Семьдесят лет — возраст немалый, и с высоты его уже можно бы вещать, поучать, говорить о глобальном, например о том, как накрепко вписалась история Коломны в великую историю страны. Но это всё уже запечатлено и отражено, и, откровенно говоря, не очень затрагивает сердце. А живая память вновь и вновь возвращает меня в маленький двор на Партизанке, где я снова встречаюсь с дорогими мне людьми: дедом, бабушкой, отцом, мамой, с горластыми моими друзьями. Хотелось бы написать обо всех, но рассказ — не роман, и я поведу речь о главных героях, об их трудной жизни, отданной людям, заводу, стране. Выдумывать особенно не пришлось: многие события реальны. Правда, в те годы они не казались нам, мальчишкам, интересными. Зато теперь они видятся важными и необычными, как важна и необычна судьба Человека на земле.
Сейчас понимаешь главное: горе не разъединяло людей, оно сплачивало их, и только вместе народ был непобедим. Преклоняюсь перед теми, ушедшими, снова и снова наполняюсь их любовью. И этот рассказ — дань величайшего уважения, желание ещё раз вспомнить о них. Ведь чем дольше мы их помним, тем дольше не оскудеет добро в наших душах. Низкий поклон им за любовь и заботу, за то, что мы живём.
До войны в этом чистеньком розовом двухэтажном доме жили четыре обыкновенные советские семьи. Вернее, три семьи проживали: спокойненько, ровненько, утром — на Коломзавод, вечером — с Коломзавода; четвёртая именно жила — жадно, торопливо, подгоняя время, стремясь всюду успеть. Не давал своим засидеться глава семейства Андрей Григорьевич Горюнов, красный комиссар, рубака Гражданской войны, ругатель, не верящий ни в Бога, ни в чёрта, а только в советскую власть и в светлое будущее. Тёмным прошлым сирота-подпасок нахлебался по уши и выдрался оттуда, обретя живучесть чертополоха и звериную ненависть к сытым и богатым. До Октябрьской революции Андрей Горюнов сумел как-то пробежать два класса приходской школы, успел как-то вырасти в жилистого, гибкого парня, у которого кулаки успевали впереди мыслей, и куда бы они унесли его, не появись в пьяных нищих Озерках на каком-то престольном празднике синеглазая Дуня из трезвого приокского села Пирочи.
— Ты чего кричишь? — тихо спросила его Дуня. — Глухой?
— Глухарь, — громко ответил Андрей, зверовато ощерясь. Не стал объяснять, каково это «глухарю», клепальщику паровозных котлов, в тесной железной бочке, когда всю смену тебе молотом по ушам, по ушам. Только зыркнул цыганским глазом, приметив, как опечалилось лицо девушки.
— Не наш ты, — пожалела она, — чернявенький. — И вдруг погладила его кучерявую забубённую голову. Притих Андрей... Так и будет стихать всю жизнь под её ласковым и спокойным взглядом.
До Октябрьской революции успел Андрей наклепать двух шустрых девчонок со степенными именами Мария и Анна, в боевые переломные годы родились боевые, все в него, Гришка с Мишкой и тихий, в мать, Володя. Сам Андрей ковал свою судьбу, не раздумывая и не оглядываясь. Скотину он невзлюбил со времён пастушества, землячков-боровичков не терпел с сиротства, а потому вольготней ему было в своей паровозной сборке, среди таких же закопчённых и замасленных. Был он первым и под красным флагом, и под казацкой нагайкой. С восемнадцатого — в партии, с девятнадцатого — на фронте, с двадцатых — снова в паровозной сборке. По москворецкому льду бегал до завода в лаптях, за что змеиные шепотки обзывали его «лапотным комиссаром». Вслух говорить боялись: Андрей кровавую школу Гражданской проходил в горячем Туркестане и вынес из этой школы главную истину — ни своя, ни чужая жизнь ничего не стоит и оборвать её можно очень просто. Много чего забыл в боях и походах Горюнов, даже родной снег удивил — долго мял, нюхал, жевал его, когда вернулся домой. Соседушки глядели из мутных окошек: умом, что ли, тронулся вояка?
...В тот день снег был не лучше и не хуже, чем всегда, только хрустел, пожалуй, погромче: морозом его прихватывало, и звёзды вон какие яркие. И Андрею хорошо поспешать по чистому снегу, под чистыми звёздами, в новых валенках, которые вчера выдали ему в завкоме. Хватит, сказали, советскую власть лаптями позорить. Ещё выдали пшена и сахару и посетовали, что маловато на такую семью.
— Маловато, — похмыкивал Андрей, взбегая с ледяной дороги на высокий берег к малым проходным, — куда уж маловато, черти...
Хотел взбежать как всегда легко и молодо, но хрустнуло в коленке, отдалось болью в спине. Пришлось остановиться, помотать валенком. Некогда вспоминать, отчего боль — то ли когда с коня слетел на скаку там, то ли когда под лёд провалился здесь. Не думай — и всё пройдет. До сборки, однако, дошагал не так живо, увидел привычное: жёлто-красные дымные костры, чёрные фигуры, заиндевелые паровозы, фанерные окна. Непривычным был только красный плакат, растянутый над цехом: «Ленин умер, но дело его живёт!»
Как после той контузии в бухарской крепости, когда земля бешено рванула из-под копыт, так и теперь звоны и боль в голове. Сквозь эти звоны долетают натужные слова — опять про дело, которое живёт и будет жить вечно. Кто-то надрывно кричал с паровоза:
— Ответим субботником смерти проклятой! Отметим трудом эту страшную дату!
И кто-то за спиной Андрея слышным шепотком закончил:
— Отметим метлом и опять же лопатой.
Андрей, не глядя, саданул насмешника локтем в лицо и лишь потом повернулся и закричал, неожиданно переходя на озерецкий говор:
— Стрелять таких надоть!
Косовато глянул: кого ж стрелять? Грязным рукавом утирал окровавленный щербатый рот Митька митяевский, Васьки-пьяницы сын, мелкий, хлипкий, мокроносый.
— Это я тебе зубы-то? — спросил, морщась, Андрей.
Митька равнодушно мотнул головой:
— Не-е, батя... сволочь...
Нос у Митьки остренький, как у лисёнка, голова маленькая, шапка большая, дырявая, налезает на глаза. На ногах мальчишки опорки, дырки закручены проволокой.
— Валенки мне не положены — не комиссар лапотный, — хмыкнул Митька и сплюнул, длинно, красно.
Андрей молча полез под паровоз в мазутную яму.
— Замараешь, — пожалел Митька его валенки.
Весь день не отходил он от Андрея, как побитая собака не отходит от хозяина. К вечеру паровоз ожил, согрелся, задышал паром. Народ распрямил плечи.
— Слово бы сказать, — предложил какой-то шустрый, — выступить бы, а? — И посмотрел почему-то на Андрея-клепальщика.
Говорить слово не хотелось, Андрей махнул рукой чумазому машинисту, тот понял, оскалился в улыбке, которая вроде бы сейчас не к случаю, и «овечка» залилась так озорно и звонко, как не следовало бы в такой день...
Через неделю цехком выделил Митьке валенки, в которых он счастливо проходил целый месяц, пока их не отнял и не пропил отец. А через год, когда стал заправлять цехкомом Андрей Григорьевич Горюнов, он рекомендовал активного рабкора и местного поэта щербатого Митьку («митяевского» по-уличному, Иванова по паспорту) на учёбу в область. Напутствуя, крепко пожал руку, приказал писать зубастые статьи, для чего должен вставить зубы.
— Золотые... — пожмурился Митька. Шагнул за дверь, впустив на миг цеховые шумы, и надолго пропал.
— Подняла нас советская власть, — стал говорить после этого Андрей Григорьевич, — вот как подняла! — Самого-то его не больно поднимали: выше цехкома не взлетел герой Гражданской войны. С профсоюзной работы бросили на хозяйственную, кинули на склад. — Поднялась советская власть, — говаривал Андрей Григорьевич, с удовольствием слушая грохот коломенских паровозов на близких путях, за сараями.
Советская власть дала ему целую квартиру из трёх комнат на втором этаже на улице Партизан, хотя никаких таких партизан отродясь не было в тихом городе, и эту улицу сподручней было бы назвать Паровозной, что ли. Светлое будущее, за которое он так яростно сражался, пришло-явилось: ванна с дровяной колонкой, пол с линол... с линоли... ну не любит Андрей Григорьевич эти вражьи слова! Хотя «квартиру» принял сразу, так как терпеть не мог и таких старорежимных слов, как «изба» иль «овин». А в общем, пол хороший, гладкий, скрести топором не нужно. Вода и все такое рядом, до ветру бегать в огород тоже не надо. Чем не жизнь! И главное — дети радуют. Мария с Анной школу закончили, на зависть всей Партизанке замуж за инженеров вышли. Парни хоть и с высшим образованием, но не занозистые, с тестем и выпьют иной раз. Жить стало теснее, но веселее. Особенно когда у Анны сын родился, Владиславом назвали.
— Не наше имя, польское какое-то, — сказал Андрей Григорьевич.
— Русское! — сказали ребята. — Хватит нам Гришек да Мишек, пускай хоть один Владислав будет — славой владеть.
А Дуне все одно, как назвали. Укачивает его и поёт по-своему:
— Спи, мой Саввушка.
А почему Саввушка — не ведает.
Ребята тоже радуют. На заводе в передовых. Гришка с Мишкой помимо того местные артисты, певцы и гармонисты, от девок отбоя нет. Тихий Володя по вечерам пропадает в аэроклубе. Хоть на отмороженных ногах, но добрёл как-то отец до Парфентьевского луга, поглядел, послушал, как прошуршал на планере его Володя, как песню сын в небесах напевал. Тоже, видать, артист. Сам хозяин пристрастился к книжкам, ребята не успевают приносить: и когда ты их глотаешь? А он, хоть и два класса за спиной, довольно лихо вслух читает Дуне по вечерам — не Маркса-Энгельса, классиков мудрых, не для баб сочинявших, а всё больше про парижский собор да мушкетёров, товарищей надёжных, но больно озорных. Жена часто хмыкает в ладонь: вот ведь безобразники! А он их и в Туркестане, в родной дивизии рад был бы встретить.
Дуня его в тело вошла, не ходит — плывёт по Партизанке, смотреть на неё — отрада. Всем довольна, хотя в квартире пустовато, и мужнины должности не принесли ни денег, ни мебелей. Машин у Андрея Григорьевича не было, служебной кобылой Фроськой пользоваться стеснялся (словцо-то совсем к нему не подходящее). Жизнь в общем-то хорошо складывалась, но крепко одолела родня, о какой сроду не ведал. Дуня, напоив чаем и уложив деревенских гостей на полу, напрасно втолковывала на кухне супругу про Саню, крёстную Никиты, которая сынка привезла пристроить, про тётку Дарью, про бабку Марью — чёрт их всех разберет!
— Пристроить! — кричал глуховатый Андрей Григорьевич. — А как вы лебеду ели, когда я на фронте был! А кто хлеба-булки дал?! Бабка Марья, чёртова Дарья?! Черти вшивые и паршивые!
Помаленьку, правда, от родни избавились, а когда бросили Андрея Григорьевича на совсем уж низовую работу — мётлами и вёдрами в ЖЭКе заведовать, все чьи-то свояченицы, чужие тётки, кумовья и бабки позабыли к ним дорогу. Ходил хозяин по опустевшей квартире довольный, но краем глаза замечал печаль на женином лице.
— Сродственников жалко?
Она вздохнула.
— Не по-божески мы живём...
Андрей даже задохнулся, все слова ругательные забыл. Что это сказанула его Дуня, кого вспомнила комиссарова жена?! Какие такие речи прозвучали в их квартире, где в красном углу висят фотографии их сыновей-дочерей, а над его кроватью прикноплен скромный портретик вождя с трубкой — человечий такой снимок, простой. Она посмотрела ему в глаза.
— Разбогатели, злые стали.
Андрей повертел головой: где золото-серебро? Какие хрустали блистают на полке? Звонко щёлкают ходики с мавзолеем, так это за честную работу премия. Может, «мебеля-сэрванты» и прочие «шиффонеры» лаком сверкают? Табуретки на кухню им в модельном цехе изготовили — на клею, на века. За деньги, как положено. Два венских ненадежных стула на рынке куплены, шкаф Гришка с Мишкой за какие-то четыре дня сами в сарае сколотили. Если бы Володя не помог — провозились бы подольше под ехидные реплики отца: «А ещё слесари, а ведь лекальщики. Как же вы паровозы мастерите, шелудивые?» Ничего, стоит шкафище, цвета коричневого.
— В Германии таким цветом сортиры красят, — сказал тогда умный Володя, и отец ответил: на то и фашисты, это их любимый цвет. Перекрашивать не стал, Дуня повесила на дверцу стахановца с отбойным молотком — вот и ладно. Со столом, который уже побыстрей сработали, правда, неувязка вышла: маленький он получился, но угластый, все коленки об него поотбивали.
— Мы душою богатые! — подыскал наконец хозяин необходимый ответ и ушёл, хлопнув дверью, чего никогда раньше не делал.
В воскресенье все соседи увидели, как отворились ворота и в них въехала телега, запряжённая завкомовской разъездной кобылой Фроськой. На телеге громоздился длинный завкомовский стол, весь в чернильных пятнах.
— Списанный! — криком объяснил соседям Андрей Григорьевич. — Заплочено!
И приказал сыновьям тащить стол в квартиру. Гришка с Мишкой подпихивали друг друга локтями: смеяться над отцом опасались. Только молчаливый Володя высказался:
— На этом зелёном сукне только в карты играть.
— При свечах! — радостно подхватил Гришка, а Мишка тоненькмм от ехидства голоском закончил:
— С канделябрами!
И этими канделябрами, явно буржуйскими, окончательно освирепил Андрея Григорьевича. Отталкивая помощников, он в одиночку попытался запихнуть завкомовский списанный стол в сарай, споткнулся, ударился, заорал на соседей — те спрятались в окошках, только занавески затаённо колыхались от хохота. Плюнув, убежал со двора, пообещав:
— Завтра тебя в клочья изрублю, сволочь!
А завтра на завкомовском крыльце остановили Андрея Григорьевича двое в штатском и суконными голосами предложили проследовать за ними. Чёрная «эмка» стояла тут же, и на неё тяжело падали клейкие тополиные почки...
В кабинете за новеньким столом сидел, нога на ногу, новенький военный, смотрел устало, говорил через силу:
— Вот и свиделись, Андрей Григорич. — У самого окаянная радость в глазах, улыбка во все лицо. Вместо щербатин — золотые зубы.
— Ба-а-а! — вгляделся Андрей Григорьевич. — Ты откудова взялся такой?
Митька митяевский на прежнего, занюханного, не похож: выбрит, откормлен, ремни скрипят, сапог, которым он поматывает, солнечные зайчики на стены отбрасывает. Андрей Григорьевич так и сел на одинокую табуретку возле стола.
— Вот видишь, ноги не держат, — опечалился Митька. — Устал ты, на покой пора. Да и грамотёшка у тя...
Андрей Григорьевич начал было приподниматься, Митька вскочил и ребячьим голосом, оглядываясь на окно, зашумел:
— Сядь, сядь, дядя Андрей! — Опомнился, понизил голос до важного. — В общем, ситуация такова. Завтра подаёте заявление, вас с почётом проводят. Лечитесь, отдыхайте. Такие кадры беречь надо. Они решают всё.
Кто-то проскрипел сапогами за дверью, и Митька закричал:
— Сейчас, когда партия поганым метлом!..
Андрей Григорьевич смотрел не на Митьку — на его золотой рот. Ругаться, спорить, доказывать было противно. Поднялся с неожиданным кряхтеньем, Митька подскочил, поддержал. От него пахло одеколоном.
— Ты чо, дядь Андрей, ты чо? — шептал он в самое ухо. — Я ведь добра хочу! Лучше уж на покой, чем... Не моя воля, пойми. Прости. — Довёл до двери, сунул в руку бумажку, быстро, с оглядкой пожал эту руку и тут же отдёрнул свою потную пятерню. — Пропуск. Там покажь.
Андрей Григорьевич долго сидел в скверике у главных проходных. Сочинял в уме торопливое письмо то ли Калинину, то ли Сталину. Начинал одинаково: «Дорогой товарищ! Мы с тобой вместе, в одном строю...» Дальше не ладилось. Дальше надо бы рассказать о заслугах и наградах, но о заслугах говорить стыдно, а наград у красного комиссара не осталось: именной револьвер от товарища Фрунзе давно сдал, газетную статью о своих боевых туркестанских делах ещё давней искурил с друзьями. Пошлют куда подальше и правильно сделают!
Мыслишка поганенькая всё ж затаилась: а вдруг обойдётся? Но едва увидел взгляд завкомовской секретарши — сквозь себя, — понял: не обойдётся...
— Заявление оставьте, — сказала Клавка-девчонка, вчера ещё под завкомовский стол пешком ходила, под завкомовский забор писала — её дворничиха «метлом» гоняла!
А где ж, болезненно приметил он, «дядя Андрей» иль «Андрей Григорич?» Махнув рукой, побрёл восвояси. Во дворе на ребят наорал, соседей разогнал, схватил топор — стол рубить, но Дуня осадила:
— Остынь-ка, отец, оглядись.
Огляделся и словно впервые увидел тихий зелёный двор, пахучий тополь над ним, четыре сарая — по одному на семью, крепкий забор, надёжные ворота — благодать, в общем. Только сиди и рябчиков жуй.
— Завтра торф привезут, вынес бы гробину, — осторожно попросила жена, кивнув на стол.
— Ну и выноситя! — по-деревенски «якнул» Андрей, бывший Григорьевич, — ну и ... с ним!
Ребята мигом выволокли стол под окна.
— Лавки сколотить, и можно в лото играть. Верно, люди? — спросил Мишка.
Из окон закивали, засыпали дополнениями: и чай можно пить, и газеты читать, собрания проводить общие, суконце клеёнкой прикрыть, чтоб не попортилось. А Гришка с Мишкой будут музыку играть. А когда темно — лампу выносить.
— С кунделяброй! — не забыл Андрей и пошел запирать сарай, и все заметили, как по-стариковски сгорбилась его спина.
Недолго музыка играла, недолго красовался завкомовский стол под мирными окнами: всё смяла, перемешала и испоганила война. Вспоминать о ней тошно, а не вспоминать нельзя... Всем двором проводили боевых Гришку с Мишкой и тихого Володю. Пришёл на проводы и их музыкальный руководитель, ласковый человек с журавлиной фамилией Курлаев, и ребята очень хорошо сыграли на гармошках «барыню» — песню совсем не ко времени. «Вставай, страна огромная!» они ещё не разучили. Разговаривали о былом, боясь думать о завтрашнем дне. Смеялись сквозь слёзы, вспоминая, как Горюновы-младшие прибегали с работы и усаживали народ играть в лото. Мигом обыгрывали всех и мчались в кино, на танцы. А однажды перепугали и соседей, и мать родную, нарядившись чертями: собиралась ставить какой-то спектакль во Дворце культуры. Спектакль они так и не сыграли — не успели...
Проводили Горюновы и гостя совсем уж нежданного: явился как-то под вечер Митька в боевой шинели с винтовкой и вещмешком. Сволок с головы шапку (дело было осеннее) и встал на пороге перед Андреем Григорьевичем:
— Вот, ухожу, дядя Андрей. Истребительный батальон НКВД. Прощай...
Огляделся, хмыкнул на небогатое квартирное убранство, вытряхнул какие-то банки, хлеб, фляжку. Дуня сердито запихнула все добро обратно ему в мешок. Ел Митька жареную картошку, пил с Андреем Григорьевичем водку — за скорую победу, за «всехнее возвращение». Дуня кинулась плакать в другую комнату.
— Может, без вести пропал, такое бывает, — осторожно сказал Митька-истребитель, и Андрей Григорьевич показал ему с тайной надеждой и похоронку, и письмо командира, и медаль «За отвагу», которой наградили бесстрашного Мишку Горюнова. — А ты, дядя Андрей, все равно верь и не поддавайся! — упрямо повторял Митька, обнимая у дверей и его, и Дуню, которую соседи уже помаленьку стали звать «тёткой Дуней». И тётка Дуня на глазах комиссара истово перекрестила Митьку, как не крестила родных сыновей.
...Всю войну угрюмые люди жили в ожидании страшного. Сотнями железнодорожных платформ, цистерн и теплушек в далёкий уральский город отгрохотал по заиндевелым рельсам мимо горящих станций Коломенский завод со своими станками и рабочими. Уехали Мария и Анна с мужьями-инженерами. Но самое ужасное было то, что в какой-то теплушке, в грязи и холоде маялся родной внук Владислав. Андрей Григорьевич дневал и ночевал в завкоме и однажды прибежал домой в радостных слезах:
— Муром проехали!
За Муромом уже не бомбили... А здесь, в холодных цехах, оставшийся народ ремонтировал танки, и они, заглушая шум воинских эшелонов, ревели в скверике напротив завкома. В доме на Партизанке появились чужие люди — старые да малые, да непонятного возраста самовольные подселенцы, вроде невесть откуда взявшегося Петьки-пацана, мелкого жулика и большого крикуна. Сколько раз его сажали и выпускали — одному участковому ведомо. В квартире уплотненцев Горюновых тоже перебывало немало нездешнего народа, у всех были свои горести, и всем нужны были дрова и еда. На дрова пошли забор и ворота, и рабочие смены с Ленинского поселка шагали теперь напрямик по двору, мимо грязных окон дома, мимо тополя. Старший Горюнов отстоял его от рубщиков: на дереве остался скворечник, прибитый ребятами ещё до войны. Зато знаменитый стол дед (уже дед!) Андрей не пожалел — сгорел тот в печке. Еду добывали где умели, Коломзавод чем мог помогал своим. Так и существовали, во тьме маскировок, слушая радио и втыкая в карту чёрные и красные флажки, и этих, чёрных, было сначала так много...
После победы в душах затеплилась надежда, ожили слухи: «Одной вон и похоронка пришла, и командир письмо прислал, а он постучался утром — живой, здоровый, весь в орденах!» Но на пыльную Партизанку приходили запоздалые похоронки, прикултыхивали увечные, и от пропавших без вести не было вестей, как не было весточки от Гриши, последнее письмо от которого пришло из Пруссии год назад. Знали Горюновы только то, что Володя лежит в госпитале, а Миша — в далёкой чужой земле... Дни проходили за днями. Боль от потерь как-то притупилась, заползла под сердце и там исподволь точила его.
А жизнь помаленьку налаживалась. Вернулся из эвакуации завод, только Мария с Анной остались при мужьях на Урале: там тоже нужны были инженеры. Горюновы-старшие особенно переживали за внука: какой-то он теперь, Владислав-Саввушка? А в дома дали воду, и «до ветра» не нужно бегать на все ветра, под туннель (трубу, как звали её местные). Отменили хлебные карточки. Коломзаводцы получили сталинское задание: построить новый советский паровоз, чтоб был лучше прежних царских и нынешних американских, и этим паровозом бредили все. Многотиражка писала о котлах и колёсах, выездная столичная бригада газетчиков выпускала «Обкатку», чтобы обкатывать лодырей и бракоделов. Старики на скамейках спорили о паровых машинах, пацаны торопили взрослых: когда же он поедет?
Трудно налаживалась жизнь в маленьком двухэтажном доме, где до войны жили четыре нормальные советские семьи, а теперь грудилось много всякого люда, царила ещё фронтовая неразбериха и неведомо чьи дети носились по булыжникам двора, вылетали на улицу чуть не под колеса «студебеккеров» и полуторок. Напрасно дед Андрей орал на них и замахивался палкой — военные пацаны ничего не боялись. Охрипнув, дед Андрей поспешил на своих кавалерийских ногах в завком, где уже не девчонка Клавка, а Клавдия Ивановна сразу пропустила его к «самому». От «самого» вышел с нужной бумажкой в подписях и печатях и пошустрил, постукивая палкой, в гараж.
Ох и дивилась Партизанка, увидав картину: старый грузовик вёз новые брёвна и светлые доски, а рядом с шофёром сидел горбоносый дед Андрей (с годами нос у него стал большим и зловещим) и указывал дорогу — мимо ямы, вдоль канавы, на место снесённого забора и выломанных ворот. Вылез дед и приказал собравшимся ребятам и девкам выгружать стройматериал. Забор сделали быстро, ворота соорудили спешно, и когда смена привычно потопала от проходных к дому, её встретили местные жильцы с ехидно поджатыми губками и чёрная размашистая надпись на светлых воротах: «Ходу нет!!!» Не стал тот народ (не в пример нынешнему) вопить и митинговать — обошла смена облупленный дом по крапиве у железной дороги, по вонючим старым лужам возле трубы.
— Хорошо у вас тут, уютненько, — похвалил какой-то мужик, который неведомо откуда появился во дворе. Мужик был небрит, в солдатской шинели без погон, и на эту шинель с надеждой смотрели враз окаменевшие бабы.
— Ты чей? — охрип дед Андрей.
Мужик улыбнулся кривым щербатым ртом и стал узнаваем. Баба Дуня с плачем повисла на чужом сыне.
— Господи! А наших не видел?
Митька повел старческими глазами, которые много чего видели, пожал плечом:
— Здесь вот документ дали... на подселение... — Повернулся к воротам: — Заходи, Настёнка!
Ворота раскрылись, и в них вошла, сильно хромая на все ноги, буроватая корова, а за ней — худенькая женщина в линялом платке, серой кофте и тёмной юбке. Сандалеты её были покрыты пылью, коленки оцарапаны. Следом как-то бочком словно бы втиснулись в просторные ворота три девчонки — светлые волосы, голубые глаза, стоптанные башмаки. Не сразу опомнились коренные жители дома, только потом закричали: да куда, да девок сколько, да ещё скотина! Дед Андрей поднял палку, и стало тихо.
— Девок и тётку накормить! — повернулся он к бабе Дуне. — Остальным разойтись! А ты, — кивнул Митьке, — рассказывай.
Митька скинул шинель, сам на неё уселся. Поглотал слюни. Дед Андрей знал, что означает это глотание, вытащил из кармана «катюшу» — кремень и кусок напильника для высекания искр, открыл кисет с махоркой — от неё так запахло, что Митька пожмурился. Дед свернул самокрутку, насыпал махорки от души, подал Митьке, тот добыл из кармана зажигалку, сделанную из патрона.
— Устарела твоя техника, Андрей Григорьевич.
И начал скомканный рассказ. Не о том, как добирался после плена домой, а о том, как встретил на дороге тётку с малыми девчонками и скотиной, как проводил её до новых ворот, где грозное «Ходу нет!!!» Как долго стояли они у чужого дома. «Ты не бойся меня», — сказал ей Митька и понял, что отбоялась она на всю жизнь. Спросил только, как звать-величать. «Настёнка, — ответила та и засмущалась. — Так меня в деревне звали...» И понял Митька всё про её жизнь, похожую на жизнь миллионов солдаток: муж на войне сгинул, в деревне — холод, голод, фронт рядом, и она одна с этими детьми да с коровой, на которую последняя надежда. Когда немца погнали, горбатилась в нищем колхозе. «Так?» — спросил Митька. Настёнка скупо дополнила, что по ночам ещё и валенки валяла, одежонку шила, неведомо из чего еду варила на шестерых. «На шестерых?! Господи! — качал головой Митька. — Да как вы с голоду не померли? Лихая ж ты женщина. В город одна решилась...».
А что ей было делать? Поплакала, повздыхала и решила перебраться в Коломну, где родилась, где до своей первой, финской войны работал на Коломзаводе муж, которого, может, кто и вспомнит. Главное для неё — найти работу, любую: работы она не боялась, главное — детей в школу устроить, в Дашках-то её не было. Оставив младших на старшую, десятилетнюю, добралась до Коломны. Помоталась по начальству, всё без толку, пока однажды не опустилась бессильно на ступени красного здания, окна которого и в позднее время маняще светились. Вроде задремала, опустив голову на колени. Не услышала, как у подъезда остановилась машина и вышел из неё военный, весь в орденах, на штанах — широкие красные полосы: почему женщина здесь? Одна, в ночной час? С последней надеждой то ли рассказала незнакомцу, то ли выплакала всё — про погибшего мужа, про малых детей, про то, как отступали наши, и она стояла с целым выводком — трое своих да трое сестриных (привезли из голодной Москвы на вольные деревенские хлеба), как в отчаянии спрашивала угрюмых людей: куда ж ей теперь? И какой-то командир сказал: да куда ж тебе, мать? Пропадёшь. Лучше оставайся. Может, пронесёт... А немец вот он, в соседней деревне... Слава богу, до них не дошёл... Военный не перебивал, слушал, курил, смотрел в сторону... Спасибо доброму человеку: в гостинице на ночлег устроил, велел завтра утром к исполкому подойти. Сама счастью своему не поверила: в детский сад уборщицей определил, комнату пообещал — чем уж она ему приглянулась?.. Хотела было насчет коровы с ним потолковать, да постеснялась. Спросила в гостинице, кто этот серьёзный товарищ, весь в орденах. Толстая женщина молча подняла палец и глаза к небесам. Ну и хорошо, что с коровой к нему не полезла!
Сёстриных малолеток на последние деньги в Москву отвезла. Сказали в сердцах: Господи, тощие какие! Ночевать не оставили, но до метро проводили... В деревне сама с собой посоветовалась и решила уходить в город сразу и навсегда. Но только с коровой, без Бурёнки никак нельзя: она её богатство и кормилица. Уходить было страшно, но что она оставляла? Избёнку, в которой зимой иней по углам, пол провалился? Керосиновый пузырёк-«моргасик» вместо лампы? А ещё ночи горькие, слёзы вдовьи. Да ну её, такую жизнь! Продала гнилые хоромы за гроши, навязала узелок, положила его на спину корове, дала младшей девчонке хворостину — подгоняй! Шли таким табором вдоль дорог почти неделю, отдыхали в перелесках, кормились молоком, ночевали у добрых людей...
— Много у нас добрых людей, — вздохнул дед Андрей, выслушав торопливый Митькин пересказ.
— И злых много, — вспомнил что-то и помрачнел Митька.
Корова молча стояла поодаль, тощая, несчастная, глядела скорбными человеческими глазами. И такими же глазами смотрел на неё Митька. Бормотал:
— Как из концлагеря...
— Сам-то куда? — спросил дед Андрей, и Митька неопределённо махнул рукой.
— На завод тебе надо, к народу, — уверенно сказал дед Андрей. — С народом не пропадёшь.
Настёнку (а её с лёгкой Митькиной руки так стали называть во дворе) поселили пока с девчонками в комнате на первом этаже, откуда недавно опять забрали в тюрьму неведомого ей жулика и бандита, должно быть, очень страшного и опасного. И всё пошло бы во дворе по-прежнему, в шуме, неразберихе, если б не Бурёнка, а вернее, то, что ей положено было плюхать и шмякать везде. Народ разъезжался на этих плюхах и сильно, до мата, обижался. Настёнка умаялась с совком да метлой. Дед Андрей помогал, когда во дворе не было взрослых: не гоже красному комиссару да с навозом. Утром перед гудком Настёнка выводила корову к железной дороге, пастись под присмотром одной из девчонок на траве, хоть и пыльной, но съедобной. В обед и вечером прибегала доить скотину, на ночь запирала её в сарай деда Андрея. Корова была тихая, покладистая, давалась ребятам погладиться. Такими же тихими, не в пример городским, были и Настёнкины девчонки, которым каждая соседка норовила сунуть в руку кусок сахара или булки. Они брали, говорили спасибо и смотрели в лицо дающему ангельскими и чуть диковатыми глазами. Какие глаза были у их матери, никто не обращал особого внимания, да и как разглядишь их, когда Настёнка вечно на ходу, на бегу, несуетливая, мягкая, не говорливая, готовая каждому от души помочь. Слышали, как нередко говорила она девчонкам:
— А ты поклонись — голова не отвалится.
— Отвалится! — сердился дед Андрей. — Ещё как отлетит! Вчера вон Петька, пьянь проклятая, опять корову сапогом в бок саданул! И ему, что же, тоже кланяться?
— А чем я же других же хуже? — хорохорился у ворот тощеватый хрипловатый парень в тапочках, в пропахшей вокзалом телогрейке, не столько сердитый, сколько голодный. — Вон мой угол заняли, а мне куда? По новой на нары? Раньше я хоть у деда Андрея в сарае ночевал, теперь и его заняли! Скотину развели, ворота позапирали, прохода нет! Людям куда податься? Один навоз вокруг, одна скотина!
А какая на Партизанке скотина? Никто ни кур, ни свиней не держал. Петька, правда, то ежа притаскивал, то ужа, а однажды завёл для охоты подсадных уток — изгадили они весь двор почище Бурёнки! Утки оказались домашними, хозяин прибежал за ними с милицией. «Эх, скушать не успел!» — горевал Петька, когда его заталкивали в коляску мотоцикла.
Настёнка заплакала: куда ж ей-то да с ребятами?
— Цыц! — закричал дед Андрей. — И думать не моги! А ему на нарах самое место!
— Да никому там не место, — вытиралась платочком Настёнка.
Чистоплотная она женщина, всегда волосы подобраны, платьишко выстирано, и девчонки у неё, хоть как, но одеты-обуты. За это тихонько уважают её нечёсаные хозяйки во дворе, за это полюбила её баба Дуня. А больше всего любит её Дуня за то, что слушать Настёнка умеет, никогда не перебьёт и своим горем чужое не заслонит.
— Ничего, — зловредно сказал Петька, — скоро зима, подохнет твоя животина! Чем кормить станешь? Зарезать её — и всё!
Вытащив откуда-то огромный нож, парень метнул его в деревянную дверь дедова сарая. Нож закачался, тоненько звякнув. Дед Андрей крякнул.
Как зарезать: ребятня во дворе привыкла к корове, выносит ей остатки с барского стола — очистки, обмывки: объедков в ту пору у людей не водилось. Петька хотел было пошуметь насчёт молока, которое вёдрами продает на базаре тётка Настя, да совестно: молока едва-едва её девчонкам хватает, а лишнее Настёнка чужим ребятам отдаёт. Сам видел, удивлялся глупой такой щедрости.
— Ну и зарежь ты её, Петя, — сказала Настёнка. — Людям она мешает.
— Бутылка! — буркнул парень, выдёргивая нож.
— Ладно, — как-то равнодушно пообещала Настёнка.
— Точно? Не врёшь? — поёживался Петька. На столбе зажёгся фонарь, и Петькино лицо виделось бледным и страшным. Он вдруг засмеялся странным каким-то смехом: вспомнил, что Настёнка никогда не лжёт. Как и девчонки её. — Чудная ты, — сказал он, присаживаясь на землю у сарая и втыкая нож в траву (начала она расти, как и в предвоенные годы). — Как такой чудной жить?.. — Помолчал, покряхтел. — Ладно... Хоть я и не кровопивец, а для общества сделаю. Пока опять не посадили.
Дед Андрей плюнул в сердцах и поковылял в дом.
— Господи, Петя, а тебе такая жизнь по душе? — присела на камушек Настёнка.
Петька дернул плечом: другой жизни он не знал.
— Ну ты и следователь! — сказал сердито. — Добренький, а потом — раз — и в кутузку. Ладно, — поднялся, запрокинув голову к бледной и уже холодной по осени луне. — Сегодня сделаю. С дружком одним. Не переживай. Мя-а-са буде-ет! Озолотишься. Эх, выпить бы да закусить! У тебя ничего нету?
— Нету, — виновато ответила она. — Молоко тоже выпили... А спишь-то ты где?
— Когда у баб! — лихо сказал Петька. — А больше, тёть Насть, на вокзале. Кипяток там, и меня знают. Ну иди, иди, а то девки твои без тебя не ложатся. И ключ-то от сарая оставь. Лампу принеси.
Ключ она оставила, лампу керосиновую принесла и всю ночь не спала, подходила в рубашке к окну, вслушивалась. Вот будто Бурёнка её замычала... Иль показалось... А вот опять... Приглушённые голоса, топот, ворота словно бы скрипнули иль дверь сарая...
— Господи, да что за жизнь окаянная! — упала Настёнка головой в подушку. Девчонки подняли белые головки. — Спите, спите!
А сама беззвучно рыдала, оплакивая свою горемычную жизнь, в которой не было ни годочка счастья, а только беды, горести и труды. И корову свою было жалко, и девчонок, и себя, и не было в этой безнадёжности ни солнечного лучика, ни облака надежды.
Утром, едва рассвело, она уже на ногах. Но дед Андрей поспел раньше, стоит у своего сарая по утренней прохладе в зимней шапке, в валенках с галошами. Двери сарая заперты, а в деревянной стене торчит Петькин нож, всаженный в записку: «Внимание! Корову увели на базар! В воскресенье цены огромные, готовьте карманы! П. и М.».
— Увели, что ли? — не понимал дед Андрей, чему это тихо радуется Настёнка.
— Увели, увели, — отвечала она и деду Андрею, и вышедшему народу, который начал переглядываться и волноваться.
У ворот раздался гудок легковушки. В калитку вошел милиционер, приложил руку к фуражке:
— Гражданка Харламова? — спросил Настёнку, и та закивала, бледнея. — У вас корову украли и продали. Жулики задержаны, прошу пройти!
— Куда? — одним выдохом спросила Настёнка и в растерянности посмотрела на соседей.
— Да не воры они, — понял все дед Андрей. — Мы им доверили продажу. Так?
Настёнка только покивала: так, так.
— Тогда пройдёмте! — ещё строже твердил своё милицейский. — Куда, куда вы все-то? — замахал было руками, но двор уже тронулся. В машину уселись дед Андрей с бабой Дуней, насильно впихнули туда же Настёнку, остальным было не в лень и пешочком пройтись — мимо скверика, через линию. В отделении вдоль стены усаживались молчком, вертели головами на плакаты со страшными воровскими мордами, не заметили, как ввели и усадили напротив безразличного с виду Митьку и пригнувшегося Петьку-мальчишку.
— И это жулики-воры? — хмуро спросил дед Андрей.
Начальник пробежал глазами протокол, потом своими угловатыми словами пояснил суть: утром эти двое на колхозном рынке продали корову пёстрой масти по имени Бурёнка. Деньги в таком-то количестве получили, о чём имеется соответствующая запись. На вопрос милиционера, откуда корова, ему отвечали невежливо.
— О чём в протоколе не имеется соответствующей записи, — добавил Митька, запахиваясь в телогрейку.
— Не буду же матерно писать! — обиделся начальник.
— Тогда и доказательств нету, — сказал умный Митька. — Давайте ближе к делу.
Сразу было видно, что он служил в органах, о чем, верно, и догадался лейтенант. Повёл дело споро, выяснил, чья корова и не украдена ли она. Заставил Настёнку предъявить документ, велел пересчитать деньги — она считала трясущимися пальцами, а все, вытянув шеи, перешёптывали каждую бумажку. Расписалась как могла. Дед Андрей поглядел весело:
— Э-э, мать, у тебя тоже два класса приходской школы.
— Поменьше будет, — ответила Настёнка и спросила лейтенанта: — Скажите, а в хорошие руки?
Тот остановился в дверях, приподнял бровь.
— В хорошие, в хорошие! — заторопился Петька. — У бабы одной в Парфентьеве будет жить твоя Бурёнка, как королева американская!
— Нету там королев, — объяснил ему лейтенант и, провожая, пожал руки деду Андрею, бабе Дуне, всем остальным, последнему — Петьке, сказав с уверенностью: — Я же знал: ты по-крупному не способен.
— Способен! — обиделся было Петька и захохотал. — А ты думаешь, скотину резать просто?
Лейтенант взглянул на Петьку непротокольно.
— Во-первых, тыкать не надо... А насчет скотины... Людей режут...
Из милиции вышли сосредоточенные. В скверике остановились. Из заводских ворот, вдумчиво погромыхивая, степенно посапывая, выезжал он — первый коломенский паровоз новой серии. Дед Андрей торжественно снял шапку:
— Дмитрий! — Все завертели головами: какой такой Дмитрий?
— Ну? — спросил Митька.
— Помнишь наш первый субботник?
— Я всё помню, Андрей Григорич. Красивый паровоз, не то что та «овечка».
Настёнке паровоз неинтересен: железо оно и есть железо. А вот Петьке надо бы денег дать — пускай костюм купит. Ходит в рванье. Да и Митька-Дмитрий тоже... Только как дать-то — возьмут-то как? И мысль пришла неожиданная: «Баба Дуня поможет, она умная...»
— Ну, граждане! — сказала Настёнка смелым голосом, — а я ведь кому-то бутылку обещала.
Петька потёр руки, подмигнул Митьке. Баба Дуня посетовала:
— Зря ты, отец, стол изрубил.
«Новый притащу», — подумал дед Андрей, а ещё подумал о том, что не вернётся с новым столом их прежняя жизнь.