомо куда.

Мы с Васькой рассказали маме и Фросе про Розу. Эмма рассердилась на нас: глупые мальчишки, почему женщину не забрали, а потом заплакала, сказала сквозь слезы, что сами-то они хороши, только о себе и думают. Тетя Гриппа ее успокоила: она на первой же станции сойдет и привезет эту Розу, притащит ее силой в наш вагон.

– И я сойду! – сказала Фрося.

– И я! – заявил Васька, на что его мама ответила:

– А кто с бабами останется, аспид?

И ведь сошли! И ведь привезли они Розу, смущенную, но счастливую. Уж и обнимала она нас с Васькой, уж целовала – до сих пор приятно вспомнить…

                                       ***

В Кустанае простояли несколько суток, пока пропускали какие-то очень важные эшелоны.  Я взял с собой тетрадку – буду вести дневник, как все умные люди, чтобы потом вспоминать и рассказывать внукам. Первая запись была краткой: число, год и –  «Поехали!!!» Следующую запись, в Кустанае, я выводил долго. Кроме числа и года, в дневнике значилось: «Сегодня умерла тетя Валя. Вечером она захрипела и прошептала: «Боря». Эмма побежала искать врача или хоть кого, а мама сказала: «Здесь душно. Мы вынесем тебя на воздух». Тетя Валя ответила: «Нет, вы вынесете меня туда». Дальше я писать не стал – было уже темно, а фонарь коптил.  Но я и так все запомнил. Как пришли какие-то люди в синих халатах, положили тетю Валю на носилки, с помощью наших женщин спустили ее вниз и унесли куда-то. Потом нам сказали, что тетя Валя умерла.

– Но как же? Мы же здесь? Как же хоронить? – спрашивала этих незнакомых людей мама, и ей отвечали, не грубо, а как-то равнодушно, что похоронят, что их, таких, много было, и никто поверх земли не остался.

– Вот свидетельство о смерти, передайте родным.

Мама в растерянности взяла бумагу, сунула в карман. Эмма сидела на нарах как неживая, смотрела в одну точку. Как бы такое свидетельство и про нее не сочинили. Эмма, очнись!

Состав сильно толкнули, и мы поехали. Очень медленно, рывками, Фрося успела спросить у этих людей, куда следует наш эшелон. Один ответил: 

– В сторону Харькова.

Мы с Васькой долго лежали  в молчании в полутьме теплушки, которую мотало из стороны в сторону. Васька сказал, что это очень странно, когда люди умирают так вдруг, и в мирное время, а не на поле боя. Я с ним согласился: в нашем бараке никто за эти годы не помер, хотя все жаловались на болезни и слабость. Фрося успокоила:

– Вот погодите, кончится война, как посыплются.

Значит, едем в Харьков? Харьков так Харьков! Я записал это в дневнике. А потом, когда за полуоткрытой дверью вагона замелькали сгоревшие станции, закопченные печные трубы на почерневшем снегу, женщины притихли и только вздыхали. А я записал:

– Едем мы в Харьков из города дальнего,

– В тот городок загнала нас война.

– А по дороге мы видим развалины –

– Села, деревни сожжены дотла.

А города Харькова  вообще не было – вот там развалины, так развалины. Только окраины как-то уцелели с маленькими домиками и садиками. И пахло дымом, гарью похуже, чем в папиной «чугунке». На какой-то разбитой станции нас выгрузили, вещи повезли куда-то на склад, нам велели «пока где-то устраиваться до завтра». Завтра обещали жилье. Помаленьку к вечеру все разъехались. Остались мама и Фрося. Ваську успели затолкать в какой-то грузовик. Нашим женщинам велели «побачить жилье у тих хатках», показав на неблизкие дымы за холмиком. Мамы  уселись с сумками в сани, «хлопчику» возница велел посидеть пока тут, в станции, где есть хоть крыша. Потом, если устроятся, за «хлопчиком» приедут.

Хлопчик остался, огляделся. Было еще светло, тихо, мирно. За станцией громоздилось что-то бесформенное. Я пошел туда и, обогнув станцию, обмер. Все поле было завалено разбитыми самолетами, а за полем дымил какой-то заводик. Я полез через кресты, свастики и звезды, забрался в фашистскую кабину, которая была закрыта и спасала от ветра. Не в таком ли самолете летел тогда тот летчик, кивнувший мне головой. Вот и долетался. Ну и я полетел! Начал дергать какие-то рычажки, нажимать на педали, потом замерз, проклял войну и Гитлера.

Когда стало темнеть, я услышал мамин голос. Боком начал вылезать из кабины, поскользнулся на ленте с остроносыми патронами, выбрался и только тут почувствовал, что еле жив и голоден.   Тот же возница довез нас с мамой до чистенькой хаты, пояснив, что тут фрицы гостевали, потому хата и уцелела. А мне уж все равно – фрицы или не фрицы. Повалился на   постель и уснул с надкушенной вареной  картофелиной в руке. Проснулся от света. Мама и Фрося стояли надо мной,  уже раздетым, с фонарем и  что-то смахивали с одеяла.

– У,  развели клопов, проклятые, – ворчала Фрося тихо, чтобы не разбудить меня.

Утром женщины ушли устраиваться в общежитие. А старенькая украинка, подарив мне на память серую монетку со свастикой, стала рассказывать про немцев, которые хозяевами жили здесь всю войну и спали с самыми красивыми тутошними девушками. Заметив мою брезгливую физиономию, она усмехнулась:

– Спали, а куда денешься, и рожали. Только боялись,  кабы  по-немецки  дите не забалакало.

Мне захотелось поскорее уйти из этого домика, пропахшего чужим духом. Оделся, нахлобучил шапку. Старушка объяснила, что мне «все по тропочке, все прямо» и  никуда не сворачивать, а то мин было полно. По тропочке, так по тропочке.  Вон сбоку и дощечка стоит. На дощечке два слова: «Мин нет». Напугала, наверное, старушонка, какие тут мины зимой, кого подрывать.

Однако шел я точнехонько, по следочкам других. По бокам тропочки валялось припорошенное снежком барахло: немецкий ботинок, рваные варежки, разбитый винтовочный приклад, каска с дырой, доска, из-под доски торчал уголок книжки. Постоял, подумал. Ну, кто мину под книжку закладывать будет? Никто. Осторожно, по шажку, подошел к книжке, потянул  за уголок, примерзшая бумажная  обложка и несколько страничек остались во льду, а серединка  серенькой маленькой книжечки – у меня в руке. Спиной, по своим следам вернулся к тропочке, мельком посмотрел на первую страничку. Стихи. Название книжечки и фамилия поэта остались во льду. Бумага какая-то полупрозрачная, плотная. Ладно, потом почитаем. Сунул странички в карман. Вон и Васька машет мне. Иду, иду!

Всего-то ночь да утро меня не было, а Васька встретил так, словно не виделись мы года два. Его переполняли новости, он тащил меня по разбитому заводу, у станков которого стояли  тощие люди в шапках и телогрейках и работали так, как будто век   не видали этих станков и этой синеватой стружки из-под резца.

– Из концлагеря! – шепнул мне Васька. – Их наши освободили.  – Остановился у огромного грузовика, доверху заваленного одеждой. – А это от других пленных осталось,  которых убили и сожгли. Люди берут, у которых ничего нету. Холодно.

Мне стало страшно, показалось, что одежда пахнет кровью и дымом.

Васька повел меня дальше, я едва успевал за ним. Ну и что особенного в этом неказистом крытом грузовичке с окошками, возле которого со значительной миной остановился мальчишка. Долго терпеть не мог, раскололся:

– Душегубка. Машина смерти, изобретение фашистов. Видишь, окна-то слепые, сквозь них ничего не видно. Сажали людей в кузов, выхлопные газы шли туда же, привозили на кладбище мертвых. Чистота и порядок. Перевешал бы всех сволочей,  изобретателей этих, покарай их, Господь! 

Долго бродили мы вокруг запорошенных снегом  корпусов. Я показал другу найденную книжечку без обложки. Это были стихи, все про Ленинград, про войну. Понятно, что боец воевал там. Васька неожиданно вспомнил:

– Тебя какой-то цыган искал. Где, говорит, Владик Леонов. Я не сказал, очень уж он черный, с усиками, как у Чаплина. Страшный такой.

А от какого-то сарая уже бежал на своих кавалерийских ногах мой дед Андрей. Обнялись, расцеловались. От дедова  полушубка пахло поездом. Именно  пассажирским поездом, а не теплушкой! Это я точно понял. Познакомил его с Васькой. Дед пожал ему руку и сказал, что парень очень похож на Мишу в молодости. Я понял: деду теперь всю жизнь суждено помнить Мишу в молодости, потому что старости у  мальчишки уже не будет.

Дед отвернулся, набил трубку крепким табаком, закурил и сказал, не поворачиваясь, что нам нужно торопиться, поезд будет через два часа, вещи уже в автобусе.  У сарая стоял и дымил по-черному старый автобус с выбитыми окнами. В автобусе сидела мама, махала мне. Васька оторопел:

– Какой поезд? Куда ехать? А я?

– Нам на родину, – сказал дед Андрей. – Хватит по чужбине болтаться. Отец уже на Коломзаводе, в своей «чугунке».

– А я как же один? – повторял Васька, чуть не плача.

– Я тебе письмо напишу! В Егорьевск! Мы еще не раз увидимся! – поверил я, что именно так и будет. И не ошибся.

Я неловко обнял Ваську, поцеловал его в мокрую щеку и вскочил в автобус. Автобус заскрипел, я махнул рукой из разбитого окна, Васька стоял, понурив голову.

Автобус очень долго колесил по развалинам, объезжая воронки, проехал возле вчерашних моих самолетов и, наконец, остановился у станции, на которой висело написанное свежей краской  название «Харьков». Фашистская вывеска валялась тут же в сугробе, и мужчина  рубил ее – видимо, на дрова. Автобус подъехал к багажному вагону, дед расплатился с водителем, и тот долго рассматривал советские деньги.

– Отвык, что ли? – сурово спросил дед, и водитель живо убрал бумажки в карман.

Потом мы с мамой и дедом нашли свой вагон, настоящий, пассажирский, с полками и сиденьями, только холодный,  с замерзшими окнами. В вагоне уже было много народа, больше военных, в расстегнутых кителях, с медалями, орденами, и уже здорово краснолицых, видать, крепко хвативших. Они о чем-то жарко разговаривали, особенно горячился молодой лейтенант с медалью: «Как мы его саданули, как он побежал!» Седоволосый капитан с орденскими планками и нашивками, говорящими о ранениях, слушал его с едва заметной усмешкой, которую молодой все-таки заметил и нехорошо выругался.

– Что же вы при даме-то, – укоризненно сказал ему капитан, вставая и пропуская мою маму в той же давнишней котиковой шубке. Он поднял меня, посадил на верхнюю полку. Мама с дедом уселись на нижних местах. Молодому лейтенанту с медалью  не терпелось еще поговорить и поспорить. Смерив  презрительным взглядом дедову старорежимную шапку пирожком  и его усики, которые носил не только Чаплин, он внятно пробормотал насчет «тыловых крыс, которые жировали всю войну, пока другие проливали свою кровь». Тощий мой дед вскочил и сказал лейтенанту, что он еще настоящего пороху не нюхал, что ему лучше заткнуться и старших послушать, которые тоже кое-что повидали.

Лейтенант открыл рот от такого напора, мама попыталась успокоить мужчин, но дед уже разошелся, достал из кармана какую-то тонкую книжечку, раскрыл  и сунул под нос лейтенанту, не  давая ему документ в руки. Капитан вытянул шею, а лейтенант, скривясь, прочитал небрежно: «Горюнов Андрей Григорьевич…» И вдруг посмотрел на деда, как на чудо:

– В партии с восемнадцатого?!

Капитан встал и застегнул китель, а молодой никак не мог опомниться:

– Ты… Вы и Ленина видели?

Дед молчком сел на свое место, показывая, что он много чего видел, только знать это никому не положено. Молодой вытащил из-под столика бутылку водки, налил немного в стакан  и, совсем другим тоном, предложил деду выпить за Сталина и скорую победу. Тут же на столике капитан порубал колбасу и хлеб, один бутерброд предложил мне, другой – маме. Она улыбнулась, взяла боевой нож капитана, отрезала тонкий кусочек колбасы, и, отказавшись от водки, стала аккуратно кушать. Лейтенант и капитан смущенно смотрели на нее: моя мама в шубке была тогда еще очень красивой.

Дед Андрей снял свой видавший виды пирожок, залпом выпил водку и, не кривясь, покусал хлеб с колбасой. Потом сказал:

– А теперь за тех, кто не вернулся.

Выпили за мертвых, молодой лейтенант все хотел что-то сказать, дед улыбнулся ему:

– Ладно! Выпьем за то, чтобы ты и твои товарищи вернулись живыми и здоровыми. И поумневшими!

Потом сказал всем «Спасибо за компанию», влез на верхнюю полку и уснул.  Капитан покачал головой:

– Боевой старик.

В Гражданскую воевал, – сказала мама, и капитан уважительно заметил:

— Оно и видно.

А молодой  лейтенант все приговаривал:

– Везет же людям. Ленина видели.

Я лежал на своей верхней полке и листал найденную полукнижку. Стихи мне понравились. Каждый рассказывал какой-то случай: как ленинградского мальчика убило фашистским снарядом, как минометчики нашли под взорванным крыльцом портрет глазастой курносой девочки и били врага за эту неизвестную девочку и за всех детей:

                Пусть наши мины грозные

                Летят к врагу, свистя,

                И мстят за безымянное

                Советское дитя.

Я заснул и видел во сне прекрасный город Ленинград и его корабли, которые бьют врага из грозных орудий. Проснулся, свесил голову. Внизу молодой лейтенант примазывался к деду: расскажи да расскажи, какой он, Ильич-то? Говорят, простой. Дед на это отвечал, что простыми только дураки бывают. На том разговор и заканчивался. Дед смотрел в окно на разбитую, истоптанную и выжженную нашу землю и часто выходил в тамбур курить, хотя папиросный дым слоями висел в вагоне.

Москва поразила меня людским морем и инвалидами, которые прыгали на костылях, катились на тележках или лежали на скамейках, оставив возле себя шапку с мятыми рублями и трешками.  Помрачневшие  военные помогли нам выгрузить вещи из багажного вагона, проводили до зала ожидания, лейтенант расплатился с носильщиком, пожал деду руку, капитан отдал честь, и они поспешили по своим военным делам.

А мы остались в зале вокзала у своих вещей ожидать поезда на Коломну. Ждать пришлось долго, хотелось пить, я скулил, дед  бегал по ближним магазинам, стоял за билетами, а мама сердилась на меня. Мы и не заметили, как какой-то человек спокойно взял наш чемодан и понес. Тут же  из двери выбежал другой человек, вырвал наш чемодан и залепил жулику оплеуху, от которой тот едва не упал. Народ бежал туда-сюда, тащил свои вещи, катили на тележках безногие, никому не было дела до человека, укравшего чемодан и до другого, который ударил вора.  Тот, другой,  нес чемодан к нам, и мама привставала к нему навстречу:

– Гришка, откуда ты, господи, живой!

Она попыталась поцеловать брата, но тот отстранился и закашлялся, прислонив ко рту платок. Потом посмотрел на меня каким-то особенным теплым и грустным взглядом, сказал, что я здорово вытянулся и очень осторожно поцеловал в щеку, почти не коснувшись ее губами.

– Вы в отпуске? – спросил я дядю Гришу, вспомнив его боевой  вид в шинели и  с винтовкой. Он усмехнулся:

– Нет, я, брат, вчистую. А вон и дед бежит, поехали.

Когда  шли к поезду, темное небо над Москвой  озарилось разноцветными огнями, взлетели букеты ракет, где-то глухо бухали пушки. Я едва не упал, схватился за дядю Гришу, который тащил тяжелую корзину:

– Это победа, да?

Он остановился,  еле дыша и вытирая пот со лба:

–  Пока еще нет, это салют в честь возвращения домой Анны Андреевны и Владислава Николаевича. А салют победы мы еще с тобой увидим. Обязательно.

Поезд подали очень поздно, народу на платформе набралось тьма тьмущая, еле пробились в вагон, где было тесно и душно. Мы едва разместились. Я сидел на корзине, прижатый к стенке какой-то бабой с мешком. Напротив, на скамейке примостились дядя Гриша, дед и мама. Сквозь дрему я едва слышал их разговор, в котором часто звучали слова: «туберкулез», «открытая форма», «на фронте». Мама спросила про Володю, дед ответил: никаких вестей. Я заснул, а колеса то стучали, то замолкали, и казалось, что  ехали мы  дольше, чем до Кустаная и так же надолго  останавливались.

– Паровоз опять меняють, – оповестила на весь вагон бабка-соседка, и это ее «меняють» сразу напомнило мне бабу Дуню с ее деревенским, неведомо откуда пришедшим  говорком, который и в городе никак не выветривался. Может, теперь выветрился?  

Забрезжило утро, мы, наконец,  приехали и выгрузились на низенькой, словно ушедшей в землю станции «Коломна». Дед заворчал:

– До Голутвина не могли дотянуть, черти паршивые.

Да, помню! «Голутвин» – так наша, конечная станция называется! И наша улица – Партизан, по-простому Партизанка, рядом с этой станцией. Мама часто вспоминала эти места, рассказывала про них. Я смотрел вокруг во все глаза, вспоминая довоенные картины. Лошадей с телегами, точно, не помню, это, наверное, вместо такси. Возница попробовал торговаться, но с дедом Андреем этот номер не проходит, поехали за ту цену, которую он назвал.  Уселись, выехали на разбитое шоссе.

Ну, здравствуй, Коломна! Запоминай все, Владислав Николаевич, ведь, говорят, первые впечатления держатся в памяти всю жизнь. Центральная и единственная главная улица – Октябрьская. От нее отходят улочки, переулочки, названия на табличках самые железнодорожные: «Тендерная», «Колесная», где-то вроде была и «Паровозная», точно не помню… Низкие двухэтажные домики, низ каменный, верх – деревянный. Какие-то почерневшие  бараки.  Сворачиваем. Переезд.

Выезжаем на нашу Партизанку. Вспомнил! Здесь мы с Мишей в чижика играли, окно соседям разбили. Домики одноэтажные, только в конце улицы – наш двухэтажный, а за ним – кирпичный,  аж в четыре этажа, а потом – овраг, тоннель под железной дорогой, кучи мусора и замерзшие, как бы помягче выразиться, в общем, отходы жизнедеятельности человека. Дед сказал: канализация и вода будут весной, когда земля отогреется. Пока так обходимся. Дедушка, дедушка! Знаю я, что такое  туалетное ведро или солдатский котелок!

Вот и наш дом. Забора нет, видно, сожгли в печке. Входи, любой жулик! Двор, заснеженные булыжники, помойка у сараев. Деревянная лестница, знакомый запах старого дома, второй, он же последний, этаж, дверь, обитая клеенкой, кнопка звонка.

– Жми! – кивает мне дед, и я нажимаю.

Едва внутри  зазвенело, как дверь распахнулась, и меня схватили, обцеловали, обмочили слезами.  Баба Дуня. Она, конечно, постарела с тех, довоенных пор, только глаза остались такими же светленькими, только мокрыми. Тихонько высвобождаюсь, осматриваюсь. Бабушка смотрит на меня, как на чудотворную икону. Хотя я никогда не видел икон в нашем неверующем доме. Та же кухня с громадной русской печкой, на которой валялись мы с Мишей. У печки под лестницей – коньки, острые и длинные, как ножи. Их мы и называли «ножи».

– Это Мишины и Володины, – говорит баба Дуня, пытаясь снова обнять меня,  и дед сердитым  голосом кричит ей:

– Мать, хватит тебе!

В дверь видна соседняя комната. Те же звонкие ходики с нарисованным мавзолеем, черная, из плотной бумаги, тарелка радио. В кухне у окна длинная лавка, сажусь на нее и вижу липу со скворечником.

– Живут в нем? – спрашиваю.

– Живут, – отвечает дядя Гриша. – Летом скворцы, зимой воробьи. – Он сидит на маленьком стульчике спиной к горячей печке, хотя дома и так жарко. – Витька, чего брата не встречаешь?

Из комнаты выбегает, прихрамывая, невысокий шустрый курносый мальчишка, и, пока меня раздевают, как маленького, с любопытством смотрит на старшего брата. Потом хватает меня за руку и тащит в большую комнату. Рывком выдвигает из-под дедовой кровати, покрытой тем же памятным лоскутным одеялом, корзинку  с игрушками, вываливает на половичок какие-то сломанные грузовички, самолетики, патронные гильзы, половину немецкого автомата без затвора, попугая, кегли, дырявый мячик и еще много чего ненужного, кроме, конечно, автомата. Тут же братец  взахлеб  сообщает, что «такого оружия у всех полно, а в сарае у деда даже пулемет был, правда, дед его выкинул». Дед проворчал, что это не игрушки, что у вагонов с оружейным ломом надо ставить охрану. Витька сказал на это, что парни тащат не из вагонов, а из «чермета», куда битое оружие везут со всех фронтов на переплавку. Там и танки есть, и самоходки.

– Вот-вот, – сказал дед. – Их нам только не хватает – огород пахать.

Потом пришел папа со своим извечным чугунолитейным запахом, опять охи, ахи, поцелуи, обнимания. Он моет руки и лицо под рукомойником, прибитым к стене, вытирается и говорит виновато и невпопад: 

– Ну вот, почти все и собрались.

Пока успокаивали бабушку, пока усаживались за стол, раскладывали  московскую еду, мы с Витькой быстро наелись и стали перебирать его корзину, краем уха ловя взрослые печальные  разговоры. О том, что от Володи ни весточки, что Гриша тяжело болен. Простудился, когда с товарищем поздней осенью переплывал на каком-то хлипком плотике речку, а потом долго лежал в сырой глине,  прикрывая  пулеметным огнем высадку нашего десанта. Я подумал, что и мой Миша,  может быть, так же, с тяжелой катушкой телефонного провода, плыл по ледяной реке или бежал под огнем противника, налаживая такую необходимую связь.

Вот заговорили обо мне: отдавать ли парня сейчас, почти в середине учебного года,  снова в третий класс, парень-то столько пропустил,  не догонит. 

– Догонить! – сказала баба Дуня, а Витька закричал, что нечего ребенка в школу весной загонять, для этого осень существует. Пускай ребенок поотдыхаить, пока можно, намучиться еще успеет! Дед своими цыганскими   глазами заглянул мне в душу, словно ждал верного ответа. Когда я сказал, что догоню, он облегченно вздохнул:

– Это по-нашему! 

– Ладно, не бойся! – успокоил меня братец-второклассник, – я тебя поведу, все тебе расскажу, со мной не пропадешь! А в выходной город тебе покажу, все башни облазим!

Начались крики и маханье руками. Вспомнили все Витькины синяки и шишки, только деликатно никто не вспомнил о его сломанной  когда-то ноге.

                                           ***

Начальную школу номер двенадцать помню хорошо. Это деревянное длинное одноэтажное здание стояло на территории кинотеатра, и по вечерам возле нее гуляли парочки и танцевали под звуки духового оркестра.  Саму учебу не запомнил, она давалась мне легко и не приносила тогда особых забот, чего не скажешь о Витьке. Учебники  и тетради были настоящие, учиться по ним было одно удовольствие. И сумка у меня была самая модная по тем временам – боевая, полевая, офицерская, на барахолке купленная у какого-то безногого военного. Отдавал он ее мне со слезами на глазах, за копейки, даже не отдавал, вручал, как боевую награду, приказав учиться только на отлично. «У нас иначе не бывает! – сказал тогда дед. В этой сумке остались даже карта с какими-то значками и стрелками на ней, цветные карандаши и настоящий военный компас. Мой старый большой пенал в нее не влезал, да и не место ему среди таких вещей. После окончания третьего класса я все искал на рынке того военного, чтобы отрапортовать ему об отличных оценках, но не нашел.

В выходные братец показывал мне город, предупреждая, где можно ходить одному, а где только в куче. Лазили мы с ним и по разоренным церквам, и по разрушенным башням Коломенского кремля, где пахло туалетом и запустением. Потом, в Литературном институте, я вспоминал эту картину, когда писал курсовую работу «О чем молчат башни». Они, свидетели героических битв коломенцев с ордой, не хотели рассказывать о стыдной жизни последующей, о разрухе и забвении.

– Ничего, их  восстановят, и будут они еще красившее! – уже тогда верил мой  братец,  пробираясь в самую прекрасную башню кремля – Маринкину и показывая с высоты, куда мне можно ходить, а куда не стоит. Больше всего Витька пугал меня «монастырскими» ребятами, которые жили в старых монашеских кельях, кое-как приспособленных под жилье. Опасаться велел и «митяевских»,  из домов, что за Партизанкой.  А  перед Митяевом были еще Ямки – дикий поселок с ямами.

Витька  стращал меня историями про банду «черная кошка», грабившую и убивающую направо и налево, про мелкую шпану, которая срезает коньки с валенок, шарит по карманам у касс кинотеатра. Мне не очень-то верилось во все эти истории, но я чувствовал, что народ стал озлобленным и готовым на всякие гадости. Особенно заметно это по чужим мальчишкам. Они то ножку мне подставят, то толкнут, то пуговицу оторвут, шапку на крышу школы забросят, в снегу изваляют. Лица у них злые, глаза сощуренные, острые, и ходят толпой. Витька говорит: их надо лупить поодиночке, только потом еще хуже будет, если поймают. Лучше всего, конечно, кучей ходить или с пистолетом. Самого его не трогали –  знали, чей сын Витька Горюнов, боялись отца. Скоро и ко мне перестали придираться, когда узнали, что я – Витькин брат. Жить стало полегче.

– Что с них взять, – говорила мне бабушка. – Отцов-то поубивали, а матери на заводе с утра до вечера. Или вон семечками торгують на переезде.

Семечками торговали женщины, а махоркой – инвалиды. Их было много, на улицах,  на рынке, на станции – безруких, безногих, всяких.

Постепенно мы устроились. Заняли  маленькую комнату, дед с бабушкой остались в большой, а в третьей комнате  обитали подселенцы, рабочие с Коломзавода, муж и жена, люди молчаливые, тихие. Было тесновато и непривычно. После степной тишины я долго не мог привыкнуть к шуму поездов за окнами, в каких-то ста шагах от нашего дома, который дрожал, когда по рельсам шли тяжелые составы. К паровозам я привык и даже полюбил их. Они казались живыми и, как люди, тяжело дышали на подъемах. Да и как не любить паровозы, когда Коломна была их родиной, и все наши работали «на паровозке», а каждое утро, после гудка, мимо дома, через наш неогороженный двор шли люди на завод, крыши которого, еще размалеванные маскировочной краской, были видны из наших окон.  Шли в основном  женщины, подростки и старики, вроде  моего деда.

Дед был на пенсии по состоянию здоровья, но все заводские дела знал и переживал за них. Ведь он еще в восемнадцатых послереволюционных годах в лаптях ходил из деревни по льду Москвы-реки в свой цех, с тех пор ноги и застудил. Он и в первых субботниках участвовал, и воевал на Гражданской, да мало ли что пришлось ему пережить. Рассказывал дед о прошлом редко и неохотно, другой бы с трибуны не слезал.

Дед рассказал мне,  что завод тоже эвакуировался в Сибирь, а в оставшихся цехах, на старых станках малолетки и старики ремонтировали танки, самоходки, выпускали детали «Катюш», точили снаряды, сваривали противотанковые «ежи». На Коломенском заводе были выпущены два бронепоезда с командой из местных рабочих. Так что, с гордостью говорил он, и мы фашистов громили.

Дед не сидел без дела. На нем – все мужские заботы. Каждое утро он прежде всего заглядывал в почтовый ящик, но тот  пустовал. Письма от Володи опять не было. Ни жив, ни  убит, ни пропал без вести. Про плен дед не думал. Боялся, что упал самолет где-то в лесу и взорвался, и никто не найдет могилу. Постояв у пустого ящика и повздыхав, дед шел в сарай рубить  дрова. Потом носил воду в дом,  топил изразцовую печку-голландку торфом, по утрам выгребал золу и выносил ее на помойку. Он и с ведрами туалетными управлялся лично. Кстати, его хождение в уборную было действом почти ритуальным. Дед надевал телогрейку, свой каракулевый пирожок, заматывал шею шарфом и с ведром шествовал в замороженный туалет. Там сидел долго, курил, баба Дуня ехидно спрашивала через дверь, не отморозил ли он чего.  Дед не находил нужным ругаться с женщиной. Больше доставалось нам с Витькой, когда мы возились на печке и бросались луковицами.  Дед обзывал нас «шелудивыми и паршивыми»,  это было его самое страшное ругательство.

Самыми святыми были для него минуты, когда черный кружочек радиоточки передавал последние известия. Дед прислонял ладонь к уху, слушал. И упаси бог, в это время помешать ему! Тем более, вести были хорошие, враг отступал, наши продвигались к Германии.

Мы  с Витькой тоже не сидели без дела – помогали деду чистить снег во дворе, вытаскивать ведра с золой, ходили в лавку за керосином, терпеливо отстаивали в очередях, когда «выбрасывали» мыло или масло, или еще какой-то дефицит: давали-то «на  человека».  И зорко следили, чтобы жулье не залезло к нам в  пустой карман.

Правда, мелких жуликов «учили» на месте сами разъяренные  бабы. С крупными бандитами из «черной кошки» мне близко сталкиваться не пришлось, хотя все это существовало где-то рядом.

К нашим подселенцам  приехала из Сибири их родная племянница, краснощекая, высокая, с двумя большими чемоданами. Зачем приехала и что в чемоданах, нам было безразлично, ну прибавился еще один человек на кухне, ну станет вонять еще одна керосинка,  делов-то!

Нам-то было безразлично, а другие, видать, по простоте души, интересовались, что приволокла «баба здоровенная». Особенно хотелось это узнать одному парню с челочкой из-под шапки. Он вертелся возле деда, который на переезде покупал у инвалидов махорку. Дед закурил, попробовал табак, одобрил и нехотя отвечал парню с челочкой, что в чемоданах кирпичи и гвозди. Парень стоял, соображая, потом крикнул вслед деду:

– Врешь ты все! Как же она это все унесла? И зачем ей кирпичи?

– Должно, на продажу, – буркнул дед. – Продаст – корову купит.

Я потешался над глупым парнем, хотя и самому было интересно, что же привезла краснощекая племянница. А привезла она, как выяснилось, домашние харчи: банки с солеными огурцами,  помидорами, моченые яблоки, варенье. Нас угощала от души, а подселенцы,  озираясь, просили никому не говорить – мало ли что, люди всякие бывают. Вон какой-то под окнами ходит. Я  узнал парня с челочкой, к которому подошли еще двое и заговорили о чем-то, часто сплевывая себе под ноги и украдкой бросая взгляды на наши окна. Дед сказал, что все это ерунда, но в тот же день приделал к входной двери, в добавок  к нынешнему,  еще один кованый  крючок.

А ночью все услыхали какой-то шорох за дверью. Подселенцы босиком на цыпочках прокрались к нам и шепотом попросили спрятать их паспорта, чтобы бандиты не украли. Дед  подошел к двери, которую пытались по-тихому взломать. Папа прогнал всех из прихожей, мне велел лезть на печку, а сам встал перед дверью с ружьем в руках. Баба Дуня сказала, что надо бы из окна закричать, позвать народ, а я посоветовал папе зарядить оружие патронами с картечью, чтобы кучнее было. За дверью все шуршали. Мне из маленького окошка за печкой хорошо была видна прихожая и папина тощая спина. Вот он взвел оба курка, раздался щелчок, и кто-то побежал вниз по лестнице, потом хлопнула уличная дверь. Мы, не включая свет, кинулись к окнам. Три тени пробежали по заснеженному тротуару и скрылись во тьме. Фонарей на улице не было, и  взломщиков  мы не разглядели. Дед  откинул оба крючка, открыл дверь, внутренний, давно  не действующий замок ее  был выломан.

– Спецы шелудивые, – усмехнулся дед. – Мои крючки открыть – это вам не по карманам шарить.

– Папа сказал я,— у тебя двустволка, а их трое.

– А еще приклад-то, –  отвечал мой смелый папа.

В милицию мы не пошли, а в цеху папа рассказал товарищам, как он «на зайцев ночью охотился». Слушали сочувственно, особенно какой-то незнакомый парень с челочкой, который посоветовал в следующий раз стрелять через дверь.  Я ходил и гордился папой, а он хвалил меня: вот какой молодец! Кто паспорта прячет, а кто советует, какими патронами заряжать.

Вечером мы отдали паспорта подселенцам, они от души благодарили папу и всех «за сочувствие» и угощали солеными огурцами. Пришли дядя Гриша с Витькой.

– Жалко меня не было, – сказал дядя Гриша.

А бабушка посетовала, что такой хороший сон ей эти бандиты перебили. Я думал, ей Миша приснился. А она сказала, что видела щеночка, который к ней «так и ластился, так и ластился». И в этот самый момент кто-то по-хозяйски трижды позвонил. Краснощекая племянница побледнела, папа встал, чтобы идти за ружьем, но бабушка смело, как будто ждала этих звонков, пошла к двери и распахнула ее. На пороге стоял летчик в заснеженной шинели. Старший лейтенант. Бабушка припала к нему  и закричала:

– Щеночек ты мой ненаглядный, где же ты пропадал так долго?

 

                            СЛЕЗНЫЙ    ПИР

 

Вечером у нас был пир.  Подселенцы от души наложили чашку соленых помидоров и огурцов. Баба Дуня в честь такого праздника не стала возиться с вонючей керосинкой, а истопила русскую печь,  напекла  в ней ржаных лепешек, приготовила топленое молоко с жирной коричневой пенкой, нажарила картошки, которую собрали со своих соток. Их выделил завод, спасая от голода  рабочих.  Дед добыл из секретных  закромов две бутылки водки. Дядя Володя дал нам с Витькой по прекрасной плитке шоколада, по половине которого мы слопали, остальные две половинки разделили на дольки и положили на стол.

Дядя Володя сидел в центре стола, пил водку, рассказывал о своих военных приключениях. Оказывается, он на грузовом планере доставлял партизанам оружие и продовольствие. Потом вместе с ними жил в лесах, дрался с карателями, пускал под откос поезда. Мы слушали его, затаив дыхание. Краснощекая племянница не сводила восторженных глаз с Володи,  который вдруг надолго замолчал и через силу стал рассказывать про сожженные деревни, повешенных местных жителей,  малых детишек, пригвожденных вражескими штыками к  земле.

Племянница побледнела, схватилась за щеки.

– Господи, господи! Разве это люди!—  всхлипывала баба Дуня, а дядя Володя пил  водку и почти не закусывал.

– Ничего, – говорил, хмелея, зато потом мы им давали! Когда я в авиационный полк попал. Это после госпиталя. – Поперхнулся, посмотрел на бабу Дуню. – Да так, легкое ранение, ерунда. Знаешь, мам, как наши летуны говорили: грузим  бомб, сколько возможно и сверх невозможного.

Дед  заметил, что многовато сынок пить стал, раньше-то он в рот не брал. Дядя отвечал, что так уж получается.  Собьют – друзья пьют за упокой, вернулся живой – все пьют за здравие. И обнял бабу Дуню:

— Обещаю вернуться только живым!

А я подумал, как в жизни все переплетается: улица Партизан, Володя был у партизан, скорей бы появилась улица Победная.

Никто не спрашивал, на какой срок он приехал, словно опасались опять потерять его надолго. А дядя Володя потихоньку оттаивал в родном доме, заводил патефон и приплясывал под частушки. Мы с Витькой не отходили от него, рассматривали  две его медали «За отвагу», орден Красной Звезды и еще какой-то, видно, иностранный. Про Мишу не говорили, чтобы не расстроить, а он тоже молчал, чтобы не напоминать бабушке. Однажды, вытащив обойму из  пистолета, дал нам с Витькой «пощелкать».

– «ТТ»,  – определил братец, – хорошая машинка. А у нас тоже полно оружия, притащить?

Дядя сказал, что не надо, он устал до смерти от этого оружия, ему бы патефон и пластинки, и пивка хорошего. Когда пришла моя очередь «пострелять»,  я забрался на подоконник и начал «палить» по прохожим через стекло. Под «обстрел» попался знакомый парень с челочкой, ему тоже досталось. Он постоял в удивлении, потом побежал, пригнувшись. Беги, своим расскажи, какое у нас оружие!

Через десять дней дядя Володя собрался уезжать. Обещал теперь писать и приезжать часто, ведь скоро будет Победа. Я осмелился прочитать ему свой стих. Вообще-то начал писать стихи давно, но все про весну, зеленые веточки, даже сказку «Вьюга» написал, учительница читала ее вслух всему классу, всем понравилось. Но дяде Володе, боевому летчику, хотелось сказать что-то  другое. Вот что получилось:

                             Скоро будет нам Победа.

                             И тогда вздохнет народ.

                             Только Миша не приедет,

                             Только Миша не придет.

Дядя Володя потрепал меня по волосам, поднял под мышки, поцеловал и сказал, что он обязательно приедет или, в крайнем случае, придет, и все будет хорошо, и велел мне одеваться, чтобы проводить его до поезда.

Вся Партизанка всё знала про всех, каждый сосед норовил встретить  дядю Володю по дороге и пожелать ему счастливого пути. Каждая соседка долго смотрела вслед, а инвалиды на переезде насыпали ему полный карман махры, хотя он и не курил. И это знали «партизанские», сказали: «Друзьям отдашь». Некурящий дядя Володя вытащил из кармана пачку «Казбека», угостил инвалидов, с которыми когда-то Мишка и Гришка играли в футбол, те попробовали и сказали, что их махра «крепче забирает». Мы дошли до станции, дядя сел в вагон, махнул мне рукой, и поезд тронулся.

Я обернулся и увидел невдалеке своих «партизанских»  мальчишек, которые, оказывается, потихоньку шли за нами, тоже провожая офицера на фронт. Спросили, буду ли я кататься сегодня. Буду!  Всей гурьбой пошли к моему дому, там и Витька стоял, уже на коньках, прикрученных веревками к валенкам. Я тоже мигом прикрутил к валенкам  мои  коньки,  дутые «гаги». Вышел на улицу. Такой кучей не страшны никакие чужие пацаны. Можно ехать хоть куда, лишь бы льда хватило.  А во льду была тогда  вся Партизанка,  машины в те времена по ней  ездили мало, и каждую мы ждали, притаившись за тополями. Это был верх  отваги: успеть прицепиться за борт грузовика железным крючком и доехать до переезда или до проходных. Но напрасно мы прождали целых полчаса, а то и больше – грузовых машин не было, а за легковую  даже отчаянный Витька не  уцепится. Мы уже начали сами леденеть.

– А если нам через шоссейку  махнуть? – предложил  мой братец.   – И к бабушке Анюте?  У нее в погребе такие яблочки.

К бабушке Анюте мы с Витькой ходили часто. Это была моя вторая бабушка, которая жила с моим вторым дедушкой Иваном за шоссе, на улице Колесной. Она никогда не отпускала нас без угощения, давала яблоки или  вишни. Но Витька и я – это двое, а хватит ли у бабушки Анюты харчей на столько ртов? Отступать было поздно и позорно. Я сказал, пожав плечом: «Поехали», и мы тронулись. Сперва скользили по льду до переезда,  шагали через рельсы, потом скребли коньками по шоссейке,  брели, согреваясь,  по сугробам  улицы Колесной, и вот оно, крыльцо  уютного домика с длинной ручкой звонка. Пока  остальные переводили дух, Витька первым  взбежал по ступеням и стал дергать эту ручку. За дверью глухо задребезжал колокольчик. Через минуту послышалось: «Иду, иду!» И на крыльцо вышла маленькая круглолицая, как с картинки, старушка. Сразу заплескала ручками:

– Замерзли, застыли, господи! Заходите скорей!

Краснощекие «застывшие» прошли в сени, которых  не видели многие наши парни. Одна дверь вела в комнаты, три другие – в чуланчики, где  в ларях раньше  хранились мука и крупы, а теперь – всякое барахло. Над дверью в комнаты висела темная икона и горела лампадка. Я первым  снял валенки с коньками и в носках прошел в комнаты, за мной протиснулись мои товарищи, кто босиком, кто в драных  носках. В доме было тепло, пахло яблоками.  Я велел своим раздеваться и первым снял пальто и шапку, повесив все это возле двери  на вешалку. Мальчишки сделали то же самое,  кое-как прицепив свои пальтишки. 

– Садитесь за стол, я сейчас, – крикнула из крохотной кухни бабушка Анюта.

Мы уселись за полукруглый большой стол – кто на тонконогий, ненадежный с виду диванчик, кто на старинные выгнутые стулья, Витька устроился в кресле, которое жалобно скрипнуло, предупреждая о своем возрасте. Ребята,  спрятав под стол ноги, стали оглядываться. Все в доме было как из музея:  диванчик, пузатый буфет, старинные часы, степенные, не похожие на быстрые ходики деда Андрея. Мальчишки даже испугались, когда  часы пробили два раза, и звон долго еще колебался в воздухе.

Я бывал у моих товарищей в их тесных грязноватых коммуналках с самодельными шкафами, со сбитыми неуклюжими табуретками и понимал, что они переживают сейчас. Смотрят испуганно, спрашивают шепотом: а сколько комнат-то, и где народ? Комнат было  целых три, как и у деда Андрея. Из шестерых детей здесь живет одна младшая Соня, тихая, незаметная тетка моя, остальные девчата разъехались, а из двоих парней один, дядя Петя, воюет, другой, мой папа, вкалывает в «чугунке».   Подселенных в частном доме нет.  Тишина и покой.

Прошел и вежливо поздоровался дед Иван, так похожий на папу. В соседней комнате шуршала страничками учебника его дочка, отличница Соня. В семье Леоновых все шестеро детей выучились, осталось Соне получить высшее образование. Семья-то большая, а «всего мужиков-то» – один дед Иван, молчаливый и кроткий человек с добрыми глазами. Он своими руками и дом  построил, и сараи, и забор. Работал на Коломзаводе клепальщиком, кузнецом, (от железного звона стал глуховат), потом мастером,  успел  по доносу  побывать на допросах, лишиться зубов и потом вкалывал, черт знает  где, на соляных копях. О своих злоключениях он никому никогда не рассказывал, я гораздо позже узнал  его  историю от папы. Сейчас дед Иван трудится слесарем на заводе, и дома все работы на нем: летом траву корове косит, сено готовит на зиму. Скотина в сарае стоит, иногда по снегу гуляет. Бабушка Анюта всеми командует и управляет, и вкусно готовит из скудных запасов, угощая своих и чужих.

Соня вышла и как-то по-старинному негромко поздоровалась с мальчишками:

– Здравствуйте. Соня.

Мои пацаны что-то пробубнили в ответ. Соня улыбнулась и ушла в свою комнату. Если бы кто тогда знал, какая необыкновенная эта девушка! После ареста отца они с сестрой Татьяной поехали на прием к Всесоюзному старосте Калинину, он принял их, и деда освободили, сняв с него грозные обвинения. Это я тоже узнал очень-очень поздно, когда многие герои моего повествования уже ушли из нашего мира.

– Проголодались, небось! – приговаривала бабушка, ставя перед нами на стол полную вазу сушеных яблок и сухарики из черного  хлеба. Спросила, кто будет мыть руки. Ребята замотали головами и вытерли ладони о рубахи. – Приятного аппетита! – пожелала бабушка Анюта и вышла, чтобы не смущать голодных.

Старинная ваза мигом опустела, от сухариков остались одни крошки, которые Витька собрал в ладонь и съел. Мы поднялись, хотя не хотелось уходить из теплого дома, где так сладко пахло сушеными яблоками, и веяло покоем и лаской. Витька посмотрел на темную икону, что висела в  углу перед  лампадой и серьезно сказал:

– Огромное вам спасибо!

И все мальчишки, пятясь из комнаты, тоже сказали «спасибо», на что бабушка Анюта отвечала: 

– На здоровье!

Когда мы оделись и обулись, бабушка Анюта сунула каждому в карман по яблоку – «на дорожку» и проводила нас на крыльцо, где было холодно, и шел снег.

– В дом, в дом идите, простудитесь! – испугался Витька, но она дождалась, пока конькобежцы сошли с крыльца и зашагали по сугробам.

Бабушка ушла, а мы еще все оборачивались и увидели, как вышел дед Иван расчищать дорожку от дома.

– Вот сволочи! – сказал Витька. – Нажрались  от пуза, а помочь старику не догадались.

Сытым домой идти не хотелось, кататься тоже. Мы уселись на деревянные ступени под большим портретом Сталина у переезда, это было наше место. Под Лениным обычно отдыхали парни с другого конца Партизанки. Доели яблоки, захотелось чего-то высокого. «Подвиг разведчика» мы уже по два раза смотрели, да и денег все равно нет. Меня всегда выручала баба Дуня, отдавая из своего кошелечка с шариками-защелками последний рубль, но и кошелечек был пуст, а просить у мамы не хотелось, она стала какая-то нервная, видно, из-за этих подселенных или «черной кошки», а, вернее, из-за денег и продуктов, которых вечно не хватало.  Может, и дала бы, но сперва отругала бы за грязные руки или дырку на штанах.

– Расскажи случай, – попросили меня  ребята, но все случаи, которые я рассказал или придумал— как в Харькове в самолете труп фашиста обнаружил, как с дядей Володей жулика подстрелили из автомата, как в степи кобру ловили, как с папой волков били  и на дрофе катались, короче, все  уже было рассказано, а новое на ум не шло. Ребята наседали. Ладно, будет вам «случай». И я начал плести, как однажды рано утром зашел в наш  магазин, а там уже карточки отменили, и все прилавки завалены мылом, конфетами, колбасой, печеньем и мороженым. «Бери, говорят, всё так, задаром,  денег по случаю нашей  скорой победы уже не надо».

– И ты?! – встрепенулся Витька. – Целые карманы набил, да?

– Нет. Я проснулся и ничего не успел взять.

– Вот болван! – рассердился братец. – Я бы не растерялся! Я бы мыла целых пять кусков схватил и конфет «подушечек» карман!

Ребята посмеялись и разошлись задумчивые: наверное, представляли этот магазин – без карточек, очередей и давок за всем, что «выбросили» и что «дают».

Потом мне такие «случаи» рассказывали  Леоновы, что вовек не забудешь: как тетя Таня, молодая учительница, приехавшая в Сибирь по распределению, вместо школы попала на лесосплав, по скользким бревнам прыгала с длинным шестом, расталкивая заторы, как ее подружки соскальзывали с этих бревен в ледяную воду, и спасти их было невозможно. Как муж тети Лели в первые  дни войны был убит, и ей прислали его окровавленным белый морской китель. Как дядя Петя с бандами на Западной  Украине боролся, выкуривал их из схронов, как товарищи его подрывались на хитрых минах. И только тихий дед Иван ничего никому не рассказывал, не хотел, наверно, расстраивать.

Да и вообще весь народ бабушки Анюты был немногословен, но начитан. Я  книги у Сони в этажерке  все перечитал. Правда, они были без картинок, но зато интересные. Фамилии авторов я уже знал по школьным программам, а некоторых и до того, как, например,    Гоголя. Его запомнил не только из-за чудной  фамилии, но и  из-за рассказов про чертей и ведьм. Чехов нравился потому, что писал кратко и смешно.  С Достоевским сложнее: фамилию-то запомнил, а вот «Преступление и наказание» читал с трудом, перескакивая все рассуждения и душевные метания, ожидая, когда же убийцу, наконец, поймают.  Спросил про это Соню,  она кратко, но доходчиво  все объяснила.  «Умная»,  – зауважал  я тетю.

Такая же умная была и тетя Оля, которую все звали почему-то Леля. С ее дочкой Тамарой у нас были хорошие, приятельские отношения, вместе рвали яблоки и малину в саду  у бабушки Анюты,  попробовали наш, русский, паслён – горечь несусветная.  Сын тети Лели, Борис, с нами ни в карты, ни в лото не играл – слишком был взрослым. Судьба его трагична – попал паренек под грузовую машину, катаясь на велосипеде.  И машин-то было мало, а  нате вам – попал. Вот тебе и «случай» проклятый!

Но это будет потом,  а пока  дети и внуки бабушки Анюты  еще  живы, живут дружно, хоть и  голодно, стараясь подарить друг другу радости. Тетя Леля подарила мне книгу, с которой я не расставался всю жизнь, читал и перечитывал от корки до корки,  с каждым годом делая все новые и новые открытия. Это были избранные произведения Пушкина, которые  я  начал осваивать еще до войны  с «Песни о вещем Олеге», выученной в далеком сорок первом году. Спасибо судьбе и моим родным, что начал  чтение с умных книг, а не с дамских романов. Да и книг в магазинах было мало, потому, может, каждая так и ценилась. Спасала небольшая заводская библиотека, которая тоже не изобиловала фондами. Поэтому каждую купленную или подаренную книжку я старательно устанавливал на моей этажерке, читал ее, а самые яркие «случаи» пересказывал друзьям.

Не один, не два, а десятки раз перечитывал я найденную на заснеженной харьковской тропинке книжку неведомого ленинградского бойца. До сих пор многие стихи, может, и не совсем удачные, но очень искренние, помню наизусть. Иные читал Витьке, тот восхищался, говорил, что я сочиняю так же здорово. Если бы!

Запомнился Новый год на Партизанке.  Вместо пыльного куста перекати-поля дед установил купленную им на рынке пушистую, только что срубленную ель. Мама  разложила на  кровати  игрушки, которые поездили с нами по свету, и стала наряжать лесную красавицу.  Нам с Витькой  доверяла лишь «служить на посылках», подавая ей только картонные и ватные игрушки, за стеклянными каждый раз спускалась с табуретки сама. Елка истекала смолой, дышала, в комнатах запахло так, что подселенные высовывались, вертели головой и  ахали. Им дали где-то другую комнату, и они уезжали от нас вместе с краснощекой племянницей, которая грустно говорила, как ей жалко расставаться с нами. На это мама с табуретки весело отвечала:

– А уж нам-то каково!

Елку нарядили, приладили  лампочки – большую редкость по тем временам, и стали ждать гостей. Из Егорьевска приехала тетя Гриппа с Юлей и Валерой. Они несли какие-то сумки, которые обещали раскрыть на Новый год.

– А Эмма? – спросил я, и Витька ехидно прищурился: это что еще за Эмма? 

Тетя Гриппа таинственно сообщила, что «эта гражданка тоже может в скором времени пожаловать». Когда же придет это «скорое время?»

Спросил, что известно про Розу, и опять Витька прищурился: какая там еще Роза, сколько женщин у старшего брата?  Тетя Гриппа сказала, что Роза приехала с ними в Егорьевск, работает в школе, учит ребят и передает Владиславу Николаевичу большущий привет и огромное спасибо за все.

– За какое еще «все»? – открыл рот Витька. – Что он там, в степи глухой, успел натворить?

Тетя Гриппа обещала рассказать «про всех наших» потом, после двенадцати – это будет подарком для всех.

Тем временем мама  вымыла комнату подселенцев и ушла туда с подругой «перемалывать новости», как выразился сердитый Витька. Сердитый потому, что сам нацелился  поиграть в пустой комнате в войну. Можно, сказал, поиграть и в дедовой комнате, но там елка, под елкой дед у своего радио, а на печке нам уже не развернуться. Пришел дядя Гриша, (тоже с сумкой!), уселся в уголке, изредка покашливая в платок. Жена его где-то дежурила, да и вообще мы редко видели ее. «Боится заразиться! С батей не спит», – пояснил мне грустный Витька.

Но вот, наконец, свершилось! Накрытый стол, на столе бутылки с ситро (маловато), конфеты в вазочке (совсем есть нечего), соленые огурцы, жареная картошка,  рыжая селедка, пирожки с капустой, соевые пряники (недавно у магазина продавали с лотка), какая-то зелень и краснень (салат, говорят), еще что-то  по мелочи, бутылки с водкой и вином не в счет.

Ну, сели,  уставились на дедовы ходики с мавзолеем, радио, как на грех заткнулось, и мы сверяли Новый год с ходиками. В двенадцать все вскочили, начали чокаться, загадывать желание, выпивать. Бабушка и мама поплакали. Дед сказал:

– Тихо, товарищи! Предлагаю выпить за нашу армию, за скорую победу и за возвращение всех  воинов домой. – Посмотрел на бабу Дуню.  – И чтобы всех  павших героев помнил народ вечно!

– Так и будет! – сказал Витька, чокаясь с дедом. – А вы, граждане, долго нас томить будете? Скоро уж утро.

И женщины, наконец-то, раскрыли свои сумки. Тетя Гриппа подарила мне моего же, егорьевского плюшевого медведя с шоколадкой в лапах. Сказала, что отдали его жильцы нашей бывшей комнаты и просили передать большой привет Владиславу Леонову. Я пожал плечами –  откуда кому-то знать Леонова да еще Владислава?

– Боря Шкарбан, – только и сказала тетя Гриппа, и я сразу вскочил. –  Его комиссовали  после ранения,  дали вашу комнату, где он с Эммой и живет. Они тебе письмо прислали. А Васька с Фросей  устно передают всем привет и все такое, как водится.

Да, писаки они плохие, особенно Васька, лохматый добрый человек.  Я взял старого  плюшевого друга, отдал шоколадку Витьке, сам пошел в пустую комнату и стал читать письмо, которое только мне и предназначено. Много в нем хороших пожеланий, много веселых воспоминаний о нашей жизни в казахстанских степях. Писала, конечно же, Эмма, это ее четкий, ровный почерк. Я тут же написал в ответ несколько строк: «Боря и Эмма!  Спасибо за подарки! Ждем в гости.  Прихватите с  собой  и Ваську. Адрес на конверте!  Ваш друг и товарищ В. Леонов! Ей-богу, ждем!!!»

Отдал письмо тете Гриппе, и мне уже не было такого интереса к другим подаркам, которыми одаривали нас родные: к конфеткам, орехам, зайцам, пистолетам, поцелуям, объятиям. Взрослые дарили друг другу всякую мелочь, с особым трепетом принималось мыло, и хозяйственное, и пахучее «туалетное».  В нашем магазине за этим «туалетным» всегда давились. Оно и понятно: без мыла ни помыться, ни постираться.

Только у будущей  моей тещи  в деревне давки не было, потому что и мыла не было вовсе. Руки летом мыли цветком мыльником, а стирала Настёнка золой, замачивая ее в воде и называя «щёлком».

Все взрослые с удовольствием рассматривали сероватые мыльные кусочки, а ребята – подарки. Только Валера с недоумением  смотрел на свой игрушечный пистолетик, кем-то из наших подаренный. Витька в одной рубахе со свечкой сбегал в дедов  сарай, притащил заиндевелую половину «шмайссера» и торжественно вручил Валере.

– А мне? – насмешливо сказала Юля, которой кто-то подарил куклу с бантиком на голове, и Юля небрежно держала ее за руку.

Витька помялся, он не умел разговаривать с девчонками, но нашелся, стервец:

– Вам, сударыня, я дарю свое сердце!

– Спасибо, это лучший подарок к Новому году! – серьезно сказала Юля.

Завели патефон. Взрослые притихли, стали слушать музыку. Дядя Гриша бросил Витьке мяч, настоящий,  футбольный, хоть с небольшой заплаткой, зато крепко накаченный. Мы пошли с ребятами в пустую комнату попробовать мяч. Тихонько поиграли в волейбол, не ведая, что пройдет время, и мы с Витькой будем провожать нашу гостью, взрослую девушку Юлю  и покупать ей на станции Голутвин пирожки с повидлом. Поезд тронется, и Витька со вздохом признается мне, что ему так «нравится эта девушка».

– Ну и сказал бы ей, – пожму  я плечами. А он ответит, что боялся «мне навредить». Чудной, хороший мой братец Витька.

 

                ВЕСНА   ПОБЕДНАЯ,  ГОСТИ   ЧУДЕСНЫЕ

 

Весна в Коломну пришла бурная и торопливая. Вспухли на полях снега, и потекли ручьи по всем канавкам, набирая силу и сливаясь в мутные потоки. Хлынул такой поток в тоннель под железной дорогой, который люди превратили за зиму в отхожее место и назвали «трубой».  Вода смыла все, что натащил народ,  и унесла в реку Москву, которая пенилась и шумела неподалеку от наших домов, разливаясь до горизонта. Понтонный разводной мост давно был привязан к берегу, а то пришлось бы его ловить на синей Оке, куда впадала  грязная  коричневая Москва-река. Рабочих на завод перевозили катером, бабок и мальчишек переправляли пьяные перевозчики на старых лодках, которые частенько переворачивались под напором волн и ветра.

Вода спадала, входила в липкие свои берега, оставляя на полях ил и коряги. Солнце пригревало, и мой город превращался в зеленую деревню, особенно заметную на окраинах. По Партизанке гуляли куры, помеченные разными чернилами, пели петухи, а на Колесной у бабушки Анюты паслись коровы, козы и гуси. Дед Иван свою буренку водил поближе к реке, где трава была  погуще.

 

                          ***

В эту же весну Настёнка  из деревни перебралась в город, сняла там угол в частном доме на берегу Оки, перевезла детей. Младшая, Тонечка, стала жить пока у маминой сестры, а сама Настёнка  устроилась  уборщицей в детский садик. И еще один подвиг на ее счету. Теща в то голодное время привела в город свое единственное достояние – корову. Именно привела, с зарей  шагая по лугам и перелескам, ночуя у совершенно незнакомых людей, таких же, как она, горемычных солдаток, которые и пускали и делились последним куском. Она привела свою драгоценную скотину к сестре, у которой жила Тонечка,  с трудом затолкала в подвал двухэтажного дома, не привыкла корова спускаться по ступеням, жалобно мычала, прощаясь с солнышком. Настёнка выводила ее пастись, благо по канавам росла густая трава, а потом – опять в подвал, в сырость, в запахи. И ведь не кричали соседи, не грозились милицией, все понимали всех. Это весна меняла людей, или люди менялись в трудную  годину  – кто знает. Только  со  временем  Настёнка за малые деньги продала свою кормилицу на волю, в деревню, пожалев ее и пожелав ей счастливой жизни. Расставание было горьким.

                          ***

А у нас был праздник – пошла вода, оттаяла канализация, и дед теперь ходил в туалет без ведра, однако по привычке в телогрейке и шапке, шарф, правда, снял. Как приятно стало умываться над раковиной, чистить зубы,  не экономить воду и не слышать дедовых ворчаний насчет «гусей водяных, плескучих». Полным ходом заработали все заводские бани, мы с дедом любили ходить в железнодорожную, небольшую и чистую. Другой народ валом валил в коломзаводскую,  где открылись парикмахерская и буфет с пивом и прохладительными  напитками.

Помню пасхальные дни. Женщин с куличами, закрытыми чистыми тряпочками. Они шли мимо нашего дома по краю железной дороги к единственно действующей церкви в округе. Витька потащил меня в церковь «ради интереса», а не для молитвы. Если бы дед узнал, он бы нас изругал: не за то они боролись, чтобы!.. Тогда многие были атеистами. Это наверно, выгодно: ведь безбожникам не так страшно ругаться, драться, воровать. В церкви было полно народа, в основном женщины. Они слушали попа, крестились, и лица у них были не такие озабоченные, как на улице, а ожидающие какие-то,  смягченные.

Отмечать пасху, (мама говорила «весну») мы ходили к бабушке Анюте, только она умела  печь такой вкусный кулич и готовить сладкую творожную пасху. Подавая вкусности на стол, торжественно предупреждала: «освященная». Папа ел и похваливал, мама тоже хвалила, добавляя, что «надо бы побольше песочку». Дед Иван помалкивал, а мне и Соне хвалить было некогда – успевай челюстями работать.

Весна разрасталась. Ребята забросили свои коньки и лыжи и катались на самодельных деревянных самокатах с подшипниками вместо колес по всем тротуарам Партизанки, где пока еще остался асфальт, на главной дороге он был выбит вчистую.  Треск стоял  под окнами наших домиков, но к нему привыкли, ведь на таких же подшипниках передвигались на своих тележках безногие солдаты.

Хотелось бы мне посмотреть, как на наших самокатах мы проедем по пыльной казахстанской дороге! Витька тоже захотел самокат, на детском  трехколесном велосипедике  ему, такому парню, было уже совестно, да и коленки упирались в руль. Мне  самокат  смастерил дед, а Витьке – дядя Гриша. И стояли  они, и смотрели из-под ладони, как мы осваиваем этот транспорт, частенько  падая и кровавя колени и локти. Дядя Гриша тоже попробовал проехаться – получилось! 

– У тебя же практика! – кричал Витька, морщась от боли в коленке.

– Конечно, – усмехался дядя Гриша. – Я на самокате за фрицами гонялся!  Учись на этом ездить, подрастешь – я тебе свой  велосипед соберу.Нет, не сейчас! Сейчас ты до педалей не достанешь! И не ной. Точка!

Спорить с дядькой было бесполезно, Витька это знал и принялся с азартом осваивать самокат. Первым делом он приладил к рулю звонок от отцова велосипеда и звонил по поводу и без, пугая местных девчонок, которые не очень-то пугались и грозились догнать и оборвать братцу «все уши». Зато двух  чужих  Витька действительно напугал.

В нашей бане был женский день, и шли эти девчонки, наверное, туда. Одна,  постарше, с темными волосами,  другая, совсем еще маленькая, с пушистой светлой головкой — ну прямо одуванчик на стройных ножках. Витька, приподняв самокат, подбежал к ним сзади и зазвонил. Одуванчик упал, ушиб коленки, старшая девочка бросилась ее поднимать, а она смотрела на нас испуганными голубыми глазами и не плакала.

Пока старшая гналась за Витькой, норовя огреть его сумкой по голове, я успокаивал светленькую, тихонько гладя ее удивительно мягкие волосы. На девочке было старенькое, но чистое платьице и сандалики, как у меня в детстве, все запыленные. Коленки у нее, были не раз содраны, заживали, болячки отваливались, это видно по белым пятнам на загорелых ножках. 

– Ну что с него возьмешь? Мальчишка! – говорил я ей, и она робко кивала.

А старшая, размахивая сумкой, сердито костерила  всех «партизанских» дураков-парней, «которые не дают прохода».

Кто же знал тогда, что эта светленькая девочка через пятнадцать лет станет моей женой, с которой мы проживем не один десяток годков, легких и не очень, но, в общем-то, счастливых.  Кто же ведал, что тогда увидеть ее мне выпадет еще  только  раз, зимой, когда из Коломны будут отправлять в Германию (а может, и в лагеря) пленных немцев, которые работали в городе, на заводах и стройках. Немцы шли в своих ненавистных шинелях и в русских шапках, таща какие-то пожитки. Один из них жестами попросил девочку с санками одолжить ему эти санки, чтобы довезти до станции свои вещи. Девочка испугалась и побежала к дому. Я узнал ее, чуть подросшую, но такую же тоненькую и светлую, с удивительно чистым  взглядом голубых глаз.

– Испугалась? – спросил я, гадая, узнала она меня или нет. – Чего их теперь бояться. Они же пленные, без пушек, не такие страшные, как раньше.

– Да, они папу моего убили! Санки просят, а сами меня к себе утащат, в Германию! – неожиданно сердито отвечала мне она,  видно, не узнав.

Но это будет потом, а сейчас мы с братом осваивали свои самокаты и до того доосваивались, что Витька ездил на них и по песку, и по камням, и в один памятный день  проехали  мы через весь город, дотарахтев аж до дедова картофельного поля. Там были уже все наши с тележкой, картошкой и лопатами. Раньше Витька поехал бы на тележке, но сейчас у него был свой транспорт, пускай крепко побитый и помятый,  зато со звонком.

Было солнечно и тепло. Дед Андрей и дядя Гриша поднимали на лопатах комья  вспаханной сухой земли (пауки и мыши из-под них не выбегали), а мама и мы с Витькой бросали  в ямки картошку. Это называлось «сажать под лопату». Бабушку не взяли, пускай отдыхает. А папа, как всегда, был в своей чугунке.

Вчера они с дядей Гришей долго разговаривали о заводе и новых заказах. Папа сказал, что велено ремонт танков, самоходок и прочей боевой техники прекратить, а все силы бросить на паровозы. «Конечно, страна разорена, железные дороги разбиты, нужны паровозы и паровозы, причем,  новые,  мощные»,  –  сказал тогда дядя Гриша и пожалел, что сам не сможет теперь работать, как раньше. А потом они с папой  стояли у окна, из которого хорошо просматриваются все поезда, и рассуждали о том, что по этим поездам видно: скоро конец войне. То шли эшелоны с танками и  пушками – на фронт, на фронт, а теперь все больше битой фашистской техники – на «чермет»,  на  «чермет»,  на переплавку.

«Да когда же будет эта победа? – думал я,  бросая картошку за картошкой, — когда перестанут убивать и калечить. И дядя Володя ничего опять не пишет».

Вдруг на всех наших заводах – на Коломенском, Бочмановском, на бывшей «патефонке», на Щуровском цементном, что за рекой,  толсто, тонко иль хрипловато, заревели гудки, которые мы узнаем по голосу. Гудки были не утренние, не вечерние, не обеденные, а какие-то несвоевременные. И «кукушки» у депо подали тоненькие голоса, и грузовики на шоссейке откликнулись. Дед и дядя  Гриша бросили лопаты.

– Дождались, – сказал дядька, – а вон и мама бежит.

Прямиком через поле бежала баба Дуня, размахивая руками. Подбежала, отдышалась и, плача, стала говорить одно только слово:

– Радио, радио!

Так встретили мы День нашей великой Победы, за которую заплачено такая неподъемная, необъемная цена. Перецеловались родные и соседи по соткам, сбросились по рублику, по три, женщин помоложе отправили в ближний магазин. Картошку все-таки добросали,  поле програбили, и тут же, на травке, сели дожидаться посланцев. Пока те, задыхаясь и перебивая друг друга, не сообщили все, что сказал и повторил репродуктор у магазина, дед Андрей разливать водку не стал. А выслушав, глубоко вздохнул и начал наливать в стаканы, кружки, чашки – во все, что принесли с собой «на картошку» люди. Не забыли женщины и про мальчишек, которые обступили разложенные на газете селедки и огурцы, и малые кусочки черствого хлеба, и конфетки-подушечки, и соевые пряники, и ранний щавель с собственного огорода, и ситро в бутылках. А водка нам была неинтересна, хоть совсем она пропади.

Женщины выпили, закусили чем бог послал, всплакнули и запели: «На позицию девушка провожала бойца…» Дед Андрей и дядя Гриша слушали, глядя в землю. У бабы Дуни оказался такой  молодой и чистый голос, что какая-то соседка по соткам сказала:

– Сердцем ты поешь, женщина.

Я пригляделся: и действительно, никакая она не старушка, а пожилая женщина «со следами былой красоты». Это я вычитал откуда-то. Вот бабушка Анюта – та бабушка, старенькая, шустренькая, добренькая. Баба Дуня не шустрая—степенная такая, не говорливая. Дядя Гриша нагнулся к моему уху:

– Знаешь, какие мы с ней до войны песни пели в два голоса – заслушаешься.

А дед  Андрей вздохнул и добавил:

– А как Дуняша в хороводе плясала. До революции. Заглядишься.

Начались дни золотые. Во-первых – Победа. Потом – каникулы,  мы с Витькой  перешли в  четвертый и третий  классы, кто с отличием, кто без двоек. Начали возвращаться солдаты с фронта, в основном молодые. Для них устроили в клубе вечер, на котором выступали школьники. Витька и я читали стихи про войну, девчата пели про любовь и верность. Потом в фойе все танцевали, и мне вдруг захотелось вот так же легко закружиться с той вон красивой девушкой, да Витька тянет на улицу: пойдем да пойдем, на самокатах прокатимся. Дались ему эти самокаты! То ли дело быть взрослым, героем, с орденами на груди и кружиться в вальсе с  подругой. А самокат – это детство, глупости, слюни. Лучше уж книжку почитать!

С книгой хорошо сидеть у бабушки Анюты, там тихо и никто под окном не кричит: «Владька, выходи гулять!»  Недавно я разыскал в чулане у бабушки подшивку старых журналов с царями и священниками на первых страницах, с рассказами о катастрофах в середине и с рекламой духов, корсетов, юбок и причесок в конце. Здесь я впервые прочитал про гибель «Титаника», с рисунками, рассказами спасенных и комментариями ученых. Одни писали, что дамы тонули из-за узких юбок, другие предполагали, что судно из-за  большого давления не опуститься на дно, а повиснет  где-то посередине океана, третьи винили революционных бомбистов с их бомбами. Все это было очень интересно, а еще интересней были рассказы бабушки Анюты про «прежнюю жизнь», когда все стоило копейки, а в лавке Василь Иваныч отпускал всем и в долг, а детям давал даром леденцы. Бабушка помнила всех коломенских купцов, честных и порядочных, а совсем не таких, какими их рисовали потом злые люди. Когда рядом оказывался дед Иван, бабушка замолкала, а однажды сказала со злостью, глядя в его тощую спину:

– У, черт длинный.

Этих слов, этого взгляда было довольно, чтобы понять, как бабушка относится к деду. Но почему, за что? Особенно бабушка Анюта залютовала, когда в сарае между стенками обнаружился клад с царскими бумажными деньгами и керенкам. Она сказала только, «Эх, отец, отец! Эти бы деньги, да в то время» и совсем перестала замечать деда Ивана, хотя вовсе не он прятал эти сокровища. Все объяснил мой папа: оказывается, бабушка Анюта любила  другого человека, но его отец  запросил солидное придание. И тогда жадный  папаша Анюты, богатый мельник, владелец маслобойки,  недолго думая, выдал ее, шестнадцатилетнюю, за Ивана, который брал бабушку без приданого, просто так, потому что любил. Вот она, любовь-то, что делает, проклятая! После этого я старался больше общаться с дедом Иваном, расспрашивать, о заводе, о работе. Но он вдруг стал вспоминать о деревне, о друзьях, с которыми учился в приходской школе, рыбачил, за грибами ходил, птиц ловил. Говорил, какой в деревне воздух, «густой и травами  сдобрен». Я слушал и понимал, что совсем не знаю своего деда Ивана, фамилию которого ношу.

С дедом Андреем мы сдружились в работе. Вместе таскали торф в дом, разбивали модели, которые  папа привозил с завода на дрова, вместе ремонтировали палисадник, помогали рабочим устанавливать долгожданный забор и ворота, у которых он велел поставить лавочку и первым уселся на нее, проверяя, крепко ли врыты столбы. И помаленьку дед начинал рассказывать мне «случаи» из своей боевой жизни: как с басмачами дрался, дезертиров расстреливал, с кулаками боролся, с лодырями на заводе воевал.  Он ни на минуту не сомневался, что поступал правильно, во имя родины и во славу партии.

Вместе мы слушали радио и ждали Володю, который что-то сосем «завоевался». И он приехал, хотя щеночек бабе Дуне в этот день не приснился. Сказал, что надо еще «кое-какие дела доделать и кое с кем разобраться». А пока он будет гулять и отдыхать целую неделю. И гулял, и меня брал с собой по всяким забегаловкам, называя каждую чайханой.

Раз пошли на  Оку – моя любимая  коричневая Москва-река, что в двух шагах от дома,  его не прельстила. Познакомились с девушкой, взяли лодку напрокат,  стали загорать и кататься. Они все болтали, а я со скуки залез в воду и ехал, прицепившись за корму, болтая ногами в воде. Плавал я еще не важно, но решил попробовать и отцепился от лодки.  Дно-то достал, но вода оказалась мне по глаза. Видеть-то я видел, но орать «тону» не мог, да и не стал бы при даме, которая сидела ко мне спиной и загораживала дядьку. Я только подпрыгивал, хватал воздух и опять опускался. Так продолжалось до тех пор, пока дама не обернулась и не завизжала, увидев меня далеко  от лодки. Володя мгновенно нырнул, обдав ее брызгами, и поплыл ко мне. Когда вытолкнул меня на мель, я сказал, что нечего было спешить, я бы продержался. Дама сразу захотела «до дому». Мы,  быстренько проводив ее, приехали к себе, и Володя, молодец, ничего никому не сказал. Только налил мне пива, горькую отраву, и предложил выпить «за второе рождение». Да я и за третье   такую гадость пить не стал бы.

Володя уехал, но обещал быстренько вернуться.

Когда мы узнали о войне с Японией, то поняли, с кем Володя хотел разобраться,  и очень забеспокоились: война-то, в общем, кончилась, зачем еще какая-то Япония втерлась?

Володя приехал не скоро, может быть, через год, под осень, и не один, а с женой и двумя грудными детьми. Всю встречу, с охами и ахами, мы с дедом Андреем пропустили, так как были в Москве на трофейной выставке. Но сначала дед поставил меня в длинную очередь к мавзолею. Все мне было в новинку: Красная площадь, застывшие часовые у дверей мавзолея, часы на Спасской башне и лица людей – торжественные, одухотворенные, такие я видел у киношных героев и у бабушек в церкви, куда Витька затащил меня на пасху «ради интереса». Интереса я не помню, а лица запомнил. В них надежда была, как и здесь. Помню, как спускались, поднимались по лестницам, и наконец, в мертвой тишине, где слышно было только сдержанное дыхание людей и легкое, тоже, видно, сдерживаемое шарканье подошв, я увидел в неярком свете  Ленина, с рыжеватой бородкой. Дед Андрей позади меня засопел, и часовой у гроба грозно на него глянул. «Вы и Ленина видели?» – вспомнил я слова молодого лейтенанта в харьковском поезде. Теперь и я видел.

Потом мы пошли к матери Вани Маркова, уже старенькой и больной. Переночевали, а с утра поехали на выставку вражеского оружия и обмундирования. Ничего нового. Такие же пушки и танки, правда, разбитые, я видел на платформах возле нашего  «чермета». Интереснее было прислушиваться к разговору военных, особенно очень молодых, которые в пух и прах громили плохие немецкие пушки и устаревшие  танки.

– Которые до Москвы доехали, пока их ваши отцы не остановили! – рассердился дед Андрей, и  зеленые воины притихли.

Дед тоже без особого интереса обежал половину выставки и заторопился домой. В поезде он всю дорогу молчал, наверное, вспоминал свою боевую молодость, бои  в Бухаре, товарища Фрунзе, а может, и самого Сталина – кто его знает. Спрашивать в такие минуты не нужно, пускай сам растает и отойдет душой.

Дома нас встретило столпотворение: плачь двух  младенцев, беготня с бутылками и сосками, чужая  красивая женщин, дядя Гриша, Витька, мама и даже папа, что-то рано вернувшийся с работы. В комнатах расставляли стулья, стелили постели, хотя было еще совсем светло. Дядя Володя сидел на кухне, нервно курил и был очень замучен всей этой суетой. Витька спросил про пистолет, но дядька махнул рукой: не до пистолетов ему, до вечера бы дожить.

Мы с Витькой, наскоро познакомившись с Володиной  женой Татьяной, нашей новой теткой, выскочили на улицу, схватили самокаты и сломя голову помчались по Партизанке, разгоняя редких возмущенных прохожих Витькиным звонком.

–Их женить пора, а они на самокатах, бугаи! – кричали нам торговки с переезда.

Витька хотел было ответить, но застыл на месте, резко затормозив каблуком. Навстречу шла странная компания: остроглазый парень в гимнастерке без погон, с солдатским вещмешком на плече, черноволосая красивая девушка в беретке и высокий лохматый мальчишка, которого я сразу и узнал по этим лохмам и по детским глазам. Мы кинулись было друг к другу, но остановились, стыдясь таких  телячьих нежностей. Только неловко пожали друг другу руки и сказали: «Привет!» таким тоном, словно только вчера разошлись по соседним домам. Витька наблюдал в сторонке за этой встречей. Я, как маленький, стоял со своим самокатом и смотрел то на Ваську, то на Борю, то на Эмму с хорошо заметным животиком.

– Твой? – разрубал неловкость Васька. – Дай прокатиться!

Да господи! Да бери его и забрось куда подальше, чтобы Боря и Эмма не подумали, что  взрослый Леонов остался таким же, каким приехал в Казахстан. Васька  затарахтел подшипниками, Боря  крепко пожал мне руку и сказал:

– Ты вроде в гости нас приглашал. Извини, что не  сразу приехали — дела.  Мы, собственно, за бумагами к Анне Андреевне.

Я сразу вспомнил полутемную теплушку, людей с носилками,  разговор про похороны тети Вали и похоронную бумагу, которые дали маме.

Красивая Эмма, без девичьей косы,  коротко и модно, как настоящая женщина, подстриженная, подошла ко мне и запросто, как старого друга, расцеловала в обе щеки. Витька завопил:

               Идет мадам с арбузом,

               С таким огромным пузом,

               А в пузе ребятишки

               Играют в кошки-мышки!

Вмиг я узнал прежнего Борю, скорого на расправу – он ощерился и занес кулак  над Витькиной неразумной головой, Эмма вовремя коснулась его плеча и тихо сказала: 

– Борис!

Боря выдохнул, постоял над пригнувшимся Витькой и спросил почти ласково:

– А по ха не хо?

На русском языке это означало: «А по харе не хочешь?» Витька понял, что гроза миновала, стал ласковым и беззащитным. Ответил:

 – Да кто ж этого хочет? А ты где воевал?

Боря опустил плечи и сел на скамейку, только что прилаженную напротив проходных Коломзавода. Рядом присела Эмма. Я кинулся было расспрашивать, как они да что они, да где они.  Боря  коротко отвечал: все у них нормально, живут они  с Эммой Шкарбан в  нашей комнате, а в ее квартире новые жильцы, какие-то военные.

– А как же эта, ну, которая Валентина? – вспомнил я веселую домработницу на велосипеде. 

Боря сурово ответил, что нету Валентины, сгинула Валентина. Осторожно взглянув на Эмму, я не стал уже спрашивать про  ее родителей. Она, умница, сама все поняла, покачала головой,  тихо сказала, что от мамы с папой ни письма, ни  звонка и встала, вопросительно глядя на меня.   Ну, конечно,  гостей надо вести к нам  для отдыха и расспросов, Боре, ясное дело, хочется  поскорее все узнать о тете Вале – как все случилось, где ее схоронили и что написали в той похоронной бумаге, которую  впопыхах взяла моя мама.  Но вести сейчас Борю и  беременную Эмму в наш, ходивший ходуном, полный детского плача  дом было никак нельзя.

– Может, к бабушке Анюте! – предложил догадливый братец, взваливая самокат на плечо.

И я повел их на Колесную  улицу. Встречные люди уступали нам тротуар и долго смотрели вслед. В то время настоящая беременная женщина была редкостью, чаще в длинных очередях напирали ложные.

 Вот и невысокое крылечко с длинной ручкой звонка,  которую Витька подергал, и как всегда, за дверью послышалось торопливое: «Иду, иду!» И вышла старушка, при виде которой гости незваные заулыбались и оттаяли.

Скоро мы сидели в тихой столовой за старинным столом. Васька смотрел на потемневшие иконы. Бабушка Анюта что-то готовила на крохотной, как пенал, кухне, а Боря с Эммой слушали Витькины байки про клад золотых монет и бриллиантов, найденный в коровьем сарае. Слышно было, как на кухне смеется бабушка, и следом за ней посмеялись гости. Я сказал, что скоро придет мама, и мы поговорим обо всем.

– И  потом мы поедем, нам завтра рано надо, – переглянулся с Эммой Боря, но бабушка Анюта решительно сказала, что никуда ехать не нужно, а ночевать можно у нее – у  Леоновых места хватит. Не как у Горюновых, где один на одном.

Витька доехал да  наших, привел мою маму, которая старалась не плакать и не огорчать Эмму в таком положении – молодая разревелась сама. Мама успокоила ее и увела в другую  комнату, пока бабушка Анюта ставила на стол  тарелки щей из квашеной капусты, сухарики и яблоки. Глубокие старинные суповые тарелки стояли в мелких, как принято где-нибудь в Англии,  отборные яблоки лежали в хрустальной вазе. Зря только, что  невзрачные сухарики были насыпаны в такую же хрупкую вазу, не место им там.

 Боря вынул из вещмешка банку тушенки, кусок сала,  полбуханки черного хлеба и два  невзрачных яблочка, недавно купленных на рынке. Бабушка при виде этих фруктов покачала головой, Боря засмеялся и сказал, что лучше не было. Мама принесла  завернутые в газету еще теплые ржаные лепешки, которые так хорошо готовила баба Дуня в русской печке, и бутылку вина. Бабушка Анюта, заохав, побежала на кухню (она никогда не ходила неспешным шагом),  вернулась с тремя бокалами и с кринкой молока, «только что из-под коровы, парное, полезное» и посмотрела при этом на Эмму, припудрившую покрасневший носик. Витька похмыкал, но ничего не сказал. Он уселся поудобнее на диванчике, рядом с Эммой, чтобы всласть послушать взрослые разговоры и вставить свои необходимые комментарии. Боря налил вина бабушке,  маме и себе, остальным – парного молока в стаканы.

Пока у них там шли разговоры, мы с Васькой, наскоро перекусив, ушли в комнату Сони,  и мальчишка поведал мне о своих трудностях: в школе на него косятся за то, что крестик носит, говорят –  какой же ты  будешь пионер и комсомолец.  Мать не ругается, отец тоже помалкивает, но  весь в раздумьях. Я посоветовал другу снять  это, хотя бы временно. Наши вон пионеры из школы выходят –   галстуки снимают на улице, а то парни митяевские дразнят: «пионеры из фанеры, а вожатый из доски!», а то и излупить могут. Да и  по улице ходить в красных галстуках как-то неловко, это тебе не кино, не пионерские сборы. Васька сказал, что  все у нас для виду — галстуки, собрания, клятвы, обещания, а вера, она для души. И она постоянная, а не временная, в карман не засунешь.

– Вот ты летел со второго этажа, кто тебя спас? То-то!

Я почему-то вдруг вспомнил и прочитал наизусть Ваське стихотворение их харьковской книжки. О том, как шли солдаты на передовую,

         А мать, что своего взрастила

         И проводила на войну,

         Украдкой нас перекрестила,

         Припав к морозному окну

 

         Пусть люди мы иного сорта,

         Иной летит над нами век,

        И пусть ни в бога, и ни в черта

        Не верит больше человек.

 

         Нам не забыть, как шли обозы,

         Как нас крестила чья-то мать,

         Как улыбалась нам сквозь слезы,

         Чтоб только вида не подать.

 Васька долго думал, попросил меня прочитать еще разок, потом сказал уверенно:

– Душевные были бы стихи,  если выбросить один куплет, он какой-то суетный, – посмотрел на меня своим ясным младенческим взглядом, улыбнулся. – И ты человек душевный, только еще несознательный. Бог даст – поймешь. Я рад, что тебя встретил. Многое вспомнил.

– И я вспомнил. Как тебя Боря за уши таскал. Песни твои великолепные. Про заразу  черноглазу.

Васька смутился, вздохнул:

А ты хорошее вспоминай, хорошее. Как мы по степи гуляли,  как бабочку на волю отпустили. 

 – Это я часто вспоминаю почему-то.

 – Вот и хорошо.  Сам-то пионером будешь? Галстук купил?

Купил я галстук, Васька. Попробуй не купи! Что  дед скажет? Зря, что ли, он кровь проливал, мерз и голодал. И потом, все же вступают, торжественное обещание дают. Только выполняют ли они обещанное? Вот так задумаешься – голова трещит. Почему, спросишь себя, митяевские, монастырские мальчишки, парни с Ямок так кривятся  на наши галстуки?  Не фашисты ведь, свои, советские. А может, не в галстуках дело, а в нас, чистеньких, сытеньких, с мамочками? Ладно, сам разберусь или при удобном случае с дедом потолкую.

 Потом мы пили молоко с лепешками. Потом гости переночевали, а утром мы с Витькой пришли их провожать. Васька сказал мне на прощанье:

 – Ты приезжай, не забывай.

Забыл. Каюсь. В суете, в беготне как-то постепенно стерся его лохматый образ. Но, к счастью, суждено было встретить его через много лет,  в смутное время девяностых, когда было у меня муторно на душе, и  я, будучи в какой-то командировке, зашел в  скромный сельский храм, близ Егорьевска. Там было удивительно тихо и спокойно. Женщина мыла полы, а седовласый бородатый старец в рясе, именно старец, а не дед или старик, вел неторопливую беседу с каким-то пьяненьким парнем. Парень вдруг бухнулся на колени и запричитал, что теперь он многое понял и просит прощения у батюшки.

 – Ты не у меня,  Сергей, проси, а у него, – указал старец на темную икону и закончил неожиданно: – Ты такое имя великое носишь – Сергий, стыдно его позорить.

Парень с великим именем ушел, кланяясь и пятясь, а старец пошел ко мне, обдавая меня знакомым светом своих ясных глаз:

 – Спасибо, что не забыл, Владислав Николаевич! Пойдем, поговорим, что ли?

Мы обнялись с Васькой, он поднял руку, чтобы перекрестить меня, но  застыл так.  Я сказал, что крещеный, хоть и поздновато, и он осенил меня таким широким крестным знамением, словно я святой или купец, на храм жертвующий.

Мы долго говорили с ним в его домике, где   матушка Евгения и внуки Михаил и Степан, ходили без топота, разговаривали тихонько, чтобы не мешать. Не о работе нашей, не о службе говорили,  а, глядя на внучат, вспоминали свое, такое далекое, казахстанское детство, которое, оказывается, накрепко засело в памяти. Вспомнили мы и бабочку с голубыми крылышками, и Василий сказал тогда, что это наше беззаботное детство улетало от нас навсегда, но его можно вернуть, и кивнул на своих внучат.

Он проводил меня до автобуса, на прощанье  прямодушно спросил, через сколько лет мы теперь увидимся. И я тоже честно ответил ему, что не знаю, но очень хотел бы.   

В московском автобусе я все  вспоминал  батюшку в старинной церкви,  мальчишку Ваську Солдатова, и до боли жалко вдруг стало мне, что так быстро улетела голубая бабочка моего детства, оставив светлые воспоминания и боль за все глупости и жестокости, совершенные  уже во взрослой, умной жизни…

…Но это будет потом, потом, потом. А мы давайте вернемся в веселое послевоенное время, в Коломну, на улицу Партизан, в двухэтажный деревянный дом, что в двух шагах от железной дороги.