Надежда Лухманова

ДЕВОЧКИ
Воспоминания институтки

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
РАМКА ДЕТСКОЙ ЖИЗНИ

I
Няня

«Человеческое счастье лежит в светлых воспоминаниях детства».

Если мне не изменяют мои детские воспоминания, то в конце царствования императора Николая I Павловский кадетский корпус помещался там, где впоследствии было Константиновское училище, а теперь находится артиллерийское.[1] Я родилась в этом здании и провела в нем свое раннее детство; в памяти моей навсегда сохранилось впечатление очень больших комнат, широких нескончаемых коридоров, громадных лестниц — словом, ощущение простора, широты, высоты и света. То же самое встретило меня и в Павловском институте, куда я поступила восьми лет, и это привило мне на всю жизнь потребность свежего и холодного воздуха; в маленьких теплых комнатах я задыхаюсь и начинаю тосковать, даже мыслям моим становится тесно, и я ощущаю какое-то нервное беспокойство.

Отец мой, полковник в отставке, был экономом Павловского корпуса и Павловского же института для благородных девиц. Как смотрел он на такую «выгодную» тогда службу, имел ли много побочных доходов — не знаю! Я слышала, что отца очень любили все: и офицеры, его товарищи по службе, и кадеты — и что при нем не было ни «кашных», ни «кисельных» бунтов.

История этих «возмущений», за которые и был смещен предшественник отца, так часто рассказывалась в нашей семье, что мне казалось долго, будто я сама присутствовала при том, как кадеты, возмущенные тем, что слишком часто к ужину получали гречневую размазню на воде, почти без масла, решились наконец отомстить эконому. Заговорщики явились в столовую с мешочками и фунтиками, свернутыми из толстой бумаги, и, наполнив их кашей, спрятали в карманы. Пользуясь тем, что из столовой, находившейся в отдельном флигеле, приходилось идти в дортуар мимо квартиры эконома, они сложили всю эту кашу грудой у его двери. Проходивший в последней паре дернул звонок; дверь отворил сам эконом, поскользнулся на размазне и чуть не скатился вниз по лестнице.

Так ли случилась эта история — не знаю, но такою именно она представлялась моему воображению, такой я рассказывала ее всегда в институте, с восторгом представляя себе эконома, сидящего на жидкой размазне.

Кисельный бунт выразился в том, что кадеты не притрагивались к этому блюду в течение целой недели, а эконом, ведя с ними борьбу, каждый день угощал их киселем.

Отец, наверно, кормил кадетов порядочно. У него в Павловском корпусе воспитывались три племянника, которые впоследствии, когда приходили навещать меня в Павловский институт, с гордостью заявляли мне, что их никогда не били за дядю, а корми он худо, им так намяли бы бока, что — у!!!

Жила моя семья, должно быть, весело и шумно. Когда я вызываю свои самые ранние воспоминания, в памяти воскресают две совершенно разные картины. В одной я вижу очень светлые комнаты, с массой гостей, с зелеными карточными столами, с роялем, за которым играют, поют… Из всех деталей этого великолепия яснее всего я помню большие подносы с конфетами и себя, крошечную девочку, в нарядном платье, с рыжими локонами, всегда за руку со своей няней Софьюшкой, которая подводит меня то к одному гостю, то к другому и, наклоняясь, шепчет:

— Целуй ручку у бабушки, сделай реверанс дяденьке, теперь иди прощаться с папенькой и с маменькой.

Отца я всегда находила за карточным столом и, нисколько не боясь, дергала его за рукав до тех пор, пока он оставлял карты, поднимал меня на руки, целовал и всегда, несмотря на восклицание няни: «Барыня приказали не давать им вина», подносил мне свой стакан, такой тонкий, красивый, широкий, как чашка, из которого я с опаской и все-таки с восхищением отхлебывала шампанского, коньяку с лимонадом или теплого глинтвейна, смотря по тому, что пил в это время отец.

— Стыдно, Наденька, — говорила няня, утирая мне рот, — матушка не велит, а вы[2] все свое…

Но я целовала няню Софьюшку, которую обожала всем своим детским сердцем, и мы шли дальше отыскивать мать.

Ее мы находили в том зале, где пели и танцевали. Она всегда была окружена офицерами, и я невольно пятилась, замедляла шаги и только подталкиваемая ласковой рукой няни решалась пройти сквозь эту группу нарядных гостей и под сухим, строгим взглядом матери делала как можно грациознее реверанс и шептала: «Bonne nuit, ma mère!»[3]

Правая рука матери, тонкая, надушенная, покрытая кольцами, протягивалась мне для поцелуя, из левой я получала всегда конфету или яблоко. Зная, что на этом все и кончается, я почти бегом пускалась прочь из зала.

Вторая картина рисует мне большую полутемную кухню, теплую, чистую. Должно быть, днем, во время стряпни, меня в кухню не пускали, потому что я никогда не помню огня в плите и пара над кастрюлями и сковородками; я помню кухню всегда вечером при свете двух «пальмовых» свечей, стоящих на громадном кухонном столе. Себя я вижу всегда сидящей на этом же столе. Я представляю себя неотъемлемой, постоянной принадлежностью кухни; моя няня тут же возле меня сидит на табурете, чинит, шьет или вырезает мне из старых карт лошадей, кукол, сани, мебель. Возле меня, на столе же, но на байковом старом одеяле (чтобы все-таки не пачкать стол), всегда сидит или лежит мохнатая длинноухая Душка — собака, родившаяся в один день со мною, выросшая почти в моей колыбели и потому безраздельно отданная в мое владение.

Эта Душка всегда сопутствовала мне и, вопреки новейшим теориям о кокках и микробах, лизала все мои детские ссадины, царапины и ожоги и пила мои слезы, вызванные обидой или гневом.

Пришлый элемент в кухне составляли мои братья. Я была четвертый ребенок в семье, но первая дочь; братья были гораздо старше меня, но погодки между собой. Старший — красавец Андрей, брюнет, с цыганским типом лица, вспыльчивый, почти жестокий в своих играх — требовал всегда во всем абсолютного себе подчинения и главной роли. Два младшие брата — Ипполит и Федор — близнецы, составлявшие совершеннейший контраст между собою, беспрекословно подчинялись ему во всем не только в детстве, но и позже, когда все трое были уже офицерами. Не знаю, под влиянием отца и матери или сам Андрей сумел так высоко поставить свое первородство, но только мы безмолвно признавали его и покорялись ему до тех пор, пока судьба не разбросала нас по свету и не поставила между нами непреодолимую, чисто географическую преграду — расстояние.

Ипполит, худенький, подвижный блондин, с пылкой фантазией в играх, задира и трус, чаще всех вызывал гнев матери и расплачивался не только за себя, но и за нас всех.

Когда я вспоминаю наше давно прошедшее детство, теперь, когда уже ни отца, ни матери, ни брата Андрея, ни Ипполита нет в живых, мне становится горько именно потому, что в этих встающих передо мною картинах детства слезы, розги, сцены необыкновенной вспыльчивости матери — все падало на белокурую голову худенького, суетливого, но, в сущности, доброго и милого мальчика, каким был Ипполит.

Третий брат, Федор, был необыкновенно толст и неповоротлив; он вел себя примерно, ел много и в девять лет все еще держался за юбку своей няни Марфуши, уроженки Архангельской губернии. Марфуша обожала его, защищала от всех, как коршун своего птенца, и нередко вступала чуть не в рукопашную с обидчиками ее любимца «Хведюшки». Она собственноручно сшила ему халат и ермолочку, в которых он, на всеобщую потеху, и щеголял по утрам и вечерам. Не только у Андрюши, одиннадцатилетнего мальчика, но и у Ипполита нянек уже не было, но Федор надолго сохранил свою. Уже кадетом, прибегая домой по субботам, прежде всего он отыскивал няню и кидался в объятия своей Марфуши, целовал ее лицо, руки, а та, дрожа и захлебываясь от слез, поглаживала его по спине и проклинала «аспидов», изводящих ребенка.

Братья в нашей кухне, как я уже сказала, представляли пришлый и нежеланный элемент; Андрей и Ипполит врывались туда с шумом, гамом, требованиями и немедленно изгонялись обратно в комнаты, к своей гувернантке, или та сама являлась за ними на кухню и уводила. Федя же, опять-таки не знаю вследствие каких соображений, не разлучался с няней Марфушей и потому часто появлялся на кухне вместе с ней; она подсаживалась к свече и тоже принималась за какую-нибудь работу. Федя примащивался на другой табурет и мирно играл со мною, причем обыкновенно уважал мои капризы и требования.

Стол, на котором я сидела, собственно, был крышей большого ящика для кур, стены его были решетчатые, пол усыпан песком, и на сделанных внутри жердочках спали несколько кур и большой красноперый петух. Изредка их движения во сне, какой-то неясный шорох или тихое хлопанье крыльев придавали полутемной кухне особую таинственность, что-то невидимое копошилось подо мной, и иногда с бьющимся сердцем я, бросив игрушки, прислушивалась и шепотом спрашивала няню:

— Нянечка, это кто так делает: крха-крхум?

— Петух, родная; бредит, должно, во сне…

— О чем он бредит, няня?

— О деревне небось: там хорошо, привольно, не то что в клетке!

— А в деревне хорошо, няня?

— И-их, как хорошо, сударыня вы моя! Зимой теперь поседки[4] идут у нас, девки в одну избу понабьются, прядут, песни поют, хохочут, парни в гости найдут, семячек принесут, жамок… Опять свадьбы теперь играют… хорошо-о…

И няня, крепостная бабушки, доставшаяся моей матери в приданое, бросала работу и уставляла глаза в угол кухни. Сколько я ее помню, она всегда тосковала о своей деревне, хотя, взятая оттуда десяти лет, более уже не покидала Петербурга и свою дочь, родившуюся у нас, отдала впоследствии в модный магазин и вырастила полубарышней, не имевшей понятия о крестьянской жизни…

Посреди кухни была самая таинственная и привлекательная вещь: большое железное кольцо, ввинченное в половицы. Когда за него тянули, в полу мало-помалу открывалась черная четырехугольная дыра и виднелось начало лестницы, но куда она вела — этого я никак не могла понять. Мне объяснили, что это люк, просто люк. В моем детском воображении слово это принимало самые фантастические образы: то мне казалось, что это подземный сад, потому что из него вытаскивали морковь, зеленый лук, огурцы, то, напротив, я думала, что это волшебный пряничный домик, полный сахара, миндаля, орехов и других сластей. В то же время слово это было полно и ужаса, потому что няня моя, боясь, чтобы я когда-нибудь не полезла туда вслед за нею, уверяла, что там живет громадная семихвостая крыса, которая схватит меня, если только я наклонюсь вниз, в открытый люк.

Когда мне было пять лет и воображение мое настолько развилось, что я могла давать оценку разным явлениям, то я часто свой страх или восхищение выражала одним словом — «люк». Я говорила: «черно, как люк; страшно, как в люке», или: «так много, много всего хорошего, точно наш люк!»

Во время вечерних сидений в кухне никогда не обходилось без того, чтобы няня не говорила Марфуше:

— Подержи детей, я слазаю в люк достать им гостинца.

И вот, с замиранием сердца, обхватив руками Душку, я ждала, когда скрипнет подъемная дверь, которую няня тянула за железное кольцо, откроется черная громадная пасть, в которой мало-помалу исчезала фигура няни со свечой в руке. Мысль о семихвостой крысе, о громадном страшном подземелье какими-то бесформенными видениями носилась в моем воображении, и я не спускала глаз с люка до тех пор, пока темнота в нем не начинала снова розоветь и из нее не выплывала наконец фигура няни, несшей на этот раз, кроме свечи, еще и решето, в котором были разные вкусные вещи.

Что думал в то время брат Федя, я не знаю, но мне кажется, что он, так же как и я, верил в семихвостую крысу: по крайней мере, его большие голубые глаза выражали такой же ужас, как и мои, и, пока няня находилась в погребе, он сидел тихо, прижавшись к своей Марфуше. Часть лакомств отсылалась в горницы старшим мальчикам, остальное давали нам.

— Няня, крысу видела? — спрашивала я.

— Видела, сударыня, сидит тихо, глазищи большие и семь хвостов шевелятся.

— Няня, она тебя не тронула?

— Нет, нет, голубочка, она только на детей бросается.

— Почему на детей?

— Потому что дети бывают злые, они у нее раз маленьких крысят отняли и утопили; помнишь, как Андрюшенька?..

При воспоминании о том, как брат Андрей, рассердившись на какого-то дикого котенка, притащил его домой и, несмотря на то что котенок, защищаясь, в кровь изодрал ему руки, утопил-таки его в водопроводе, Федя начинает плакать, Марфуша бросается к нему, утирает слезы своим передником и прижимает к груди, шепча:

— Подь, подь ко мне, дитятко, дай рыльце хвартуком утру, ишь дите сердешное, вспоминать зверства не может.

Я не плачу, но вцепляюсь в мохнатые уши Душки и, глядя в ее круглые добрые глаза, шепотом объясняю ей, что никогда, никогда не обижу ее детей и Андрюше не дам обидеть их, и прошу няню объяснить семихво-стой крысе, что я никогда бы не потопила ее детей.

— Вот когда енералом будет мой Хведюшка, — продолжала Марфа, — он тогда задаст нашему черномазому разбойнику. — И она шутя трясет кулаком в сторону Андрюшиной комнаты.

— Ну уж будет Феденька генералом или нет, — вступается няня Софьюшка, — это еще бабушка надвое сказала, а вот что моя Наденька графиней или княгиней будет, это уже верно, ей сам царь двери отопрет, вот как! — И няня, смеясь, целует меня.

После этой фразы, которую моя няня повторяет довольно часто, мы все неизменно пристаем к Софьюшке с расспросами.

II
Император Николай I отворяет мне дверь. — Нянин рассказ о страшном былом

— И расскажу, и расскажу, — торжественно повторяет няня, — сто раз буду рассказывать, чтобы барышня моя, как большая вырастет, эту честь помнила.

— А ты небось испужалась? — смеется Марфуша.

— И, Господи! Дня три тряслась, все не верила, что так сойдет…

— Няня, рассказывай, рассказывай, — пристаем мы. И, оделив нас лакомствами, няня начинает:

— Гуляли это мы, Надечке годок был, не больше, она у меня на руках, Душка с нами, а щенок ее, Мумчик, что теперь у дяди Коли живет, у меня в кармане. Уж это мы завсегда тогда такие прогулки делали: без щенка ни-ни, лучше и не выноси мою барышню, вся искричится. Вот я и придумала: положу в карман ваты побольше, а потом посажу Мумчика. Он так привык, что, бывало, спит в кармане, пока не придем в сад, ну а потом вынем его да к матке. Она кормит его, играет, а Надечке — потеха. Только нагулялись мы и идем, — и сколько раз нам барин говорил: не ходите днем по парадной швейцарской, ходите другим входом, тем, что в офицерские квартиры ведет. Ну, а на этот раз, как на грех, барышня моя домой запросилась, и я ближайшим ходом да через парадную. Подхожу, а к швейцарской подкатывает какой-то генерал, ну генералов-то мало ли тут мы видаем, я иду себе, прошла из швейцарской в коридор, а за мною шаги, повернула я голову — вижу, приехавший генерал идет, я себе дальше, а дверь-то к нам в коридор тяжелая. Я посторонилась, думаю: генерал пройдут, я не дам двери захлопнуться и перейму ее. А барышня-то у меня на руках сидит, личиком назад и, слышу, — смеется, ручонками генералу знаки делает, а он — ей, играется, значит, с дитей; только я остановилась и хочу переждать, а он-то смекнул, верно, что дверь тяжела, шагнул мимо нас, веселый такой, да красивый, да высокий, ну, чистый орел, дверь сам открыл и говорит:

— Проходи, нянюшка.

Я говорю:

— Чтой-то, ваше превосходительство, мы позади. Пожалуйте вы спервоначалу…

А он говорит:

— Нет, ребенок вперед!

И подержал нам дверь… Поблагодарила я его, дура, — спасибо, говорю, ваше превосходительство, — да тут же диву и далась: генерал-то в наш коридор и не пошел, а повернулся от дверей направо — в классы! Думаю, не знает дороги, жаль, не спросила, кого ему, собственно, надо?.. Только подумала, а в коридоре-то как грянет: «ура!», кадеты-то наши все из классов гурьбой вылетели, только топот по всему дому стоном стоял. Как услыхала я это… поняла! Поняла моя головушка бедная, что то был сам государь, сам император Николай Павлович… И мне, мне-то, рабе своей последней, двери подержал: «Ребенок, — говорит, — вперед!» Задрожали у меня колени, просто хоть на пол садись, еле доволоклась до дверей, мимо меня барин наш, Александр Федорович, бегом пробежали, должно, им знать дали, на нас только походя руками замахал.

Господи Ты Боже мой! А за нами-то Душка, а в кармане-то у меня щенок!.. Верите, едва жива, посадила я барышню в кроватку, выложила им в ножки щенка, да сама к барыне бегом, да в ноги, слезами обливаюсь… перепугала барыню-то нашу, она подумала, с дитей что приключилось… рассказала я ей… Что, говорю, мне будет? А барыня-то наша горячая, по щекам меня раза четыре ударила… и поделом! Не велел барин по парадной… вот и наскочила! Я в ножки кланяюсь, молю — не выдайте!.. Думала, разыскивать станут и невесть что сделают… пошла в детскую, за барышней своей ухаживаю и все Богу молюсь: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его»… Вернулся барин… веселый-превеселый: царь-государь в кухню ходил, прямо из котлов кушанье пробовать изволил и всем порядком остался доволен, все похвалил!.. А про меня — ни слова!.. Барыня тут барину все от себя и рассказала: и как мы шли, и как встретили, и как игрались барышня с государем, и как сам отворил он нам двери и сказал так милостиво:

— Проходи, нянюшка, ребенок — вперед!

И опосля много, много раз меня это рассказывать заставляли, цельный год, бывало, как новый гость, так сейчас меня зовут и — рассказывай, да ничего не упуская! И всякий гость, как послушает, так и скажет:

— Ну, твоя барышня далеко пойдет, коли ей сам государь Николай Павлович двери отворял!

— Вот и я говорю, — заканчивала обыкновенно няня, принимаясь меня целовать, — будет моя барышня княгиней, аль графиней, аль еще кем побольше и не забудет свою дуру няньку, так, что ли?

Я обнимала ее, целовала и обещала: никогда, никогда не забуду!

Федя играл со мною вырезанными из карт куклами; мы сажали их в сани, возили на прогулку, сажали за столы, кормили обедом и укладывали спать на кровати за ширмами из карты, сложенной гармоникой. Обе няни шили, изредка перекидываясь словами, Марфуша мурлыкала какую-то песенку. Кухня точно дремала, теплая, тихая; на тяжелых полках блестели ряды медных кастрюль, вытянув в ряд свои прямые ручки, нагоревший фитиль пальмовых свечей бросал временами неверный свет, дрожал, вспыхивал, и мне казалось, что кастрюли виляют хвостиками, их круглые очертания представлялись мне выгнутыми спинами каких-то странных животных, я вдруг поражала няню вопросом:

— Няня, а кастрюли живые?

— Господь над вами, барышня, кастрюли живые? Да ведь они из меди; Марфуша-то небось знает, как их чистят: ее дело!..

— А я видела, как они хвостиками машут!

— Выдумаете тоже, — смеялась Софьюшка, — хвостом машут!.. Что они, прости Господи, ведьмы, что ли?

— Няня, а ты видела ведьму?

— Наше место свято! Зачем ее видеть?.. я так, к слову… довольно того, что я вашего дедушку видела, вот уж не к ночи будь помянут!..

История о дедушке, богатом помещике, над которым была учреждена опека «за жестокое обращение», жила в нашей семье, как страшная легенда о человеческих зверствах и распущенности. Бабушку, жену его, все уважали и любили; она, к ее счастью, овдовела еще молодая и получила немедленно казенное место начальницы института; единственный сын ее, дядя Коля, воспитывался в лицее, а дочь (моя мать) вышла замуж по любви за молодого полковника, который бросил военную службу и принял место, как тогда говорили, «доходное», чтобы содержать прилично свою молодую красавицу жену. С самого детства и до моего замужества, то есть до самой кончины моей дорогой бабушки, баронессы Доротеи Германовны Фейцер-Фр*к, я слышала отрывки из истории жизни моего деда, и, когда разрозненные звенья эпизодов наконец связались в моем сознании в одну страшную, мрачную картину, я пожалела тех, чья жизнь невольно переплелась с жизнью этого человека, — пожалела и его самого, потому что на него смотрели как на чудовище, а это был просто душевнобольной, может быть, даже родившийся психически ненормальным, место которого было скорее в сумасшедшем доме, чем в обществе.

— Няня, дедушка был очень злой?

— Ох, родная моя барышня, волк лютый, что в стадо бросается и овец терзает, добрей дединьки вашего! Он все-таки, коли насытится, лютовать не будет, а тому ни день, ни ночь, ни час, ни срок отдыху не было!

— И тебя он бил?

— Меня? Не то что бил, а убил бы, да хуже того, несчастной сделал бы, кабы не бабушка ваша, барыня моя старая, Дарья Германовна; любила она меня за то, что родилась я вместе с сыном ихним Александрушкой, который теперь уже помер; мать моя и выкормила его… Большой грех за меня на душу старая барыня в те поры приняла, а только без этого не спасти бы ей меня и не быть мне в живых. Было мне тогда годков восемь, не более, девчонка я была здоровая, бойкая да румяная, дедушка-то ваш, уезжая как-то в Питер по делам, и сказал бабушке: как вернусь, так Соньку приставлю к себе трубку закуривать. Ничего ему не ответила Дарья Германовна, а только как уехал он, меня она ночью с отцом моим выслала верст за сорок, в другую деревню, где подруга ее замужем была, а на другой день вышла моя мать со слезами да всем и объяснила, что больна я и в барыниной комнате лежу. И дня через три гроб сколотили, чурбашку туда положили и в могилку зарыли, даже поп отпел. Приехал недели через две старый барин, и ни один человек ему не выдал, что у нас тут было, кто и знал, так за барыню стоял. Знали, что не меня одну, а всякого, кого могла, спасала она от лютости мужа своего. Так я два года и прожила в чужой деревне, у чужой барыни, а тем временем много делов совершилось: бабушка ваша, Дарья Германовна, в столицу сбежала, до самой царицы матушки дошла, дело разбирали, дедушку имения всего лишили и тем самым так рассердили его, что он и умер.

Детский ум мой, не умеющий разбираться в значении фактов и схватывающий только слова, становится в тупик, конечно, под впечатлением известия о бегстве бабушки.

— Как убежала? — спрашивала я. — Далеко убежала? Устала она?

— А вот как убежала! Маменька моя мне все это потом рассказывала. Окромя дяденьки, Николая Дмитриевича, как я вам сказала, был еще жив и Александр Дмитриевич! Дедушка ваш черноволосый, что цыган был, Андрюшенька наш весь в него вышел, и Дарья Германовна темноволосая, и маменька ваша, и братец ихний, Николай Дмитриевич, а Сашенька — ведь вот поди ж ты! — в мае родился и что цветочек полевой: весь светлый, волосы желтые, глаза голубые — ровно херувим, и кротости безмерной. Отец-то его, зверь, и говорит: старший сын — а не в меня и не в мою породу! Я, говорит, отучу его за юбки-то прятаться.

А Сашенька и вправду, как завидит отца, задрожит весь и норовит за няньку или за маменьку свою схорониться… Ну и отучал! Господи Боже мой, как отучал! С ученья-то с этого самого и помер Сашенька, уж подростком был… Вот его-то смерти бабушка и не вынесла — убежала.

— Да как же она убежала-то? — допытывался Федя.

— А вот все по порядку, дойдем и до этого… Уж коли начала рассказывать, так надо все вспомнить. Поставит папенька его в открытое окно, лицом в сад, на голову ему наденет шапку теплую, а поверх нее ружье положит и почнет стрелять ворон в саду, а бабушку-то, Дарью Германовну, в спальне на замок запрет, уж та и молит, и просит, и рыдает за дверью, а он знай себе: паф да паф — до тех пор, пока Сашенька без чувств на пол скатится. Толкнет он его ногой и уйдет, а назавтра опять за то же. Гулять пойдет, примется ребенка учить плавать, а как учит? Разденет да в воду и бросит, как щенка… Только раз вот так-то и доигрался… Сидел Сашенька в углу комнаты и книжку читал, а отец у окна трубку покуривал да вдруг как крикнет:

— Александр, ступай в мою комнату, неси ружье!.. Барыня и взмолилась:

— Дмитрий Александрович, Христом Богом прошу, не тронь ребенка, дай ему хоть неделю отдохнуть, извелся он совсем, по ночам не спит, горит весь…

— Небось, — говорит, — не сгорит, а учить надо, зачем такую дрянь родила!..

А барыня молить, известно — мать, встала на колени и руки целует, а Дмитрий Александрович и толкни ее в грудь…

С Сашенькой ровно что случилось! Вскочил, побелел, что плат, затрясся да к отцу; глаза горят, как у волчонка! Не смей, кричит, бить маму! Не смей! — и кулак на отца поднял. Захохотал барин да как хватит чубуком черешневым Сашеньку по головке… упал тот… да так и зашелся, словечка не крикнул… Что тут было, что тут было — не приведи Господи! Барыня бросилась к барину, и сорвалось тут у нее страшное слово… Коли ты, говорит, убил своего сына… — и Божьим проклятием пригрозила! Маменька моя у дверей стояла и все слышала; вбежала она в комнату, подхватила ребенка на руки и бросилась вон, а бабушка за нею… а барин кричит: убью, убью, Дарья, убью! Побежал он в свой кабинет, схватил ружье и бросился за барыней, а та вместе с моей маменькой в спальню вбежали и дверь за собою на замок заперли, а дверь-то дубовая, пушкой не расшибешь… Барин давай дверь ломать и все кричал: убью, убью, Дарья!.. Сашенька-то очнулся и застонал. Маменька моя давай молить барыню бежать. Бегите, говорит, матушка барыня, Христа ради, бегите на деревню, там вас спрячут, а к ночи гнев у него уляжется, и вернуться можно… остальные дети далеко с мадамой в лесу, а Сашеньку я не выдам, да он теперь его и не тронет…

Дарья-то Германовна знала, что Сашеньку маменька моя лучше ее самой отходит, коль Бог поможет… Перекрестила она его, да из окна и выпрыгнула, да садом, оврагами — на деревню. На их счастье, барыня старосту повстречали, а тот мужик умный, как услыхал, в каком раже барин находится, до того осмелел, что схватил барыню за руки да задами по огородам с нею бегом, в самую бедную избу-развалюху, бобылки Афимьи. Печки-то, знаешь, Марфуша, небось наши русские? По субботам в них мужики да бабы парятся, так вот в эдакую печку и схоронили они Дарью Германовну, заставили ее корчагой квасной, заслонку не закрыли и в избе дверь открытой оставили; Афимья легла на лавку в угол под образ и ну стонать, как больная… Староста убег, а через минуту на селе уж такие страсти стояли, что не рассказать!

Барину дверь-то маменька моя как отперла, потому Сашенька опять чувств лишился, так и увидел он, что барыни нет! На сына и не взглянул, смотрит — окно открыто, сам в него прыгнул да в деревню! С ружьем из избы в избу бегал, подай ему барыню, да и только! В воздух стреляет, бабы воют, на коленях на улице стоят, ребята ревут, за матерей прячутся, девки — кто куда: которая в лес, которая на гумно, одна со страху в колодезь о ту пору бросилась, так и утопла без помощи, не до нее всем было…

Забежал барин и в избу Афимьи, да та от стона слова вымолвить не могла! Видит он, изба на все ветры открыта и окромя больной старухи ни души, он туда больше и не вернулся…

До ночи рыскал, пригрозил: деревню, говорит, сожгу, мужиков всех в солдаты, лоб забрею, а баб пытать стану — кожу сдеру!..

К ночи вернулся домой, заперся в кабинете и начал пить; под утро стих, видно, сломился, заснул…

Барыню-то нашу голубушку крестьяне в ту ночь на лошадях за сорок верст к подруге ее справили, где и я жила, а та ее сейчас на своих заводских конях да к губернатору самому, тот ее дальше да больше, да так до столицы, до самого государя быстро дошла она, да, слышь, в самые ножкч царевны-то и упала. Так и так: извел… измучил… сына убил… Сердце-то матери, известно, вещун, — угадало… Сашенька-то к утру того дня преставился… Андел, мученик святой! — Няня утерла слезы и долго крестилась… — Эта-то смерть только барина и удержала… Слово-то страшное Дарья Германовна молвила: что, коли убил сына… устрашило небось… Ни деревню не сжег он, ни людей не тронул, а заперся у себя в кабинете, что в могиле. В доме все притаились, неделю Сашенька лежал без погребения: кто без отца, матери хоронить господское дитя осмелится! Священник, батюшка Никанор, и тот не посмел приступиться, а тут гроза и грянула: сам губернатор приехал, разных властей понаехало… похоронили ребенка… О чем тут с барином толковали, чем его в резон привели — никому не известно, а только все он узнал: что сама барыня до царя дошла, что приказ есть крестьян отобрать от него и самому ему срок даден в столицу явиться… Маменька моя да мадама с детьми — нашей теперешней барыней Надеждой Дмитриевной да братцем ихним Николаем Дмитриевичем — были отправлены в Петербург.

Уж тут даже не знаю, как и говорить, — задумывалась няня, разводя руками, — разно толковали люди и всех не переслушаешь: то ли с сердцов у барина печенка лопнула, с обиды ль да с гордости сердце не выдержало, то ли сам на себя он руки наложил, а только конец ему пришел, стал он все пить да по ночам кричать — все ему Сашенька покойный представлялся, — и вскоре нашли его в кровати у себя мертвым.

Вот какие страшные дела на деревне у нас были и каких ужасов понатерпелись люди от старого барина, Дмитрия Александровича. Бывало, маменька моя, царство ей небесное, ночью вскочит, вся дрожит, потом обливается — барин ей приснился. Они оттого молодые и померли, что такими страстями надышались, а иначе чего им не жить? Как с детьми приехали в Петербург, так Дарья Германовна их к себе взяла, а уж характер старой барыни всем известен: андел по доброте.

А теперь вон и барыню Надежду Дмитриевну вырастили, замуж отдали, да дочь ее, моя барышня ненаглядная, у меня на руках. Уж и я мужа схоронила, свою дочку Софью вырастила. Время-то не лежит, а вперед бежит, а только хоть и девчонкой я деревню покинула, все-таки скажу — хорошо там: река, лес, опять по зорям пастух играет, ой, как хорошо!

* * *

…Так ли, теми ли самыми словами рассказывала моя няня — не знаю! Но так, именно так, в этих самых выражениях, с этими жестами, в ясной до мельчайших подробностей обстановке кухни запечатлелись рассказы няни в моей памяти. Теперь, на склоне моих лет, я ничего не сочиняю, ничего не придумываю; картина детства встает передо мною и слова льются, как подсказанные. Правда, рассказы эти повторялись при мне часто и в разное время, потому что жизнь моей няни (тогда крепостной), неотлучно связанная с моим детством, была, наверно, не богата собственными интересами, а потому память ее беспрестанно возвращалась к ярким и страшным картинам ее юности.

III
Моя бабушка. — Ипполитова Лыска. — Розги. — Как меня спасает бабушка

Присутствие наше, то есть Федино и мое, в большой чистой кухне, вероятно, разрешалось матерью (отец, очевидно, не играл никакой роли в нашем воспитании), и мы заседали там по вечерам, когда не бывало дома гостей и никакой стряпни не предполагалось. Обыкновенно же стряпавший на нашей кухне повар после обеда, прибрав все с помощью Марфуши, уходил в общее помещение для всех служителей при корпусе. Мать не терпела, чтобы между женщинами без дела болтались денщики или другие лица мужского пола; даже собственного крепостного Степку, которого я мельком видела в голубой ливрее, она временно переуступила своей двоюродной сестре Любочке.

Самой светлой, самой красивой, самой любимой личностью в моем детстве была моя бабушка, та самая Доротея Германовна, баронесса Фейцер-Фр*к, которую когда-то крестьянка Афимья спрятала в своей печи.

Я слышала впоследствии, что многие называли мою мать красавицей, и никогда не могла согласиться с этим. Или мать слишком рано отцвела, или собственное мое понятие о красоте не подходило к ней; мать моя была среднего, почти маленького, роста, очень худощавая брюнетка, с желтоватым цветом лица, длинным, очень тонким носом, несколько свесившимся к выдающемуся острому подбородку; глаза у нее были темные, с длинными ресницами, но часто мигали, взгляд был уклончив; черные волосы ее, разделенные прямым пробором, всегда были покрыты каким-нибудь «фаншоном»[5] из черных кружев. Маленький рот с тонкими губами сжат с выражением горечи и обиды; очень худые тонкие пальцы унизаны кольцами… Такой я помню ее в институте, куда она аккуратно приезжала ко мне по четвергам и воскресеньям, всегда с гостинцами, но и всегда с длинными, строгими нотациями, превращавшими наши свидания в тяжелое, скучное времяпрепровождение; она всегда становилась на сторону классных дам, начальницы и учителей и мучила меня нравоучениями.

В годы до вступления в институт я ее почти не помню, точно все свидания мои с ней были так же мимолетны, как и те вечера, когда я, в сопровождении няни Софьюшки, появлялась в освещенных комнатах, причем отца заставала за карточным столом, и он поил меня шампанским, а мать — за роялем, окруженную офицерами и другими гостями.

Бабушку же свою я помню отлично, с ее большими карими строгими и в то же время необыкновенно добрыми глазами. Ее жесты, походка, улыбка, смех, голос — все так и стоит в моих глазах, так и звучит в памяти. Бабушка была высокого роста и ходила как должна была в моем воображении ходить царица; бабушку все, начиная с моих отца и матери, боялись, но не страхом, а особым почетом, уважением, как высшее существо; в ее присутствии все подтягивались, всем хотелось быть лучше, удостоиться от нее похвалы или поощрения. После смерти мужа, потеряв состояние, она приняла казенное место (которое оставила впоследствии, чтобы жить со своим сыном Николаем Дмитриевичем, когда тот кончил лицей) и все-таки вращалась в самом высшем петербургском кругу, притом не она, а к ней ездили все, кто только ее знал.

Я помню на бабушке платья только трех цветов: черное, шелковое или бархатное, смотря по обстоятельствам, перламутрово-серое — в торжественные дни и белое — в большие праздники и в дни ее причастия (бабушка была лютеранка). Ни колец, ни каких-либо золотых вещей я на ней никогда не видала, но кружева ее вызывали кругом завистливые похвалы и удивление. Густые волосы бабушки, мне кажется, были всегда седые, красивого цвета старого серебра, без малейшей желтизны; причесывалась она на прямой пробор, короткие букли скрывали уши; лицо ее было всегда бледно и бело, как слоновая кость, лоб перерезывала черная бархотка[6] в палец ширины; говорили, что бархотка эта скрывает глубокий рубец от удара, нанесенного ей дедом. Без этой черной оригинальной полоски я ее никогда не видела; с нею она лежала и в гробу.

К нам бабушка приезжала часто, и мы при ней всегда были особенно светлые, радостные, не плакали, не ссорились. Она всегда осуждала мою мать за чересчур модные наряды, в которых нас водили, и за розги, составляющие один из принципов нашего воспитания. Дни, когда меня отпускали к бабушке, были днями веселых праздников: во-первых, у бабушки был серый попугай, который говорил, как человек, и давал себе чесать головку. Была собака Душка № 2, дочь моей Душки, такая же белая, с коричневыми пятнами, мохнатая, добрая и пустолайная; потом у бабушки был волшебный шкаф… Когда его дверь открывалась, мне казалось, что он вмещает в себя все, что необходимо для человеческого счастья: в нем были стеклянные бокалы с леденцами, монпансье и какими-то мелкими драже в виде коричневых шариков, они таяли во рту, оставляя на языке вкус кофейного ликера.

Там же были книги с картинками и ящик с крупным разноцветным бисером, из которого я нанизывала себе ожерелья и кольца. Я никогда не видела бабушки у себя дома без работы, и те немногие навыки вышивания, вязания и шитья, которые так пригодились мне впоследствии, я получила от бабушки в те счастливые часы, которые под болтовню попугая Жака и радостный лай Душки я проводила у ее ног. Я никогда не слыхала, чтобы бабушка сердилась… В минуту неудовольствия она смолкала, глядя пристально и грустно на виноватого, и этого было довольно: мы, дети, в такие минуты с плачем бросались целовать ее руки и просить прощения, даже непокорный, всеми балованный красавец Андрей обожал бабушку и смолкал перед нею.

Бабушка была невольной причиной большой «козьей драмы», разыгравшейся в нашей семье незадолго до болезни отца и моего поступления в институт. Началось все это так.

Не помню, по какому делу, но няня моя была отправлена матерью на несколько часов из дому. Уже одетая, Софьюшка привела меня в комнату матери и дорогой, идя по коридору, наказывала мне быть умницей, играть с куклой, которую я несла в объятиях, не надоедать мамашеньке и ждать, пока она, няня, вернется и придет за мною. Я тихо вошла в большую комнату.

Около окна за пяльцами сидела мать и вышивала. Она была большая искусница и любительница вышивать по канве. Подойдя к матери, я сделала реверанс и поцеловала ее руку, она погладила меня по голове.

— Ты, Софья, там лишнего не болтай у Любочки (Любочка эта была та тетя, у которой жил Степка в голубой ливрее), а то там как со своим Степкой начнете про деревню, так тебя и к ночи не дождешься.

— Матушка барыня, да смею ли я…

— Все вы теперь смелые, — тихо и сердито сказала мать, намекая на все больше и больше ходившие слухи о воле. — Подай сюда скамеечку, вот ту, поставь ее возле пялец и посади Надину. Ты чем хочешь заниматься? — обратилась она ко мне.

А я уже увидела на ее пяльцах несколько пар блестящих ножниц, и глаза мои разгорелись.

— Позвольте мне, maman, ножницы и карточки, я буду кукол вырезать.

— Ну вот и прекрасно! Нянька, подай там со стола разрозненную колоду карт.

Мать отобрала небольшую пачку и вместе с маленькими ножницами, имевшими тупые, закругленные концы, передала мне.

Я, довольная, задвинула скамеечку под самые пяльцы, села там, как в маленькой комнатке, поместила против себя куклу и принялась за вырезание. Няня, под предлогом поправить мне платье, нагнулась под пяльцы, поцеловала мои руки и, шепнув: «будьте умницы», вышла.

Тогда от окна отошла третья особа, выжидавшая терпеливо, пока мать сядет снова за вышивание. Это была одна из приживалок, которыми всегда окружала себя мать; бесцветная, безличная Анна Тимофеевна, кроме имени которой я ничего не помню, взяла книгу, присела около пялец и громко продолжала по-французски, очевидно, прерванное чтение.

Не понимая, конечно, ни слова, я сидела тихо, поднимая изредка голову, следя за мелькавшей рукой матери и любуясь длинными концами разноцветных шерстинок, висевших внизу, как борода. Мать вышивала фон одноцветной зеленой шерстью, а пестрые концы шли от всевозможных цветов, которые она, вероятно, чтобы не прерывать работу, оставляла незакрепленными. Тогда, конечно, подобного соображения не было в моей голове, и, считая эти висевшие над моей головой хвостики никому не нужными, я, забыв карты и куклу, усердно принялась отрезать у самой канвы. Идиллия эта нарушилась вдруг раздавшимся в соседней комнате быстрым топотом детских ног; чтение оборвалось, мать нервно вскрикнула, когда в отворенную дверь вбежал Ипполит. Высунув голову из-под пялец, я увидела его заплаканное лицо, и сердце мое забилось от страха: вбегать в комнату maman без зова, конечно, было не в наших привычках.

— Maman, maman! — кричал Поля. — Лыску убили, я сам видел — солдаты убили Лыску, мою Лыску!

Лыска была рыжая некрасивая собака, которую Ипполит как-то давно уже притащил с улицы домой. Мать была всегда добра к животным и на горячие просьбы мальчика позволила оставить ее в квартире, с условием, чтобы та не появлялась в комнатах. Лыска жила в кухне и, вероятно, потому обожала комнаты и пробиралась туда, как только находила возможность незаметно прошмыгнуть. За все, в чем только могла провиниться Лыска, доставалось брату Поле. Тем не менее он был нежно привязан к собаке, делился с ней всем и в отсутствие матери часами играл с нею и возился. Из окна своей комнаты он видел, как солдаты палками били что-то рыжее, мохнатое (оказавшееся впоследствии меховым ковриком генеральши). Пылкая фантазия мальчика разыгралась, и с воплем и криком он бросился за помощью и защитой к матери.

— Maman, — рыдал он, весь дрожа, — прикажите отнять у них Лыску, мою Лыску, они убьют ее палками!

— Что такое? Что такое? — кричала мать, зажимая уши руками. — Где твоя гувернантка? Где mademoiselle Marie?[7] Как ты смеешь так врываться ко мне?

— Maman, Лыска…

Но в это время случилось самое неожиданное: Лыска, давно пробравшаяся в комнату и сладко спавшая под диванчиком, прикрытая его длинной шелковой бахромой, вылезла оттуда, потягиваясь, сладко зевая и виляя своим пушистым хвостиком.

— Maman, вон Лыска! — крикнула я и захохотала. Поля бросился к собаке, ухватил ее за шею руками и стал целовать.

— Это он нарочно! Вас напугать хотел! — зашипела приживалка.

Этого было совершенно достаточно, чтобы мать, всегда безмерно строгая к Ипполиту, вспылила, схватила его за ухо и потащила из комнаты с криком:

— Это тебе так не пройдет! Так не пройдет! Розог… Когда через несколько минут мать, усталая, красная, еще сердитая (так как она всегда сама производила экзекуцию), вернулась, то застала меня лежащей на ковре в страшных слезах. Лыска была уже выгнана, а Анна Тимофеевна рассказала матери, как я ее била ногами и руками в живот, когда она нагнулась утешить меня.

— Господи, какая тоска! Минуты нет покоя, — сердилась мать, — эту Софью только пошли, так она и провалится…

В эту минуту приживалка нагнулась поднять клубок упавшей шерсти и так ахнула, что я моментально вскочила на ноги. Мать тоже взглянула на пол и всплеснула руками: пестрые кончики шерстинок лежали и кучечками, и вразброд… Она бросилась к вышиванью и удостоверилась, что незакрепленные крестики цветов начали уже «распускаться» — вышивка была безнадежно испорчена.

— Нет, это невозможно! Это невозможно! Эта дрянная девчонка испортила мне всю работу!

Теперь настал мой черед получить розог.

Но на пороге комнаты мать столкнулась с входившей бабушкой, из-за спины которой виднелось бледное, перепуганное лицо няни Софьюшки.

— Бабушка, ба-буш-ка, баба милая! — рыдала я, цепляясь за ее платье. — Лыску солдаты били, а Полю высекли, Лыска спряталась под диван, а я под пяльцами красные ниточки резала; не буду, не буду, никогда не буду, не надо розог, ба-ба, ба-буш-ка!

— Да что это такое? Что у вас случилось? — Бабушка властно взяла меня из рук матери и передала няне, которая немедленно исчезла со мною в детской.

С леденцом во рту, обняв за шею няню, я долго еще плакала, а Душка, забравшаяся на стол, лизала мне уши и щеки. Я рассказывала про пестрые ниточки, висевшие на пяльцах, просила их отдать назад маме, спрашивала, есть ли у няни еще леденчик, чтобы передать Поле, которого больно, больно высекли, и хотела идти сказать Лыске, чтобы она не ходила к солдатам… наконец, утешенная, помытая, я заснула в кроватке.

Бабушке, как всегда, удалось успокоить мать и выпросить для меня прощение. Ипполита же привела гувернантка и, из педагогических соображений, заставила его просить прощенья, которое он после долгих нотаций и получил.

IV
Шесть разбойников и бабушкин подарок

Я могла не знать, какой день недели был, когда стряслись все описанные события, но хорошо помнила, что наутро была суббота. Об этом мне заявили по очереди все три брата, отправлявшиеся в кадетский корпус за тремя двоюродными братьями: Евгешей, Виктором и Сашей, проводившими у нас все праздники. Каждый из мальчиков был в эти дни горд и преисполнен презрения ко мне — девчонке.

— Нянечка, — говорил Ипполит, — не пускай к нам Наденьку: мы можем ее ушибить, когда разыграемся.

— Не ходи к нам, — предупреждал Федя, — а то они, кадеты, сильные, вздуют тебя.

— Если ты, нянька, — с расстановкой заявлял Андрей, сжимая кулаки и блестя глазами, — пустишь к нам девчонку, так уж пусть она не ревет и не бежит жаловаться, если мы ей бока намнем! Сегодня у нас будет большая война, все городские ворота (двери их классной и большой отцовской канцелярии, отдававшейся на эти дни в их распоряжение) будут заперты; я сам расставлю стражу и буду обходить; женщин будем расстреливать, если они попытаются проникнуть к нам. Слышала? — И, грозно сдвинув брови, он важно прошел дальше.

Няня по моему возбужденному лицу хорошо понимала, какую прелесть имеет для меня эта война и каких страшных усилий будет стоить ей удержать меня в детской и не дать проникнуть туда, за городские ворота, и постаралась разбудить во мне достоинство:

— Не больно-то мы и рвемся к вам, как бы вы к нам не запросились! Мы с барышней в кухне сидеть будем, из люка разных гостинцев свежих достанем, сказки станем рассказывать.

Говоря это, она наблюдает за мной, но, увы! сердце мое горит одним желанием — быть там, с мальчишками, с шестью веселыми разбойниками, крики и хохот которых страшно заманчивы.

— Я тоже хочу играть в войну!.. — кричу я сердито.

— В войну! Ты — девочка! — Андрей оборачивается, презрительно хохочет и подходит ко мне. — Знаешь ли ты, что из каждого осажденного города прежде всего удаляют женщин и детей? Всегда! Понимаешь? Как же я могу дозволить, чтобы мои войска, которые будут брать сегодня приступом город, где запрется Евгеша со своим войском, стреляли по женщинам? Нянька, втолкуй ей это! — И, тряся плечами, как генерал, надевший впервые густые эполеты, он уходит; за ним, полные покорного восхищения, идут Ипполит и Федор.

Ничто — ни краснобокие яблочки, ни Душкины прыжки, ни нянина ласка — не может утешить меня в том, что я не увижу, как приступом берут город, как Евгеша с войском будет защищаться, и я горько плачу, топая ногами от бессильного гнева.

— Натальюшка пришли и что-то принесли барышне от бабиньки Доротеи Германовны! — докладывает Марфуша, забежав в детскую.

Мигом мои слезы высыхают, няня наскоро мокрым полотенцем утирает мне лицо, оправляет вышитый фартучек и ленту, связывающую снопом мои густые рыжие волосы.

Натальюшка — это любимая горничная бабушки, ее ровесница и наперсница, никогда не расстававшаяся с ней, даже в ту ночь бежавшая вместе с нею за сорок верст в чужое имение и оттуда в Петербург.

Тихая, маленькая, сморщенная, выглядевшая гораздо старше бабушки, беззаветно преданная ей, она являлась всегда к нам с подарками или приглашениями.

Натальюшка вошла степенно, помолилась на образа, поцеловала мои руки, потом уже поцеловалась с няней и спросила ее, почему у барышни личико раскраснелось.

* * *

Когда я впоследствии, имея уже своих детей, приходила в столкновение с наемной прислугой, то невольно с глубокой благодарностью возвращалась к воспоминаниям о моем детстве. Кругом были крепостные — рабыни, их, вероятно, очень редко выпускали из дому, потому что няня всегда, мне кажется, была со мною, и между тем я не могу припомнить ни одного грубого слова, ворчания, нетерпеливого таскания за руку или за плечи, как я часто видела это у нынешних нянек в садах и скверах.

Моя мать требовала от прислуги необыкновенной почтительности к нам, детям, заставляла их говорить нам «вы» и целовать наши руки, но мы, покоряясь бессознательно этой «форме», детскими сердцами нашими обожали своих нянек, и даже Андрюша, говоривший повелительно и грубо, всегда кончал тем, что бросался к моей няне, да и Марфуше, на шею, душил их в объятиях, и те тоже, называя его «наш разбойник», готовы были потакать всем его прихотям. Ипполита, почему-то нелюбимого матерью, защищали, прятали и после всякой экзекуции усиленно ласкали и кормили гостинцами.

Вообще, между родителями и прислугой было доверие: первые верили в их любовь и преданность, вторые — в то, что материальная их жизнь обеспечена господами до гроба, что, родившись при своих господах, они при них же и умрут. Сколько я помню, у няни была хорошая кровать, груды подушек, пестрое одеяло, большой сундук, оклеенный изнутри картинками и всегда почему-то пахнувший яблоками, одета ока была в ситцевое платье (вероятно, шерстяные считались роскошью) и белый передник. Ели няни хорошо, хотя отдельно, на кухне, а за нашим детским столом служили, стоя за стульями. Ключи от сахара, чаю, булок были всегда при моей няне, и в люк она ходила и брала там, что хотела, властною рукой. Брани или грубого обращения с людьми я от моих родителей не слыхала и никогда от слуг, окружавших меня, не слыхала ворчанья или непристойного суждения о господских делах; напротив, нам внушалась любовь и покорность: «Избави Бог, мамашенька или папашенька услышат!», «Кабы мамашенька не увидела слезок ваших, огорчатся они!» или «Ох, как стыдно стало бы, если бы папашенька вдруг вошел!» и так далее… И не у меня одной, а у многих, родившихся при крепостном праве, осталась горячая благодарность, неизгладимая признательность к вынянчившим, выходившим нас няням. У меня и теперь и образ моей няни, и голос ее точно где-то схоронены глубоко в сердце, и в минуту усталости, тоски и того жуткого одиночества, которое знают все люди моих лет, когда так хочется участия, простой, искренней ласки, хочется обнять кого-нибудь, прижать к груди и выплакать накопившуюся «обиду жизни», точно дверь какая откроется в груди, из тумана выплывает лицо моей Софьюшки, и тихо внутри меня просыпаются ласковые слова, баюкающие, утешающие и успокаивающие…

* * *

Я очень любила Натальюшку и потому, усевшись у нее на коленях, пока нянечка побежала готовить гостье кофе, рассказала ей всю обиду.

— И… и… есть о чем плакать? Мало вам, мое золото, шишек-то они поставили в войнах своих; забыли, как два дня в кроватке лежали, как Виктбрушка вам деревянным мячом в голову угодил, тоже вас тогда с галдареечки увести не могли, все прыгали глядеть, как одни со двора бомбардировку вели, а другие сверху защищали крепость из карточных домиков; допрыгались… за дохтуром Фердинандом Карловичем посылали… А кто плакал, как они заставили своим раненым корпию щипать? А потом оказалось, что корпия-то эта самая шерсть с вашей Душки была; весь хвост ей, все бока повыстригли, срам было собаку на улицу выпустить!.. Оставьте их, барышня ненаглядная, посмотрите лучше, что бабинька-то вам прислала, вы такой штучки и не видывали, заграничная, в швейцарском магазине куплена… Давай, няня, развяжем диво-то, что я привезла нашей Наденьке… — Вошедшая с кофеем няня поставила на комод поднос и принялась развязывать большой пакет.

Из тонкой бумаги первыми показались золотые загнутые рожки, потом большие блестящие глаза, головка в белой шерсти с розовым длинным ртом, широкий голубой ошейник с бантом, туловище — блестящей легкой шерсти и четыре стройные ножки козы — без доски, без этой противной доски, которая отнимала всякую иллюзию: колесики оказались вделанными в копытца…

Когда это чудо освободилось от веревок и бумаги, Натальюшка взяла игрушку за повод, и, о чудо! коза поехала на колесиках, передвигая ножками, а когда она нагнула ей голову… нижняя челюсть отделилась и в комнате ясно прозвучало: мэ-э-э-кэ-кэ…

— Живая? — спросила я шепотом.

— Не живая — где в комнату живую пустишь! — а сделана на манер живой… царская игрушка! Вот как бабинька вас утешить хочет. На улицу с собой возьмете, так все ребятишки за вами побегут, потому — невидаль!

Я села на пол возле козы, сперва молча рассматривала ее, потом тихонько дотронулась пальцем до ее черного носика — носик был сух и тепл, а у Душки он всегда холодный и влажный. Затем я решилась потянуть ее за морду, — рука моя задрожала и живо отдернулась, когда послышалось опять «мэ-э-э-кэ-кэ», и вдруг я залилась хохотом и стала снова и снова уже смело тянуть козу за голову; храбрости придала мне Душка, влетевшая в комнату с прогулки и залившаяся лаем при виде козы; я толкнула игрушку, та покатилась на колесиках, передвигая ногами, а Душка от страха забилась под кровать и оттуда лаяла с ожесточением и в то же время трусливо.

— Барышня, мамашеньку не обеспокоить бы нам. Цыц, Душка, глупая: думает, вы себе новую собачку завели…

Я уже совершенно освоилась с козой, целовала ее в розовую мордочку и перебирала так весело звонившие бубенчики, которыми был убран весь ошейник. Я, может быть, отдавшись вся радости новой игрушки, забыла бы и войну, и обиду, нанесенную мне братьями, но няня нечаянно указала мне новый путь к достижению заветной цели.

— Если бы теперь братцы узнали, какая у вас игрушка, сами бы поклонились, только дай поводить за поводочек!

— Нянечка, ты думаешь, они прибежали бы теперь ко мне?

— Да только бы узнали, так нам от них теперь не отвязаться, всю свою войну бы забыли!

— Нянечка, милая, — я обняла ее за шею, — нянюшка, золотая!

— Да что вы, что, моя барышня золотая, в чем дело?

— Нянечка, пойдем к ним, покажем мою козу, только покажем…

— Милая барышня, — вступилась Натальюшка, — не мальчиковская эта игрушка, все-то шестеро как налетят, так и несдобровать в ихних руках эдакой заграничной штучке; уж показывать ли? Не повременить ли денька два, покуда кадеты-то не уйдут к себе в корпус?

Но мне так страстно хотелось идти туда сейчас и доказать им, что я вовсе не плачу, не скучаю без них, что у меня такая игрушка, какой они и не видали никогда; я продолжала умолять и няню, и Натальюшку до тех пор, пока они не согласились.

— Ну хорошо, что с ней поделаешь! Уж коли чего захотела, не отступится… бабинькин характер, — смеясь, заметила Натальюшка, — сведи, Софьюшка, ее к братьям, пусть похвастает козочкой… а я прощусь с вами да и домой, спасибо на кофее, Софьюшка. — Она снова расцеловалась с няней.

— А бабиньке что сказать?

— Бабушке скажи, Натальюшка, что я к ней в гости с козой приду, что я теперь с козочкой и спать буду; вот Душка на кресле возле, а козочку в кровать возьму, так. — И я показала, как собираюсь спать в обнимку с козой.

V
Козья драма

Через несколько минут я, вся сияя от предстоящего торжества, шла через коридор к дверям папиной канцелярии, которая была по пути к половине мальчиков.

За собой я вела козу, беспрестанно оглядываясь на нее. Душка, уже начинавшая понимать неопасность своей соперницы, шла за нами, косясь на игрушку и время от времени обнюхивая ее шерсть; единственное, что еще пугало ее и приводило в сомнение, — это блеяние, которое заставляло Душку немедленно поджимать хвост, отскакивать в сторону и заливаться лаем. За нами шла няня.

Дойдя, мы остановились и как заговорщики посмотрели друг на друга.

— Заперлись, — прошептала няня, тронув дверь за ручку.

— Кто там? — послышался звонкий голосок брата Ипполита. — Городские ворота заперты, и без пароля никто не пропускается. Пароль?

— Ишь ты! Воин… — улыбнулась няня, — ну-ка, Надечка, потяните козу за голову.

— Мэ-э-э-кэ-кэ! — отчетливо, громко раздалось по пустому коридору.

— Кто это? Что это? А! — слышались восклицания Поли, метавшегося за дверями; в щель под дверью раздалось фырканье и ворчание: очевидно, этот пост защищала с ним Лыска.

— Мэ-э-э-кэ-кэ, — заливалась коза.

Дверь быстро открылась, в ней показался Ипполит, подпоясанный поверх своей серенькой курточки каким-то красным шарфом. На голове его был игрушечный кивер Павловского полка, в руках ружье. Лыска, ощетинившись, с открытой пастью, бросилась на козу, но тотчас же, как только я двинула игрушку вперед и та, передвигая ножками, покатилась, отскочила за хозяина и залилась трусливым лаем, совершенно не понимая, какого рода зверь перед нею.

— Нянечка, подержи ружье и каску! — И, сдав военные доспехи, Ипполит уселся самым миролюбивым образом около козы и точно так же, как и я, в первую минуту с восторгом стал осматривать ее нос, рожки, глаза, бубенчики и заставлять блеять.

В это время за противоположной дверью раздались дикие крики, команды Андрея, выстрелы бумажных пистонов, и в канцелярию вдруг ворвался Федор в халате и ермолке, изображавший турка, Евгеша в кадетском мундирчике, с саблей, в кавалергардской каске; их преследовали Викторушка, Саша и Андрей. При виде Ипполита, сидящего на полу, и нашей группы, Андрей разразился страшными криками.

— Измена! Городские ворота отперты, женщины впущены… расстрелять!!!.. Рас-стре… — он вдруг запнулся, увидев козу.

Тут же, в коридоре, у дверей, все шесть мальчиков разглядывали и тянули друг у друга невиданную игрушку. К моей радости и гордости, больше всех ею восхищался Андрей, и вдруг он обратился ко мне:

— Знаешь что, девочка, я мог бы забрать тебя с нянькой в плен, а козу твою отобрать как военную добычу… да ты не реви, я ведь ее от тебя не отнимаю, а вот — хочешь играть с нами?.. Ага, смеешься? То-то! Нянечка, ступай к себе. Надечка останется с нами… и с козой.

— Нет, батюшка Андрей Александрович, уж этого я никак не могу: изобидите вы Надечку и козочку поломаете.

— Вот выдумала! Надюшка, разве я обижал тебя когда?

И я, забыв все шишки, толчки и обиды, с просиявшим лицом, дрожа при мысли, что няня не оставит меня в таком веселом обществе, бормотала, заикаясь: «Нет, нянечка, нет, милая, оставь; Андрюша никогда не обижает!»

— Не могу, барышня, не могу! Ишь, палок-то у них, и ружья, и сабли… нет, не могу!..

— Нянька, мы в войну не будем играть, хочешь, к тебе в комнату снесем все наши доспехи, там арсенал сделаем? — Андрюша не выпускал из рук рога козочки. — А мы будем играть в Робинзона, там без козы нельзя.

— В Робинзона! В Робинзона!

Все оказались в восторге от новой затеи:

— Мы постелим на пол зеленое сукно с канцелярского стола, это будет лужайка. Надя станет пасти на ней козу, доить и приносить нам молоко. Хочешь, девочка?

— Так-то так, Андрей Александрович, да как же без меня-то барышня?

— Нянечка, — выступил Евгеша, самый любимый из всех моих двоюродных братьев, — я тебе отвечаю за Наденьку, слезинки не будет у нее. Мне-то доверяешь?

— Уж если я сказал, — перебил его Андрюша, — что не трону, так не трону; слово честного солдата, я беру ее под свое покровительство!

— Няня, оставь ее нам, — тянули меня за руки Ипполит и Федя.

— Ну хорошо, хорошо, когда вы, шесть мальчиков, таких больших и умных, обещаете мне не обидеть ребенка, надо же поверить вашей совести; я рада заняться, мало ли у меня делов-то. Только уж, ежели что, сохрани вас Боже, я за Наденьку, знаете, как с вами поступлю… — И няня, еще раз оглядев всех мальчиков, ушла.

Я, в сопровождении козы, наконец проникла за городские ворота, и, когда Андрюша не только закрыл их за нами, но даже повернул ключ, мы беспечно пошли вперед, не задумываясь над тем, так ли весело и спокойно мы выйдем обратно.

Нянечка не устроила у себя арсенала и не отобрала оружия, не подозревая, какую роль будет играть оно при Робинзоне.

Как все началось хорошо и весело!

Рассмотрев козу со всех сторон, заставив ее ходить и блеять, Андрей кивнул головой и сказал:

— Хороша штучка!.. Голос-то у нее где? — Он нахмурил свои красивые брови и, подумав, сам себе ответил: — Ага! понимаю… тут! под голубым галстуком, — да, он растягивается и собирается, как гармония… Хорошо, примем к сведению…

Ломберный стол был повален на пол ножками вверх; он изображал плот, на котором, упираясь палкой в пол, плыл одинокий, печальный Робинзон. С ним было только оружие, припасы, порох, коза и собака, которых он спас с тонущего корабля.

Мы в это время сидели все на диване, повернутом спинкой к центру комнаты, так как он изображал скалу, а мы — диких индейцев, следивших из-за засады за приближением к нам несчастного белого. Ипполит, воображение которого всегда страшно разыгрывалось, уже воткнул в свои спутанные курчавые волосы два гусиных пера, выхваченных мимоходом из канцелярской чернильницы. Он, изображая радость дикаря, с необыкновенными кривляниями прыгал по дивану, наступал нам на ноги, получал в ответ толчки и не обращал на это никакого внимания. Федя то сопел, уткнувшись подбородком в спинку, то, надув щеки, изображал ветер, потому что тогда, объявил он, была буря. Евгеша пояснял мне все действия Андрея: вот он причалил, оступился, упал в воду, вскочил… коза не хочет идти, боится воды, он должен ее тащить. И действительно, коза с тупым стуком повалилась на пол, и Андрей тянул ее за веревку.

— Не надо! Не надо! — визжала я во все горло…

— Вот глупая, — заметил Робинзон, — разве ты не понимаешь, что из-за ветра мне ничего не слышно! Федюк, дуй сильней!

Федя был багровый от усилия, в это время козу подняли, и я перестала волноваться.

Теперь Робинзон выстроил себе палатку из кадетских шинелей, он жил там со своей собакой (Лыска выступила на сцену), коза паслась на зеленом сукне. Наш отряд переселился в самый дальний угол комнаты; за нами лежали поваленные стулья, изображавшие те лодки, на которых мы, дикари, приехали. Начался необыкновенный гам и шум; мы плясали воинственный танец и пели страшные воинственные песни вроде: «ого-го, съем, ого-го, всю кровь выпью! в черепе буду кашу варить!» и т. д. Все это выкрикивали кадеты, которым я вторила с восторженным визгом, стараясь перенять их голоса и жесты. Наши пленники — Ипполит и Федор — лежали связанными; костер был сложен, ножи наточены… тут произошло небольшое разногласие: Федор по роли был Пятница и должен был, развязанный нами, бежать и спасаться у Робинзона; Ипполита же решили зажарить и съесть, но он решительно воспротивился этому, объясняя, что когда человека съедят, то его уже нет, а он желает продолжать игру. Евгеша и Виктор не могли с ним сладить: он так дрался ногами, что чуть не разбил им носы; завязалась такая свалка, что Робинзон, быстро превратившийся в брата Андрея, перескочил стулья и объяснил, что если Ипполит не даст себя сжарить, то он немедленно выгонит его из игры; если же, напротив, он будет съеден, то никто не помешает ему продолжать играть, так как теперь его имя «Боевое перо», «Боевое перо» и съедят, а он будет потом продолжать играть под именем «Змеиный зуб», и это будет он же, но совсем другой дикарь, который приедет с новыми лодками и начнет настоящую войну против Робинзона. Это объяснение было принято, Ипполит покорился своей участи, Робинзон снова мирно гулял по полю с козочкой, которая весело блеяла. Игра шла дальше: Федор был уже Пятницей; растерзанный и помятый в борьбе «Боевое перо» превратился в «Змеиный зуб», и новая партия дикарей, вооруженная палками и копьями, снова высаживалась на берег, на этот раз затем, чтобы вступить в борьбу с поселившимся на острове белым. Мы напали, завязалась страшная схватка, имущество Робинзона было расхищено, палатка разнесена, и наконец все действия сосредоточились на козе: это была самая ценная добыча. Робинзон отбивался и уносил ее, перекинув через плечо и прикрывая своим телом. Пятница помогал ему, но не успевал на своих толстых, коротких ножках за быстрым шагом повелителя; бедный раб только цеплялся за бока и хвост козы, отчего в руках его оставались клочки белой шерсти. Евгеша и Викторушка с криками преследовали Робинзона, стараясь отнять добычу, Ипполит вертелся около козы и наконец снизу умудрился схватить ее за рог. Саша тянул за задние ноги, а я, ничего не видя, в какой-то чалме, закрывавшей мне пол-лица и залезавшей кистями в рот, с ружьем в руках, все бежала куда-то вперед, кричала, командовала, влезая на стулья, скатывалась с опрокинутого дивана, пока наконец, едва дыша, не уселась на пол и не сбросила с головы чалму и… увидела шестерых мальчиков, державших по куску козы.

— Нянечка, нянечка! — вырвался у меня крик. — Ко-за, ко-о-за! — Возглас мой был до того неистов, что мальчики очнулись и подбежали ко мне; у одного в руках была нога, у другого часть бока, бубенчики, рожки, Андрей держал голову с куском голубого банта, из-под которого торчала изогнутая, переломанная пружина, та самая, которую он решил «принять к сведению».

Андрей швырнул эту голову мне в ноги и крикнул оскорбленным голосом:

— Я так и знал, что эта девчонка испортит нам всю игру, мало ли какие бывают случайности, на войне и людей убивают! — И, подняв меня с полу, он приказал: — Держи передник, на, вот твоя коза… — Он сложил мне в передник разрозненные части, провел за плечо через классную, канцелярскую, вывел за городские ворота, снова щелкнул ключом, и до меня долетел его крик:

— Ребята, по местам, начинается война!

— Нянечка, нянечка! Ко-за, ко-о-за! — огласился коридор новым воплем, и когда няня, обезумевшая от страха, подбежала ко мне, я стояла перед ней грязная, опухшая от слез, лента исчезла с головы, и рыжие локоны торчали во все стороны, батистовое платьице, белое с голубыми горошинками, представляло собой одни лохмотья, сквозь дыру передника выглядывала одна козья нога.

— Господи! — могла только вскрикнуть няня, схватила меня на руки и помчалась в детскую.

В детской было полутемно, в углу, у образа Божьей Матери, горела лампада да на столе около няни стояла свеча, заслоненная от меня какой-то картинкой. После катастрофы с козой няня умыла меня, причесала, убаюкала и уложила в кровать. Но потом я проснулась и… снова залилась слезами.

— Господи Ты Боже мой! Вот горе нажила себе, — вздыхала Софьюшка, — ну что я буду делать, захворает дитя! И барыни, как на грех, нету дома; пойду хоть папеньку просить, чтобы пришел вас утешить…

VI
Отец. — Золотой шарик. — Волшебные кладовые. — Живая коза

Отца мы очень любили; бесспорно, любили и мать, но ее мы побаивались: она всегда была слишком нарядна, не допускала нас ни бросаться ей на шею, ни теребить за платье, взыскивала за малейший беспорядок в туалете или за резкость манер. Но что стесняло нас больше всего — это ее требование, чтобы мы говорили с ней по-французски, для чего ко мне каждый день на один час приходила гувернантка, занимавшаяся с мальчиками, и учила меня тем коротеньким, бессодержательным фразам, которыми умные дети здороваются, прощаются, благодарят и просят. Эти маленькие фразы сдерживали нас больше, чем всякие требования и наставления; по-французски нельзя было ни кричать, ни капризничать, ни вообще распространяться, поэтому мы, дети, всегда при матери умно молчали или повторяли, как попугаи, ответы, которые она сама за нас составляла на свои же вопросы; только Андрюша, всеобщий любимец и гордость, немедленно переходил на русский язык и нередко увлекал за собой и нас до тех пор, пока строгая фраза «ne bavardes pas russe»[8] не заставляла нас прикусить язык. С отцом было совсем не то: встречая его в коридоре, приходя к нему в кабинет, мы вешались ему на шею, целовали лицо, волосы, требовали гостинцев, подарков до тех пор, пока он наконец не произносил:

— Ну, хорошо, я пошлю за мамашей, и все, что она позволит, я сейчас же вам дам и сделаю!..

Андрей относился к этой фразе индифферентно, Федя — спокойно, потому что во всем он был чрезвычайно благоразумен; у меня и у Ипполита обыкновенно падал весь энтузиазм: он, страшно трусивший матери, немедленно убегал, отказываясь от всего, я же закладывала руки за спину и укоряла отца:

— Если вы, папа, хотите жаловаться маменьке, так я к вам и ходить не буду, я никому не жаловалась, когда вы раздавили мой золотой шарик.

Это был мой постоянный упрек отцу, и, хотя он всегда хохотал при этом воспоминании, тем не менее считал себя моим должником и откупался всевозможными жертвами.

Дело в том, что бабушка привезла нам когда-то четыре летающих шара из тонкой резины, точно такие, как продают и теперь, но бабушкины были золоченые и произвели необыкновенный эффект. Все эти шары кончили самой разнообразной смертью: мой погиб раньше, чем я успела насладиться игрою с ним. Как только я получила его и нянька привязала к хвостику длинную нитку, позволявшую ему летать до самого потолка нашей очень высокой комнаты, в детскую вошел отец.

— Ого-го, какой у тебя чудный шар! Кто тебе его подарил?

— Бабушка… А он, папа, ужасно упрямый, ни за что не хочет сидеть на полу, — вот посмотрите.

Я притянула шар за ниточку, положила на пол и прижала рукой, но шар выскользнул и немедленно поднялся вверх.

— А вот хочешь, я сейчас сяду на твой шар и полечу к потолку?

Мысль, что мой отец, высокий, плотный, казавшийся мне громадным, вдруг сядет на шар и полетит на нем к потолку, привела меня, конечно, в восторг; я начала прыгать вокруг него и кричать:

— Не полетите! Не полетите! Вам будет страшно!..

— А вот увидишь, сейчас полечу! — Отец притянул шар и, придерживая его одной рукой, стал делать вид, что садится верхом. И вдруг, не удержавшись, отец как-то навалился на него, раздался страшный треск, и шара не стало.

Я начала топать ногами и кричать:

— Где же мой золотой шарик? Где золотой шарик?!

Няня, закрыв лицо передником, смеялась до слез.

Когда отец, полетевший самым естественным образом вниз, а не вверх, встал, то полы его сюртука были местами позолочены, а на паркете лежал грязный свернутый комочек лопнувшей резины.

— Шар был гадкий, он лопнул; я куплю тебе другой… — смущенно сказал отец.

Но я, не желая признать в лоскутке резины моего шара, долго не понимала, куда он делся, и продолжала требовать мой, тот самый, на котором только что сидел папа.

Отцу оставалось одно — идти к мальчикам и постараться купить у них шар, но, увы! Андрей расстрелял свой шар, и он был в таком же состоянии, как и мой; шар Ипполита пропал без вести, потому что Андрюша научил брата привязать шар на дворе к хвосту какого-то котенка, а за первое покушение взять шар у Феди Марфуша так яростно набросилась на отца, «завсегда обижающего Хведеньку», что тот быстро ретировался снова ко мне, и мы помирились с ним на его обещании брать меня целую неделю в кладовые на выдачу провизии кадетам.

В эти дни, стоило няне подойти к моей кровати и сказать: «Барышня, папенька идут в кладовую», как я вскакивала веселая, без малейшей сонливости, быстро мылась и одевалась, пила свое молоко и затем нетерпеливо ждала у дверей, когда раздадутся шаги, и, по мере того как звук их приближался, лицо мое расплывалось улыбкой, а ноги нетерпеливо начинали топтаться на одном месте.

Отец входил, поднимал меня, целовал, затем брал за руку, и мы шли.

* * *

Как я любила отца!

Его рука была широкая, большая и мягкая; я шла и изредка целовала ее, прижималась к ней щекою и, когда поднимала при этом голову, то встречала большие, серые, всегда веселые и ясные глаза.

В этих глазах было столько доброты, и в то же время там, в глубине, будто скрывался смех.

Потом, когда прошло много-много лет после этих прогулок по нескончаемым коридорам, когда отец, разбитый параличом (он жил более двадцати лет после первого удара), сидел в своем кресле и писал левой рукой письма и счета, я с моими детьми, его внуками, любила сидеть у его ног и, как прежде, держала в руках его руку, бессильную, парализованную и все-таки старавшуюся легким пожатием выразить мне свою ласку. Я поднимала голову и видела те же ясные серые глаза, полные необыкновенной доброты.

Густые, вьющиеся волосы отца были рыжеватого оттенка, он причесывал их на боковой пробор; брови были темные, так же как и короткие бачки; густые и мягкие усы закручивались колечками, бороды он не носил. Эта красивая голова сидела на короткой плотной шее. Роста отец был высокого, широк в плечах и несколько сутуловат. Доброта его была необыкновенная: отказать кому-нибудь в просьбе было для него гораздо тяжелее, нежели самому не получить просимого.

Проходя коридоры, сени, спускаясь по площадкам лестниц, мы наконец попадали в кладовые, около которых отца ждали какие-то люди. Тут начиналось сказочное царство бочек, мешков, ящиков, из которых отмеривалась и отвешивалась провизия, причем повторялась одна и та же процедура: я, заменяя соответствующую своему весу гирю, становилась на одну доску весов, с добавлением для необходимой тяжести настоящих гирь, красивых комочков с ушами, которые мне почему-то очень нравились, а на другую доску клали отвешиваемую провизию. Возвращалась я из этих ранних путешествий всегда с кармашками фартука, набитыми изюмом, миндалем, а иногда и стручками гороха или молодой морковкой. Все эти незатейливые лакомства в изобилии хранились в нашем люке у семихвостой крысы, но это было не то: это давалось мне отцом, давалось с такой особой лаской и любовью, причем дозволялось в мешки и кадки погружать голые до локтя руки и самой выбирать.

Няня знала, что после этих прогулок меня надо встречать с мокрой губкой, полотенцем и чистым передником, но никогда не сердилась за это.

* * *

Няня вернулась в детскую с отцом; едва заслышав его шаги, я уже выхватила из-под подушки спрятанные там козьи ножки и рожки и протягивала их, не имея сил высказать свое горе.

— Это что же такое? Это от козы, что прислала тебе бабушка? — спрашивал отец, усаживаясь около моей кровати. — Ах они, разбойники! Ты говоришь, няня, Андрюша?

— Где их, батюшка барин, разберешь; видно, все шестеро рвали, вы посмотрели бы, на что сама барышня была похожа: должно быть, и с ней-то они не лучше поступали…

— Ну, ну, няня, наши мальчики никогда не ударят сестру!..

— Ударить-то не ударят, когда они в себе, так даже с полным уважением к барышне, а уж только как в войну играют, ну тогда уж не попадайся: с меня голову сорвут, не то что с ребенка. Как только стены еще стоят — не знаю!..

— Так как же, ты играла в войну? А коза чем была? Барабанщиком, что ли?

— Мы не в войну играли, в Робинзона…

— Ну-у… и Робинзон съел свою козу?

И мало-помалу, вопрос за вопросом, отец заставил меня говорить, представлять, смеяться и думал уже, что горе мое побеждено совсем, но я, дойдя до той минуты, когда, сняв чалму, увидела свою разорванную козу в руках мальчиков и Андрюшу, потрясавшего ее головой, снова залилась слезами, и такими неудержимыми, что отец вовсе растерялся.

— Папенька, верните мне козу, — умоляла я его, — верните! — И я обвила руками его шею, целовала, заглядывала в глаза и продолжала рыдать: — Ко-зу-у! Дайте мне ко-о-зу!..

— Ну, что ж… Ну, конечно, я дам тебе козу, только вот видишь, мальчики опять разломают ее; я, пожалуй… только, право, раздерут…

— А вы дайте мне такую, чтобы они не могли: вы мне живую дайте!

— Живую? — У отца в глазах мелькнул смех. — А ведь это можно! Ты не плачь, я тебе дам живую, маленькую такую, у нее рожки совсем крошечные…

— Золотые?..

— Нет… ну да мы позолотим!

Няня принимала весь этот разговор за шутку и улыбалась, но отец обратился к ней:

— Я, нянечка, как раз сегодня был у нашего огородника, а у его козы совсем маленький козленочек, но уж отделен от матери; я за ним сейчас пошлю, вестового на лошади с тележкой… через час будет козочка.

— Батюшка барин, да куда же мы с живым козленочком денемся?

Но я уже целовала отца, прыгала, смеялась, торопила его идти посылать вестового.

Я очень похожа на отца, у нас на левой щеке были даже одинаковые родимые пятна, и потому отец никогда не мог устоять против существа, изображавшего его самого в миниатюре.

Так и теперь: он поспешил скрыться, чтобы не слыхать возражения няни, и в дверях проговорил:

— Как Лыску держите, так и козленочка: когда в комнате, когда в кухне.

Я провела этот час как в тумане, переходя от окна к дверям и от двери к окнам.

Отец сдержал слово: скоро в дверь вошел вестовой и спустил с рук на пол маленького белого как снег козленочка; у него не было ни золоченых рожек, ни голубого банта, но он был живой, теплый, прыгал, скакал, блеял и, главное, — ел из рук морковку и хлеб и пил молоко.

Братья чуть не штурмом взяли мою дверь и наконец ворвались, но ни просьбы, ни гордые приказания Андрюши на этот раз не возымели никакого действия. Няня еще раз сбегала за отцом, и тот ласково, но так твердо поговорил с мальчиками, что те, расцеловав козленка и пообещав его не трогать, торжественно вышли из комнаты.

Но зато на другое утро у нас в комнате появилась Анна Тимофеевна.

VII
Суд и расправа. — Скарлатина. — Несчастный чтец

В субботу мать с утра уехала куда-то за город, где провела весь день, и, вернувшись поздно вечером, хотя и выслушала доклад своих приживалок обо всех детских шалостях, но нашла, что уже слишком поздно чинить суд и расправу; зато удивлению ее не было конца, когда на другое утро к ней вбежала Анна Тимофеевна и, захлебываясь, рассказала, как она была испугана, столкнувшись в кухне с живым козленком, которого, как объяснила нянька Софья, барин «из-под земли вырыл» на утешение своей Надечке.

— Где же теперь этот козленок? — спросила взволнованно мать.

— В детской, он только ночевал в кухне. Вы можете себе представить, как теперь там чисто! Ведь через неделю это будет козел — козел в детской!.. У него вырастут рога, он может забодать детей!..

— Перестаньте говорить глупости, — раздраженно перебила ее мать и послала в детскую за няней.

— Ну, барышня, сидите здесь смирно со своим любимцем, все равно вам скоро с ним расставаться придется; я пойду с Анной Тимофеевной, меня мамашенька к себе требует.

Мать встретила няню целой бурей упреков и за то, что я играла с мальчиками, и за растерзанную игрушку, а главное — за появление живой козы в моей детской, от которой грязь и беспорядок. И тут же приказала отобрать ее у меня.

Няня чуть не упала в ноги своей барыне:

— Матушка барыня, ради Христа, пожалуйте сами к нам в детскую… Как же я буду из ручек моей барышни отнимать козленка, когда они над ним так и дрожат! Не дай Бог, захворают еще.

— Глупости, нянька, избаловали ребенка, ни на что не похоже. Попроси ко мне Александра Федоровича и приведи сюда Надину.

Няня вернулась в мою комнату вся в пятнах от волнения.

— Пожалуйте, барышня, чистенький передник надену вам, мамашенька зовет.

— Козу хочет видеть?

— Из-за козы-то вашей весь сыр-бор и загорелся… и не манер это, не манер держать таких животных в комнатах!..

— Няня, мамаша отнимет у меня козу? — И няня, почуяв в моем голосе слезы, уже целовала мои руки.

— Бриллиантовая вы моя, ненаглядная, нельзя мамашеньку ослушаться: что захочет, то и надо сделать, и никто не осмелится их ослушаться; папашенька и тот наперекор не пойдут. Пожалуйте.

Уже испуганная, с дрожащими губами, с глазами, полными слез, я вышла с няней к матери.

Против дверей в кресле сидел отец и покручивал усы.

— Ну, что, Надюк, наигралась с козочкой? Пора ее отпустить к ее маме: там ее коза-мама ждет; ты ведь будешь умница, отпустишь?

Я смотрела исподлобья и трясла головой: «Не пущу!»

— Как не пустишь, Надюк, когда я прошу? Ну, ступай сюда… Видишь ли, козочка очень сегодня ночью плакала по своей маме; в комнатах ей душно, она заболела, ей нужно зеленую травку… Ну, отдашь?

Я еще более понурила голову: «Не отдам».

Отец рассмеялся; ему, должно быть, было очень смешно, что такое маленькое существо стояло перед сильными, взрослыми людьми и отстаивало свои права.

— Вы кончили? — спросила мать.

— То есть как, кончил? Слышала — не отдает, не можем покончить.

— Да что это, Александр Федорович, ты серьезно хочешь дождаться, пока у меня будет припадок головной боли?

— Да Боже меня избави! Я только говорю… Мать потрогала пальцами, унизанными кольцами, свой левый висок. Анна Тимофеевна подскочила и подала ей нюхать какой-то флакончик.

— Ты так избаловал девочку, так избаловал, это ни на что не похоже! Поди сюда, Надина…

Но я быстро приблизилась к отцу, прижалась к нему и взяла его за руку.

Отец не выдержал, немедленно обнял меня и одной рукой посадил к себе на колени.

— Да что же это такое? Что же это за воспитание? Что же я тут такое? Анна Тимофеевна! Анна Тимофеевна!

Мать схватилась за грудь.

— Софья, воды!

Отец вскочил на ноги: больше всего на свете он боялся истерических припадков матери.

— Да делайте вы как хотите! Надюк, — он повернул меня за голову и поглядел мне прямо в глаза, — ты слышишь, — он говорил с расстановкой, раздельно произнося каждое слово, — папа тебя просит, твой папа, отдай козу, для меня отдай… — Он подержал минуту на моей голове свою руку и вышел.

Мать уже рыдала:

— Меня с ума сведут все эти истории; на один день едешь, и Бог знает что в доме: живой козел ходит! Завтра балованная девочка потребует лошадь, и Александр Федорович лошадь приведет ко мне в зал!

Мать говорила очень много, нюхала флакон, а я все стояла, и во мне точно кто повторял одно и то же: «Отдай козу, для меня отдай»…

— Господи, да неужели вам не жалко огорчать мамашеньку, — бросилась ко мне Анна Тимофеевна, она схватила меня за руку и начала трясти, но няня сейчас, ни слова не говоря, освободила мою руку и заслонила меня.

Я сделала шаг вперед и, не поднимая глаз, проговорила:

— Maman, возьмите мою козу…

И так как подвиг этот был мне не по силам, то я бросилась бежать и опомнилась только у себя в детской.

Козочка была в самом веселом настроении: она прыгала, играла с Душкой и делала вид, что бодает ее.

— Не смей играть с козою! — крикнула я на Душку и вцепилась в нее. — Это не наша коза, не наша, ее у нас отняли…

Няня, воспользовавшись этой минутой, схватила козу на руки, выбежала в кухню, передала ее кому-то и вернулась обратно. Она вынула все мои игрушки, сбегала еще раз в кухню, принесла разной провизии, сказала, что мы затопим спиртом большую игрушечную кухонную плиту, подаренную мне в именины отцом, будем жарить и печь разные кушанья и позовем Марфушку с Федей в гости, но я отвечала на все вяло и неохотно. Затем меня еще раз позвали к матери.

Видя меня такой тихой и покорной, она похвалила меня, дала гостинцев, долго толковала о том, как должна вести себя девочка, затем я снова ушла в детскую, и, хотя ничего не ела, к вечеру у меня сделалась рвота, жар; ночью я бредила, пела песни дикарей: «Ого-го, съем!», размахивала руками, звала какой-то «Змеиный зуб» и все покрывала криками: ко-за-а-а.

Целую ночь няня просидела около меня и утром, вся в слезах, пошла доложить барыне, что со мной худо. Перепуганный отец бросился сам за нашим постоянным доктором Фердинандом Карловичем, и тот объявил, что у меня скарлатина.

Говорят, две недели я была между жизнью и смертью, все бредила и требовала козу. Отец все свободные минуты проводил у моей постели; он считал себя виноватым в моей болезни: если бы не его безмерное баловство, заставившее привести в детскую живую козу, я, конечно, поплакав, утешилась бы, заменив игрушку какой-нибудь новой куклой; но живая коза была таким неожиданным подарком, тем более что, набалованная детьми огородника, козочка оказалась совсем ручная. Отца в особенности мучило то насилие, которое он сотворил над моей волей, заставив добровольно, без слезинки, отдать мое сокровище.

Мать, добрая, как всегда, когда нам, детям, случалось заболеть, забыла ради меня и вечера, и выезды.

Бабушка приезжала ко мне каждую свободную минуту; оно обегала все игрушечные магазины, но второй козы не было, и к счастью, потому что пора было положить конец этой, по выражению доктора, «козьей драме».

Про няню и говорить нечего: когда бы, в какую бы минуту я ни открыла глаза, каким бы тихим шепотом ни просила пить, она была возле меня, и мне казалось, что дни и ночи взгляд ее неотлучно следил за мною.

Моя болезнь тяжело отозвалась на том, на ком, по какому-то странному стечению обстоятельств, тяжело отзывалось все, что ни случалось в доме.

Я говорю об Ипполите.

Федора и Андрея, как здоровых, отделили и отправили к бабушке.

У Ипполита скарлатина уже была, и потому его прикомандировали ко мне.

Бедный Зайчик, как мы его звали, попал в ловушку.

При его подвижной натуре сидеть целые часы, не шевелиться и ждать, не захочу ли я лениво и капризно поиграть с ним в куклы, было, должно быть, большой мукой, но мать была тут же, и он сидел не шевелясь.

Зато и ему теперь выдавались часы, полные отдыха и удовольствий; отец брал его с собой то пройтись, то прокатиться, и эти часы, полные свободы, давали ему терпение переносить ту неволю, в которую он попал.

У каждого из нас, по желанию матери, была своя копилка, в которую мы бросали мелочь, даваемую отцом от своих карточных выигрышей, матерью и бабушкой — на игрушки.

Из этой мелочи к каждому первому числу, когда мы имели право открыть копилку, образовывалась сумма в несколько рублей, и мы ее тратили по своему желанию. Андрей покупал военные доспехи, ружья, пушки и амуницию. Ипполит — краски, картинки и разные изящные вещи, которыми украшал отведенную ему в классной полочку. Федор копил свои деньги, долго отказываясь сказать на что, и наконец объяснил, что он хочет купить себе дом, в котором он будет жить с Марфушей. Мы с няней шили куклам платья и делали разные подарки: папаше, мамаше, бабушке и братьям. Вот на этой-то копилке и попался бедный Ипполит. Сама ли я дошла до этой идеи, внушил ли мне ее кто, только я предложила Ипполиту гривенник в неделю за чтение мне Робинзона.

Сначала Ипполит принял этот проект обогащения своей копилки с удовольствием. Робинзон сидел у меня в голове, и мне очень хотелось познакомиться с его историей.

И вот, когда я настолько поправилась, что могла слушать, Ипполит сидел около моей постели и читал мне удивительную историю моряка Робинзона Крузо. Когда мне что-нибудь особенно нравилось, я говорила:

— Поля, прочти это еще раз…

Когда он замолкал с пересохшим горлом и говорил: ну, довольно, — я сердилась и требовала:

— Нет, ты читай, все время читай!

— Я не хочу больше, мне надоело! — Ипполит захлопывал книгу.

— Нет, ты не смеешь, я тебя купила за гривенник!

И спорили мы до тех пор, пока не приходила мать. Она строго объясняла брату, что он мужчина и должен держать свое слово. Ипполит плакал и просил позволения не только отдать мне мои гривенники, но прибавить гривенник и из своей копилки, только бы я от него отвязалась.

Даже и это не помогало: я гривенник не брала и заставляла его читать.

Бедный Ипполит! Как часто потом мы вспоминали с ним этого Робинзона и как искренно хохотали над тем, как он, заливаясь слезами, читал мне о нападении дикарей или появлении Пятницы.

Но наконец, «Робинзон» еще не был окончен, я уже выздоровела, мне сделали ванну, и назначен был день нашего переезда в Петергоф.

Весна пришла в то время, пока я хворала. Ипполит после катания с отцом привозил мне веточки полураспустившейся березы со сморщенными светло-зелеными липкими листочками, привозил подснежники, первые фиалки, продававшиеся на улице, показывал пальцами, какой вышины уже выросла травка, представлял, как щебечут и прыгают воробьи, как купаются в лужицах, потряхивая крыльями, говорил, что солнышко все розовое и улыбается, а ветер дует теплый-теплый, как из чайника, и наши детские сердца бились, голоса звенели, и дух захватывало при одной мысли, что мы будем играть в теплом песке и бегать по зеленой травке.

VIII
Паршивка. — Андрюшина месть приживалке. — Страшное горе. — Император Александр II вступает со мной в беседу. — Институт

Паршивка! Кто так метко прозвал это поле, отделявшее пространство, на котором белели лагерные палатки, от шоссейной дороги, за которой тянулся ряд дач?

Поле действительно было «паршивое», местами голое, вытоптанное, серое, как бы посыпанное сигарным пеплом, местами поросшее серой же щетиной какой-то колючей растительности, среди которой вдруг появлялись оазисы молодой травки, спешившей выткать свои зеленые коврики там, где земля сохранила еще свою живую силу, влагу, может быть, от подземных водяных жилок узкой полуиссохшей речонки, что вилась по одну сторону поля.

На Паршивке учились кадеты, им делались смотры, а осенью происходили травли, испытания охотничьих собак на резвость и злобность. Царские ловчие привозили в ящиках волков и лисиц из «зверинца», существовавшего тогда еще в Петергофе, егеря верхами приводили с собой своры узкомордых поджарых собак, зверя выпускали, и за ним гнались борзые, а кругом невысокой ограды поля живой изгородью стоял народ и кричал: ату его, ату! Если волк или лисица прорывались из поля и перескакивали невысокий заборчик, то за ним перескакивал его и верховой, перелетали собаки, и, кажется, не было случая, чтобы жертва ушла.

Свидетелем этой травли я ребенком не была никогда — няне строго было запрещено в эти дни выходить со мной из дачного сада, но братья видели, и Андрей с необыкновенным оживлением, с жестами и криками передавал мне всю картину.

В Петергофе мы занимали всегда одну и ту же дачу, большую, красивую, с палисадником на улицу и большим садом в глубине за двором. Семья наша летом разрасталась: у нас гостил кончавший курс лицеист, дядя Коля (младший брат матери), и не только Анна Тимофеевна, но еще и ее две сестры, Дашенька и Лизанька. Были ли они молоды, красивы — не знаю: мы, дети, не любили их и держались совершенно отдельно.

С Анной Тимофеевной в это лето я помню только очень печальное происшествие, за которое Андрей избегнул розог только благодаря горячему заступничеству дяди Коли, бабушки и, как я думаю, колебанию самой матери, не решившейся применить такое наказание к страшно пылкому и самолюбивому мальчику.

Дело в том, что участие Анны Тимофеевны в козьей драме, ее наушничество не было забыто братьями. Наши дела (вроде игры в Робинзона) были наши, а чужим в обиду мы друг друга не давали.

Заметив, что Анна Тимофеевна необыкновенно сладким голосом разговаривает с одним корпусным офицером, часто посещавшим нас, Андрей стал ее выслеживать и застал однажды, когда она, лежа грудью на подоконнике, вся перевесившись в палисадник, необыкновенно оживленно разговаривала со стоящим под окном офицером. Вооружив гибкими хлыстами Ипполита и Федора, Андрей, предводительствуя ими, подкрался к ней, по данному им сигналу все три хлыста разом свистнули и опустились на спину Анны Тимофеевны.

Ее внезапный крик и искривленная физиономия посреди самого кокетливого разговора были, вероятно, так комичны, что офицер, не понимая, в чем дело, разразился неудержимым хохотом.

Отскочив от окна, Анна Тимофеевна увидела убегавших младших братьев, но Андрей храбро стоял перед нею и, блестя глазами, объявил:

— Это тебе за Надину козу, не сплетничай другой раз!

— Скверный мальчишка, я тебе уши надеру! — бросилась она на него, но Андрей поднял хлыст и так сказал: «Попробуй», что она с воплем бросилась жаловаться матери.

Два дня мы не видели Андрюши за нашим столом: он был на хлебе и воде в своей комнате и не только не просил прощенья, но даже гордо отказывался от всего, что тайком таскала ему Марфуша от имени своего любимца Федюшки.

* * *

Конечно, все наши мечты и желания сосредотачивались там, за Паршивкой, где стояли ряды больших и малых белых палаток, где под полотняным навесом и в дождь, и в холодные ночи под грубыми серыми одеялами спали Евгеша, Викторушка и Саша. Там была страна чудес: громадные ружья, сложенные в «козлы», блестели стальными штыками, большие барабаны стояли на низеньких подставках, и палочки их, казалось, только и ждали, чтобы барабанщик забил тревогу. К нам долетали звуки сигнального рожка, и мы, дети, безошибочно пели слова сигналов:

Колонна храбрая, вперед,

Равнение направо,

Кто первый на стену взойдет,

Тому и честь, и слава!

Отбой к этому сигналу был такой:

Слышь, велят вернуться назад!

и дробно, дробно, высокими нотами:

Рассыпайтесь, молодцы, за камни, за кусты,

По два в ряд.

Днем теплый летний ветер слабо доносил хоровое пение, звуки оркестра, но зато по вечерам, когда прекращались крики разносчиков, несносная езда по шоссе экипажей и дребезжащих извозчичьих пролеток, жизнь точно замирала вместе с гаснущими лучами солнца, и мы ясно и отчетливо слышали вечернюю молитву, мы знали, что это поют наши кадеты, наш корпус, против которого и стояла наша дача. И тогда, и всю последующую жизнь, и теперь я без глубокого волнения не могу слышать хорового молитвенного пения. Заслышав молитву, няня всегда складывала мои руки и, держа их в своих, говорила:

— Молитесь, барышня, молитесь, родная! Это ангелы в небесах поют славу Божию…

И, вся вытянувшись, закинув голову, я напряженно ловила каждый звук, глядя в небо, веря, что молитва летит и оттуда, что и там теперь поют ангелы с голубыми крыльями, окружая престол Божий.

С балкончика нашей дачи нам виден был и бельведер, двухэтажный узенький павильон с двумя входами и лестницей внутри, соединявшей две квартиры, вернее, отделеньица, каждое в две комнаты. Внизу жил какой-то офицер, а наверху — отец; у него была спальня и большая канцелярия, в которой по вечерам и даже ночью подолгу горел огонь (я это знала из гневных слов матери), и за огнем сидели не переутомленные писаря, а веселые офицеры, собравшиеся к отцу поиграть в карты и выпить шампанского.

Наши детские сердца и мысли всегда стремились туда… в лагерь… Мальчики бегали сами в те часы, когда кадеты были свободны: в особенности часто бывал там Андрюша, который с осени уже должен был поступить в корпус. Я ходила туда с няней под вечер, в часы, когда отец был свободен. Паршивка буквально горела у меня под ногами — так торопилась я пройти это пространство, казавшееся мне бесконечным. Сторож пускал нас через поле для сокращения пути.

Подходя к лагерю, я начинала смеяться и радостно визжать: я знала, что, как только с передней линейки заметят двигающийся гриб, на который я походила в соломенной шляпе с широкими полями, сейчас дадут знать Евгеше, и тот выбежит мне навстречу, схватит на руки и, несмотря на нянины крики: «Осторожней, Евгений Петрович! Упаси Бог, споткнетесь», — он помчится со мною, крича няне:

— Иди, Софьюшка, к дяде, мы тебе принесем ее туда целой и невредимой!

И няня не протестовала, шла дальше к бельведеру, а Евгеша, передавая меня с рук на руки то тому, то другому кадету, сопутствовал мне со все возраставшей свитой до своей палатки, где все три двоюродных брата принимали меня как дорогую гостью.

На все мои бесчисленные вопросы они отвечали подробно и торопливо, показывали мне ранцы, давали пить из «манерки», которая пахла медью, вели меня к своему маркитанту, где угощали сладкими пирожками со взбитыми сливками, оставлявшими липкие белые усики на губах, после чего надо было идти к фонтану-умывальнику, стоявшему среди палаток. Вода в нем была совсем холодная и брызгала из подставленных горсточкой ладоней во все стороны.

Водили меня и в столовую, где давали пить из грубой оловянной кружки темный пенистый квас, казавшийся необыкновенно вкусным.

Я росла веселым и ласковым ребенком, поэтому у меня было много друзей среди кадетов; все они возились со мной, как с сестрой; я не помню случая не только грубости, но даже неласкового слова от кого бы то ни было за все мои частые и долгие пребывания в лагере среди кадетов, без всякого надзора. Когда наконец я изъявляла желание отправиться к отцу, к моим услугам являлась одноколесная тачка, в которой возили песок, я садилась в нее на набросанные шинели, и меня мчали к самому бельведеру.

В течение лета в Петергофе у нас, детей, была совсем обособленная жизнь, в которой главную роль играли наши няни, собаки, собственные грядки в огороде и, наконец, самое главное — связь с лагерем и кадетами. Жизнь взрослых шла совершенно отдельно, и мы появлялись среди них только в торжественные моменты, всегда нарядные, завитые, а потому недовольные и стеснительные. Появлявшиеся гости нас не интересовали, и я из всех помню только одного старого, щетинистого, необыкновенно худого чиновника Осипова, появление которого наводило на всех ужас. Мать, когда ей докладывали, что из города прибыл «чиновник Осипов» (его никто почему-то иначе не называл), в ужасе махала руками и даже закрывала глаза.

— Ради Бога, ради Бога, — говорила она, как будто ей делалось дурно, — не допускайте его до меня; Александр Федорович со своими благодеяниями с ума меня сводит; мало того, что в городе нет отбою от всяких нищих, еще и сюда приезжают. Софьюшка, пошли сейчас денщика в лагерь, прикажи принести несколько солдатских порций каши, щей и хлеба, а пока вели ему посидеть где-нибудь на огороде да дай ему скорее хоть кринку молока.

Этот ужас матери и заготовка такого количества провизии не могла не возбудить нашего любопытства. Один за другим мы проникали в огород и останавливались на почтительном расстоянии от того места, где кормился Осипов. Глаза его необыкновенно блестели; очевидно, стыдясь своего недуга, он заискивающе улыбался нам, кивал головой и даже называл нас по имени, но мы не поддавались и никогда близко не подходили к нему; даже Андрей не трогал его, не смеялся над ним, но подолгу пристально следил за тем, как щелкали большие белые зубы чиновника и неустанно двигались челюсти.

— Несчастный! — говорил всегда Андрей и уходил, уводя нас за собою. — Ну, и чего сбежались глядеть на то, как человек ест: значит, голоден!..

— А почему же ты называешь его несчастным? — приставали мы к нему.

— А потому, что, где бы он ни служил, даже у самого царя в адъютантах, никогда ему не дадут такого жалованья, чтобы он был сыт.

— Да что ты? Почему? — приходили мы в ужас.

— Потому что у него волчий голод.

То же самое говорила нам и няня. Что это за болезнь и существует ли она в действительности, я не знаю, но только этот факт остался у меня в памяти. Мы смотрели на Осипова, как в его громадной пасти исчезало молоко, щи, каша, краюхи хлеба, жареный картофель и как глаза его блестели все той же ненасытной жадностью и руки дрожали, хватаясь за новое блюдо; когда его взгляд останавливался на нас, мы вздрагивали и, наконец не выдержав, разбегались, кажется, из страха, чтобы он не съел и нас.

Накормленный, но как будто еще не сытый, он уходил от нас, забирая с собою все, что только прислуга накладывала ему в клеенчатый мешок, который он всегда носил с собою. Взрослые не вспоминали о нем, как только он исчезал с нашей дачи, но мы, дети, часто толковали о чиновнике Осипове, жалели его и уговаривались, когда вырастем, посылать ему от себя хлеба и всего другого, чтобы он не ходил по домам. Часто, отказываясь от какого-нибудь блюда, я шептала Софьюшке:

— Нянечка, спрячьте это для чиновника Осипова. И няня никогда не смеялась над этим.

— Непременно, милая барышня, никогда не забывайте голодных…

У больших были разговоры о великолепных праздниках в Петергофском саду, о царской семье. Мы видели, как все садились в экипажи ехать на какие-то далекие прогулки, но для нас это тогда не представляло еще никакой прелести: нас вполне удовлетворяла наша собственная жизнь, и если я грустила из-за чего-либо, то это только из-за отсутствия отца.

На даче он бывал очень редко, а у него в бельведере я все заставала его или за карточным столом, или в большой компании дам и офицеров.

Он всегда радовался, видя меня, брал на руки, целовал, но это был не тот, мой любимый папа, который находил время и шутить, и играть, и выслушивать истории наших детских горестей и радостей.

* * *

Так прошло еще четыре года, и мне минуло восемь. Я училась, у меня была гувернантка, которая, по счастью, чаще бывала компаньонкой матери, а меня оставляли с моей ненаглядной няней. Мы так же коротали с ней наши вечера в кухне, но уже вдвоем, потому что и Поля, и Федя поступили в корпус; появлялась четырнадцати-пятнадцатилетняя Соня, дочь моей нянечки, которая училась в каком-то французском модном магазине делать шляпы. Это была высокая, стройная, очень красивая девочка, такая же ласковая, как сама няня; она шила наряды моим куклам и рассказывала нам о житье девочек в ученье.

По мере того как я подрастала, мать чаще требовала меня в комнаты к гостям, заставляла декламировать французские стихи, брала изредка в гости с собою, но подруг того времени я не помню; вероятно, их у меня не было, и в общем жизнь моя изменялась мало.

Отец, летом почти не принимавший участия в нашей жизни, зимой был все тот же необыкновенно добрый и веселый, баловавший и даривший всевозможные игрушки.

Субботы и все кануны праздников имели для меня теперь еще большее значение, потому что появлялась целая гурьба мальчиков, которые теперь охотнее переносили мое присутствие, потому что, подрастая, я более отвечала их требованиям быть «хорошим товарищем».

Летом мы по-прежнему переезжали в Петергоф, я также бывала в лагерях, делала визиты кадетам, но событие последнего нашего петергофского лета наложило на все мои дальнейшие воспоминания неизгладимо тяжелое впечатление.

Это было в 1859 году; накануне я была с няней в лагере, и отец объявил там, что завтра офицеры устраивают у нас на даче праздник: будет музыка, иллюминация и фейерверк. По какому поводу это назначалось — не знаю, но помню, что это была или суббота, или канун какого-то праздника и братья были дома.

Мы легли спать, наболтавшись вволю о предстоящем удовольствии, и все просили нас разбудить как можно раньше, чтобы мальчикам сбегать в ближайший лес, принести моху, еловых ветвей и устроить триумфальную арку.

Была темная июльская ночь… я проснулась, услышав голос няни, будившей меня.

— Барышня, Наденька, родная, вставайте… — Необычная тревога, странный шум, голоса разбуженных братьев, вопросы, торопливые ответы — все заставило меня быстро вскочить в кроватке.

— Что, няня? Отчего темно? Пора вставать?

— Голубушка, миленькая барышня, давайте скорей одеваться, надо к папеньке скорей бежать, в бельведер…

— Зачем к папе? Разве праздник будет там?

— Не праздник у нас, а горе… папенька захворал, мамашенька уже там, а братцы вон уже оделись — бегут; давайте ножки скорей обую.

Дрожащими руками няня все-таки заботливо одела меня, закутала, и мы побежали с нею; во дворе нас ждал дворник, няня велела ему взять меня на руки, так как ночь была темная и я не могла бежать по полю.

В бельведере была страшная суматоха; нас не впустили в комнаты отца, а ввели вниз, в те комнаты, которые занимал живший с ним офицер. Люди входили, выходили, кричали, требовали, я видела нашего доктора, Фердинанда Карловича, и другого, корпусного, Степана Алексеевича, который бывал у нас; оба они говорили с фельдшером о том, что надо немедленно пустить кровь, потом пошли все наверх; я сидела на большом, обитом темной кожей диване, без слез, без вопросов, и только глядела на все, что происходило кругом.

Мать входила несколько раз, но не обращала на меня никакого внимания. Она плакала, бросалась в кресло, ей подавали воду и нюхать какой-то флакон, уговаривали не падать духом, и кто-то спросил ее:

— Детей он благословил?

Она зарыдала еще громче:

— Ах, он без языка, без движения, детей и нельзя туда…

Я вдруг вскочила с дивана.

— Я хочу к папе… — объявила я и побежала к лестнице.

Няня перехватила меня, но страх того неизвестного, что окружало меня с той минуты, когда я проснулась, теперь охватил все мое существо; непонятные слова матери, услышанные мною, вызвали у меня образ отца, и уже никто, ничто не могло остановить меня. Я вырвалась от няни с криком:

— Папа, мой папа! — и побежала по лестнице. Но там мне загородил дорогу Фердинанд Карлович; в открытую им дверь я все-таки успела разглядеть отца, лежащего на кровати, фельдшера на коленях около него и на полу большой таз, полный какой-то темной жидкости.

Фердинанд Карлович крепко держал меня, а я билась в его руках.

— Нельзя к папе. Нельзя… Он очень болен, пойди и скажи маме, что он жив и будет жить; слышишь, будь умницей, теперь не время капризничать, а главное, нельзя кричать: папе нужен полный покой… — И негромкий голос его был так внушителен, что я перестала биться, стихла, позволила подоспевшей няне свести себя с лестницы и передала матери слова доктора.

С отцом был апоплексический удар, и хотя жизнь его была спасена, но служба стала невозможна. В эту ночь погибла вся веселая, беспечная жизнь нашей семьи.

Он не только не скопил никаких средств, но все то немногое, что имел, было роздано им в долг приятелям и друзьям без расписок и ушло на уплату его собственных долгов. На приведение в порядок казенных счетов пришлось продать все, что имелось. Отца взял на излечение в свое имение один из братьев бабушки — богатый помещик; а мать, получив из корпуса вспомоществование и собрав последние крохи, переселилась в крошечную квартирку и жила едва сводя концы с концами. Но все это я узнала и поняла потом…

Где я спала эту ночь и спала ли вообще — не помню, наутро нас пустили к отцу… Он лежал на кровати, лицо его было странно, одна половина темнее другой, и правый глаз закрыт, но левая рука его приподнялась и слабо погладила меня по волосам. Затем нас сейчас же вывели, и так как няня ухаживала за отцом, то я и отправилась с братьями в лагерь.

Андрей, которого, жалея, обманывали и офицеры, и доктора, сообщил мне, что папа выздоровеет, что у него просто кровь бросилась в голову, но что теперь глаз правый открылся, смотрит, что папа через несколько дней встанет, ему дадут отпуск и он переедет к нам на дачу. Мысль, что папа и летом будет с нами, обрадовала и развеселила меня. Мало-помалу я очутилась на самом краю палаток передовой линейки, у двоюродных братьев, бывших уже в старших классах.

Евгеша, чтобы отвлечь мои мысли, дал мне чистить свои пуговицы, показав при этом, как покрывают бумагой борт сюртука, чтобы не испачкать сукно.

Я принялась за дело, как вдруг во всех концах лагеря барабаны забили тревогу — общий сбор, и, как электрический разряд, по палаткам разнесся крик:

— Государь!

Все выскочили; оставшись одна, я, не замеченная никем, тоже вышла из палатки.

Государь император Александр II (уже четыре года как взошедший на престол) обходил лагерь со свитою, здоровался с кадетами, принимал рапорты и, дойдя до конца линии, вдруг обратил внимание на мою голову, выглядывавшую из-за палатки.

— Это что за ребенок? — спросил он. Перепуганный дежурный офицер оглянулся, увидел меня и принялся заикаясь объяснять, что сегодня в ночь случилось несчастье, их эконома разбил удар, жена с детьми была при больном и никто не заметил, как девочка, прибежав к братьям, пробралась на переднюю линейку.

Расспросив подробно обо всем, государь велел меня позвать.

Зная хорошо государя в лицо, так как в Петергофе мне часто и няня, и родные указывали его высокую красивую фигуру, слыша ото всех кадетов восторженные похвалы его доброте, я подошла спокойно и доверчиво глядела в его глаза.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Надя…

— А зачем же ты, Надя, здесь, где нет ни одной девочки, а только офицеры и кадеты?

— Я здесь у папы… папа захворал, меня к нему не пускают, а мама и няня там… я пошла к братьям, я тут всегда бываю, всегда!..

Государь засмеялся:

— Ну, если всегда, то, конечно, это твое место. Рукой, затянутой в белую перчатку, он погладил меня по голове. Несмотря на все знаки, которые мне подавал офицер, я не догадалась поцеловать эту руку и все продолжала смотреть в большие глаза государя, которые мне очень нравились.

Командир корпуса, воспользовавшись добротой государя, объяснил ему, что отец не в состоянии будет продолжать службу, что положение его признано врачами безнадежным и что семья его, состоящая из жены, трех сыновей и дочери, остается без всяких средств.

— А где же мальчики? — спросил государь.

— Все в нашем Павловском корпусе, но пока своекоштные.[9]

— Так перевести их на казенный счет, а девочку отдать в Павловский институт. Передайте больному, что я надеюсь на его выздоровление… — И государь еще раз погладил меня по голове.

Этими милостивыми словами была решена моя участь: через несколько месяцев, когда отца увезли в имение деда, меня приняли в Павловский институт.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЗАПИСКИ ИНСТИТУТКИ

I
«Чертов переулок». — Бал. — Наказание. — Закат солнца. — Прощанье. — Прием родных

Их было трое: Корова, Килька и Метла. Это были сестры, девицы благородного немецкого происхождения, и все три занимали должности в N-ском институте. Корова была инспектриса, Килька — классная дама, Метла — музыкальная. Жили они во втором этаже, в «Чертовом переулке», то есть узеньком коридорчике, который представлял собой как бы рукав большого коридора, проходившего между классами.

Корова была маленького роста, с выдающимися лопатками и вечно опущенной головой, как бы готовой боднуть; ворчливая и злая Килька действительно напоминала своей точно вымоченной и сплюснутой головой эту многострадальную рыбу; была придирчива, мелочна и изводила нотациями. Метла, худая, длинная, с головой, покрытой бесчисленными рыжими кудерками, издали легко могла сойти за новую швабру, но была добра, сентиментальна и хронически обижена. В том же коридоре жил еще Хорек, безобидная «рукодельная дама», с собственным сильным и скверным запахом.

Воспитанницы всех трех старших классов, выходивших в большой коридор, не заходили в «Чертов переулок» без нужды, только если кому-нибудь надо было плюнуть или выбросить какой-нибудь сор. В минуты рекреации, когда шумные волны бежали из каждого класса и сливались в коридоре в один общий бурный поток, обитательницы переулочка, казалось, сторожили за своими дверями, и не успевала воспитанница сделать туда шаг, как чья-нибудь дверь открывалась и, как из чудо-коробочки, выскакивала обитательница.

— Вы куда? — спрашивала она строго на немецком или французском языке. Застигнутая врасплох воспитанница «обмакивалась», то есть быстро приседала, и отвечала невинно:

— Никуда, я видела, что ваша дверь отворяется, думала — вы зовете…

— Дерзкая! — шипела дама, захлопывая дверь, а девочка, быстро опустив руку в карман, бросала в воздух горсть мелких, тщательно нарванных бумажек, и те летели, как белые мухи, усеивая собой чистый пол коридорчика.

Только в восемь часов вечера, когда воспитанниц уводили ужинать и затем в верхний этаж спать, в большом коридоре наступала полная тишина. В «Чертовом переулке» открывались двери, и обитательницы его выходили на свободу, гуляли по коридору, изрезанному полосами лунного света, заходили в классы, шарили у «подозрительных» в пюпитрах. Найдя что-нибудь запретное, долго шептались, качая головами, хихикали и скорей уносили добычу к себе, чтобы завтра сообщить о ней дежурной классной даме или даже Maman, смотря по важности открытия.

Иногда Корова и Килька делали ночную облаву на учениц. Поход почти всегда оканчивался удачей. Неприятеля захватывали на биваке с запретной книжкой или за роскошным пиром из сырой репы, огурцов и пеклеванников[10] с патокой.[11] Двух-трех, не успевших улизнуть по кроватям, захватывали в плен с поличным, то есть со всем оставшимся имуществом, уводили в средний этаж и расставляли в «Чертовом переулке» по углам на полчаса или на час.

Словом, между большим коридором и его рукавом ненависть была горячая, и велась ожесточенная, ежечасная борьба…

Утро. В коридоре тишина. Изредка сквозь закрытые двери классов доносятся неясные звуки голосов учителей или не в меру звонкий ответ. Во втором классе идет урок рисования. Чахоточный красивый учитель, с большими блестящими глазами и потными руками, подсаживается то к той, то к другой парте, при этом девочки встают, и «подделывает» рисунок, потому что вообще рисование проходит небрежно и, кроме двух-трех талантливых учениц, остальные не делают ничего.

С первой скамейки, там, где виднелась черная как уголь головка Наташи Вихоревой, Чернушки, по классу пошла циркулировать маленькая записочка. Получавшие расписывались на ней тонко, как мушиной лапкой, и, сложив крошечным шариком, перекидывали дальше.

Записочка щелкнула в нос Бульдожку, толстую, тупоморденькую Катю Прохорову; сердитая девочка заворчала, а две-три подруги фыркнули и уткнулись носами в рисунок. От Кати записка упала на парту Баярда — Нади Франк, рыжеволосой, живой, подчас неудержимо дерзкой и смелой девочки; та, расписавшись, перекинула ее Пышке, добродушной Маше Королевой.

Килька, дежурившая в классе, сидела смирно на своем стуле и вязала чулок, но глаза ее, как у кошки, искоса следили за бумажным шариком. Когда записочка долетела до Пышки, сидевшей у края класса, почти рядом с ее стулом, она вдруг схватила девочку за руку со словами: «Geben Sie ab»,[12] но Пышка быстро перекатила шарик из одной руки в другую и затем сунула его себе в рот.

— Отдайте, — зашипела Килька. — Geben Sie gleich ab![13] — Но Маша усердно жевала бумажку, и когда выплюнула ее на пол, то это была плотная маленькая клецка, которую она еще придавила ногой.

— Gut,[14] — только злобно и сказала Килька и нервно застучала спицами.

Бумажка, обежавшая весь класс, возвещала, что сегодня вечером, после ухода Кильки из дортуара, Чернушка задает бал с приличным угощением и приглашает господ кавалеров, дам, лакеев и музыкантов быть на своих местах. Приятная весть и без дальнейшего путешествия бумажки стала теперь известна всем…

День прошел по обыкновению, со всеми перипетиями институтской жизни, и наконец настал час, когда все девочки уже лежали в кроватях.

Дортуар второго класса, в котором был назначен сегодняшний бал, был теперь как раз в привилегированном положении. Килька из-за своих сестер обитала внизу, в «Чертовом переулке», а француженка, m-lle Нот, болезненная миниатюрная старушка, захворала, дверь ее комнаты была заперта; заменявшая ее дама спала в другом дортуаре, и таким образом девочки на ночь оставались совсем без надзора.

Килька обошла еще раз кругом дортуара и посмотрела подозрительно на тридцать головок, заснувших как-то необыкновенно быстро и покорно. Тридцать кроватей, поставленных в два ряда изголовьями одна к другой, чередовались ночными шкапиками. В ногах у каждой стоял табурет, и на нем лежали аккуратно сложенные принадлежности дневного туалета. Высокая ночная лампа под темным зеленым колпаком тускло освещала тридцать серых байковых одеял с голубыми полосами. Все девочки, как куклы, — лежали на правом боку, в ночных кофтах, с руками поверх одеяла, и еще раз показались удивленной Кильке спящими.

— Gute Nacht,[15] — проговорила она и вышла. Пройдя большую умывальную комнату, где горничная стлала себе постель в нижнем раздвижном ящике комода, она остановилась и минуты две слушала. Полная тишина!

Тогда она наконец вышла в коридор и спустилась к себе во второй этаж.

Через четверть часа все девочки, кроме самых вялых, сонливых или «безнадежных парфешек», были на ногах. Три музыканта сидели на шкапиках и, обернув тонкой бумагой гребенки, настраивали свои инструменты. Кавалеры, запрятав панталоны в высокие чулки, прихватив их подвязками поверх колен, застегнули на груди кофточки, отогнули назад их передние полы, отчего сзади получилось подобие фрака, и углем нарисовали себе на верхней губе черные усики. Дамы сняли кофты и остались в рубашках декольтэ и manche-courte[16] и коротеньких нижних юбочках. Лакеи, в обязанности которых входило разносить угощение, в отличие от кавалеров были без усов, в сюртуках, то есть в кофточках навыпуск. Кое-где на шкапиках появились свои свечи, с лампы был снят абажур. Бал начался. Вокруг кроватей летали пары. Дамы томно склоняли головки на плечо кавалерам, овевая их растрепавшимися длинными волосами. Музыканты надрывались, играя любимый «Вальс шаха персидского». Лакеи уже разносили вторую перемену — свежие огурцы с сахаром. Дирижер, Надя Франк, вел танцы:

— Rond des dames! Cavaliers solo! En avant![17] Стой, стой, Бульдожка, ты опять танцуешь с лакеем…

В это время дверь из умывальной приотворилась, загораживавшая ее пирамида из табуретов, надетых верхом один на другой, рухнула. Кавалеры, дамы, музыканты, лакеи разлетелись кубарем по своим кроватям; не только свечи, но и лампа потухла. Корова и Килька, отодвинув табуреты, вошли в дортуар, погруженный во мрак. Горничная, задаренная девочками, только через пять минут могла отыскать спички, и когда лампа была зажжена — на тридцати кроватях лежало тридцать девочек, все на правом боку, с руками поверх серого одеяла с голубой каймой. Только, о ужас! несколько девочек были без кофт, с распущенными волосами, тогда как строго-настрого было приказано заплетать их на ночь в одну косу. У других на верхней губе еще виднелись черные тонкие усики, на шкапиках всюду лежали остатки запрещенного пиршества…

Килька, с перекошенным от злости лицом, дотрагивалась своими сухими пальцами до ног виноватых и говорила только: «Du, du, du und du, steht auf!»[18] И, как после арии Роберта: «Восстаньте из гробов!», с кроватей поднялись шесть девочек в белом, которые начали сконфуженно приводить в порядок свои шутовские наряды, вытирать полотенцем лица и кутаться в зеленые байковые платки,[19] затем покорно двинулись в путь за классной дамой.

— Und am Morgen werde ich sagen, Maman![20] — громовым голосом добавила Корова.

Это была действительная угроза. Maman докладывалось только о больших преступлениях, и кара за них полагалась серьезная, например «без родных», то есть без допуска на свидание с родственниками в ближайшее воскресенье.

Девочки стихли, не пойманные привели себя в должный порядок, убрали все и улеглись. Вскоре дортуар погрузился в настоящий, глубокий сон. Провинившиеся были расставлены почетным караулом по углам и у дверей обитательниц «Чертова переулка». Баярд попала на часы к дверям Метлы. За спиною девочки был кувшин с большим букетом цветов. Надя вдруг с необыкновенной злостью выхватила цветы из воды, своими тонкими нервными пальцами развязала шнурок, стягивавший толстую связку корней, затем смяла, скомкала все головки цветов, туго перетянула их шнурком и сунула в воду. Освобожденные же корни безобразной щетиной топорщились сверху.

— Метле нужна метла, а не цветы! — заявила Баярд под одобрительный смех из всех углов.

Дверь комнаты музыкальной дамы тихонько отворилась, и на пороге показалась Метла. Она подошла к окну, протянула руку к цветам и быстро отдернула ее, видя взъерошенное чудовище, затем, поняв злую шутку стоявшей рядом девушки, она повернулась к ней. Выцветшие, но добрые глаза старой девы встретились в упор со злым взглядом серых глаз Баярда.

— Вы поступили очень скверно, — сказала она по-немецки, — эти цветы мне прислала старуха-мать из своего сада. Она слепа, но каждый цветок она сорвала своими слабыми старческими руками и сама связала их в букет.

Слезы закапали из глаз музыкальной дамы, и она бережно, как больного, унесла к себе в комнату изуродованные цветы.

— Воображаю себе маменьку этих трех граций! — начала в своем углу Бульдожка.

— Молчи, дура! — вдруг крикнула ей Надя Франк.

— Mesdames, mesdames![21] — захохотала Чернушка. — Не ссорьтесь, Bayard, ne montez pas sur vos grands chevaux![22]

Но Надя Франк вдруг двинулась из своего угла и смело открыла дверь в комнату музыкальной дамы. Она вошла в крошечную прихожую и через открытую дверь увидела в комнате стол, на нем лампу с большим самодельным абажуром из сухих цветов, затем большой поднос, на котором лежал пестрый букет, и бледные руки Метлы, старавшейся спасти менее пострадавшие цветы. При входе Нади она подняла голову и поглядела на нее с недоумением и почти со страхом.

Девочка сделала еще несколько шагов и вдруг, подняв голову, с тем ясным и честным взглядом, за который ее и прозвали Баярдом, заговорила:

— Mademoiselle Билле, Вильгельмина Федоровна, простите меня…

Руки, державшие цветы, затряслись, бедная музыкальная дама, так несправедливо, так беспричинно травимая всем этим молодым поколением, слышала в первый раз искренний, мягкий голос, называвший ее по имени. Она подошла к девушке и обняла ее. Рыжая головка припала к ее впалой груди, и горячие губы девушки прижались к ее желтой сморщенной щеке. Затем Надя круто повернулась, выбежала в коридор и спокойно встала в свой угол.

Девочки не успели прийти в себя от ее выходки, как открылась вторая дверь и появилась Килька.

— Ну, большой благовоспитанный девушка, который через год будет in старший класс, может теперь идти наверх и спайть, а завтра Maman будет знайт, что ви вели себя как глюпый маленький мальшик…

Классная дама всегда по ночам, по выражению Чернушки, «переходила в христианскую веру», то есть говорила почему-то, на потеху девочек, по-русски.

Девочки сделали торопливый книксен и, пробормотав какое-то извинение, побежали наверх, молча разделись и легли спать.

На другой день, в первую же рекреацию, когда классная дама ушла в свою комнату выпить чашку кофе, девочки вернулись в свой второй класс и заперли двери.

Тридцать голосов гудели, как рой раздраженных пчел. Всем был смутно известен поступок Баярда, и класс хотел знать окончательно: зачем девушка ходила к музыкальной даме, «оборвать» ее или извиниться?

Бульдожка, получившая вчера «дуру», лезла из себя и находила последнее «подлой изменой», «подлизываньем».

— Если извинилась, — кричала она, — то класс должен наказать ее — перестать с ней говорить!

Надя Франк вдруг отделилась от толпы и взбежала на кафедру. Рыжеватые волосы ее, попав в луч солнца, горели червонным золотом, лицо с тонкими чертами было бледно, серые глаза, с расширенными зрачками, глядели сухо и злобно.

— Вы хотите знать, в чем дело? Извольте: я просила прощенья у Вильгельмины Федоровны, да, затем и ходила, вот что!

— Вильгельмина Федоровна! Это еще что за новости?! Скажите, какие телячьи нежности! Ах дрянь этакая Франк, да как она смеет? Рыжая, хитрая! Франк вечно из себя разыгрывает рыцаря!

Девочки окружили кафедру и кричали все разом. Просить прощения было делом унизительным, более того — чудовищным, и злило всех, как измена традициям. А Франк стояла на кафедре и повторяла:

— Да, да, просила прощения, и она меня простила, пусть теперь сунется кто-нибудь ее травить. Вы знаете, что это за цветы и кто их собирал! Она при вас сказала: ее старая слепая мать. Вы только поймите, слепая, рвала цветы и прислала их своей дочери. Вчера ты фыркнула, Бульдожка, на это, ну а вот теперь, здесь, днем, перед всем классом фыркни-ка еще раз! Ага, не можешь? Свою маму вспомнила? Вот так-то и я, как подумала, что у нее мама добрая, да слепая, да как увидела, как она бережно цветы расправляет, вот так у меня сердце и повернулось. И чего мы ее травим-то? Что она нам сделала?

Девочки молчали.

— Она мне раз дала пастилу, — объявила Бульдожка.

— А за меня раз просила прощенья у Кильки, которой я нагрубила, — проговорила Пышка.

— Да, она не злая, — пробормотала Назарова.

— Все равно! Все равно! — крикнул кто-то из задних рядов. — Она живет в «Чертовом переулке», значит, нам враг, и ты не смела просить прощенья, если она нас обидела!

— Ну, в этом мне никто не указ! — Франк соскочила с кафедры. — А ты, Вихорева, не должна была бы этого кричать, помнишь, ты солдата за пеклеванником и за патокой посылала. Он нес да мне и передал, а меня Корова поймала, я стоя за отдельным столом обедала. Что, хорошо было? А ведь я тебя тогда не выдала! Что же ты теперь на меня накидываешься?

— По-моему, Надя права! — сказала молчавшая до сих пор Шкот. — Ведь она не за вас просила прощения у нее, а за себя, дайте же каждому свободу судить самому свои поступки. По-моему, Вильгельмина Федоровна никогда нас не трогает.

«Какая эта Шкот умная и как хорошо говорит!» — подумала Франк.

— На месте Франк я бы сделала то же самое, — заявила Лосева, — она не имела права трогать чужие цветы.

Франк снова вернулась на кафедру и, опершись на нее локтями, следила за классом. Поднялся горячий спор, мнения разделились, девочки одна за другой переходили на сторону Шкот и Франк, наконец на стороне негодующих осталось только пять-шесть учениц, бравших уроки музыки у Метлы и не любивших ее только за то, что не любили и обязательные, скучные уроки музыки, к которой не имели ни малейших способностей.

— Вы только посмотрели бы на нее во время урока музыки, какая она злющая! — доказывала Вихорева.

— Да ведь тебя можно роялем по голове ударить, когда ты дубасишь свои гаммы!

— Три года врешь все на одном и том же месте!

Спор перешел в хохот.

— Вот что, mesdames! — на кафедру рядом с Франк забралась Назарова. — Травить или не травить Метлу?

И общим голосом решено было не травить.

Резкий звонок прервал шум, в класс вошла классная дама и почти вслед за нею учитель русской словесности Попов.

Это был уже далеко не молодой человек, маленького роста, с большими, выпуклыми, как пуговицы, глазами, в очках, с носом попугая, но толстым и красным от постоянного нюхания табака. Пестрый фуляр,[23] засморканный и пропитанный табачными пятнами, всегда, как флаг, болтался у него в левой руке или висел из кармана. Говорил он ясно и витиевато, стихи читал прекрасно и, в сущности, был добрый человек и хороший, полезный учитель. Сочинения были его коньком, и он их задавал на всякие темы.

Войдя в класс, он положил на кафедру связку тоненьких синих тетрадок с последним классным сочинением на тему «Восход солнца».

— Ну-с, — начал он, семеня по обыкновению коротенькими ножками, разгуливая между кафедрой и первым рядом парт. — Сегодняшние сочинения меня не обрадовали. Как, никто из вас не видал восхода солнца? Никто не наблюдал величественной картины оживления природы?

Вот на скале новорожденный луч Зарделся вдруг, прорезавшись меж туч, И розовый, по речке и шатрам, Разлился блеск и светит там и там…

Вы не знаете этого стихотворения Лермонтова, оно мне сейчас пришло на память! Вот как поэты описывают восход солнца, а вот как пишут у нас; возьмем, например, сочинение m-lle Вихоревой. — И он раскрыл синенькую тетрадь.

ВОСХОД СОЛНЦА

Я никогда не видела восхода солнца; в институте мы всегда в это время спим, а потому, когда меня отпустили летом домой на неделю, я обратилась вечером к своей maman: «Maman, позвольте мне завтра утром глядеть восход солнца — мне надо писать на эту тему сочинение». Maman посмотрела на меня с удивлением. «Ты напиши лучше «закат солнца», дружок, закат — это у нас бывает каждый вечер на пуанте (мыс, оконечность) Елагина острова, и я могу свезти тебя посмотреть. Но восход… я, право, не знаю, где его смотрят. Надо спросить папа!» Я обратилась к папа, но он сказал мне, что при восходе солнца в Петербурге даже собак ловят арканами, чтобы они так рано не бегали, а порядочные люди все спят. Вот почему я не видела восхода; я поехала смотреть закат, для которого maman себе и мне купила новые шляпки. Мы приехали на Елагин, в прекрасную аллею, и сели на мысике, открытом к морю. Там много скамеек, у maman оказались знакомые, все они обратили на меня внимание, и потому мне было очень стыдно. Я все время глядела вперед, вдалеке были какие-то точки и черточки; maman сказала, что это Кронштадт. Когда мы приехали, то солнце уже почти сидело, то есть было очень низко, как раз между далекими, неясными очертаниями и Петербургом; оно садилось прямо в воду, все глубже и глубже и наконец нырнуло совсем, а вода стала такая красивая, золотая и красная. Я заметила много лодок, которые плыли в сторону солнца, вероятно, они хотели видеть, куда именно оно село. Когда мы ехали назад, maman сказала мне: «Восход солнца — это совершенно одно и то же, только теперь оно шло сверху вниз, а утром оно идет снизу вверх, я думаю, ты можешь описать это…

Вихорева

— Что это такое, я вас спрашиваю, и где тут восход солнца?! Или вот сочинение г-жи Салоповой…

Салопова, кривобокая, подслеповатая девочка, густо покраснела и замигала. Она имела дар плакать по любому поводу, потому заранее уже начала вытаскивать носовой платок.

Аврора розовым перстом развязала свой пояс, а Феб выехал на огненной колеснице. Тогда взошло солнце, и на земле все стало светло; молодая поселянка, с венком из душистых васильков, вышла на поле и с громкими песнями начала убирать хлеб.

— Что это такое? Во сне вы, что ли, видели что-то подобное?

Но Салопова уже всхлипывала и сморкалась:

— Господин Попов, я тоже никогда не видела восхода солнца, только не смела этого сказать.

— Maman идет, Maman! — пронеслось вдруг по классу; дежурная, сидевшая у входной двери, бросилась ее отворять. В класс вошла Maman. На этой апоплексически толстой особе было синее шелковое платье с большой пелериной, белый кружевной чепчик, подвязанный под третьим подбородком желтыми лентами; за Maman шел ее неразлучный спутник — толстый, неимоверно важный мопс. Девочки встали, присели плавно и низко, проговорив в голос: «Bonjour, Maman»![24] дежурная подала ей рапортичку, отчеканив ясно:

— J'ai l'honneur de vous présenter un rapport sur la journée. La deuxième catégorie se compose de 30 élèves, actuellement en bonne santé.[25]

Maman кивнула головой, но не сказала, как всегда: «Bonjour, mes enfants!»[26] Затем величественно ответила на поклон учителя и села на стоявший у стены стул; на стуле рядом, с которого вскочила классная дама, поместился мопс.

Maman была в чепце с желтыми лентами — плохая примета, отметили институтки. Сердца многих забились — вспомнилась вчерашняя угроза Коровы.

Попов немедленно вызвал одну за другой трех хорошо декламировавших девочек. Одна прочла оду Державина «Бог», всегда приводившую Maman в умиление, другая сказала, звонко отчеканивая рифмы:

Отуманилася Ида,

Омрачился Илион,

Спит во мраке стан Атрида,

На равнине мертвый сон.

Третья очень мило проговорила любимую басню Maman «Кот и повар». Но все было напрасно: Maman сидела как истукан, и на ее добром широком лице теперь был виден гнев. Попов больше не знал, чем занимать редкую посетительницу, и, боясь начать скучный диктант, стал вдруг проводить параллель между Пушкиным и Лермонтовым. Он говорил хорошо, живо и даже с пафосом продекламировал «Пророка» — того и другого… Наконец раздался ожидаемый звонок, и учитель, быстро раскланявшись, исчез. Maman встала, за нею и все девочки.

— Mesdemoiselles! (она почти всегда говорила по-французски) Мария Федоровна Билле мне передала вчера ваше недостойное поведение, я очень недовольна, и завтра, в воскресенье, весь класс без родных.

Maman вышла. Плаксы заплакали, но буйные головы молчали — надо было дать Maman время убраться из коридора; зато потом, когда посланные лазутчики донесли, что Maman «закатилась», гвалт поднялся невообразимый. Наказание было настолько серьезно, что голоса разделились и половина начала робко заявлять о «прощении».

Теперь торжествовала Надя Франк: вот к Корове уж она не пойдет просить прощения, пусть хоть весь класс пойдет, а она не пойдет, хоть бы ее совсем, навсегда, до конца жизни оставили «без родных»!

Все остальное время девочки были неузнаваемы, рассеянны, отвечали невпопад, многие совершенно неожиданно получили кол, никто не говорил по-французски, и бедная «чужеземка»,[27] заменявшая m-lle Нот, охрипла и уже с каким-то сипением время от времени повторяла как во сне:

— Mais parlons le même en français, mademoiselle, parlez Français![28]

В шесть часов начиналась всенощная, и после обеда, в четыре часа, девочек повели наверх поправить волосы и вымыть руки. Церковь была домовая, в верхнем третьем этаже, в глубине средней площадки лестницы, разделявшей два широкие коридора с дортуарами Младших и старших классов.

Когда стали строиться, класс укоротился на две пары, три девочки отказались идти в церковь под предлогом мигрени, Бульдожка без всяких объяснений залегла под кровать: она предпочитала пролежать там всю всенощную, разостлав под собой теплый байковый платок.

Из церкви девочки вернулись усталые и в ожидании чая расселись по табуретам — на кроватях сидеть запрещалось. Разговор шел все о том же, чуть не все перессорились, смеху и шуток не было слышно вовсе. В восемь часов, по звонку, отправились в нижний этаж ужинать и вернулись опять наверх спать. Классная дама не могла дождаться, пока они улягутся: девочки раздевались лениво, заплетали друг другу волосы, молились подолгу, каждая «своему Боженьке», пришпиленному в головах к чехлу кровати, и наконец легли.

— Parler donc français![29] — подошла еще раз классная дама к Наде Франк, спорившей о чем-то с соседкой.

— Ну уж я не могу спать с чужим языком, — отрезала ей девочка, — после молитвы я всегда употребляю русский.

— Vous serez punis![30] — начала та, но два-три голоса крикнули:

— Чужеземка, вон! — И классная дама, не желая поднимать нового скандала, сделала вид, что не слышит, и вышла.

На другое утро, в воскресенье, девочки встали несколько позже; все были в корсетах и перетянуты в «рюмочку». Надевая передник, девочка обыкновенно обращалась к двум-трем другим: «Mesdames, перетяните меня», — и те, завязав ленты первым узлом, тянули их, сколько могли, затем, смочив посередине, чтобы затяжка не разошлась, быстро завязывали бантом.

Кровати были уже постланы, покрыты пикейными белыми одеялами, в трех углах громадной комнаты топились в первый раз печи. Килька вошла в дортуар; все были готовы, кроме Пышки, тянувшей еще свой корсет.

— М-lle Королева, не стыдно ли вам стоять раздетой при мужчине?

Девочка взвизгнула и присела между кроватями.

— Где мужчина? Какой мужчина? — кричали другие, осматриваясь кругом.

— Да разве вы не видите, что топят печи!

— Так ведь это солдат, m-lle, — отвечала Пышка, вылезая и спокойно продолжая шнуроваться. Солдата, прислуживавшего в коридоре и при печах, ни одна девочка не признавала за мужчину и никогда его не стеснялась.

После общей молитвы и чая девочек привели в класс и всем были розданы шнурки с кисточками, которые они повязывали вокруг головы, оставляя кисточки болтаться над левым ухом. Красный шнурок обозначал хорошее поведение, за дурное шнурка лишались, а самая «парфешка» получала синий шнурок. Второй класс был весь лишен шнурка.

После обедни пошли завтракать, после завтрака, в два часа, начинался прием родных. Волнение девочек росло. Составлялась партия, решившая сдаться на капитуляцию; с каждой минутой к ней примыкали все новые члены. Скоро на стороне оппозиции осталась только рыженькая Франк да еще пять-шесть человек, к которым и без того никогда никто не приходил.

У бедного Баярда был жутко на сердце — сегодня к ней должен был прийти старший брат, красавец Андрюша, и, может быть, он придет уже прощаться, потому что отпуск его кончался и он уезжал далеко, в свой полк. Девочка, бледная, взволнованно ходила по коридору — прощения она просить не станет ни за что, и вот других простят, а ее накажут еще и на четверг — за упрямство и дерзость.

Слезы навертывались на ее глазах, и она все ходила и ждала. Вот раздался звонок, возвещавший о начале приема. По коридору мимо Франк пробежала дежурная со списком девочек, к которым пришли. Во втором классе послышалось сморканье и всхлипывание; нервы были напряжены донельзя. Килька, видимо, не желала делать никаких уступок, с каждой минутой на лице ее яснее выражалась злорадная усмешка.

— Медамочки, пошлем депутацию к Maman, может, она простит!

— Пошлем, пошлем, — подхватили все это предложение. — Пошлем Франк, пусть объясняется по-французски!

— Бульдожка, иди ты — ты так похожа на ее Боксика, что она разнежится!

— Дура, ты сама похожа на обезьяну.

— Mesdames, mesdames, вот нашли время браниться! — кричала Чернушка, утирая слезы.

В это время по коридору прошла Корова.

— Вы зачем здесь? — крикнула она Франк. — Ступайте в класс. — И вслед за девочками вошла туда и сама. Девочки все вскочили со своих мест: приход Коровы зародил в их сердцах надежду.

Корова сказала длинную речь, сводившуюся к тому, что кто грешит, тот и должен терпеть. Минуты, дорогие минуты из двухчасового свидания уходили, родные и посетители ждали в большой зале, а у детей надрывались сердца от нетерпения и тоски.

— Сестра моя, Вильгельмина Федоровна, — заключила Корова, — пришла сегодня утром ко мне и со слезами упросила меня идти к Maman и ходатайствовать за вас, моя добрая и кроткая сестра, с которой вы всегда обходитесь так дерзко; ей вы обязаны радостью видеть сегодня ваших родных. Maman вас простила!

— Merci, m-lle, merci, m-lle, nous remercions m-lle votre soeur![31] — раздались радостные голоса, и девочки толпой ринулись к дверям.

— Подождите, — торжественно заявила Корова, — вам еще дадут шнурки.

Эта «награда» задержала всех еще на пять минут. Девочки готовы были кричать, плакать, топать ногами со злости, но, как укрощенные дикие зверьки, метали только злобные взгляды, ловили, чуть не рвали «награду» и торопливо повязывали ее на голову, затем построились в пары и вышли в зал.

В это воскресенье, как и всегда к двум часам, громадная швейцарская института была уже полна родными. Швейцар Яков, в красной ливрее с орлами, в треугольной шляпе с булавой, стоял великолепным истуканом и только изредка приветствовал коротким «здравия желаю» особенно почетных посетителей. Помощник его Иван отбирал «большие» гостинцы и, надписав имя воспитанницы, укладывал их в бельевые корзины. В зал позволялось проходить только с коробками конфет или мелочью, помещавшейся в ручном саквояже.

Ровно в два часа раздался звонок, и родные поднялись по лестнице во второй этаж. В дверях приемного зала они прошли, как сквозь строй, между стоявшими по обе стороны входа двумя классными дамами, двумя пепиньерками,[32] двумя дежурными воспитанницами и двумя солдатами, стоявшими «на всякий случай» в коридоре.

Входившие обращались направо или налево и называли фамилию. Классная дама передавала имя пепиньерке, та дежурной девочке, которая и бежала по классам вызывать «к родным».

В зале всегда преобладали матери, тетки, вообще женщины. Отцы приходили реже, они чувствовали себя как-то не в своей тарелке в этом чисто женском царстве. Посетительницы, за очень небольшим исключением, принадлежали к кругу небогатого дворянства средней руки; для этих визитов все старались одеваться как можно лучше. Неопытному глазу девочек трудно было уловить тонкие оттенки туалетов, а потому все матери казались в чем-то похожими друг на друга.

Отцы — другое дело. Отцами и братьями девочки гордились. Их восхищали мундиры, ордена или ловко сшитые черные пары, осанка и важность.

Даже самые отношения между мужчинами были другими. Иной отец входил и небрежно кивал головой двум другим, торопившимся встать и поклониться при его входе. Молодые офицеры, братья конечно, привлекали к себе все взгляды.

Андрюша, брат Нади Франк, красивый стройный брюнет в стрелковом мундире, соскучился, ожидая сестру. Он давно рассмотрел всех хорошеньких и дурнушек и решил, что первые имеют конфетный вид, а между вторыми есть преинтересные рожицы. Два раза он уже обращался к пепиньерке с талией стрекозы, прося ее вызвать сестру, и наконец обозлился и уже тоскливо поглядывал на большую коробку конфет, лежавшую рядом с ним на скамейке. Если через пять минут Надя не придет, решил он, сделаю скандал! Поднесу конфеты вот той кислявке, что так лукаво поглядывает из угла, и уйду. Надоело!

Как раз в это время в зал попарно вошли прощенные девочки. Чернушка первая, разорвав пары, бросилась к своей матери и, повиснув у нее на шее, вдруг зарыдала. Это было уже совсем неприлично! Дежурная дама подошла к ней, солдата, стоявшего у дверей, послали за водою. Все родственники и девочки обернулись на голос классной дамы, объяснявшей сухо и методично, что m-lle Вихорева ведет себя нехорошо, что она на замечании у Maman и что теперешнее ее поведение показывает всю ее неблаговоспитанность.

Мать Чернушки, женщина опытная и с тактом, качала головой, делала строгое лицо, глядя на девочку, и говорила только: «Ай, ай, ай! Как нехорошо!» — а рука ее любовно ласкала черненькую головку, и, нагнувшись к дочери, она шептала:

— Перестань, дурочка, а то она не уйдет, мне с тобой и поговорить не удастся.

Чернушка смолкла, отпила воды и, сев на скамейку, прижалась к матери головой, точно цыпленок под крыло наседки.

Бульдожка, дойдя до матери, толстой нарядной дамы, поцеловала ей руку и сейчас же схватилась за ее саквояж, открыла его, достала какие-то сдобные лепешки и принялась их жевать. Обыкновенно они разговаривали мало. Дочь уплетала, а мать с обиженным и высокомерным видом доставала из карманов новый провиант. Весь ее облик говорил: ведь вот плачу двести пятьдесят рублей в год, а дочь-то голодная — каково?! Она гладила плечи девочки, осматривала ее пухлые с ямочками руки и тоскливо думала: «Худеет, на глазах худеет, и к чему только ведет долгое ученье!»

Маша Королева, хорошенькая Пышка, рассказывала матери всю эпопею «бала» и «прощения». Ее глаза блестели, и временами на всю залу слышался милый, заразительный смех девочки. Несмотря на строгие взгляды классной дамы, мать невольно смеялась вместе с дочерью, хотя ласково зажимала ей рукой рот. Пышка целовала ладонь матери и смеялась еще веселей.

— Рыжик, ты чего это сегодня такая?… И отчего не выходила так долго? — спрашивал Андрюша Надю Франк.

Девочка сидела бледная, со злым, раздраженным лицом и потемневшими глазами.

II
Андрюша. — Проблеск любви. — Луговой. — Богомолье и батюшка

Андрюша был старше Нади на восемь лет и очень любил своего Рыжика, как он называл сестру. Когда девочка необыкновенно тихо подошла к нему, вложила в его руку свою маленькую холодную ручку и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала, у него сжалось сердце. Их отец, полковник в отставке, был уже много лет разбит параличом и лечился далеко, на юге, в имении богатого родственника. Мать, урожденная немецкая баронесса, была женщина добрая, но в то же время взбалмошная. Разорившаяся аристократка, она была полна какой-то обиды и горечи, которую изливала на всех. Дети не понимали ее и не сочувствовали ей. При полном повиновении и вежливости, в их отношениях не хватало искренности.

Зато с тех пор, как глазки Нади стали сознательно смотреть на свет Божий, она начала отлично узнавать светлые пуговицы кадетского мундирчика Андрюши. Она тянулась к брату с рук мамки и няньки, и первое слово, сказанное ею, было «Дуся», как она прозвала Андрюшу. Мальчик не мог наглядеться на рыжие волосы и серые глаза сестры. Когда он учил уроки, сестра сидела у него на столе. Никакие капризы и шалости подраставшей девочки не выводили его из терпения. Ему особенно нравилось, что Надя росла веселая и здоровая, как репка. Он играл с нею, как с котенком, а позднее сам приготовил ее к институту и посещал ее там каждое воскресенье. В день, когда Надю увезли в институт, он в первый раз ощутил горе. Комната опустела, квартира затихла. Когда он в ближайшую субботу пришел домой из корпуса и позвонил у дверей, сердце его заныло. Вместо резвых ножек, несшихся в карьер по коридору, он услыхал тяжелые, медленные шаги прислуги.

В воскресенье он отправился в институт, и, когда Надя вышла к нему, он побледнел и, потеряв всю свою мужскую сдержанность, схватил сестру на руки и крепко прижал к груди. А девочка рыдала и лепетала: «Дуся, Дуся, возьми меня домой!»

Рыжик преобразился. Густые непокорные локоны были обрезаны коротко и зачесаны назад, под круглую гребенку. Такова была форма для младшего класса. Большой лоб девочки, прикрытый обыкновенно волнами спускавшихся волос, был совершенно открыт и придавал недетскую серьезность личику. А эти глаза, эти милые детские глаза, были заплаканы и потухли, как у зверька в неволе. Вместо короткого светлого платьица и передника с пышными голубыми бантами на плечах, на ней было грубое камлотовое[33] платье темно-коричневого цвета, до полу, форменный передник, безобразная пелеринка и узкие подвязные нарукавники белого цвета.

С тех пор Андрюша каждое воскресенье, каждый праздник навещал Надю. Он был поверенный всех ее шалостей, надежд и мечтаний. Каждый грош он употреблял на покупку Наде какой-нибудь «штучки», которые девочка обожала. Штучки эти были: картинки, изящные коробочки, фарфоровые безделушки… Когда Надя переходила уже в третий класс, Андрюша кончил курс, вышел в офицеры и уехал в полк. Разлука была тяжела обоим, но они покорились ей. Время все-таки сделало свое: хотя дружба их не уменьшалась, но у каждого появились свои интересы, и прежней неразрывной связи между сестрой и братом уже не могло быть. Полк Андрюши стоял в Одессе, и в этом году, когда Надя была во втором, предпоследнем, классе, брат приехал на два месяца в отпуск. Сегодня Андрюша приходил прощаться с сестрой.

— Рыжик, — начал молодой человек, желая развлечь сестру, — я к тебе завтра вечером приду проститься.

Девочка встрепенулась и взглянула на брата.

— Ну да, я уже просил Якова (швейцара) передать вашей Maman записку, в которой прошу ее позволить проститься с тобой, так как я уезжаю надолго. Ты не бойся, я написал по-французски «J'ai l'honneur…»[34] и так далее. Ну, так завтра я приду после вашего обеда и пробуду, если можно, хоть до восьми — до самого вашего ужина. Уезжаю я в одиннадцать вечера. Довольна?

Девочка молча кивнула головой и ближе придвинулась к нему. Эта молчаливая ласка, ее вечное желание «притулиться» к брату и брали его за сердце. В этих инстинктивных движениях ярче всего сказывалось одиночество девочки и ее потребность в защите и поддержке.

— Мама тебя целует, — продолжал Андрюша, — она приедет к тебе в четверг. А какую я тебе штучку принес, Рыжик! — И Андрюша вынул из кармана крошечную обезьянку из папье-маше.

Надя оживилась. Она повертела подарок в руках, улыбнулась, потом отложила игрушку и, вздохнув глубоко, тихо начала говорить:

— Вот что, Андрюша, у меня с классом выходят серьезные неприятности, мы не ладим: видишь ли, командовать собою я не дам и покориться уж тоже не покорюсь. Они меня, ты знаешь, прозвали Баярдом, ты не думай, что это так хорошо, это насмешка. Я, по их мнению, «изображаю» из себя рыцаря без страха и упрека. Только это неправда, я ничего не изображаю, я — это я, а вот они все плоские.

— Как плоские?

— Да вот какие-то мелкие все, как одна. Так вот, Андрюша, я хотела поговорить с тобой серьезно. Возьми меня к себе в полк, там у твоих старых офицеров, верно, есть дети, я их буду учить читать и писать по-русски и по-французски, отчасти даже… по-немецки. Мне будут платить. Мы так и проживем, только, пожалуйста, пожалуйста, возьми меня отсюда! — Сдвинув брови, открыв от волнения рот, девочка сидела смирно, не сводя глаз с брата.

— Рыжик ты, Рыжик! — вздохнул Андрюша. — Не говори ты пустяков — разве мама согласится взять тебя до окончания курса и отпустить со мной? А она-то как же останется? Или тебе ее не жаль? Ведь она только живет надеждой на твой выпуск. Ведь, окончив курс, тебе, может, и в самом деле придется давать уроки и получать деньги, чтобы жить с мамой, ведь тебе всего полтора года осталось до выпуска, подумай!

Глаза девочки раскрылись широко, в первый раз ей пришла в голову мысль о том, что на ней лежат обязанности и что мать и брат ждут, чтобы пришло время, когда она станет их выполнять.

— Да-а, правда, — сказала она. — Ну, так я перетерплю, но у нас вышла ужасная история с Коровой…

И она рассказала брату весь эпизод.

Брат хохотал от души, и голосок Нади уже звенел весело, она снова вытащила из кармана «штучку» и даже поцеловала обезьянку в самую мордочку.

— Ну, сейчас будет звонок, осталось всего пять минут, — сказал Андрюша. — Вот тебе конфеты, тут две коробки.

— Одна мне, а другая… — и Надя сделала хитрую рожицу… — Людочке!

— Пожалуй, отдай Людочке!

— А записки ты туда никакой не положил!

— Рыжик, ты дуришь, ты знаешь, что я этого никогда не сделаю.

— Напрасно, Андрюша! Люда обожает тебя и очень просила, чтобы ты перед отъездом написал ей стихи.

— Господи, какая ты глупая, да я отроду не писал стихов!

— Нисколько я не глупая, а стихи пишутся очень просто, мы все пишем. Возьми у Лермонтова или у Пушкина любое стихотворение, выпиши рифмы, а строчки прибавь свои, ну, конечно, со смыслом, чтоб подходили к рифме. Ты, Андрюша, напиши в стихах, что любишь ее и что хочешь на ней жениться.

Андрюша захохотал.

— Хорошие будут стихи, она ведь их кому-нибудь покажет?

— Ну, конечно, всему классу, может быть, и второму даже, я вообще ведь очень горжусь тобой. Вот когда ты женишься на Люде…

— Да кто тебе сказал, что я на ней женюсь?

— Как не женишься! Как не женишься! Да ведь это же будет нечестно! Ведь она прислала тебе сказать через меня, что она тебя обожает. Весь класс знает, что она «за тобой бегает». Люда красавица, ты сам сколько раз привозил ей конфеты.

— Так ведь это потому, что мы с ее семьей знакомы, я товарищ ее брата…

— Ну вот видишь, Андрюша, и она моя подруга, нет уж ты, пожалуйста, не осрами меня, женись на ней!

Резкий звонок прервал сей занимательный разговор, и Андрюша, расцеловав сестру, вышел вместе с другими посетителями.

Нарочно или нечаянно, но на лестнице молодой человек остановился, натягивая перчатки, а сверху с лестницы сбежала девушка, белокурая, как хлебный колос, с глазами синими, как два василька. Пробегая мимо офицера, она присела, проговорив:

— Bonjour, monsieur Andre![35] Вы уезжаете?

Андрюша покраснел.

— Да, приходится.

— Надя будет очень скучать, а вместе с ней и я. Девушка опустила глаза и робко протянула листок почтовой бумаги, свернутый трубочкой и завязанный голубой лентой.

— Что это такое?

— Стихи, — девушка быстро побежала вниз по лестнице, — не мои, — услышал он снизу ее милый голосок и нежный, звенящий уже издалека смех.

В записочке было написано:

Вы уезжаете, но помните, что:

Забыть того, кем сердце дышит,

Кем мысли заняты всегда,

Кого душа повсюду ищет,

Забыть того — сойти с ума!

Ваша Людмила Галкина.

После свидания с родными девочек повели обедать. По институтским традициям в воскресенье ни одна из тех, у которых «были родные», не дотрагивалась до обеда. Если девочка, не дождавшись раздачи гостинцев, соблазнялась пирогом к супу и начинала его есть, ее соседка немедленно толкала локтем другую и замечала:

— Смотри, у нее «были родные», а она ест казенщину!

С какого-нибудь конца сейчас же раздавалось восклицание:

— Медамочки, глядите, у нее «были родные», а она ест!

Как только пропели «Очи всех на Тя, Господи, уповают», двери столовой открылись настежь и четыре солдата внесли две громадные бельевые корзины. Одну поставили к столам младшего отделения, другую — к столам старшего. От каждого класса тотчас отделились две дежурные и пошли помогать разбирать гостинцы. Все корзины, коробки и пакеты были подписаны. Дежурная забирала все, что причиталось классу, несла к своим столам и раздавала по назначению. Классные дамы иногда развертывали и осматривали посылки. Девочки при этом часто просили: «M-lle, prenez quelque chose, prenez, je vous en prie»,[36] — и классная дама больше из желания угодить девочке, чем полакомиться, брала конфетку или «кусочек». Если гостинцы были «домашние», то часто слышалось из уст дамы презрительное замечание: «Mon cher,[37] ваши родные, право, думают, что вас здесь не кормят. Что это такое, булка, котлеты? Кофе в бутылке? — говорила она одной девочке. — Ну уж это совсем мещанство, я вас прошу, чтобы таких «кухарочьих» посылок больше не было», — и бедная девочка, которая так просила свою маму прислать ей кофейку со сливками, теперь краснела, стыдилась и готова была провалиться со своей бутылкой сквозь землю.

А между тем часто случалось так, что девочки, поделив между собою гостинцы, наедались конфетами и шоколадом до тошноты и в то же время были буквально голодны, отказавшись из принципа от казенного обеда.

Прошло несколько дней, в институтском муравейнике все обстояло благополучно. Второй класс был в особенно мирном настроении. «Помещице» Тоне Петровой мать прислала из имения в Боровичах мешок толокна, мешок сушеной малины, пуд масла и бочонок меду. Четыре раза в год, аккуратно, как государственную подать, она высылала своей дочери этот провиант. А все остальное время, по воскресеньям и четвергам, все делились своими гостинцами с Тоней Петровой. Масло и мед всегда оставались у классной дамы и выдавалось скупо, но толокно и малина, как продукты безвредные, прятались в большой классный шкаф и отдавались на расхищение желающим. Девочки ели толокно с водой, с сахаром, с квасом, когда удавалось его купить. Набирали сухое в рот и начинали говорить, причем белая пыль смешно летела во все стороны, так что одна половина класса, глядя на другую, хохотала, делавшие же опыт давились, кашляли до слез, до хрипоты. Малину ели на ночь сухую и заваривали как чай, уверяя, что очень здорово вспотеть, и потели. Словом, было очень весело.

* * *

Но вот в одну из рекреаций старшие классы облетела сенсационная новость, что Владимир Николаевич Луговой уходит и на его место назначен уже новый инспектор. Одного только Лугового девочки называли по имени и отчеству — всех остальных по фамилиям с прибавлением: господин, monsieur или Herr.

Лугового любили все. Это был еще молодой человек, лет тридцати пяти, высокий, худой, несомненно чахоточный, с красивым профилем и большими добрыми глазами. Каков он был как инспектор, Бог его знает! Но девочек положительно любил, знал каждую по имени, разговаривал ласково; случалось, встретив большую уже девочку, он останавливал ее за руку или, разговаривая с кем-нибудь, проводил рукою по волосам. Он делал это, очевидно, из доброты: отец семейства, он обращался с воспитанницами как с детьми, и девочки были страшно отзывчивы на эту ласку. Они чувствовали, что тут не фамильярность, не пошлость, но именно отеческая ласка, которой так жаждали их маленькие сердца. Стоило Луговому появиться в коридоре, как девочки из всех классов бежали ему навстречу, окружали его, осыпали вопросами и смеялись.

Если в свободные часы или вечером по каким-нибудь делам он заходил в «скелетную» (комнату за вторым классом), где стояли два скелета и шкафы с убогою институтскою библиотекою, девочки проникали туда.

Если Луговой объяснял им что-нибудь из ботаники или зоологии — а он говорил очень хорошо, — девочки окружали его стул, усаживались вокруг прямо на пол и слушали с радостным вниманием. Классные дамы и начальство удивлялись всеобщей шумной любви девочек к Луговому, а весь секрет его обаяния состоял в том, что почти каждой из девочек Луговой бессознательно напоминал отца или старшего брата; его обращение — не фамильярное, но в высшей степени «домашнее», — его умение пожурить и пристыдить ленивую или невнимательную тайно напоминало этим оторванным от дома девочкам милое прошлое, когда они были не ученицами-институтками, а только дочерьми и сестрами.

Потерять Лугового девочкам казалось большим несчастьем.

Узнав, что инспектор в «скелетной», девочки бросились туда, их набралась целая куча, остальные ждали известий в коридоре. Девочки заговорили все разом, но Луговой, смеясь, махнул рукой, и все сразу смолкли.

— В чем дело? — обратился он к одной.

— Правда ли, Владимир Николаевич, что вы уходите от нас?

Минуту Луговой молчал, он глядел в эти ясные глаза, черные, синие, зеленые, серые, и во всех видел одно и то же выражение доверия и привязанности. Ему жаль было расставаться.

— Да, дети, правда, — сказал он. — Я плох здоровьем, хочу отдохнуть, полечиться. Завтра вас соберут всех в большой зал и вам представят нового инспектора, Виктора Матвеевича Минаева.

— Мы не хотим нового инспектора! Мы никого, кроме вас, не хотим! Вы не должны оставлять нас, мы при вас должны кончить курс! — кричали девочки.

— Довольно, дети, будет! Спасибо за чувства, но… я не могу остаться… Да на то и не моя одна воля.

— Мы так и знали! Вас выжили из-за нас, вы были слишком добры к нам!

— Дети, дети, вы забываетесь!

Но волнение уже охватило девочек, стоявшие в коридоре узнали печальную новость и тоже кричали:

— Мы не хотим нового инспектора, мы не примем его, не станем разговаривать!

В другое время Луговой, пользуясь своим авторитетом, мгновенно успокоил бы детей и прекратил шум, но теперь, взволнованный сам, видя, что детские страсти расходились, он взял свою шляпу и направился из «скелетной» к большой лестнице, повторяя на ходу:

— Нехорошо, дети, нехорошо, вы меня огорчаете!

Луговой шел по лестнице, за ним вразброд, вопреки строгому запрещению, бежали девочки обоих старших классов. Многие плакали.

— Владимир Николаевич! Владимир Николаевич! Неужели мы вас больше не увидим?

Луговой, дойдя до швейцарской, остановился.

— Дети, вы сделаете мне неприятность, вас из-за меня накажут, и это отравит мне наше расставание. Мы увидимся в общем зале, и, помните, ваше поведение отзовется на мне: все дурное могут приписать моему влиянию. Слышите? Я хочу с вами расстаться с мыслью, что до последней минуты вы слушались меня.

Девочки молчали, понуря головы.

Он вошел в швейцарскую и, надевая пальто, глядел сквозь стеклянные двери на опечаленную группу.

Когда он вышел, девочки бросились наверх, ворвались в «учительскую» (центральную комнату во втором этаже) и бросились к трем окнам, выходившим в палисадник. Это было большое нарушение дисциплины. К счастью, в эту минуту в учительской находился только неимоверно худой и длинный немец, учитель музыки Неrr Це, по прозвищу Цапля. Скромный немец оторопел при виде влетевшей толпы «Freulein»[38] и скромно отошел к роялю. Луговой, обогнув длинную дорожку палисадника, дошел почти до ворот и инстинктивно обернулся. Он увидел у каждого окна учительской головы девочек и отчаянные движения рук, посылавших ему поцелуи. Луговой только покачал головой и скрылся за воротами. Звонок заставил учениц соскочить с деревянных скамеек, стоявших у окон, и быстро вылететь вон. Снова, пробегая перед ошеломленным учителем музыки, они не только не «обмакнулись», но чуть не свалили его с ног.» Бульдожка со всего маху налетела на учителя музыки и ткнулась головой в то место, где у немца за худобою отсутствовал живот. Немец дрогнул в коленях, едва устоял на ногах, а стая, кто еще со слезами, кто уже с хохотом — из-за резвости Бульдожки, — разлетелась по классам.

Весь остальной день разговоры вертелись вокруг одного: «Луговой уходит!»

Вечером кривобокая Салопова шепнула что-то «помещице» Петровой, та подозвала еще двух-трех, те — еще кое-кого, и скоро образовалась таинственная группа человек в десять-двенадцать. Девочки решили ночью идти босиком на богомолье. Это была уже совсем экстренная мера помочь горю. Охваченные религиозным рвением, они не шалили. Ложась в кровать, «избранные» делали друг другу какие-то таинственные знаки, обозначавшие предостережение: не заснуть. Наконец злополучная Килька ушла, поверив на этот раз, что огорченным девочкам не до шалостей.

Минут через десять Салопова встала, а за нею и все собравшиеся на богомолье. На этот раз не было никаких переодеваний. Все девочки походили на красных шапочек из сказки, у всех на голове был чепчик из довольно грубого полотна, подвязанный тесемочками под подбородком, прямая кофточка, тоже с тесемочками у ворота, и нижняя короткая бумазейная юбка. Одеяние это было белым.

Ленивые, парфешки и трусихи — потому что были такие, которые ни за что на свете не решились бы пойти ночью в церковь, — лежа на кровати, тихо наблюдали за сборами. Салопова пошла вперед, за нею остальные, парами, как монашки. Голые ноги ступили на холодный пол коридора, а затем на каменные плиты церковной площадки.

В церковь вели две громадные двери. Наружные, глухие, только притворялись на ночь, а внутренние, застекленные, запирались на ключ. В этом пространстве между дверями и поместились богомолки. Сквозь стекла дверей они видели широкую, темную церковь. Два клироса направо и налево. Высокие хоругви по углам. Перед закрытым алтарем у царских врат таинственно мерцали две лампады, освещая лик Богоматери и Спасителя. Наверху, у Тайной Вечери, как звездочка в небесах, сиял синий огонек лампадки.

В этом узком пространстве между громадной лестницей, погруженной во мрак, и слабо освещенной церковью девочкам казалось, что они отрезаны от всего мира. Суеверный страх перед чем-то холодным, неизвестным за спиною, чем-то таинственным впереди заставил их горячо молиться, с тем религиозным экстазом, который охватывает детей в пятнадцать-шестнадцать лет. И каждая из них в душе повторяла одну и ту же наивную молитву: «Господи, не отними от нас нашего доброго инспектора Владимира Николаевича Лугового и не допусти к нам нового!» Чернушка поднялась первая.

— Не могу, медамочки, ноги застыли! — За нею вскочили и другие, только Салопова стояла на коленях. Ее некрасивый рот шептал молитвы, худая рука замерла у лба в крестном знамении, глаза, полные слез, светились глубоким чувством молитвы и веры.

Девочки махнули рукой на Салопову, которая часто простаивала так, на церковном притворе, целые ночи. Отворив двери, они стали выходить на площадку. Кругом было темно.

— Душки, я слышу чьи-то шаги! — шепнула вдруг Пышка. Вся стая богомолок шарахнулась в кучу, как испуганные овцы. На гулкой каменной лестнице действительно что-то прошуршало. Кто-то слабо вскрикнул, и вдруг вся стая, охваченная паническим страхом, понеслась в коридор, хватая друг друга, цепляясь за юбки. С подавленными рыданиями они влетели в свой дортуар.

— Медам, медам, что с вами? Чего вы кричите? — посыпались вопросы проснувшихся девочек.

«Пилигримки» тряслись и, щелкая зубами, ложились и прятали свои застывшие ноги под одеяла. Когда в дортуаре настала тишина, Чернушка потянула тихонько Пышку за одеяло:

— Пышка, ты спишь?

— Нет еще, — отвечала та, тоже шепотом, — а что?

— Пышка, душка, скажи мне, ты ничего не видела на лестнице?

Пышка нагнулась в промежуток между кроватями:

— Знаешь, Чернушка, я видела «его», он катился шаром…

— Ай! ай! ай! — завизжала Чернушка. — Дрянь эдакая, зачем ты говоришь мне такие страсти! — И, завернувшись одеялом с головою, свернувшись клубочком, зашептала: «Да воскреснет Бог»…

На другое утро второй класс был очень разочарован. Богомолье не принесло желанных плодов. Все шло предназначенным порядком. Классная дама (все еще чужая, из-за болезни m-lle Нот) объявила, что второй урок (как говорилось, «класс») кончится на полчаса раньше и что до завтрака всех повезут в зал прощаться с Луговым и знакомиться с новым инспектором. Впрочем, «богомолки» не роптали, но только были смущены. Салопова растолковала им, что это справедливое наказание за их дурное поведение: испуг, крик и бегство из церкви… такую молитву Бог не принимает.

Первый урок был священная история. Преподаватель, институтский духовник отец Адриан, молодой, видный священник, носил щегольскую шелковую лиловую рясу.

Когда он вошел в класс, все встали и пропели молитву перед ученьем. Затем он взошел на кафедру. Одна из девочек немедленно подошла к классной даме:

— Permettez moi de parler à monsieur Priest.[39]

Затем, получив позволение, подошла к кафедре и начала говорить священнику тихо, как на исповеди.

В институте было принято, что если кто-то из девочек видел «божественный сон» или имел видение, то должен был рассказать это батюшке. Чаще всех рассказывала Салопова. Сны ее были удивительные, длинные и наивные, как средневековые легенды. Случалось и так, что если класс не знал катехизиса,[40] то Надя Франк или Чернушка по очереди импровизировали сны и чуть не весь час занимали батюшку своими фантастическими бреднями.

Класс кончился, девочки окружили отца Адриана.

— Батюшка, вы пойдете сегодня в зал смотреть нового инспектора?

— Новый инспектор не есть зверь диковинный, чтобы идти смотреть на него, я так полагаю, а пойти послушать его назидательную речь я не прочь, ибо, вероятно, это человек ученый. Вы что же это? — обратился он к Кате Прохоровой, которая с самым серьезным видом, нахмурив брови, сняла что-то у него с рукава и отбежала в сторону.

— Батюшка, это Катя Прохорова, такая счастливица, нашла у вас на рукаве длинный волос!

Батюшка засмеялся.

— А какое же тут счастье, коли они у меня лезть начинают? И на что девице Прохоровой мой волос?

— Как на что? Она вас обожает, у нее уж целая подушечка ваших волос собрана, она потом себе из них цепочку сделает на шею.

— Нет уж, девицы, вы это оставьте, оно, положим, волоса-то упавшего не жаль, да только лишнее это все ваше обожание; вон в младшем классе мне недавно Александрова из новой рясы клинчик на память вырезала, так это уж и совсем неподобно. А тоже, говорит, обожаю.

Катя Прохорова с завистью поглядела на его рясу. Очевидно, в ней зрела мысль отыскать Александрову и, посулив щедрые дары, выпросить у нее ярко-лиловый клинчик.

III
Новый инспектор. — Сказка о принцессе с золотой головкой

— Mesdemoiselles, rangez-vous. Rangez-vous, mesdemoiselles![41] — слышалось во втором классе, и девочки становились парами, чтобы идти в зал прощаться со старым инспектором и знакомиться с новым.

Второй класс строился угрюмо и неохотно, пары беспрестанно размыкались, и девочки снова собирались кучками. На общем собрании они решили «травить» нового инспектора при первом же случае.

— Петрова, наколи себе палец булавкой или порежь немножко — да скорее! — шептала маленькая Иванова.

— Зачем я стану свои пальцы резать, вот еще выдумала!

— Да ведь ты подруга Евграфовой, ну а я ее пара. Евграфову класс послал «выглядеть» нового инспектора, так ты понимаешь, что и мне надо «испариться»? Дай мне своей крови на носовой платок, я и убегу — скажу: кровь идет носом.

— А-а, для Евграфовой? Хорошо!

Не успела Петрова геройски ткнуть себя булавкой в палец и выдавить из него крупную каплю крови, как в класс влетела Евграфова.

— Приехал! Приехал! — шептала она взволнованно. — Maman с Луговым сейчас идут.

— Ну что, какой он?

— Ах, душки, это цирюльник!

— Какой цирюльник, почему цирюльник, откуда ты узнала, что он цирюльник?

— Ах, непременно цирюльник, рукава у него короткие, и держит он руки, точно несет таз с мыльной водой…

Как мелкие ручьи впадают в большое озеро, так пара за парой, класс за классом стекался весь институт и поглощался громадным рекреационным залом. Там девочки строились рядами, оставляя в середине пространство, ровное, длинное, как коридор.

В промежутках, отделявших класс от класса, стояли «синявки» и дежурные «мыши», то есть классные дамы, носившие всегда синие платья, и пепиньерки в форменных серых платьях. Сдержанный гул голосов наполнял высокую комнату.

— Тс! Тс! Тс! — шипели синявки.

— Silence![42] — крикнула, появляясь в дверях, Корова, в синем шелковом платье и в «седле», то есть в парадной мантилье, придававшей ей сутулость.

Все смолкло, все глаза устремились к классной двери. Вошли Maman, Луговой и новый инспектор. Это был бледный человек, среднего роста, с большими светло-серыми глазами, осененными темными ресницами, с неправильным, но приятным и кротким лицом, русыми волнистыми волосами, без усов, в чиновничьих бакенбардах котлетами. Он производил впечатление весьма вежливого и старательного чиновника, но детский глаз сразу подметил несколько короткие рукава его вицмундира и округленные, неуверенные жесты его рук. Кличка «цирюльник» осталась за ним.

За торжественным трио вошел батюшка, отец Адриан, и несколько учителей, затем двери закрылись.

Maman прошла мимо рядов учениц, и каждый класс приседал перед нею с общим ровным жужжанием:

— Nous avons l'honneur de vous saluer, Maman.[43] Сказав несколько милостивых слов классным дамам, сделав кое-какие замечания, Maman остановилась посреди залы.

— Mesdemoiselles, наш многоуважаемый инспектор Владимир Николаевич Луговой покидает нас. Здоровье не позволяет ему более занимать эту должность. На его место поступает к нам новый инспектор — Виктор Матвеевич Минаев. Я надеюсь, что под руководством нового инспектора ваши занятия пойдут так же успешно, как и при прежнем, а ленивые должны избавиться от своей репутации и впредь получать лучшие баллы. С сегодняшнего дня все классные журналы будет просматривать Виктор Матвеевич Минаев.

Всю эту маленькую речь Maman проговорила по-французски и затем, утомленная, опустилась в кресло.

— Mesdemoiselles, remerciez[44] m-r Луговой, — зашептали синявки и мыши.

— Nous vous rernercions, monsieur l'inspecteur.[45] Глаза многих девочек были полны слез, и голоса их дрожали, произнося эту холодную, казенную фразу. Луговой обратился к девочкам, речь его была проста и сердечна. Он сказал, что знает не только массу, составляющую институт, но в старших классах, выросших при нем, и каждую девочку отдельно. Он всегда был доволен общим уровнем прилежания девочек, но есть многие, которые могли сделать гораздо больше, чем сделали, вот к этим-то некоторым, называть которых он не хочет, он и обращается, чтобы они не обманули его надежд, что издали, до самого выпуска третьего класса (старшего курса), он будет следить за успехами своих бывших воспитанниц.

После Лугового сказал свою речь Минаев. Он говорил, очевидно, приготовившись, цветисто и длинно, но речь его, как и вся фигура, оставили у всех впечатление чего-то расплывчатого, нерешительного. После Минаева, уже без всякого повода, начал речь и отец Адриан. Он говорил о вреде своеволия и о пользе послушания. Очевидно, со стороны старших девочек побаивались какой-нибудь демонстрации и заранее старались обуздать их.

За каждой речью девочки, как манекены, приседали, тоскливо ожидая, когда же конец.

Наконец Maman, под руку с Луговым, выплыла из залы. Минаев пошел со священником, учителя за ними, и девочки, выстроившись парами, спустились боковой лестницей вниз и снова длинным ручьем перелились из залы в столовую.

— Опять пироги с картофелем? Вот гадость! Кто хочет со мной меняться за булку вечером? — спрашивала Вихорева, держа в руке тяжелый плотный пирог с начинкой из тертого картофеля с луком.

— Я хочу! — закричала Постникова, «обожавшая» всякие пироги, — я его спрячу и буду есть вечером с чаем, а ты бери мою булку.

— Душки, сегодня у нас в дортуаре печка топилась, кто пойдет хлеб сушить?

— Я, я, я пойду! — отвечали голоса.

— Так положите и мой, и мой, и мой! — раздалось со всех концов большого обеденного стола.

— Хорошо, только пусть от стола каждая сама несет свой хлеб в кармане.

— Ну конечно!

— Иванова, смотри: я свой хлеб крупно посолю с обеих сторон.

— Хорошо.

— А я отрежу верхнюю корочку у всех моих кусков.

— А я нижнюю.

— А я уголки.

— Mesdames, уговор, чтобы у всех хлеб был отмечен, тогда не будет никогда споров при разборке сухарей. — И все пометили свои куски.

Хлеб, не заворачивая, клали прямо по карманам, с носовым платком, перочинным ножом и другим обиходом. Затем в дортуаре хлеб этот наваливался в отдушник, на вьюшки, прикрывавшие трубу, и к вечеру он обыкновенно высушивался в сухарь. Дети грызли его с вечерним чаем или даже просто с водою из-под крана.

Нельзя сказать, чтобы девочки голодали, кормили их достаточно, но грубо и крайне однообразно, вот почему они и прибегали к разным ухищрениям, чтобы только разнообразить пищу.

— Ну и речь сказал Минаев! Ты заметила, как он странно говорит? — спросила Евграфова свою подругу Петрову.

— Заметила, у него язык слишком большой: плохо вертится.

— Петрова, вы говорите глупости, — заметила ей Салопова. — Бог никогда не создает языка больше, чем может поместить во рту. Промысел Божий…

— Ну, поехала наша святоша… Довольно, Салопова, а то опять нагрешишь и станешь всю ночь отбивать поклоны… Он, душки, просто манерничает и потому мажет слова, — решила Чернушка.

— Ну, теперь синявка Иверсон все платье обошьет себе новыми бантиками, ведь она за всеми холостыми учителями ухаживает.

— А ты почем знаешь, что он холостой?

— А кольцо где?! Я глядела, кольца у него нет!

— Вот увидишь, еще на ком-нибудь из наших выпускных женится!

— Ну да, так за него и пойдут! Они все Лугового обожали, ни одна не захочет ему изменить.

Словом, когда после завтрака шли обратно в классы, на большую перемену, во всех парах только и было разговору что о новом инспекторе.

Войдя в свой коридор, второй класс вдруг оживился и обрадовался: оказалось, что у них в классе, за легкой балюстрадой, отделявшей глубину комнаты, расхаживал учитель физики и естественной истории Степанов. Учитель этот тоже был общим любимцем: молодой человек, неимоверно худой и длинный, «из породы голенастых», как говорили девочки, огненно-рыжий, с громадным ртом, белыми крепкими зубами и веселыми глазами. Преподавал он отлично. Самые тупые понимали его, ленивые интересовались опытами, потому что он сам любил свой предмет, а главное, во время урока был всегда оживлен и, чуть заметит сонное или рассеянное личико, немедленно вызовет или хоть окликнет.

Пересыпая шутками и остротами объяснения, он все время поддерживал внимание девочек. Потом, с ним можно было улаживаться «на честь». Девочки иногда подкладывали ему в журнал бумажку, где под четкой надписью «Не вызывать» значились фамилии тех, которые не выучили урока, с пометкой: «обещаются знать к следующему разу», и он не вызывал их, но долгов не прощал. Память у него была хорошая. На следующий раз или через два-три урока он все-таки вызывал отказавшихся, спрашивал невыученный урок и без пощады влеплял не знавшей круглый нуль. Кроме того, он ставил еще баллы «на глаз», и опять-таки безошибочно. Какая-нибудь девочка, прозевавшая весь час или читавшая роман, держа незаметно книжку под пюпитром, вдруг узнавала, к своему ужасу, что Степанов поставил ей во всю клетку нуль.

— Павел Иванович! Павел Иванович! Вы нечаянно в мою клетку отметку поставили, ведь меня не вызывали. За что же?

— Как же я смел вас тревожить, ведь вы книжку читали, — отвечал он совершенно серьезно. — Нуль я поставил вам за невнимание, мы его переправим, как только вы снова станете присутствовать в классе и следить за уроками. — И переправлял, если того заслуживали.

Весною и ранней осенью он хоть один раз в неделю брал девочек в сад, чем тоже доставлял им громадное удовольствие. Дети в хорошую погоду встречали его криком:

— Сегодня по способу перипатетиков?[46]

И он веселым баском отвечал:

— Будем последователями школы перипатетиков! Бывало и так, что он приносил в класс угощение, то есть сухого гороху, бобов, овса, разных хлебных зерен, все в отдельных фунтиках; передавал гостинцы девочкам, объявляя громко:

— Слушайте и кушайте, изучайте и вкушайте!

И девочки слушали, изучали и усердно жевали весь урок. Словом, это был баловник и забавник и в то же время образцовый учитель. Экзамены по его предметам проходили без обмана и без запинки.

Застав Степанова убирающим «физический кабинет», дети остановились у балюстрады.

— Павел Иванович, пустите меня помогать! Пустите меня! — просились многие.

— Вас? — обратился он к Пышке. — А кто у меня стащил ртуть в последний раз?

— Я? Никогда не брала!

— Не брали? Ну смотрите мне в глаза — не брали?

— Немножко… — тихонько отвечала девочка, краснея.

— Ну то-то, язык лжет, а глаза не умеют! И вас не возьму, — повернулся он к другой. — Да ведь вы наивная девица: колбы от реторты отличить не умеете, нет, вы сперва учитесь у меня хорошо, тогда и за загородку попадете. Вы, господин «Лыцарь», пожалуйте! — пригласил он Баярда. — Вы, Головешечка, ступайте, — позвал он Чернушку. — Вы, Шотландская королева, — обратился он к стройной, серьезной Шкот, — удостойте. А вы, Ангел Божий, отойдите с миром, а не то все крыльями перебьете, — отстранил он Салопову. Девочки хохотали, им нравилось, что он знал все их прозвища.

— Почтенное стадо, где же твой синий пастух?

— У нас все еще чужеземка, она к себе «вознеслась».[47]

— Хорошо сделала; если б я тоже мог вознестись до какого-нибудь завтрака, то был бы очень доволен.

— Павел Иванович, хотите пирога? — предложила ему Постникова, жертвуя пирогом для любимого учителя.

— А с чем?

— С картофелем и луком, вкусно!

— Редкое кушанье, давайте!

Девочка вытащила из кармана свое угощение, Степанов взял и спокойно в три укуса справился с ним.

— Ну, барышни, теперь воды, — попросил он, — а то я чувствую, что «элемент» не проходит.

Девочки бросились в конец класса и чуть не передрались за удовольствие подать ему кружку воды.

— Минаев! Минаев! — закричали в коридоре. Девочки сразу смолкли, насупились и молча, недоброжелательно уставились на дверь.

Вошел Минаев, на лице его было искательное, ласковое выражение. Он был смущен, так как чувствовал глухую оппозицию и еще не понял, вероятно, как держать себя. Он поздоровался со Степановым, который сразу понял положение и пришел ему на помощь.

— Милости просим, пожалуйте в наш «физический кабинет», тесновато у нас, да и не богато, а посмотреть не мешает.

Минаев рад был выбраться за загородку из толпы девочек, разглядывавших его бесцеремонно и недружелюбно. Войдя туда, он, однако, обратился к классу.

— Как ваша фамилия? — спросил он Евграфову, стоявшую ближе всех.

— Иванова, — ответила она без запинки. Девочки переглянулись. Начиналась травля.

— Ваша фамилия? — спросил он Кутузову.

— Александрова.

Итак, у двадцати девочек подряд, дерзко столпившихся вокруг балюстрады, оказались именные фамилии, весь класс состоял из Ивановых, Николаевых и Александровых. Высокий лоб инспектора покрылся краской, он взглянул на учителя, тот щипал свою козлиную бородку и молча, серьезно глядел на девочек.

— Ваша фамилия? — спросил инспектор, глядя в упор на Баярда.

— Франк, — ответила девочка отчетливо и громко. Инспектор вздохнул с облегчением.

— Вы из Курляндии? Я там слыхал эту фамилию.

— Да, дед оттуда.

— А как ваше имя?

— Надя, — наивно отвечала девушка. Инспектор улыбнулся.

— А ваша фамилия? — обратился он к другой ученице.

— Шкот.

— Кто ваш отец?

— Отец мой умер давно. Меня воспитывает мой дед, адмирал Шкот.

Минаев повеселел. Эти простые, ясные ответы успокоили его, он почувствовал, что своим хладнокровием одержал победу над детской злобой. Поговорив еще с учителем, пообещав ему выписать новые аппараты, он просто и вежливо поклонился девочкам и ушел.

Франк была спокойна. Если бы она назвала свою фамилию после Шкот, то все назвали бы ее «подлой обезьяной», но вышло наоборот. Поведение Шкот, имевшей в классе авторитет, подчеркивало и уясняло всем справедливость ее поступка. После ухода инспектора многие пробовали обидеться, послышались насмешки, угрозы, но силы были не равные: победило меньшинство.

Степанов поглядел на всех и сказал только:

— Стыдно и неостроумно!

Шкот холодно и в упор бросила горячившейся Бульдожке «девчонка», а Франк, как всегда, вспылила и перехватила через край:

— И буду, и буду обожать Минаева! Да, вот так и знайте, с сегодняшнего дня я обожаю Минаева, отвечаю на его вопросы, держу для него мел в розовых юбках, бумагу с незабудкою и все, все как надо.

Степанов хохотал, глядя, как у рыженького Баярда от волнения прыгали за плечами косы. Его тоже, вероятно, обожал кто-нибудь, потому что и для него концы тонких мелков пышно обертывались розовым клякс-папиром и бумага для записей также появлялась всегда с незабудкой.

Класс все-таки перессорился, но поведение Минаева пристыдило многих. Он не побежал «с языком» к Maman, но, напротив, пришел еще раз во второй класс, сам взял с кафедры журнал и сделал перекличку. Каждую вызванную девочку он оглядел серьезным взглядом и запомнил почти всех.

Вечером у умывальника Шкот тихо сказала Наде Франк:

— Приходи сегодня ко мне на кровать…

Франк радостно кивнула головой. «Прийти на кровать» дозволялось только друзьям. Хозяйка лежала под одеялом, а гостья, одетая в кофту и юбочку, забиралась с ногами на кровать, и между ними велась откровенная беседа.

Франк хорошо рассказывала сказки, и потому к ней «на кровать» часто собирались гости, но Шкот вообще держалась особняком. Детство ее по каким-то семейным обстоятельствам прошло в Шотландии; поступив двенадцати лет в институт, она сразу заняла первое место как по наукам, так и по уважению среди товарок. Все одноклассницы говорили друг другу «ты», но редкая из них не сбивалась на «вы», говоря с нею. Богатая и гордая девушка никого в классе не удостаивала своей дружбой. Она ни от кого ничего не принимала и ни с кем не делилась гостинцами. То, что оставалось у нее, она отдавала горничной. Весь класс относился к ней с особенным почтением, больше всего из-за того, что «у нее были свои убеждения». Что, собственно, означала эта фраза — никто, конечно, не знал. Во время одной из институтских «историй» она сама сказала это, и весь класс проникся глубоким уважением и верой в то, что у Шкот «есть убеждения».

Классная дама ушла, перессорившимся девочкам ничего не оставалось, как спать, в дортуаре скоро настала полная тишина. Только Салопова била поклоны, стоя у кровати на голом полу босиком, в одной рубашке, да Евграфова с Петровой, соседки по кроватям, поставили между ними табурет, положили на него деревенский мешочек с сушеной малиной и жевали, лениво переговариваясь. Франк явилась в гости к Шкот и чинно уселась на одеяло.

— Ты отчего Минаеву сказала прямо свою фамилию? — спросила хозяйка гостью.

— Не знаю, стыдно стало, язык не повернулся.

— Так! А зачем ты себя назвала не Надеждой, а Надей?

— Да, вот это нехорошо, не подумала!

— Тебе пятнадцать лет, а ты не знаешь даже, что нельзя называть себя как ребенок: Надя.

— Ах, хорошо тебе говорить, ты всегда знаешь, как себя держать, потому что у тебя есть свои убеждения, а мне где их взять? — отвечала грустно Франк.

— Не говори пустяков, всякий должен знать, как себя вести. Расскажи мне лучше сказку, только волшебную, хорошую.

— Ах, хорошо, постойте, Шкот, я расскажу вам сказку, которую никогда никому не рассказывала… Далеко, на самом берегу синего моря стояла высокая скала, а на ней, как орлиное гнездо, лепился большой волшебный замок. В этом замке жила молодая принцесса, окруженная многочисленными слугами, мамками, няньками. Ни отца, ни матери у нее не было. По годам ей давно наступила пора сделаться самостоятельною, а она все еще ходила на помочах. Причина этому была совсем особенная. Принцесса никогда не могла бы стать самостоятельною. У принцессы была голова золотая, сердце брильянтовое, руки мочальные, а ноги глиняные. Мысли ее были возвышенные, сердце влекло ее ко всему прекрасному; она была так отзывчива и чутка, что нередко понимала, о чем ветер шелестит в листве, о чем бабочки шепчутся с цветами, и в то же время была непрактична и поступала не так, как все. Она ничего не могла удержать, деньги так и сыпались у нее из мочальных рук, и это было так глупо, что даже те, кто подбирал их, смеялись над нею и называли глупою и хвастуньей. Люди, которые жили в деревне у подножия скалы, особенно едко и больно насмехались над ней. Видя ее золотую голову и брильянтовое сердце, они многого ожидали от принцессы, верили в ее силу и могущество и на этом строили планы собственного благополучия, но как только они убеждались, что она не может отколоть куска золота от своей головы или вынуть брильянт из своего сердца, они разочаровывались в ней, обвиняли во лжи, обмане, толковали в дурную сторону все ее поступки, и так как действительно она часто со своими мочальными руками и глиняными ногами бывала смешна и поступала не так, как все люди, то многие и верили всему, что говорили о ней дурного. А принцесса плакала, грустила, простирала к небу свои бессильные руки и продолжала идти по жизни неверными, колеблющимися шагами.

Время от времени принцессе казалось, что и она может быть счастлива, но ее счастье было призрачно. Иногда у подошвы скал звучал рог, возвещавший приезд какого-нибудь соседнего рыцаря. Из замка через ров с грохотом опускался тяжелый подъемный мост. Пажи и слуги спешили навстречу гостю. Мамки, няньки бросались наряжать принцессу, нашептывая ей о женихе.

И всегда, всегда все подобные приезды кончались одинаково!

Рыцаря вводили в роскошный зал, где по стенам висели щиты и шлемы предков принцессы, а сама она сидела в золоченом кресле. Принцесса приветствовала рыцаря, и голос ее очаровывал, как звук арфы. Принцесса глядела, и глаза ее были тихи и ясны, как лесные фиалки. Принцесса смеялась, и смех ее был нежнее воркования горлицы.

Рыцарь забывал все слухи, ходившие о принцессе, он пел ей баллады, рассказывал о крестовых походах и устраивал турниры под ее балконом.

Принцесса чувствовала себя счастливой и сильной и, уносясь в мечтах, обещала ему не только идти рядом по жизненному пути, но еще и поддерживать его в трудные минуты.

В замке готовились к свадьбе, и не было человека, от министра до последнего поваренка на кухне, который не ждал бы себе выгоды и пользы от этого брака. Все просили чего-нибудь, а принцесса, счастливая, обещала все — даже то, чего и не могла бы никогда исполнить.

Накануне свадьбы все приближенные собирались в замок, и каждый униженно, в льстивых выражениях, просил обещанное. Принцесса раздавала деньги, раздавала подарки, места, назначения, ордена, и чем больше она давала, тем больше от нее требовали. Руки ее были до того слабы, что, когда она протягивала что-то одному, у нее выхватывал другой, тяжелые вещи падали из рук и разбивались, ноги спотыкались, а шаги были такие неверные, что, вместо того чтобы подойти к вельможам, она подходила к дворцовым сторожам, и снова все начинали смеяться и осуждать ее. Принцесса, видя себя непонятой, осмеянной и обиженной, горько плакала, жаловалась на судьбу и посылала за своим женихом.

Рыцарь входил, придворные расступались, принцесса бросалась к своему избраннику, но глиняные ноги ее подламывались и она чуть не падала. Первое движение рыцаря было подхватить принцессу на руки, прижать золотую головку к своему сердцу и успокоить ее, но маленький поваренок, протиснувшись вперед, визгливо кричал: «Эх ты, лыцарьша с глиняными ногами, обещала мне живую лошадь, а дала деревянную!» За поваренком и другие не скупились на обидные речи, и в общем шуме только и слышалось: «Хвастунья! Весь свет осчастливить хочет, а стакана воды в руках не донесет. Лгунья! Обещает весь свет обойти, чтобы каждому достать, что только он просит, а сама трех шагов не сделает, чтобы не споткнуться». Рыцарь слышал все эти речи и думал: «Голос народа — голос Божий. Может быть, и в самом деле эта золотая принцесса с фиалковыми глазами — простая интриганка. Что мне с ее золотой головы, с ее брильянтового сердца, когда этого люди не замечают? Вот ее мочальные руки, ее глиняные ноги видят все, и все смеются».

Рыцарь начинал говорить с невестой холодно, рассудительно и умно советовал ей «переменить» или «исправить» ноги и руки. Бедная принцесса плакала, страдала, но переменить руки и ноги не могла, потому что родилась с ними.

Так было с первым женихом, так было со вторым, так случилось и с третьим, а третьего, чернокудрого, статного и, казалось, такого доброго рыцаря, принцесса полюбила, но и он тоже стал просить ее «исправиться», но не предлагал беречь, любить и понемногу лечить ее бедные руки и ноги. Этого никто не брал на себя!

«На что мне моя золотая голова, когда у меня нет здоровых ног, на которых я могла бы догнать уходящего чернокудрого рыцаря? На что мне мое брильянтовое сердце, когда нет у меня цепких рук, чтобы охватить шею любимого и удержать его? Зачем я вся — не такая, как все?» — так вскричала принцесса, побежала на самую верхнюю башню замка и оттуда, взглянув на дорогу, увидела в последний раз вороного коня и на нем чернокудрого рыцаря. «Прощай, рыцарь!» — крикнула она и бросилась с башни.

Разбилась в прах золотая голова, в алмазную пыль превратилось брильянтовое сердце; люди, жившие внизу, сбежались, чтобы воспользоваться хоть кусочком золота или осколком брильянта, и не нашли ничего. Не нашли ничего и снова начали бранить бедную погибшую принцессу: поделом ей, человек, который так не похож на всех других, не должен жить на свете!

— Странная сказка, — сказала Шкот, внимательно выслушав, — откуда ты ее выкопала?

— Это Андрюша, мой брат, сочинил ее и принес мне, а я выучила наизусть.

IV
Новенькая. — Украденная ложка

Как в детском калейдоскопе сотни стеклышек самой разнообразной формы и величины, сбегаясь беспорядочным потоком, составляют все же правильные рисунки, так и институтская жизнь бежала, полная волнений и шума, и укладывалась все в те же утомительно однообразные рамки.

Чужеземка отбыла срок своей ссылки «в места не столь отдаленные», то есть во второй класс, и вернулась на родину, к «кофулькам»,[48] где за нее пока справлялась дежурная «мышь».

М-lle Нот, желтая, худая, с видом тоскующего попугая, снова дежурила у вторых и вполне заслуживала того, чтобы ей, как набожной католичке, дежурства эти сочлись «чистилищем». Шум и гам тараторивших девочек мучительно нервировал ее, но едва она обращала на кого-нибудь свои умоляющие бесцветные глаза, как девочка вскакивала с вопросом:

— Mademoiselle, вас тошнит?

И три-четыре других, сорвавшись с места, бежали за водой, повторяя:

— М-lle Нот тошнит!

— С чего вы взяли? — спрашивала с раздражением классная дама.

— Ах, m-lle, вас непременно тошнит, это видно по лицу, — вам нужно на воздух!

Минаев мало-помалу спокойной, но твердой рукой стягивал бразды правления, и девочки держали себя с ним вежливо, хотя все еще с подавленным недоброжелательством.

Надя Франк торжествовала. Шкот хотя и не одарила ее своей дружбой, но «приблизила» к себе. Франк читала ей громко Белинского и, хотя понимала в книге только общие места, все-таки гордилась, что читает «серьезную книгу». С инспектором у нее установились курьезные отношения. Девочка «покровительствовала» ему, и ее веселый голосок, кричавший при всякой встрече: «Bonjour, monsieur»,[49] ее предупредительность, услужливо поданный журнал, мел или карандаш не раз выручали его от умышленной неповоротливости других. Приводя в порядок шкафы с жалкою институтскою библиотекою, он назначил себе в помощницы Франк и Ермолову из старшего (первого) класса. Ермолова, «из парфешек», жеманно, но безучастно сортировала книги и записывала авторов. Надя Франк относилась к книгам с каким-то жадным трепетом; ей хотелось бы их все унести к себе и читать хоть по ночам; она задерживала работу, потому что беспрестанно открывала книги, перелистывала их, читала отрывками и обращалась к Минаеву с тысячью вопросов. Минаев отвечал охотно, и ответы его большей частью удовлетворяли девочку. Однажды, широко открыв свои серые глаза, она подошла к нему близко и, глядя в упор, сказала с восхищением:

— Я никогда, никогда не предполагала, что вы такой умный!

— Почему? — спросил ее Минаев.

— Не знаю, вы выглядите таким… — девочка чуть не сказала «цирюльником», но покраснела, опомнилась и добавила: — Тихоней…

Минаев рассмеялся, его вообще забавляла переполненная институтским жаргоном простодушная болтовня девочки. Часто из ее метких слов он составлял себе ясную картину отношений между детьми и учителями и мало-помалу разбирался в лабиринте характеров и событий.

* * *

Второй класс уже неделю как ждал события: им было объявлено о поступлении новенькой. Это было новостью, выходившей из ряда, — никто не помнил, чтобы в институт поступали прямо в «зеленое»[50] отделение, — а тут ожидается новенькая, которая будет учиться меньше, чем полтора года. Скоро весна, учеба заканчивается, и ей останется только год в старшем классе.

В одно из воскресений, во время приема родных, в зал вошел высокий, худой старик генерал, с ним под руку молодая, красивая и очень нарядная дама, перед ними шли два мальчика, прелестные, как средневековые пажи. Длинные белокурые локоны их ложились на широкие воротники желтых кружев, черные бархатные курточки, короткие панталоны буфами, черные чулки и башмаки с большими пряжками дополняли изящный костюм. Рядом с ними шла девочка лет пятнадцати-шестнадцати, в бледно-зеленом легком шелковом платье с массой мелких зеленых лент, разлетавшихся у пояса и на плечах; длинные светло-пепельные волосы связаны пучком. Необыкновенно изящная девочка была нежна, как ундина.[51]

Эта семья обратила на себя общее внимание, разговоры смолкли, родственники и воспитанницы с любопытством разглядывали гостей, а они ходили по залу между скамеек так же спокойно, как если бы гуляли в поле; мальчики смеялись, девочка громко болтала с ними по-французски.

Дежурные «синявки» вдруг стали тревожно оправлять свои воротнички и рукавчики, «мыши» побежали к входной двери встречать Maman.

Maman вошла в дорогом синем шелковом платье и в «веселом» чепце с пунцовыми лентами.

Зеленая нимфа и ее хорошенькие братья бегом побежали через весь зал и стали обнимать и целовать Maman, объясняя ей наперерыв по-французски, что «Il s'agit d'un très beau, la beauté, de grandes photos, aujourd'hui Polyxène finalement décidé de rester».[52]

He только воспитанницы, но и все родные, поддавшись невольному движению, встали. Maman просила всех садиться и направилась прямо к гостям.

Генерал звякнул шпорами, молодая дама протянула обе руки. Maman с гостями обошла еще раз весь зал и затем направилась в четвертый класс, дверь которого выходила в зал.

«Вторые» сразу сообразили, что Поликсена была та самая новенькая, о которой им уже говорили. Едва перед обедом пропели молитву, как в столовую снова вошла Maman, и на этот раз уже с одной новенькой. Подойдя к первому столу второго класса, Maman обратилась к почтительно вставшей Кильке:

— Вот дочь генерала Чиркова, она поступит во второй класс, прошу вас приучить мою маленькую протеже ко всем нашим порядкам. Mesdemoiselles, voici une nouvelle amie pour vous.[53]

Новенькую посадили на край стола около самой классной дамы. Maman еще раз поцеловала ее в лоб со словами «Bonjour, mon enfant»[54] — и вышла. Такой новенькой институт еще не видал. На ее прелестном и недетском личике не было ни слез, ни смущения, а лишь холодное самоуверенное любопытство: она, казалось, пришла в театр посмотреть, что здесь происходит, и была уверена, что, когда представление надоест ей, она уйдет домой. Никто из сидевших за столом не решился заговорить с нею, но все с нескрываемым любопытством разглядывали ее. Новенькая была высокая, тонкая, грациозная девочка, ее густые пепельные волосы лежали крупными волнами и завитками вокруг овального личика. На темени они были связаны зеленой лентой и локонами падали до плеч. Тонкие брови, темнее волос, лежали правильной дугой. Глаза большие, зеленовато-серые, дерзко-холодные выражали высокомерие и надменность. Рот довольно большой, бледный, не совсем правильные зубы портили общую красоту лица. Платье, вырезанное у ворота, открывало длинную нежную шею с голубоватыми жилками. Руки девочки удивляли более всего: узкие, нежные, с длинными крепкими ногтями, отполированными до блеска.

— Vous ne dinez pas avec ces demoiselles?[55] — спросила новенькая классную даму, увидев, что перед нею не поставлен прибор.

— Я обедаю в своей комнате, chère enfant,[56] — ответила ей очень кротко Килька. — После обеда у нас часовая рекреация, меня сменяет дежурная пепиньерка, а я иду к себе обедать и отдохнуть.

— C'est ja,[57] я тоже буду ходить к вам или к другой даме обедать и пить mon chocolat[58] пo утрам, je n'aime pas à dîner à cette table,[59] — отвечала спокойно новенькая.

Девочки переглянулись.

Швейцар Яков и его помощник внесли в столовую корзину с гостинцами, за ними второй солдат принес еще громадную корзину и шкатулку и поставил их на скамейку второго класса, проговорив: «Госпоже Чирковой».

— C'est ma toilette et mes bonbons,[60] — новенькая указала на шкатулку. — Prenez ce que moi dans le dortoir,[61] — почти приказала она огорошенной Кильке. — Et jа, се sont des petites friandises pour ces demoiselles,[62] — и она указала рукой на класс.

Гостинцы были разделены, каждая девочка получила фрукты, конфеты и petits fours.[63] Шкот отказалась наотрез от угощения. Франк тоже не взяла под предлогом, что у нее сегодня много своих гостинцев. Салопова отдала свою порцию горничной, потому что любила «истязать свою плоть» и отказываться от искушений. Зато Буракова и Неверова, оказавшиеся соседками новенькой по кроватям, ухаживали за нею как могли.

Вечером, ложась спать, девочки с молчаливым любопытством и затаенной завистью рассматривали тонкое белье, батистовую с кружевами кофточку новенькой. Затем она открыла свою шкатулку, и оттуда посыпались чудеса: духи, кольд-крем, кожаные папильотки, перчатки, жирные внутри, которые Чиркова надела на ночь на руки.

Девочки, отданные с восьми-десяти лет в институт, привыкли к спартанскому образу жизни. Мыло и холодная вода были их косметикой. Чистота, красивый бант у передника да разве еще тонкая талия были единственными проявлениями их кокетства.

— Зеленая ящерица влезает на ночь в новую шкуру, — объявила с презрением Чернушка, глядя на ночной туалет новенькой.

А Ящерица, за которой так и осталось это прозвище, не обращала никакого внимания на окружающих. Буракова и Неверова сразу подпали под ее очарование. Неверова помогала ей раздеваться и даже сняла с нее чулки, что возбудило негодование многих. После ухода Кильки Буракова пододвинула к изголовью Чирковой табурет, надела на него второй, третий и, образовав таким образом стол, поставила на него хорошенький подсвечник с зажженной свечей, зеркало и конфеты.

Новенькая болтала громко, ей было холодно, и она велела Бураковой достать из корзины, которую заранее поставили ей под кровать, теплый пушистый плед и окутать ей ноги; затем она рассказала, что ее папа est très riche,[64] что братьев ее зовут Анатоль и Авенир, что молодая дама — ее мачеха и что именно из-за нее она захотела на год, пока не станет совсем большой, уйти в институт; ей тут будет хорошо, потому что «Maman est une grande amie de la maison»,[65] а затем, как только окончит курс, она выйдет замуж за «petit Basil»[66] — папиного адъютанта: у них это давно решено.

Ночью Чиркова просыпалась два раза, ей было страшно, она будила то одну, то другую свою соседку и наконец приказала девочкам выставить из промежутков шкапики, а свои кровати придвинуть вплотную к ее кровати.

Со дня поступления новенькой класс разделился на три партии.

Одна, стоявшая всегда в стороне от всякого движения, — группа ленивых, слабых здоровьем, парфешек и Салоповой.

Вторая составила штат Ящерицы, они угождали ей, дежурили около нее по очереди, одевали, рассказывали сказки и получали от нее щедрые подачки не только конфетами, пирожками, но и разными тонкими закусками и винами, которые ей нередко тайком проносили братья и ее прислуга. Не в пример всем прочим, мальчики допускались в дортуар. По вечерам, после ухода классной дамы, там устраивались маленькие пиры, слышался смех и шептание, кровати сдвигались вместе, и в тесном кружке шла какая-то особенная, не детская, не институтская жизнь. Там были и слезы, и сцены ревности, и ссоры со злыми, странными намеками. Кружок этот вскоре определился в пять человек и держался отдельно, уже более не сливаясь с классом до самого выпуска. За Ящерицу эти подданные делали все письменные уроки, устные громко читали, вдалбливали, как роль неграмотному актеру. На уроках ей подсказывали и помогали всеми силами. Смелая, дерзкая девочка помыкала своими пятью приближенными; она целовала одну, чтобы возбудить ревность другой, шепталась с третьей, чтобы поссорить ее с четвертой, и полновластно, с презрением третировала всех.

Но были минуты, когда она бледнела от злости и рвала в клочки свои тонкие батистовые платки; это были минуты, когда она получала отпор от третьей части класса. Это были Шкот, Назарова, Франк, Вихорева и другие девочки, презиравшие ее в силу своего здорового детского инстинкта. Все в ней казалось им ломаным, лживым, противным, они не брали ее гостинцев, звали ее в глаза Ящерицей, брезгливо сторонились ее «приживалок» и зло смеялись над хвастливыми рассказами о «petit Basil».

Авениру и Анатолю вскоре запретили появляться в дортуаре.

Двенадцатилетний Авенир, с распущенными по плечам локонами, как у девочки, был особенно противен Чернушке. Его изысканная вежливость, красные губы и льстивые глаза неимоверно злили прямую и вспыльчивую девочку; однажды, когда он рассказывал о том, как на детских балах все девочки хотели танцевать непременно с ним, Чернушка вспыхнула:

— Ты лжешь, наверняка лжешь! Девочки совсем не любят таких мальчиков, как ты!

— Каких же они любят? — тряхнув кудрями, спросил Авенир.

— Таких — волосы щеткой, глаза смелые и голос крепкий, ну… настоящих мальчиков.

— А я-то кто же?

— Ты? Кукла, парик, болонка, так… дрянь. Авенир гордо поднял голову:

— Вы никогда не видали порядочных мальчиков, вы видали только кадетов или гимназистов с грязными руками, те и говорить-то не умеют.

У Чернушки был брат гимназист, и гнев ее так и рвался наружу.

— А хочешь, я тебе докажу, что и ты совсем простой мальчик, что и у тебя и голос, и лицо могут быть совсем другими!

— Вы можете говорить что хотите и поступать как хотите: девочке не удастся вывести меня из себя.

— Не удастся? — Чернушка размахнулась и со всей силы хватила Авенира по щеке.

Вся изысканность слетела с брата Ящерицы, он схватился за щеку и заревел, как простой уличный мальчишка.

Рука у Чернушки оказалась очень тяжелая, все ее пять пальцев отпечатались на щеке мальчика. Чиркова бросилась на кровать и хохотала до слез над ревущим братом. Шум и гвалт ссоры дошел до ушей m-lle Нот, и по ее просьбе вход в дортуар мальчикам был запрещен.

* * *

Кроме явных посылок через посредство классной дамы, одна из учениц, Петрова, получала еще и тайно разные деревенские гостинцы. Рыжая Паша, спавшая при дортуаре второго класса, была родом из Новгородской губернии, Боровичского уезда, и каждый раз, когда ее родичи появлялись в Петербурге, они, по поручению матери Петровой, помещицы, привозили всевозможные домашние припасы для ее дочери. На этот раз, между прочим, Паша передала ей банку варенья фунтов в десять. Хлеб тоже доставляла Паша, но беда была в том, что ни у кого не было большой ложки, чтобы доставать варенье.

— Петрова, если ты дашь мне варенья, я достану тебе столовую ложку, — предложила Маня Лисицына.

— Надолго достанешь?

— Ну, пока не съешь варенья, дня на три достану.

— Хорошо, я тебе дам три полные ложки варенья.

— Идет.

В этот день перед обедом Маня Лисицына, проходя в паре между столами, незаметно взяла с края стола пятого класса столовую ложку и опустила ее в карман. В большую рекреацию Лисицына с Петровой побежали наверх, в дортуар, Лисицына чисто-начисто вымыла под краном свою фарфоровую мыльницу и с торжеством принесла ее и столовую ложку Петровой. Помещица приняла ложку и щедрой рукой положила полную мыльницу варенья. Ложка весьма облегчила дело, варенье черпалось из большой банки и раздавалось друзьям. Между тем пропажа столовой серебряной ложки не прошла незаметно. Классная дама потребовала дежурную горничную и приказала подать недостающую ложку, та кинулась к дежурному по столовой солдату, солдат сбегал в буфетную. Девочки давно поели и ушли из столовой, а пропавшая ложка не была найдена. После обеда оказалось, что одна ложка исчезла, об этом донесли эконому.

Девочкам пятого класса был сделан допрос, результатом которого было только то, что слух о пропавшей ложке распространился по всему институту и встревожил всех, кто знал об участи злополучной ложки. Классные дамы объявили во всех, классах, что в шкапиках и партах будет сделан обыск.

— Возьми ложку, Лисицына, и подсунь ее как-нибудь обратно на стол, — попросила Петрова, вымыв ложку и отдавая ее назад.

— Нет, душка, я боюсь; как стану класть на стол, меня и поймают.

— Так брось ее в такое место, где ее никто не найдет, — советовала Евграфова, — мы не выдадим.

— Уж если вы не хотите сознаваться, что взяли ложку, то покайтесь Богу в вашем поступке, а на ложку навяжите билетик «для бедных» и спустите из окна прямо на улицу.

— Блаженная Салопиха, ты сперва сотвори чудо, чтобы у нас была улица под окнами, ведь у нас со всех сторон сад да дворы, ложка непременно упадет на кого-нибудь из учителей и пробьет ему с благотворительной целью голову!

— Вы всегда, Франк, обо всем спорите, — покорно отвечала Салопова, — если бы вы больше верили, то поступали бы не рассуждая, а полагаясь во всем на Провидение.

— Слушай, Лисичка, — предлагала маленькая Иванова, — возьми ты эту ложку, спрячь ее в карман, а затем в первую же перемену лети вниз, в столовую, клади ее на ближайший стол и удирай назад; ведь в перемену в столовой не бывает ни души.

— Знаешь, душка, я так и сделаю, — и Лисицына сунула ложку в карман.

— Вы помните, Лисицына, — снова вступилась Салопова, — что вы все-таки украли ложку?

— Как украла? Ты с ума сошла! Я ее взяла, потому что нам нечем было есть варенье, мы так и решили — подержать ее и отдать.

— Да ведь ложка серебряная, она, говорят, очень дорого стоит, за нее, вы знаете, солдата могли сослать в Сибирь.

— Это ты теперь пугаешь меня, противная Салопиха, отчего же ты раньше не говорила ничего?

— А разве я знала, что вы возьмете со стола ложку?

— Медамочки, не ссорьтесь, — умоляла Петрова, — и не говорите таких страстей. Мы с Лисичкой будем целый месяц бить по пяти поклонов утром и вечером.

Бедная Маня Лисицына сидела весь первый урок с ложкой в кармане, и ей было так тяжело, как если бы у нее там была пудовая гиря. В первую же перемену, как только все выбежали из класса в коридор, она улучила минутку и, бормоча: «Помяни, Господи, Царя Давида и всю кротость его», бросилась по боковой лестнице вниз. Благополучно достигнув столовой, она вошла на порог громадной пустой комнаты. Внезапно на другом конце нижнего коридора скрипнула дверь бельевой комнаты и из нее показалась Корова. Лисицына выхватила ложку из кармана и бросила ее прямо на пол, но вместе с ложкой выкинула из кармана и свой носовой платок, затем накинула на голову белый передник и понеслась, как дикий жеребенок, обратно по лестнице, взбежала в самый верхний этаж, в пустой дортуар, и моментально легла под далекую кровать. Сердце ее билось, в висках стучало, а губы все шептали: «Помяни, Господи, Царя Давида и всю кротость его». Корова, как старый боевой конь, заслышавший звуки трубы, помчалась тоже к столовой и, к ужасу своему, увидела лежащую на пороге ложку и носовой платок. Она схватила все на лету, как коршун хватает добычу, и помчалась тоже на лестницу за девочкой. Верной уликой был номер на носовом платке и мелькнувшее зеленое платье.

Лисицына, отлежавшись минуту, выползла из-под кровати, оправила волосы, передник, выпила в умывальной воды и тихонько, скромно вышла по коридору на церковную площадку, положила на паперти пять поклонов, спустилась по парадной лестнице прямо в класс и на последней ступеньке лицом к лицу столкнулась с Коровой. Девочка остановилась, вся бледная, а Корова глядела на нее глазами сыщика.

— Это вы украли ложку и потом подбросили ее в столовую? — грубо спросила она.

Девочка отшатнулась.

— Нет, mademoiselle, я ничего не знаю, какая ложка? Я ходила в дортуар вымыть руки, — лепетала девочка.

— Вы просили позволения у m-lle Нот идти мыть руки?

— Нет, m-lle, я не просила, я сама…

— А зачем вы накинули передник на голову, когда меня увидели, а это что? — Корова показала ей носовой платок с меткой № 141.

Лисицына едва стояла на ногах.

— Я не знаю, m-lle, право, не знаю, может быть, это я потеряла платок…

Корова схватила девочку за руку и потащила в класс. Второй класс, знавший уже об истории, как испуганное стадо столпился в конце комнаты за партами. Все притихли, когда отворилась дверь и Корова втащила дрожащую и бледную Лисицыну.

— Mesdemoiselles, таких поступков, какими отличается ваш класс, еще никогда не было в стенах института, вы просто не девицы, а разбойники: каждый день у вас истории, грубости, самые непростительные шалости, а теперь, наконец, преступление — воровство! Мне даже страшно сказать это слово: среди вас, христианок и благородных девиц, есть вор! Вот он! — И она тряхнула Лисицыну за руку. — Из столовой, с чужого стола, она крадет серебряную ложку! В краже этой заподозрили несчастного солдата, решили вычитать из его скудного жалованья стоимость ложки. В зачерствелом сердце этой преступницы не шевельнулось раскаяние, она не решилась сознаться, хотя вы все знали, что пропавшую ложку ищут, об этом в каждом классе сообщали ваши добрые классные дамы. Теперь, движимая не раскаянием, а страхом обыска, она подкинула ложку в столовую и думала избежать наказания. Но Отец Небесный не допустил этого, он уличил нераскаянную грешницу, она сама своей рукой вместе с ложкой вытащила улику своего преступления, платок с меткой, вот он, номер сто сорок один! — Корова трясла в воздухе белым носовым платком с пятнами чернил по всем четырем уголкам — им украдкою вытиралось перо. — Если бы я доложила Maman, то Лисицыну выгнали бы из института, да, выгнали бы с позором, потому что такие преступления поощрять нельзя. Я пощажу Maman, мне стыдно сказать ей: Maman, у нас в институте, среди любимых вами девочек, есть воровка!

Корова закрыла лицо руками. Салопова, Петрова и маленькая Иванова рыдали. Чиркова безучастно сидела на задней парте и с улыбкой глядела на эту сцену; на лице Франк, Шкот, Чернушки и нескольких других появилось недоброе выражение, сознание жестокости и несправедливости закрадывалось в их сердца; девочки были близки к явному возмущению.

— Я сама примерно накажу вас, m-lle Лисицына, подайте мне лист бумаги! — приказала Корова.

Ей подали чистый лист, она оторвала от него четвертушку и крупными буквами написала: «Воровка».

— Mademoiselle Лисицына, я вас спрашиваю, и помните, что Господь Бог слышит ваш ответ. Вы унесли ложку из столовой?

— Да, я унесла, нам нечем было есть варенье, я не знала, что она серебряная, что она дорогая.

— Значит, вы сознаетесь! Подите сюда.

Корова пошарила на своей сухой груди, достала булавку, повернула девочку к себе спиной и пришпилила ей к пелеринке бумажку с позорной надписью.

Лисицына рыдала судорожно:

— M-lle, простите, простите меня!

Надя Франк и Вихорева бросились вперед.

— Этого нельзя, нельзя, — кричали девочки, к ним присоединилось еще человек десять. — Мы старшие, мы переходим в первый класс, с нами нельзя так обращаться, она не воровка, она не крала, мы скажем нашим родным, мы заплатим этому солдату, мы купим дюжину новых ложек, — кричали девочки, и чья-то рука сорвала бумажку с надписью «Воровка». — Скажите Maman, скажите Maman, пусть она сама рассудит.

— А, так вы бунтовать?! — визжала Корова. — Так я же вот что, я вот как!..

Но она не могла ни так, ни этак, она видела, что зашла слишком далеко, что история могла скверно кончиться. В эту минуту совершенно потерявшаяся Лисицына бросилась целовать ее руки. Салопова встала на колени и умоляла Корову быть христианкой… Корова сделала вид, что ее трогают эти просьбы.

— Ну, Бог вас простит, я не могу видеть ваших слез, я вас прощаю, но за дерзости Франк, Вихоревой и других весь класс будет сегодня стоять за обедом.

За обедом весь класс стоял, но зато ночью Корова оказалась в дортуарном коридоре с вывихнутой ногой.

Окна дортуаров, выходившие в коридор, были снизу до половины закрашены белой краской. Чтобы заглянуть в дортуар, надо было поставить по крайней мере два табурета, один на другой. Девочки, зная это, всегда по вечерам утаскивали все табуреты из коридора в спальню. Они знали, что хоть Корова редко является ночью в дортуар, но зато часто подсматривает в окна и записывает читающих или разговаривающих. Уверенные, что сегодня Корова непременно захочет подсмотреть, нет ли у них ночного заседания по поводу ложки, девочки приготовили под окном дортуара второго класса как бы забытую пирамиду из трех табуретов. Нижний был только на трех ногах и, чуть-чуть прислоненный к стене, держал равновесие. Девочки не ошиблись. Часов в двенадцать в пустом, гулком коридоре раздался страшный грохот. Корова влезла на табуреты, но едва потянулась к окну, как потеряла равновесие, табуреты полетели, полетела и Корова. На ее крик в дортуаре ответили неистовым криком. Бедная m-lle Нот выбежала из своей комнаты в одной рубашке и как привидение металась по дортуару, горничные выбежали в коридор.

Крик второго класса отозвался в соседнем дортуаре третьего класса, — там с какой-то «слабенькой» сделался припадок. Корову почти отнесли вниз, она едва могла ступать. Никто хорошенько не знал, отчего произошел весь шум, но все уже таинственно передавали друг другу о злой проделке со сломанным табуретом, чуть было не кончившейся так печально. Все были взволнованы, почему-то вначале всем казалось, что будет очень смешно, очень шумно, когда полетят табуреты, теперь же девочкам было не по себе и как-то стыдно; падения, а тем более увечья никто не желал.

Корова пролежала неделю, и — о чудо! — о своем падении ничего не сказала Maman. Это молчание было гораздо красноречивее всякого наказания, оно дошло до сердец девочек, ни одна не хотела сознаться, что она раскаивается и жалеет больную, но беспрестанно то та, то другая забегали в «Чертов переулок»; встретившись там, они принимали равнодушный, холодный вид, трогали чахоточные растения, стоявшие на окне, или читали на стенах расписания музыкальных уроков Метлы, а между тем цель каждой из забегавших туда была узнать, поправляется инспектриса или нет.

V
Каникулы. — Спасение погибавших

Прошел Великий пост с длинными службами и запахом постного масла, заполнившим все коридоры. Прошла веселая Пасха; кончились экзамены, с вечными мелкими подлогами, зубрежкой по ночам, сотенными поклонами на паперти перед церковными вратами; промелькнул волшебным сном публичный экзамен, надели выпускные свои воздушные белые платья, пропели последний благодарственный молебен в институтской церкви и разлетелись по домам на горе, на радость, на роскошь, на нужду — словом, ступили в действительную жизнь.

В опустевший первый класс перешел второй, а в седьмой, младший, набрались новые маленькие кофульки и ходили пока еще с красными носами и заплаканными лицами и каждый вечер просились домой.

М-lle Нот, еле живая, все по-прежнему завивала свои тридцать шесть волосиков и прикрывала их фантастическим тюрбаном из кружев. Корова, Килька и Метла «оселись», оставили в покое старший класс.

Тут уже не годилась их система облав и постыдной наказания «на часы». Корова вообще с последней экскурсии и «помещичьего» бунта, как девочки окрестили эпизод с вареньем и ложкой, «обломала рога» Килька набиралась сил, чтобы через год начать «прессовать» кофулек, так как после «своего» выпуска получив награду, должна была принять самый младший класс. Минаев был все так же справедлив, вежлив но не завоевал симпатий старшего класса.

Пришли каникулы. Этот раз много говорили о том, что начнут распускать девочек на лето по домам, a не имеющих родных перевезут на казенную дачу, но ничего подобного на этот год не произошло. Из каждого класса как и всегда, отпустили двух-трех «слабеньких»; среди них уехала и Чиркова, о ней пожалела только ее «кучка», теперь перегрызшаяся между собой и распаявшаяся. В каникулы институт всегда переселялся по этажам, начиная с верхнего. В громадном институтском саду были две крытые галереи, во время каникул в них помещались классы, то есть туда переносили парты и ставили по классам. На второй этаж, где были классы, переносили тюфяки, и девочки спали на полу, кровати же в это время красили и чинили. Когда ремонт доходи до второго этажа, девочки переходили спать наверх, когда парты снова устанавливали на своих местах в классах, в галереях устраивалась столовая. Эти перемены разнообразили институтскую жизнь и нарушали утомительное однообразие. Больше было открытых дверей, окон, больше предлогов бегать туда и сюда, «синявки» не торчали вечно за спиною, родных принимали в саду, и с ними можно было болтать свободнее. Да, наконец, сад, старый громадный сад доставлял девочкам много радости. Передняя площадка, усыпанная светлым песком, была удобна для всяких игр. Справа и слева на ней стояли два высоких столба гигантски шагов, лежали колеблющиеся бревна, закрепленные одним верхним концом, и другие гимнастические игры. В центре сада была большая круглая беседка (на месте которой впоследствии вырыли пруд для купания), направо и налево шли куртины немудреных цветов, затем аллеи, большие лужайки, окаймленные группами густых кустов, внутри которых можно было прятаться, играя в разбойники; задняя аллея, обсаженная старыми ивами, была всегда темна и прохладна. Прелесть сада составляли еще птицы и кошки. Дети отыскивали птичьи гнезда и по секрету показывали друг другу. На пение какой-нибудь пташки девочки сбегались кучами и слушали ее с замиранием сердца. Природа, вечно влекущая к себе человека, очаровывала девочек и вознаграждала их летом за длинные, длинные месяцы, когда они не видели ничего, кроме классных стен, скамеек да ландкарт.

* * *

Этой весною в старшем классе произошло необыкновенное событие: маленькая Назарова вывела птенчика из голубиного яйца; весь класс приходил в восторг от этого чуда, и даже классные дамы, ради каникульной свободы и слишком уж большой детской радости, оставили в покое этот оригинальный эпизод. Дело в том, что Назаровой, Бог весть почему, пришла фантазия упросить истопника Ефрема принести ей с чердака несколько голубиных яиц. Ефрем, угрюмый бородатый солдат, соблазненный четвертаком и ласковым голосом маленькой барышни, принес ей штук пять нежных голубоватых яичек.

— А вон энто, — указал он на одно с большим темным пятном на боку, — как есть живое, коли вы, барышня, его теперь в теплую паклю обернете да куда в теплое место положите, из него завтра к утречку, а може, еще и сегодня ночкой махонький голубеночек вылезет.

— Вылезет? — с восторгом спросила Назарова.

— Отчего же не вылезти, — философствовал Ефрем, — вылезет и подохнет.

— Подохнет? — девочка всплеснула руками.

— А как же не подохнуть! Вы, к примеру, не птица, а барышня, под крыло вы его не посадите и из клювика, так сказать, кормить не будете?

— Так зачем же вы, Ефрем, такое яйцо мне принесли?

— А мне что же, играться, что ли, с ними было? Цугнул голубей да и выгреб в шапку все, что там было… А за четвертак покорнейше благодарим. — И Ефрем, хладнокровно оставив сконфуженную, почти испуганную девочку, пошел вниз; а Назарова побрела из коридора в спальню, обдумывая рандеву с Ефремом; по дороге она все время грела дыханием яйцо с черным пятном. Придя в дортуар, она достала коробочку, положила в нее ваты, обернула ею яичко и снова стала дышать на него. Весь этот день и всю ночь до рассвета яичко в коробочке переходило из рук в руки, и все по очереди грели его и дышали, и каждая прикладывала ухо к нему и ясно слышала, как птенчик стучит клювом в тонкую скорлупу. Наутро, после чаю, никакая сила не могла бы разогнать девочек, собравшихся в саду на самом припеке вокруг Назаровой, затенявшей руками от яркого света свое драгоценное яйцо. С восторгом, доходившим почти до испуга, девочки присутствовали при величайшей тайне природы: голубенок проклевал скорлупу, и его большая голова, голая, покрытая сморщенной кожей, с закрытыми выпуклыми глазами, вылезла наружу.

— Какой душка! Какая гадость! — прошептали две девицы одновременно.

— Тс! Вы его испугаете! — прошептала Назарова.

— Я слышала, что мать помогает ему вылупиться из скорлупки, — и Иванова протянула руку к птенцу.

— Нет, нет! Ради Бога не тронь! — Назарова схватила ее за рукав. — Я видела дома цыплят, они сами выходят из яйца, и этот, как только будет готов, выйдет.

Действительно, через несколько минут остаток скорлупы свалился с голубенка, и он лежал на вате голый, бессильный, похожий скорее на лягушку, чем на птенца.

— Павел Иваныч! — Степанов, возившийся в «химическом» шкафу первого класса, чуть не выронил из рук большую реторту.

— Вы чего это, господин рыцарь? Или за вами враги гонятся? — спросил он с улыбкой, узнав франк, а главное, заметив ее дрожащий голос и взволнованное лицо.

— Павел Иваныч, мы только что высидели голубенка!

— Весьма почтенное занятие для девиц! Как это вам удалось?

— То есть высидела-то его птица, да только Ефрем нам принес его, еще в яйце, велел завернуть в вату и все греть. Вот мы все дули, грели…

— И выдули?

— Сам вылез. Мы даже вот пальчиком не тронули. А только что же дальше будет, Павел Иваныч? Кормить-то нам его как?

— Да уж не с ложечки, а уж высидели птенца, так должны и кормить. Да он у вас жив ли?

— Головой вертел, как я к вам побежала, и рот разевал. Ах, какая у него голова большая! Павел Иваныч, он совсем не похож на голубя. Я уж думаю, от голубей ли Ефрем принес нам яйцо?

— Успокойтесь, рыцарь, Ефрем не волшебник, и ему труднее достать какое-нибудь чудовище, чем простого голубя. Только возни вам много будет теперь с вашим питомцем. А коли не выкормите его, так я вас засмею. Голубиные мамаши! Ну, вот смотрите! — Степанов подошел к кафедре и вынул целый пучок гусиных перьев, обрезал с двух сторон, оставив одну пустую трубочку. — Теперь достаньте куриное яйцо, сваренное вкрутую, меленько-меленько нарубите его, положите немного в эту трубочку, затем, когда птенчик будет разевать рот, вставьте ему эту трубочку в клюв, а с другого конца тонкой палочкой выталкивайте ему пищу; и так кормите его по одному разу через каждые полчаса. Первые дни делайте только это, а потом я вас научу, как менять пищу.

Восхищенная Франк схватила перо и, блеснув на него благодарным взором, бросилась вон и уже только из коридора, почти сбегая на лестницу, крикнула ему:

— Ах, Павел Иваныч, какой вы умный!

А умный Павел Иваныч, принимавший всегда такое душевное участие во всех институтских событиях, спешил укладывать обратно в шкаф колбы и реторты, торопясь в сад, чтобы воочию увидеть новорожденного голубенка.

Голубенок оказался из очень крепких; несмотря на то что за ним ходило не семь, а четырнадцать нянек, он в свое время открыл глаза, все тело его покрылось голубоватым пушком, а сам он принял вид прелестного шелкового шарика; затем выпал пух и мало-помалу развернулось перо, и наконец пришло время, когда статный сизый голубок, отливавший зеленым и красным на шее, уже летал на свободе и беспрестанно возвращался к Назаровой на плечо, клевал из рук, гулял по столу в открытой летней столовой, ночевал на балках под галереей, в местечке, устроенном ему девочками, куда не могла забраться ни одна кошка. Как только девочек выпускали в сад и Назарова начинала кричать: «Гуля! Гуля!» — он слетал к ней на плечо и позволял себя ласкать, целовать и кормить.

Кошек в саду была масса; голодные, ободранные зимою, за лето они отъедались. Девочки разделяли их между собой, у каждой было по две-три хозяйки. Каждой кошке давалось имя. Пол животного определялся весьма оригинально.

— Душка, пусть у нас будет кот, мы назовем его Napoleon и наденем ему желтую ленту.

— Ну, хорошо, — кричала другая, — а у нас будет m-me Roland, ей надо розовую ленту.

— А моя, душки, будет молодая девушка, я назову ее m-lle Mars, была такая знаменитая артистка, я ей надену бледно-зеленую ленточку.

Хозяйки приносили своим кошкам от обеда говядину в кармане, покупали молоко и, налив его в большой лист лопуха, сзывали гостей. Кошки, подняв хвосты, бежали со всех концов сада, и девочки были в восторге.

— Душки, какой у Наполеона маленький ротик и язык совсем розовый, а носик, носик, ах, какая прелесть!

— Якимова, позволь поцеловать мне твою Леди?

— Ах, пожалуйста, не целуй, ведь я не трогаю твоего Людовика!

Летом «первые» (то есть ученицы первого класса) много читали, Франк выпрашивала у Минаева книги; рассевшись группами по ступенькам лестницы большой галереи, девочки читали громко по очереди Аксакова «Семейную хронику», Диккенса, Теккерея, Писемского. Лето было теплое, перепадали веселые обильные дожди. Одним из острых наслаждений было, сняв пелерину и рукавчики, промчаться под проливным дождем вдоль по задней аллее и назад. Ходили девочки и на богомолье, то есть, приняв круг сада за полверсты, они узнавали расстояние от Петербурга до какого-нибудь монастыря и, собрав желающих, отправлялись. Дорогой велись только благочестивые разговоры, привал можно было делать после пяти верст, доходя до места, становились на колени и молились.

За это лето Франк получила от класса две медали «за спасение погибавших». Медали делала Женя Терентьева, замечательно талантливая в лепке и рисовании девочка.

Первою была спасена ворона. Кто ухитрился поймать ворону и учинить над нею суд и расправу — неизвестно, но только однажды все увидели, что по институтскому саду с отчаянным криком летает ворона, на вытянутой лапе которой привязана веревка с куском жести. Ворона спускалась все ниже и ниже, а над нею, со страшным карканьем, как бы призывая небо в свидетели людской жестокости, вились стаей другие вороны. Несчастная птица опустилась на ветку дерева, веревка перепуталась с жестянкой, ворона, желая снова подняться, метнулась вправо, влево и вдруг, обессиленная, разинув рот, повисла вниз головой.

— Ворона, ворона повисла! Давайте ножницы! Несите стол под дерево, так не достать! Где Франк? Где Франк? Зовите ее, она ничего не боится!

— Здесь, я здесь! Что надо? Какая ворона? — И Франк отчаянным галопом понеслась на место происшествия.

— Стол, стол, скорей!

Из галереи две девочки, запыхавшись, тащили тяжелый садовый стол.

— Низко, тащите табурет!

На табурет, поставленный на стол, влезла Франк и поймала ворону, начавшую снова биться при приближении девочки; а стая ворон, теперь с угрожающим криком, носилась низко, над самой головой. Стоявшие внизу кричали и махали сорванными ветками, боясь, как бы вороны не бросились на Франк. Девочка, быстро подсунув острые ножницы под веревку, перерезала ее, и освобожденная ворона, взмахнув крыльями, слетела на лужайку. Немедленно, без всякого страха перед толпой сбежавшихся девочек, к больной вороне спустилось штук десять из стаи. Спасенная прыгала на одной ноге, волоча другую.

— Надо ее поймать и осмотреть ногу, — решила Франк. Но едва девочки двинулись на лужайку, воронье с особым гортанным криком сбились в кучу и поднялись, причем всем было ясно видно, как здоровые поддерживают под крылья больную. Как черная туча, поднялись они и, перелетев высокий забор, опустились на соседний большой огород, прилегавший к саду.

— Женя Терентьева! Класс поручает вам выбить медаль с изображением на одной стороне вороны, а на другой — надписи: «Храброму рыцарю Баярду за спасение погибавшей!»

Талантливая Женя Терентьева вылепила из красного воска медаль, украсила ее надписью и орнаментами, проделала в ней дырочку, и выбранная от класса Вихорева тожественно надела медаль на шею Франк.

Второй спасена была маленькая белая мохнатая собака.

Девочки читали. До обеда еще оставался час, хотя в противоположной галерее уже начинали накрывать столы и расставлять приборы. В задней аллее послышался протяжный жалобный вой.

— Медамочки, в саду воет собака! — вскричала Евграфова.

— Ври больше, — остановила ее Назарова, — это разве на огороде! Ты знаешь, у нас здесь нигде нет собак.

Жалобный вой повторился.

— Душки, вот, право, у нас воет, — закричал еще кто-То, и все, повскакав с мест, бросились по дорожке.

У забора в землю была вделана старая, заржавленная железная решетка, под ней, вероятно, находилась яма. Из-под этой-то решетки и шел вой. Девочки бросились на землю, нагнулись к решетке и там, в темной яме, рассмотрели что-то беловатое, барахтающееся и визжащее. Собака, брошенная Бог знает кем и какими-то неведомыми путями оказавшаяся замурованной в темницу, сразу почувствовала, что на помощь ей сбежались друзья, — отчаянный вой ее перешел в жалобный, тихий визг.

— Mesdames, у кого есть ножи, тащите скорей сюда!

Вмиг принесли несколько ножей и даже один столовый, схваченный прямо от прибора.

— Бульдожка, смотри, опять скажут — украла!

— Ах, брось, ведь нож-то не серебряный, да я и скрывать не стану, что взяла; только Франк, душка, работай скорей, спаси собачку!

— Копай землю здесь, Лисичка, с этой стороны, подкапывай решетку, а я тут буду подрывать.

Ржавую решетку подкопали и подняли, Надя Франк без малейшего страха, без мысли, что собака может быть бешеной, больной, почти легла на край ямы и, протянув вниз обе руки, вытащила неимоверно грязную, дрожащую собачонку.

— Собачка, милая, кто тебя бросил туда? — твердила девочка со слезами, укутывая собаку передником и прижимая ее к груди, а животное судорожно лаяло и только старалось лизнуть руку или лицо наклонившихся к ней девочек.

— Господи, что мы с ней будем делать? — плакала Евграфова.

— Франк, Франк, что тебе будет, ведь у тебя передник, пелеринка, рукавчики, все в грязи! Вот подымется опять история!

— Mesdames, — воскликнула Франк, — знаете, что я вам скажу? Снесем собачку прямо Maman и признаемся ей во всем, она простит, она любит собак, а?

— Снесем, снесем! — подхватили все, и по аллее послышался топот бегущих ног.

Мимо удивленных «синявок», сидевших на одной из скамеек площадки, девочки пробежали прямо в подъезд и исчезли в нижнем коридоре слева, где начинались апартаменты Maman.

— Ну, m-lle Нот, спешите, — сказала старуха Волкова, дама третьего класса, — наши сорванцы опять что-то выдумали. Вы не заметили, Франк что-то несла на руках?

— M-lle Нот, Франк вынула из трубы большую крысу, — доложила какая-то девочка.

— Как крысу? Какую крысу? Вы меня с ума сведете! Кто видел крысу?

— Ах, m-lle, я не видела, мне так сказали, она понесла ее к Maman, с ней побежал чуть не весь класс.

— Крысу, к Maman? Да что же это такое!

С m-lle Нот на этот раз действительно сделалось дурно, но никто из девочек не побежал за водой.

— Барышни, барышни, что вам надо? — спрашивала горничная Maman Наташа, выйдя в коридор.

— Наташа, милая, хорошая, что Maman делает?

— Баронесса книжку читают, сидят у окна.

— А какой на ней чепчик? — спросила Евграфова.

— Барышни, не шумите. Господи, да что это вы держите, мамзель Франк?

— Наташа, душечка, доложите Maman, что первый класс пришел к ней, что мы спасли собаку и умоляем, просим Maman принять нас.

Наташа пошла докладывать.

— Назарова, ты будешь говорить по-французски?

— Пустяки, Франк, говори сама, у тебя и собачка на руках.

— А какая она хорошенькая, глазки черненькие, — и дети снова кинулись целовать бедную грязную собачонку.

— Maman идет, Maman!

Maman вышла в чепце с пунцовыми лентами и с ласковым лицом.

— Maman, Maman, — дети бросились целовать ее руки, — мы спасли собачку и принесли ее подарить вам.

Франк выступила вперед и, протягивая собачку, рассказала, как они спасли ее. Maman рассмеялась, поцеловала детей и дала слово оставить у себя собаку.

— Франк, пусти ее на пол.

Собачка на полу имела самый жалкий вид.

Маленькая, белая с желтыми пятнами, лохматенькая дворняжка дрожала и, поджав хвост, глядела умоляющими глазами на Франк, которую признавала своей спасительницей.

— Франк, снеси собачку Наташе, скажи, я велела ее накормить и закутать во что-нибудь, а вечером вымыть ее. Завтра я вам позволю прийти посмотреть ее, а теперь, Франк, иди в бельевую и скажи, я велела выдать тебе все чистое. Adieu, mes enfants, conduisez-vous bien — cette fois je ne vous gronde pas.[67]

С неистовым восторгом дети влетели в бельевую и авторитетно, от имени Maman, потребовали для Франк всю чистую перемену.

Звонок к обеду давно уже собрал в столовую всех девочек. Перед прибором m-lle Нот стояли склянки с эфиром, валерианой и мятой, она нюхала их по очереди и мрачно глядела в сад. Наконец оттуда появилась веселая группа девочек. Надя Франк шла вся в чистом и выделялась белым пятном среди уже запылившихся девочек, носивших третий день свои передники.

— Mademoiselle Франк! — накинулась на нее Нот. — Вы опять бунтовать! Куда вы бегали? Какую крысу вытащили? Да говорите ради Бога!

Девочки в десять голосов рассказали классной даме о своей находке и о доброте Maman. Затем, не слушая больше ее восклицаний и угроз, девочки набросились на свой остывший обед, а разговор вертелся вокруг того, как назвать собачку: Trouver, Ami или Cadeau.[68]

Maman сдержала свое слово; собака, вымытая и накормленная, оказалась ласковой и веселой. После выпуска первого класса она жила на попечении Наташи, а затем, когда Maman, баронесса Ф., оставила свою службу директрисы и уехала в имение к дочери, собачка, которую назвали Cadeau, уехала вместе с ней.

Женя Терентьева изготовила еще медаль с надписью «За спасение Cadeau».

VI
Конец каникул. — Первые розы. — L'Egypte. — Русалочка. — Солнце в руках. — Ирочка Говорова. — Разговор со Шкот

Август подходил к концу. Клен зарумянился, а на липе золотыми пятнами пошел желтый лист. Погода стояла еще теплая, и девочкам жаль было расставаться со своим старым садом, не хотелось снова запираться в душных классах, браться за книги — словом, входить в рутину зимней институтской жизни.

Для первого класса это была последняя зима. Снова придет весна, зазеленеет старый сад, прилетят знакомые птицы вить гнезда, сбегутся с чердаков и из темных подвалов голодные, исхудалые «Наполеоны» и «Ристори»; но первому, выпускному, классу будет уже не до них. 1 мая, как в волшебной сказке, раскроются перед ними каменные стены, и тридцать девушек в белом выйдут в широкий свет, и пойдет каждая из них искать в нем свою долю земных радостей и страданий.

— Надя Франк, в приемную! Франк! Где Франк? К ней приехал брат, ее зовут в маленькую приемную!

— Иду, иду! Тут я! Кто пришел ко мне, не видели? Франк бежала из сада, вся запыхавшись. Ее толстые косы, еще по-летнему распущенные за спиной, били ее по плечам, густой волной сбегали на лоб, пелеринка была на боку, а в переднике она держала завернутую куклу.

В старшем классе была «мода» играть в куклы, и куклы у всех были одинаковые: фарфоровая вертящаяся головка, фарфоровые же ручки и ножки и лайковый животик «с пищалкой». При выпуске каждая обладавшая таким «beby» дарила его своей обожательнице из младшего класса.

— Кто ко мне пришел?

— Должно быть, брат, Яков сказал: офицер.

— Андрюша!

И Франк опрометью бросилась к каменному подъезду, хлопнула тяжелой дверью, промчалась мимо швейцарской, рванула дверь приемной и чуть не бросилась на шею совершенно незнакомому ей белокурому офицеру.

— Ах! — И девушка остановилась как вкопанная. Яркое солнце, врывавшееся в окошко приемной, снопом лучей легло на ее рыжую голову, осветило розовым блеском взволнованное, смущенное личико и предательски блестело на фарфоровой кукле, голова и руки которой выглядывали из скомканного передника девушки.

Молодой офицер, стоявший у окна спиною к двери, обернулся, услышав торопливые шаги, и тоже чуть не ахнул, увидя перед собой девушку. Ему показалось, что старый сад, которым он только что любовался, выслал к нему одну из своих нимф, всю сотканную из свежего аромата зелени и ярких лучей солнца…

— Простите, — начала девушка, — я ошиблась, меня вызвали к брату…

— Mademoiselle Франк? — спросил офицер.

— Да, я Франк…

— Так я к вам от вашего брата, я его товарищ по полку. Я был здесь в командировке и завтра уезжаю обратно в Одессу… он взял с меня слово повидать вас.

— А когда он приедет?

— Он раньше чем зимой не приедет, но он хлопочет о скорейшем переводе в Петербург, он знает, как его здесь ждут, ведь он теперь совсем сюда к вам.

— Совсем? — переспросила девушка и рассмеялась; в ее тихом, детском смехе было столько радости, что, глядя на нее, улыбался и офицер.

— Ну да, совсем… Он вам прислал… — Офицер торопливо обернулся и взял с окна бонбоньерку, завернутую в тонкую атласную бумагу, и большой букет белых роз в венке незабудок.

— Это мне? — с недоверчивым восторгом обратилась девушка к офицеру.

— Да, конечно, Андрюша поручил мне…

Лицо девочки сияло; не дотрагиваясь до конфет, она взяла букет в правую руку, но он был велик, и она прижала его к груди.

— Подержите beby! — Она протянула молодому человеку свою куклу и тогда, взяв букет в обе руки, поднесла его к лицу и поцеловала в самую середину. Это были первые в ее жизни поднесенные ей цветы, первый настоящий букет, который притом дарил молодой, красивый офицер.

Поцеловав цветы, она подняла голову и, взглянув на молодого человека, который стоял перед нею с конфетами в одной руке и с куклой в другой, снова рассмеялась. На этот раз рассмеялся и офицер, и точно какая-то преграда, стоявшая между ними, рухнула.

— Вы мне позволите положить вашего beby и конфеты на рояль?

Франк кивнула головой.

— Только осторожно.

Затем они сели на скамейку и начали болтать как старые знакомые.

— Вы знаете, я здесь всех обманул, чтобы добраться до вас, впрочем, меня научил Андрюша.

— А как вы обманули?

— Я сказал швейцару, начальнице вашей, двум почтенным особам в синем и одной тоненькой барышне в сером…

— Это стрекоза.

— Как?

— Это пепиньерка, они, видите, в сером и очень тянутся, это у них мода быть тоненькими, пелериночки у них широкие, вот их и зовут «стрекозами».

— А! так вот всем этим особам я сказал, что я ваш двоюродный брат и приехал из Одессы, чтобы только повидаться с вами.

— Это хорошо, а то, пожалуй, вас не допустили бы, ведь сегодня последний день каникул, завтра, двадцатого, начало классов. А я, как только узнала, что меня в приемной ждет офицер, была уверена, что это Андрюша, и так бежала, что меня никто не мог бы удержать. Ах, как я обрадовалась!

— А потом разочаровались?

— Да, конечно, я чуть не заплакала, как вы повернулись ко мне… Только вот эти цветы… — Девочка снова с нежной лаской поднесла цветы к лицу. Они до того нравились ей, что хотелось гладить их, целовать, но теперь было стыдно.

— Надежда Александровна…

— Ах, как смешно!

— Что смешно?

— А вот вы меня так назвали, это тоже первый раз в жизни!

— Что значит «тоже»?

— А цветы мне подарили в первый раз. И так назвали…

— Как же я могу вас звать?

— Как? Mademoiselle Франк!

— Мне так не нравится.

— А как вас зовут?

— Евгений Михайлович.

— Евгений, Eugene, это красиво, мне нравится. Так вы завтра в полк? Поцелуйте за меня Андрюшу, тысячу раз поцелуйте, скажите ему, что я его жду и Люда ждет его. Она молчит, но я знаю, что она страшно ждет его.

— Кто это — Люда?

— Это моя подруга. Ах, какая она душка; если бы вы ее видели, вы бы тоже начали ее обожать, только нельзя, она «бегает» за Андрюшей, и я просила его жениться на ней; жаль, она дежурит у кофулек, я не могу ее вызвать к вам. Я бы показала вам и Eugenie, вот прелесть!

— Это тоже ваша подруга?

— Ах нет, это белая кошка Петровой и Евграфовой, но какая милая. Когда же вы приедете снова в Петербург?

— Я буду здесь к весне, то есть как раз к вашему выпуску.

— Да? Вот это хорошо! Приезжайте прямо в церковь, мы все будем в белом, батюшка прочтет проповедь, и мы будем плакать. Очень, очень интересно видеть выпуск.

Дверь приемной скрипнула, и в комнату крадучись пролезла m-lle Нот.

— Пора, ma cher,[69] идти обратно в сад. Maman позволила принять вашего брата только на полчаса. Вы знаете, что сегодня не приемный день.

Франк встала.

— Прощайте, «cousin Eugene»![70] — И она лукаво поглядела на молодого человека.

— Прощайте, кузиночка, — отвечал он, улыбаясь.

— Смотрите, не забудьте десять тысяч раз поцеловать за меня Андрюшу:

— Вот ваши конфеты, вот beby — в целости и сохранности.

Передавая бонбоньерку и куклу, он подошел ближе к девочке и сказал ей тихо:

— Я уезжаю надолго, подарите мне на память цветок из вашего букета.

— Цветок? Хорошо! — Девушка вынула из букета несколько незабудок и одну розу из середины, без всякого кокетства, забыв, что именно эту розу она восторге поцеловала, затем быстро сдернула с кончика косы маленький синий бантик и этой лентой связала крошечный букет.

— Смотрите, когда он завянет, высушите его в книге или в толстой тетрадке, но не бросайте: говорят, нехорошо бросать или жечь подаренные цветы.

Офицер наклонился взять цветы и поцеловал маленькую ручку, державшую их.

Надя Франк вспыхнула и невольным движением отдернула руки. И это тоже было в первый раз; все личико ее покрылось краской…

* * *

В дортуаре первого класса на ночном шкафике Франк в большой грубой кружке из-под квасу стояли остатки прелестного букета: пять-шесть распустившихся роз и пучок незабудок, остальные цветы были розданы подругам. Ложась спать, Франк не болтала ни с кем, не шла ни к кому в гости «на кровать»: она на коленях молилась дольше обыкновенного перед своим образком, прикрепленным к кровати. Минуту она постояла перед цветами, и личико ее было грустно и бледно, как будто она предчувствовала, что в жизни цветы и тернии встречаются одинаково часто. Затем она по привычке легла на правый бок, положила под щеку правую руку и заснула. Сладкий аромат разносился над ее головой, ей снился офицер и сурово спрашивал сравнительную хронологию семнадцатого века, которую она не знала…

Вокруг висячей ночной лампы, на табуретах, поставленных верхом один на другой (чтобы быть поближе к огню), сидели три девочки; их голые ноги не достигали пола, юбочки доходили только до колен, широкие бесформенные кофты и белые чепчики придавали им вид отдыхающих клоунов; все три вполголоса долбили «Египет». Завтра первый урок был Дютака, учителя всеобщей истории, которую в институте проходили на французском языке. Это было очень трудно, поэтому никто не рисковал «рассказывать», а все, как попугаи, долбили от слова до слова.

— Душка Пышка, спроси меня, — просила Маша Евграфова. Пышка, вся красная от усиленной зубрежки, обернулась к ней.

— Разве ты знаешь?

— Да, кажется, хорошо знаю.

— Только не очень громко, не мешай мне, — просила Иванова.

— А ты пока зажми уши и повторяй сама, что знаешь.

Маленькая Иванова поджала под себя ноги, положила на колени книгу и, заткнув уши, продолжала шептать урок.

— Ну, говори, только не смотри в книгу.

— Ты, Пышка, не перебивай меня, а то как сорвусь, так и кончено, ничего не помню. Слушай: «L'Egypte est en partie Nord-Est de l'Afrique, sur les rives du Nil, qui, Merci à ses inondations annuelles rend cette région très fertile. D'août à Novembre, le Nil inondait la plage voisine et couverts de boue, et les agriculteurs facilement semer les graines et d'espoir pour une bonne récolte d'oublier leurs champs pendant quelques mois…»[71]

Маша Евграфова нанизывала фразу за фразой, а Пышка следила за ней с открытым ртом.

— Вот так хорошо! Когда это ты так выдолбила?

— Летом, я все каникулы долбила, я много параграфов так знаю, только меня сбивать не надо! — с гордостью отвечала Маша.

— Медамочки, кто меня пустит на свое место? Я ничего не знаю «к Дютаку», — просилась Чернушка, стоя тоже босиком и поджимая под себя, как цапля, то одну ногу, то другую. Своих туфель иметь не полагалось, кроме как для танцев, а надевать ночью грубые кожаные башмаки дети не любили.

— Вот Евграфова тебя пустит. Вот выдолбила L'Egypte — назубок!

— Прощайте, душки, я спать. — Евграфова слезла, а Чернушка, как обезьяна по веткам, по углам табуретов поднялась наверх, и снова все трое уселись неподвижно вокруг лампы, губы их шептали, от усердия запомнить трудную фразу они закатывали глаза. Бедные девочки сидели так полночи, как три факира, стерегущих священный огонь.

В одном из углов дортуара на трех сдвинутых кроватях сидела кучка институток. Там было весело, две свечи горели в бронзовых подсвечниках, в маленьких хрустальных кружечках было налито какое-то сладкое вино, на середине кровати стоял поднос, а на нем — куски паштета с говядиной, копченые рыбки, пирожные, фрукты. Чиркова угощала свой двор, она только сегодня вернулась из отпуска.

Тут шел тихий смех и разговор с полунамеками, имена Авенира, Анатоля и Базиля так и пересыпали всякую фразу.

Чиркова лето провела в Крыму, каталась верхом, взбиралась на горы, но в ее рассказах красоты природы не играли никакой роли; на правах уже почти взрослой девушки она принимала участие во всех пикниках partie de plaisir[72] и как знаток говорила о лошадях, ресторанах и прочем. За лето куча ее поклонниц сильно поредела, возле нее оставались только три-четрыре из слабохарактерных, готовых всегда прислуживать тому, кто умеет ими повелевать.

Чахоточная тоненькая Быстрова, прозванная Русалочкой за свои беленькие ручки, впалую грудь и большие синие глаза, бескорыстно жалась к Чирковой, точно инстинктивно чувствуя, что ей никогда не видать той веселой, пустой, но заманчивой жизни, пестрые картины которой развертывала перед ней ее светская подруга. Русалочка училась неровно, как неровно и нервно делала все. Родные ее были далеко, на Кавказе, на груди она носила образок св. Нины, бредила Демоном, замком Тамары и пела романсы надрывным, но замечательно приятным голосом, произнося слова с захватывающим выражением. До самого поступления Чирковой девочку все любили, баловали, ласкали, но теперь она отшатнулась ото всех, стала резка, и ее синие чудные глаза оживлялись и блестели, только когда Чиркова рассказывала о театре. Девочка, привезенная в институт восьми лет, ничего не видала, и теперь фантазия ее следила за героями какой-нибудь ужасной драмы с таким увлечением и пылом, что Чиркова не жалела красок, и, хотя в душе считала Русалочку неизмеримо ниже себя, гордилась тем влиянием, которое оказывала на нее.

Шкот, лежа в кровати у своей зажженной свечи, писала письмо домой; некрасивое, но симпатичное и серьезное лицо девушки было освещено, и по нему легко было понять, как одинока она, как далеки он нее обезьянки на высоких табуретах, долбящие «L'Egypte», и кучка Чирковой, и все эти беспечно сидящие девочки.

Мало-помалу все стихло, все разошлись по кроватям, чья-то рука потушила лампу, дортуар погрузился во тьму, и только слышно было, как Русалочка, лежа в кровати, соседней с Чирковой, тихо и нежно упрашивала рассказать ей балет «Руслан и Людмила».

А лето шло к концу, скоро запрутся распахнутые окна и скроется из глаз девочек старый сад. Надя Франк точно дорожит каждой минутой и целые ночи сидит, забравшись с ногами на подоконник, и болтает со своей подругой, белокурой Людочкой. Кончив курс, Людочка не колеблясь приняла предложение Maman остаться пепиньеркой при младшем классе. Мать ее была без средств, и девушке все равно предстояло идти в гувернантки и, может быть, ехать в дальнюю провинцию, а у Людочки в глубине ее кроткого сердца сохранялся образ красивого офицера, Андрюши Франк. Она знала, что молодой человек вернется к выпуску, и бессознательно, в силу какого-то непобедимого инстинкта, желала непременно дождаться его в институте.

Сегодня, кончив дежурство, серенькая пепиньерка неслышно, как мышь, пробралась по коридору и явилась на назначенное ей Надей свидание.

Под окном лежал их любимый старый сад; среди черных кустов и деревьев громадным серебряным пятном вырисовывалась площадка, усыпанная светло-желтым песком; на лужайке и дорожках, залитых лунным светом, трепетали тени. Прохлада и ненарушимая тишина шли из сада в открытое окно.

— Люда, когда ты смотришь вниз, тебе не хочется броситься из окна?

— Господь с тобой, вот выдумала… Отодвинься, Франк!

— А знаешь, меня так и тянет, только я вовсе не хочу упасть, разбиться, нет, мне почему-то кажется, что меня какая-то невидимая сила подхватит и поставит на землю.

— Вот чушь! Самым исправным образом разобьешь себе голову.

— Нет, я убеждена, что со мной ничего не случится. Хочешь, попробую? — И Франк вскочила на подоконник.

— Франк, сумасшедшая! Сиди смирно или я сейчас уйду, я даже говорить с тобой не хочу!

— Ах, Люда, отчего у тебя нет такой веры… а у меня, ты знаешь, бывает, — именно вот так: в сердце горит, горит, и чувствуешь в себе такую силу, что кажется, весь дом, вот весь наш институт возьмешь на руки и подымешь.

— Неужели ты, Франк, бросилась бы из окна? Франк засмеялась.

— Нет, конечно, не бросилась бы, это я так, тебя попугать хотела, а только, правда, мне иногда почему-то кажется, что со мной ничего не может случиться и что я все могу! Ты знаешь, мне говорил Минаев, что в древности христиане умели желать и верить и от этого происходили чудеса, и я знаю, что он говорит правду. Только всегда и всего желать нельзя, так желать можно только очень редко. Знаешь, я раз желала, чтобы солнце сошло ко мне. Я была одна-одинешенька в дортуаре, окно вот так же было открыто, и солнце стояло как раз против меня. Я протянула к нему руки и так желала, так желала обнять его! Мне стало холодно, в глазах шли круги, по спине ползали мурашки, и вдруг я почувствовала, как что-то теплое, круглое, чудное легло мне на руки и ослепило меня. Когда я открыла глаза, у меня болела голова, из глаз текли слезы, но, я тебя уверяю, солнце сходило ко мне!

— Господи! Франк, да ты совсем сумасшедшая! Ведь солнце более чем в миллион раз больше земли, лучи его жгут и высушивают почву, а ты говоришь, что оно сошло к тебе на руки!

— Ах, Люда… я чувствовала!

Девочки смолкли. Надя глядела в сад и снова теряла чувство действительности: и сад, и луна, и блуждавшие тени казались ей сказкой, но не такой, которую рассказывают, а которую переживают во сне. Людочка нахмурилась; ей хотелось совсем о другом говорить с подругой.

— Ты когда писала Андрюше? — спросила она, беря Франк за руку.

— Дусе? Я буду писать завтра. У тебя есть симпатические чернила?

— Есть, я всегда беру их для этих писем, да только теперь тебе зачем? Ты пиши завтра в саду, когда Нот уйдет завтракать, а после обеда я отпрошусь в гостиный двор и сама опущу письмо. Как ты думаешь, когда он приедет?

Франк вдруг вскочила с подоконника и схватила Люду за голову.

— Он приедет, он приедет, — пела она тихонько, — он приедет к сентябрю и навсегда; он переводится на службу в Петербург, мне это сказала вчера мама, он писал ей.

Людочка громко рассмеялась и начала целовать Франк.

— Кто это хохочет и спать не дает? — заворчала Бульдожка. — Это очень глупо!

Франк и Людочке вдруг стало очень смешно, они уткнулись в подушку на пустой кровати и хохотали как безумные.

* * *

Был утомительно жаркий июльский день, и, несмотря на запрещение качаться на «гигантских» до обеда, первый класс, воспользовавшись отсутствием Кильки, бросился на качели.

Ирочка Говорова, хорошенькая брюнетка, с замечательно толстой и длинной косой, была особенно весела; она перетягивала всех, кто хотел, то есть подпускала вниз свою веревку и тот, кто был наверху, летал особенно легко и высоко. Когда дежурный солдат, седой Савелий, появился на каменном подъезде института и, подняв высоко руку, три раза ударил в огромный колокол, Ирочка сбросила с себя лямку и раньше, чем на площадку стеклись все классы, влетела в галерею и, схватив свою кружку холодного молока, выпила ее до дна. За завтраком с Ирочкой сделалось дурно, она побледнела, ее начало трясти, в два часа ее отправили в лазарет, затем в класс проникли какие-то лихорадочные слухи; шепотом передавали, что Ирочке хуже, что у нее холера. Килька три раза бегала в лазарет, и к вечеру, не успела она привести класс в дортуар, как ее потребовали к Maman. Девочки, обрадовавшись отсутствию классной дамы, шалили. Бульдожка, вспенив мыло, достала откуда-то соломинку, пускала мыльные пузыри и любовалась перламутровым отливом, который им придавал свет лампы. Евграфова, намылив руки, гонялась за Петровой, громко напевая:

Черт намылил себе нос,

Напомадил руки

И из ледника принес

Ситцевые брюки.

— Да полно вам, барышни, — крикнула, не выдержав, рыжая Паша, — молитесь лучше за упокой души рабы Божьей Ирины, ведь барышня Говорова-то скончалась…

Минуту в дортуаре царила полная тишина, казалось, смерть распростерла свои крылья и дохнула холодом на юных девушек, полных здоровья и силы. Затем все разразились бурным отчаянием.

Ирочка умерла! Ирочка, такая здоровая, веселая, ласковая!.. Ирочка, хохотавшая сегодня на весь сад, перетягивавшая всех на «гигантских»?.. Не может быть! Разве так быстро умирают? Значит, сегодня Ирочка, завтра другая, третья… Девочки кричали, громко перебивали друг друга, почти все плакали, некоторые молились.

— Паша, милая, ты наверно знаешь, что она умерла?

— Знаю, барышня, потому что они были моего дортуара, так меня приставили обмывать их.

— И ты обмывала? — Девочки отшатнулись и со страхом глядели на ее руки.

— А то как же, разве я дам другим? Они были «моей барышней»… и мертвая-то барышня, как живая, беленькая такая, а волосы, что вороново крыло, как положили в гроб, так по обе стороны, как покрывало, до самых ног лежат…

— Ее уже и в гроб положили?

— Да, они померли в самый обед, в четыре часа, а в семь их уже в гроб положили… — Паша заплакала, за нею зарыдал и весь класс.

Смерть вообще была редким явлением в институте. За два-три года умирали не больше одной, а тут так страшно, неожиданно была вырвана из жизни взрослая, здоровая девушка. Смерть казалась каким-то страшным насилием, И девочки рыдали не только от жалости к подруге, но и от страха перед неведомой, грозной силой.

— Со святыми упокой душу рабы Твоея, иде же несть ни болезнь, ни печаль, ни плач, ни воздыхания… — запела громко Салопова, став на колени и подняв руки вверх.

За нею и другие девочки бросились на колени и хором дрожащими голосами подхватили молитву.

Надя Франк упала на кровать лицом в подушку и, заткнув уши, судорожно рыдала.

— Молчать! — крикнула на весь дортуар Шкот. — Молчать, сумасшедшие! Салопова, не сметь юродствовать!

Авторитетный, здравый голос отрезвил девочек, как струя свежего воздуха, разогнал кошмар. Они повскакали с колен и начали раздеваться. Салопова уткнулась головой в пол и продолжала молиться тихо.

— Франк, перестань, перестань, опомнись… — говорила Шкот, ласково отрывая ее лицо от подушки. — Иди ко мне!

— Ах, Шкот, Шкот, ведь мы все умрем, все, и я, и вы, и мама, и Андрюша, и Кадошка, все, все, кто только живет, как это страшно!

— Да, но ни ты, ни я, ни Андрюша, ни твой Кадошка, никто не будет знать заранее, когда именно, и потому, если тебе, например, суждено умереть лет восьмидесяти, то ты слишком рано начала оплакивать себя. Ирочку жаль, очень жаль, но она сама виновата, вся в поту, запыхавшись, выпила холодного молока, у нее сделалось, говорят, острое воспаление. Ну, молчи, иди ко мне, сегодня я буду рассказывать тебе сказки, хочешь? — И Шкот увела к себе уже тихо всхлипывавшую девочку.

— Медамочки, ради Бога, чтобы сегодня всю ночь горела лампа, — молила маленькая Иванова.

Дортуар погрузился в тишину. Шкот убавила в лампе огонь и легла, в ногах у нее сидела печальная Франк.

— Франк, сколько дней нам еще осталось до выпуска?

— Сегодня девятнадцатое августа, выпуск первого мая… да у меня записано, только верно не помню.

— Ах, как я жду выпуска; я уеду в Шотландию. Если бы ты знала, Франк, как там хорошо! Горы, знаешь, высокие, до неба, и наверху всегда снег; теперь, когда я большая, я непременно с проводником пойду туда. В горах озера глубокие, тихие, вода в них синяя, как и небо, а какая там зелень, какие цветы в горах, совсем особенные! У нас там большой коттедж, знаешь, ферма. Дом наш стоит на выступе горы, совершенный замок! В нем есть высокие залы, а в них огромные камины, туда навалят толстых дубовых чурок, и огонь горит целый день. У нас есть башни, оттуда, из верхних окон, видно далеко-далеко широкие, ровные, как зеленый бархат, поля, там ходят стада; у коров на шее большие колокольчики и подобраны разных тонов, звенят, как музыка; коров стерегут громадные белые собаки, мохнатые, с длинными мордами, горные овчарки, очень умные и злые. Церкви там всегда стоят в саду, часто церковь соединена галерейкой с домом пастора, а пасторы там живут хорошо, сады у них, цветы… В четыре часа со всех сторон несется такой особенный звон к молитве, и где бы кого ни застал этот звон — в саду, на дороге, в поле, — каждый католик становится на колени и читает про себя ту же молитву, которую в то время читает и священник. Ты понимаешь, это их объединяет…

Франк слушала, вперив в подругу широко раскрытые серые глаза. Слова складывались перед ней в картины, живое воображение девочки схватывало яркие образы.

— Счастливая Шкот! А с кем ты туда поедешь?

— С дедушкой и бабушкой, только они у меня уже старенькие, — девушка потупилась, — а впрочем, никто, как Бог… может, еще проживем вместе годков десять…

Эти слова снова навели их на мысль о разлуке и смерти, обе стали говорить тише.

— Ты знаешь, — продолжала Шкот, — почему я учусь хорошо и особенно языки? Я открою школу в нашем имении и сама буду учить мальчиков и девочек, то есть я и соседний пастор.

— А разве ты замуж не пойдешь?

— Какая ты смешная, почем я знаю! Хотя, вернее, не пойду. Пока старики живы, я не расстанусь с ними ни за что, а потом, когда их не будет, Бог даст, я и сама буду уже немолодая и меня никто не возьмет.

— Ах, Шкот, не говори так! Когда я думаю, что никто на мне не женится, я всегда плачу; мне становится так страшно, вот как умереть!

— Вот так Баярд, рыцарь без страха и упрека! Ай да Франк, не ожидала я от тебя такого признания, — смеялась Шкот, — да это с чего же?

— Ах, Шкот, как я вам это объясню, я и сама не знаю, почему это так надо — выйти замуж, а только с тех пор, как себя помню, для меня это всегда была самая страшная угроза, бывало сердишься — нянька говорит: кто такую злющую замуж возьмет? В четырнадцать лет я вытянулась худая, шея у меня стала, что у гуся, длинная. Опять мама в отчаянии: пойми, говорит, ты бедная девочка и еще дурнеешь, у тебя, говорит, ни гроша приданого и весной все лицо в веснушках, кто тебя, говорит, возьмет замуж? Теперь, когда время идет к выпуску, у мамы, кажется, каждая третья фраза начинается с того: «когда ты выйдешь замуж…». Вот теперь и подумайте, Шкот: что же это будет, если меня никто не возьмет и я останусь старой девой? Ведь вот, вероятно, оттого все старые девы и злы.

— Уж будто все старые девы злые?

— Ах, все, все, Шкот! Вот уж на наших глазах: кончит курс — ангел, останется в пепиньерках — ее обожают, а пройдет года три, наденет синее платье и сейчас готово — ведьма!.. Нет, Шкот, я непременно хочу выйти замуж и иметь дочь, которую отдам в наш институт. Знаете почему?

— Почему?

— Потому что это будет лет через десять-пятнадцать, а к тому времени сад наш разрастется и будет еще красивее, еще гуще, все учителя и классные дамы состарятся и станут гораздо добрее.

— Вот выдумала! Да через пятнадцать лет тут, пожалуй, никто и не останется из тех, кого мы знаем.

— Ну, новые будут. И знаете, я думаю, к тому времени все здесь будет лучше и свободнее, ведь и за наше время уж как много изменилось, и все к лучшему.

— Дай-то Бог! — сказала задумчиво Шкот. — Уж очень оторваны мы от семьи, как хочется домой! А тебе жаль будет кого-нибудь оставить в институте?

— Знаете, Шкот, кого мне очень, очень будет жаль?.. Зверева.

— Ты с ума сошла! Что тебе за дело до него?

— Не знаю, Шкот, он выглядит таким больным, несчастным, а я у него учусь русской истории, стараюсь, даже по ночам учу. Он как вызовет одну, другую, врут, врут, а он сердится, кричит и, как намучается, сейчас вызовет меня. Я говорю и гляжу ему в глаза, а он молчит и успокаивается, глаза у него делаются добрые, лицо разгладится, вот точно я ему воды дала напиться! А мне его так жалко, так жалко, что я сказать вам не могу!

— Ступай спать, Франк! Спокойной ночи, поцелуй меня! — Франк горячо поцеловала Шкот, которую в душе очень любила, и пошла к своей кровати молиться и ложиться спать.

— Франк, — сказала Шкот на другой день, — я переменила твое прозвание, ты не Баярд, веселый рыцарь без страха и упрека, ты рыцарь, но рыцарь-мечтатель, ты — Дон Кихот!

Последний год за Франк так и закрепилось прозвище: Дон Кихот.

VII
Выпускной класс. — Разборка кузенов. — Беседа с рыжей Пашей. — Гадание

Двадцатого августа в институтской церкви отец Адриан отслужил молебен по случаю начала занятий и поздравил девушек с переходом в старшие классы.

Затем снова весь институт собрался в большом зале, снова вошли туда начальница, инспектор и несколько учителей.

Было произнесено несколько речей, сводившихся к тому, что надо хорошо себя вести и учиться. Девочки благодарили, приседали и наконец разошлись по классам, и начались занятия.

Первый урок был почти пропущен — Дютак мог заниматься только полчаса, Les jardins suspendus de Semiramis[73] и L'Egypte[74] и одними были отбарабанены, другими исковерканы до неузнаваемости. Салопова, та прямо объяснила, что иностранные языки «Богу не угодны», и не училась и не отвечала, а так как все знали, что, кончив институт, она идет в монастырь, то ее оставляли в покое и переводили из класса в класс.

Грушецкая, «Дромадер», высокая, сутуловатая, с выступающими лопатками, так и вышла из института, называя своего брата, гарнизонного офицера, «Кискенкин»; язык у нее был действительно суконный, она кончила курс, буквально не умея ни читать, ни писать по-французски и по-немецки. Во втором классе с ней произошел случай совершенно невероятный. Зная, что ее должен вызвать немец к доске писать перевод, она с утра упросила Бульдожку за булку написать ей перевод. Бульдожка согласилась, добросовестно съела булку, написала ей бумажку и не велела никому показывать. Вызванная к доске, Грушецкая встала храбро и, к ужасу целого класса, начала четко и ясно выводить на доске мелом: «Die kuri, muri luri, ich gab dir opleuri».[75] Тут весь класс покатился со смеху, и, услышав крики «Сотри! Сотри!», оторопелая Дромадер успела стереть свою кабалистику раньше, чем учитель встал с кафедры и прочел написанное ею.

Весь последний год старший класс «тренировали» как скаковых лошадей, тут была одна конечная цель — выпускной экзамен. Экзамены эти были не так важны для девочек, уходивших навсегда из институтских стен, как для учителей, преподавательская деятельность которых оценивалась именно этими испытаниями. Девочек старшего класс в последнем году делили на три категории; их, как золотой песок, фильтровали и просеивали, составляя отборную группу солисток, на которых и обращалось все внимание; затем хор, с которым занимались тоже, так как они годились для определенных вопросов, чтобы усилить общее впечатление, и, наконец, статисток, вроде Салоповой, Грушецкой, которые уже никуда не годились и фамилии которых каким-то фокусом даже не всегда попадали в экзаменационные списки. Все искусство инспектора, вся ловкость классных дам, вся опытность преподавателей сводились к тому, чтобы ни один из самых язвительных «чужих» не нашел возможным определить настоящую степень невежества выпускных девочек.

Корифеями выпускных экзаменов являлись: Лафос — француз, у которого четыре-пять девочек с чисто парижским произношением разыгрывали сцены Мольера и декламировали из Виктора Гюго и Ламартина; Попов — с блестящими отрывками из русской словесности, стихами и всем чем угодно, кроме правописания, которого не знала ни одна; Степанов, у которого девочки действительно знали хоть что-то в границах преподаваемого им курса естественной истории и физики; затем учителя пения, танцев, гимнастики и музыки, у которых девочки играли на стольких роялях одновременно, сколько могли найти в институте, и во столько рук, сколько хватало. Мучениками последних экзаменов являлись: учитель рисования, которому надо было приготовить собственноручно тридцать недурных картин акварелью и карандашом и дать подписать каждой ученице свою фамилию, и учительница рукоделия, которая ночи просиживала за «институтскими» работами — роскошными капотами, чепчиками и другими «ouvrages fins»,[76] которыми восхищались все зрители… В этом году, стараниями инспектора, для первых двух классов прибавился новый предмет и новый учитель: Николай Матвеевич Минаев, его брат, начал преподавать педагогику и дидактику. Признано было, что девочкам, треть которых готовится быть гувернантками, надо знать науку воспитания и обучения детей. Насколько педагогика послужила к развитию умственных способностей девочек — это вопрос, но для классных дам наука эта стала «bete noire»,[77] потому что дала повод критиковать все их поступки, так сказать, на законном основании.

Бежали дни, слагались в недели, недели уводили за собой месяцы, и незаметно, среди занятий и мелких институтских событий, наступило Рождество и приблизился годовой бал, который давал от себя каждый выпускной класс…

Девочки в складчину устраивали буфет и приглашали на этот бал кого хотели — таковы были традиции. Приглашения писались самими воспитанницами и только тем лицам, которые, по общему мнению, заслуживали того. Пригласительное письмо писалось коллегиально от всего класса — это был, так сказать, первый акт гражданской свободы выпускного класса. Разговоров об этом и приготовлений к нему была масса. Кавалеры могли приглашаться и «с воли», но список их с пометками: «frère, officier de la garde»,[78]«cousin-cadet»,[79]«oncle-procureur»[80] и так далее — передавались на обсуждение начальницы, и она по каким-то высшим соображениям ставила у иных крест согласия, а других вычеркивала.

— Mesdames, кто хочет кузена, у кого нет? — спрашивала Назарова.

— А какой у тебя кузен, военный или штатский? — обращались к ней.

— Это товарищ брата, правовед, брат говорил, un charmant garçon,[81] он очень хочет быть на нашем балу.

— Ну, дай Ивановой. Иванова, возьми кузена, ведь у тебя никого нет!

Иванова летит к концу класса:

— Кузена? Давай, только с условием, чтобы он со мной танцевал! Слышишь, Назарова?

— Ну да, конечно, я скажу, я скажу ему, давай записку.

Иванова пишет: «Екатерина Петровна Иванова, дочь надворного советника, 17 лет». Назарова прячет записку, а ей отдает данную ей братом: «Сергей Николаевич Храброе, правовед, 19 лет, сын действительного статского советника».

Такие записки необходимы. Maman может вдруг спросить:

— Кто ваш кузен, ma chère enfant?[82]

— Серж Храброе, Maman, école étudiant en droit, son père, le général…[83]

Или его при входе могут спросить:

— Кто ваша кузина?

— Catiche Ivanoff,[84] — отвечает он без запинки… Чтобы узнать «кузена», которого никогда в глаза не видели, в лицо, заранее договаривались, кто с кем войдет, или где встанет, или вденет цветок в петличку. Молодым людям было труднее разбирать своих кузин, потому что те, как в сказке о тринадцати лебедях, на первый взгляд казались все на одно лицо — со своими форменными платьями и одинаковыми пелеринками.

В этом году бал был назначен на четвертый день Рождества, а теперь приближался канун-сочельник, и девочки сговаривались гадать и наряжаться и ходить по классным дамам. Раздобыв часть костюмов из дому, часть смастерив из разных тряпок, девочки составляли пары: цыган и цыганка, франт и франтиха, пастух и пастушка.

— Шкот, не знаете ли вы гаданья, только очень верного? — спрашивала Франк свою авторитетную подругу накануне сочельника.

— А ты веришь в гаданья?

— Да я не знаю, я никогда не гадала, но, видите, теперь мне хотелось бы… вы скажите, ведь вы, верно, знаете?

Шкот задумалась.

— Нет, право, не знаю, читать — читала, только все не подходящее; вот: Татьяна у Пушкина идет на двор в открытом платье и наводит на месяц зеркало, или вот — Светлана садится перед зеркалом в полночь, ведь это все тебе не подходит? Вот что, Франк, ты спроси лучше нашу дортуарную Пашу, она наверно все знает и посоветует тебе.

— А ведь это правда, Шкот, Паша наверно все знает!

Франк дождалась вечера сочельника и, когда все легли спать, отправилась в умывальную к Паше.

— Вы что, милая барышня, гадать, что ли, хотите?

— Да, Паша, я хотела бы погадать, мы все хотели бы, да не умеем.

— Вот что, барышня, я об гаданьях много знаю, слыхала от подружек, да только ведь гаданье — вещь страшная, неровен час и не отчураешься. Вот так-то одна гадала, пошла в овин…

— А что такое овин, Паша?

— Не знаете? Ничему-то вас, барышня, не учат! Вот институт покидаете, на волю выходите, а несмышленыш вы, как дите малое, только что каля-баля по-французски да трень-брень на рояле…

Паша даже вздохнула. Вздохнула и Надя Франк — а ведь правда, кроме нотаций, выговоров и уроков, никто, никто за все семь лет не говорил с ними; ни одной беседы вот такой, простой, дружеской, как с этой рыжей Пашей, не было у нее никогда ни с кем из взрослых. Никто не думал хоть немножко разъяснить массу смутных вопросов, догадок, зарождавшихся в душе. Напротив, на каждый смелый вопрос был один ответ: — «Ayez honte de demander des choses pareilles. Taisez-vous, mademoiselle, ou vous serez punie!»[85]

— Овин, барышня, это сарай такой, в поле стоит, один, под осень в нем хлеб молотят, ну а зимой он пустует. Так вот, одна девушка, Марьей ее звали, надумала гадать, сволокла она тайком в овин скамью, расстелила на ней полотенце, а на него поставила поддон с хлебом и солью крупной. В полночь прибегла она к овину, вошла в него, жутко таково, ветер кругом воймя воет, мороз от угла в угол щелкает, а в овине темно, потому окон нет, одни ворота широкие, а она за собой их примкнула. Стала она вызывать: «Суженый, ряженый, приди ко мне наряженный!»… Ну и пришел…

— Как же он пришел, Паша? Скажите, что же дальше-то, потом? — вся похолодев, упрашивала ее Франк.

— Наутро хватились в избе — девки нет, где да где, а подружки и проговорились: в овин, мол, гадать ходила. Ну, туда. А овин-то заперт, и вход самый завалило, замело, снегу страсть, горой стоит, видно, «сам» замел и ход туда. Мужики за лопатами, едва снег отгребли, входят, а девонька у самого входа лежит вся белая-белая, глазыньки закрыты, и душенька вон вылетела. Скамья опрокинута, хлеб далеко валяется. Крест-то, барышня, как гадать, она сняла с шеи, вон «он» ее, видимо, и придушил…

— Господи, какие страсти! — Франк перекрестилась.

— Гадают у нас, барышня, и так: надо пойти в двенадцать часов, ну, хоть на двор, а не то так в комнату, только где молодняк месяц в окно смотрит. Взять надо с собой белое полотенце и разостлать его так, чтобы луч месяца лежал как раз на нем, и одного только стеречься надо, чтоб ни своя, ни чужая тень не легла на холст. Завернуть этот луч да и нести его к себе под подушку. Во сне, как на ладони, вся будущность так и привидится, только уж разговаривать, как идешь назад с лучом-то, нельзя ни слова, а то чары пропадут. А то вот вам, барышня, деликатное гадание. Пойдите вы в полночь к часам и, как пробьет двенадцать часов, послушайте кругом, может, и услышите чей голос.

— Куда же я пойду, к каким часам? Ах, стойте, стойте, Паша, я пойду по парадной лестнице на среднюю площадку, там ведь у нас большие круглые часы и бьют так звонко, что в классах слышно.

— Вот-вот, барышня, это и есть, что вам надо.

— Вот спасибо, Паша, только как я узнаю, когда мне на площадку идти часы-то слушать?

— А вот постойте, барышня, у меня спички есть, я спущусь сперва сама и посмотрю, который теперь час.

Паша стала обуваться и кутаться в платок, а Франк отошла к окну умывальной и села на подоконник; прижавшись лбом к холодному стеклу, она снова глядела вниз, в старый сад. Молодой месяц стоял на небе и сиял серебряным полурогом, сад лежал под белой пеленой, а деревья в фантастических ватных одеяниях тянули друг к другу ветвистые руки; кусты стояли роскошными шатрами, покрытые ярко-белыми сводами. Крыши галерей казались белой нескончаемой дорогой, и все было тихо, ни живой души, как в заколдованном зимнем царстве.

— Ступайте, барышня, пора, через семь минут часы будут бить полночь.

Франк заволновалась. Запахнувшись плотнее в платок, как была в юбочке и одних чулках, она вышла из умывальной в коридор, на церковной площадке сделала земной поклон перед закрытыми вратами, спустилась по широкой лестнице в средний этаж и едва дыша, с бьющимся сердцем присела на полукруглую скамейку, стоявшую в нише под часами. Сквозь два круглых окна по бокам стены шел серебристый луч месяца и робкими полосами, струясь как вода, бежал по ступеням лестницы вниз. Едва девочка немножко успокоилась, как в конце классного коридора стукнула дверь, послышались тихие голоса, шаги приближались к лестнице. Франк неслышно, как мышь, соскользнула со скамейки и, обойдя кругом, присела за ее высокой деревянной спинкой. Чуть-чуть выглядывая, она увидела трепетный свет свечи, бежавший к лестнице, и услышала мужской голос.

— Не беспокойтесь, ради Бога, тут светло! — Голос был Минаева: очевидно, у Коровы в «Чертовом переулке» было какое-нибудь совещание насчет праздников, елки и бала.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, мы сойдем. — Это был бас толстого эконома Волкова. — Вот как мы засиделись у вас, Марья Федоровна!

— Что делать, днем-то некогда поговорить. Вы как думаете, Виктор Матвеевич, свадьба-то их состоится?

— Да, наверно, только счастья-то мало в этом, тут и Сорренто не поможет!.. Слышите, двенадцать бьет.

Часы густо и звонко пробили полночь…

«Свадьба состоится. Счастья не будет… Сорренто», — повторяла Франк в уме. Неужели это и есть пророчество?

Гаданье так понравилось Наде Франк, что на другой день она сообщила всему классу о том, как ловят луч месяца. Девочки пришли в восторг, даже Русалочка оживилась и объявила, что и она пойдет ловить месяц в два полотенца и принесет одно для себя, другое для Поликсены Чирковой. Людочка тоже объявила, что пойдет вместе с Франк.

Салопова пробовала объяснить, что гадание есть «бесовское наваждение», но ее никто не слушал, и ночью веселая компания, опять в чулках, юбочках и теплых платках, отправилась гадать.

Девочек собралось тринадцать человек, но они не пересчитывали своей компании; гурьбою вышли в половине двенадцатого из дортуара, прошли тихонько коридором и спустились по второй лестнице, но, дойдя до среднего этажа, нашли стеклянную дверь запертой. Это была первая неудача, пришлось вернуться обратно, пройти снова мимо погруженных в сон дортуаров других классов, выйти на церковную площадку, в средний коридор, миновать все темные, молчаливые классы и войти в зал.

Жутко было девочкам, шаги их глухо отдавались в коридоре, из открытых настежь дверей классов глядели на них еле освещенные месяцем ряды пустых парт, в рекреационном зале кое-где блестели золоченые рамы картин.

Паркетный пол точно колебался от движущихся лучей куда-то спешившего по небу месяца.

Молча разостлали девочки свои полотенца, у Бульдожки месяц три раза убегал с полотенца. Петрова посадила свою тень на полотенце Евграфовой, в то время как та уже завертывала в него свой луч. Девочки толкнули друг друга и поссорились. Иванова бегала на четвереньках, а Русалочка, разложив на окне свои два полотенца, стояла сама вся облитая лунным светом, ее большие глаза сияли, лицо было прозрачно-бледное, а темные длинные волосы прямыми прядями, как смоченные водой, падали почти до полу.

— Русалочка, Нина Бурцева, уйди от окна, я тебя боюсь! — крикнула Екимова.

Нина вздрогнула и, схватив свои два полотенца, отшатнулась от окна.

Молчаливою гурьбой бежали девочки назад и прижимали к груди таинственные полотенца. При повороте из классного коридора из-за двери выдвинулось длинное белое привидение, кто-то вскрикнул, но остальные сразу узнали подкараулившую их Нот.

— Это еще что за новости? Откуда? — и она схватила за руку Бульдожку.

Девочка молча, угрюмо рвалась из ее рук, но костлявые пальцы m-lle Нот уже уцепились за полотенце.

— Что вы несете? Я должна знать… Бульдожка с отчаянием рванула полотенце, которое и раскрылось перед классной дамой, как пустая длинная лента.

— Ну, теперь ничего не несу! — вскричала она с отчаянием. — Когда вы нас оставите в покое, ведь уж, кажется, и выпуск на носу!

— Что вы несли? Что вы несли? — приставала к ней Нот.

— Луну несла! — крикнула ей Бульдожка и, махая теперь «пустым» полотенцем, бросилась наверх за убежавшими девочками.

Счастливицы, успевшие заснуть молча на подушках, под которыми спрятан был пойманный луч месяца, рассказывали наутро друг другу удивительные сновидения.

VIII
Женя Лосева. — Смерть ее матери. — Усыновление Грини

В конце того же месяца случилось событие, взволновавшее все старшее отделение института.

На парадной лестнице большие часы пробили семь; из швейцарской сквозь боковую стеклянную дверь вышел сам швейцар Яков, который только в экстренных случаях являлся сам, а не посылал наверх своего помощника. Проведя рукой по своим рыжим бакенбардам, торчавшим по обе стороны лица правильными треугольниками, приподымая на ходу длинные полы своей красной ливреи, он поднялся по лестнице. Взглянув мимоходом на бившие часы и сверив с ними свои карманные, он направился в коридор старшего отделения. В широком коридоре, освещенном по углам двумя висячими лампами, не было ни души, но зато сквозь открытые двери трех классов несся смех, шум, говор молодых голосов.

Яков постоял минуту у двери старшего, класса, пока его не заметила дежурная Чернушка.

— Вам кого, Яков? — вылетела она из класса.

— Баронесса требует к себе барышню Лосеву: их папенька приехал.

— А! — Чернушка рванулась в класс объявить радостную новость.

— Стойте, барышня! — Яков, забыв всю свою выдержку, чуть не схватил Чернушку за руку. — Вы сперва выслушайте, а уж потом извольте передавать, — степенно заметил он ей. — Папенька-то их приехал объявить, что их маменька умерла, так вот баронесса и приказала подготовить их раньше, чем, значит, сказать.

Чернушка побледнела, с разинутым ртом неподвижно поглядела на Якова, величественно уходившего вон, затем повернулась и робко вошла в класс. На кафедре, приблизив к близоруким глазам лампу, сидела худая Нот и с увлечением читала желтенький томик какого-то романа. Сознавая, что в старшем классе пребывание ее более форма, чем необходимость, она оставляла девочек почти на свободе и только окликала их при каком-нибудь слишком шумном споре или тревожно кричала: «Eh bien, eh bien?.. où done?»[86] — при всякой попытке девочек выскользнуть из класса. Девочки сидели, что называется, вольно, группами, кто с кем хотел. На многих партах теснились: там, где места было на двоих, сидело пятеро-шестеро. Некоторые ходили обнявшись по узкому боковому проходу и толковали о предстоящем выпуске. Две-три зубрилки, как всегда, запоздав с уроком, отчаянно жужжали, зажав уши, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону. Русалочка и Лосева, кроткая веселая девочка, не участвовавшая никогда ни в каких «классных историях», без всякой музыки с увлечением отплясывали вальс в три темпа. В узком пространстве между запасными шкафами и партами у них собралась своя публика, хохотавшая каждый раз, когда учившаяся танцевать пара натыкалась на шкафы, на парты и на публику. Чернушка, оглядев класс и увидев танцующую Лосеву, смутилась еще более, робко подошла к Нот и шепотом повторила ей сказанное Яковом. Нот бросила свой роман, засуетилась, замигала выцветшими глазками, зачем-то развязала и потом снова туго завязала концы кружевного фишю,[87] скрывавшего ее тщедушную косичку, и наконец проговорила тоненьким дискантом:

— М-lle Лосева!

— Лосева! Лосева! Женя Лосева! — подхватило двадцать голосов, как бы обрадовавшихся, что нашлась причина пошуметь..

Танцевавшая пара разомкнулась, в три прыжка перед кафедрой очутилась девочка лет семнадцати, кругленькая, плотная, с густой каштановой косой, с маленьким, вздернутым носиком, с лучистыми голубыми глазами.

— Me voillà![88] — крикнула она, и несколько девочек, сидевших на передних партах, крикнули вместе с нею:

— La voillà![89]

Француженка сошла с кафедры и колеблющимися шагами взволнованной утки направилась к девочке. Дрожащими руками она поправила ее пелеринку, съехавшую набок.

— Ma chère enfant,[90] — начала она по-французски, путаясь и заикаясь, — вот папа приехал к Maman… ваша maman… ваша добрая maman…

Девочка вдруг прониклась каким-то страшным предчувствием, она рванулась так, что Нот, державшая ее за плечи, чуть не упала носом вперед.

— Что с мамой? Зачем приехал папа? Несколько девочек повскакали с мест и окружили кафедру.

В старший класс вошла дежурившая у Maman пепиньерка.

— Maman удивляется, отчего не идет Лосева? — сказала она, обращаясь с легким реверансом к Нот.

— Скорей, скорей, Лосева, — заторопила Нот.

— Счастливая, счастливая! Тебя, верно, в отпуск! — крикнул кто-то.

Личико Лосевой вдруг просияло.

— А может быть! — И она рванулась из класса, за ней поспешила и пепиньерка.

— Ее мама умерла! — шепнула вдруг Чернушка, стоявшая рядом.

— Мама… умерла! Умерла! — разнеслось вдруг по классу, и девочки сразу смолкли, у каждой сжалось сердце. Для этих детей, оторванных от семьи ради воспитания, ради того учения, которое каждая из них не в состоянии была бы получить в семье, слово «мама» было самое заветное, оно напоминало им детскую, игры, смех, а главное, ласку, ту нежную материнскую ласку, которой они были лишены здесь в течение стольких лет. У многих матери были далеко, там, в глубине заброшенных селений, куда теперь детей переносил только сон. Мама была центром, вокруг которого группировались и няня, и солнце, и густой парк, и мохнатый барбос, и первая книга, и звон сельской церкви — словом, весь круг впечатлений детства, все радости и печали, которые оборвались у входа в институт. Потерять маму теперь, перед выпуском, когда каждая жаждет снова приютиться у ее сердца, снова связать ниточку своей жизни, разорванную семью долгими годами!.. Более чувствительные девочки заплакали, другие нахмурились, все разошлись по своим местам — в классе воцарилась странная тишина. Нот забыла о своем желтом томике и сидела на кафедре, опустив голову на руки, полузакрыв глаза; у нее не было матери, она потеряла ее еще тогда, когда совсем молоденькой девушкой выехала из отцовского дома одна в чужую страну, чтобы воспитывать маленьких девочек, чуждых ей и по вере, и по языку. И вот в разлуке, в рутинном, неблагодарном труде промелькнула вся молодость, состарилась она, пожелтела и теперь сидит на кафедре, а перед нею море детских головок; неужели и теперь, как прежде, они чужие друг другу?

— Надя Франк! Надя Франк! — Шкот, сидевшая сзади Нади, дергала задумавшуюся девочку за пелеринку. — Смотри, Нот плачет.

Франк подняла голову, посмотрела на классную даму и тихо, голосом, полным волнения, проговорила:

— Нот плачет?!

Минуты две почти все девочки глядели на классную даму, а Нот, ничего не замечая, сидела, все так же подперев голову рукой, и слезы, одна за другой, падали на дубовую доску кафедры. Без слов, без малейшей попытки привлечь к себе детей Нот покоряла их своими слезами. Чуткие детские сердца понимали скорбь одинокой женщины, с крайней парты встала Русалочка и первая подошла к Нот. Она опустилась одним коленом на ступеньку кафедры и прижалась головой к высокому столу.

— Это правда, что Женина мама умерла? — спросила она по-французски.

— Да, да, умерла! — Нот быстро вытерла платком глаза.

— А у вас есть мама? — Классная дама почти испуганно взглянула на Русалочку; за ней стояли уже другие девочки, и в первый раз в детских глазах она увидела грусть и ласку, без малейшего луча задорной насмешки.

— Вы откуда родом, mademoiselle? — спросил другой голос.

— А у вас там хорошо? — добавила третья; и Нот, ожившая от этих вопросов, видя себя окруженной детьми, встрепенулась, румянец разлился по ее лицу, глаза оживились, и она начала рассказывать, спеша, прерываясь, счастливая, как человек, который впервые высказывает громко все накипевшее на душе. Дети узнали про бедного школьного учителя, вдового, с громадным количеством детей, про Каролину, старшую сестру m-lle Нот, которая служила матерью всем этим сиротам, про городок на южном берегу Франции, где в воздухе так чудно пахло солеными волнами, где закат пурпуром разливался в открытом море, узнали и о том, сколько горя пережила эта некрасивая, смешная m-lle Нот, когда еще неопытной, молоденькой девушкой приехала в Россию добывать хлеб для своей семьи.

* * *

Лосева поспешно спускалась вниз, пепиньерка шла рядом с ней, мучительно отыскивая и не находя ни одной фразы, которой могла бы приготовить девочку к ожидавшему ее роковому известию. Так миновали они швейцарскую, из-за стеклянных дверей которой величественно глядел на них Яков в красном. Прошли нижний коридор, и дежурная горничная ввела их в маленькую прихожую квартиры Maman. В голубой гостиной на диване сидела Maman в синем шелковом платье и в белой кружевной косынке на голове, рядом с нею на кресле сидел отец Лосевой, и Жене сразу бросились в глаза утомление, тоска и придавленность, выражавшиеся в каждой черте его лица. Девочка, забыв всякий этикет, сделала только боком кривой реверанс Maman и бросилась на шею отцу.

— Папа, ты чего? Ты что? Мама? Отец прижал ее голову к груди.

— Мама?

— Ma chère enfant,[91] — тучная баронесса поднялась с дивана и подошла к ней, — calmez-vous,[92] посмотрите на вашего отца, пожалейте его.

Девочка даже не слыхала этих слов, ее широко раскрытые глаза читали страшную весть на лице отца; еще раз упавшим голосом она повторила:

— Мама?

— Мама скончалась сегодня утром.

— А-а!

Детское горе ложится камнем на душу, ребенок еще не умеет его подавлять. Женя забыла, что она уже «зеленая», что перед ней сама Maman, она жалась к отцу, повторяя: «Мамочка, мама, мама». Слезы обливали ее лицо, она сморкалась в передник, утиралась им, захлебывалась и отстранялась плечами и руками от пепиньерки, старавшейся успокоить ее.

— Ты, Женюрочка, не плачь, мама… того… уж очень страдала… ей лучше… там… а вот… у меня дом ведь Гриня один…

Женя оборвала рыдания; брату ее было всего пять лет.

— С кем же он теперь, папа?

— Да с няней, с Василисой.

— Папа, домой! Слышишь, папа! Да?

— Да, вот баронесса так добра, позволила тебе завтра дня на два…

— Завтра?! — Женя снова зарыдала и вдруг бросилась на колени перед начальницей. Инстинктивно, не называя ее больше Maman, она только лепетала:

— Прошу вас, дорогая, добрая, прошу вас, пустите меня… туда, к маме… к брату… теперь… сейчас… пустите меня!

Эти просьбы «по-русски», эти сердечные слова, были так необыденны, так нарушали институтскую дисциплину, что Maman взволновалась; желая покончить с тяжелой сценой, она дала свое согласие, послала пепиньерку распорядиться о пальто, шляпе и приказать Якову послать за каретой, и наконец Женя, не переставая вздрагивать, всхлипывать, вышла с отцом в швейцарскую и уехала.

* * *

Maman удержала около себя пепиньерку.

— М-lle Панфилова, вы кончили курс с золотой медалью и уже три года служите пепиньеркой, поэтому вы можете понять, какую важность имеет для меня сегодняшняя сцена; она показала мне, до чего плохо укореняются в детях дисциплина и хорошие манеры. Девушка воспитанная не растеряется ни в каком случае, а эта чуть не брыкается, сморкается в передник, кричит. Ведь это дикарь какой-то! Вот, при первом печальном случае все воспитание сошло с нее, как не бывало. Где она набралась таких манер? Горе горем — я ему сочувствую, — а приличие приличием, на то их и воспитывают.

Пепиньерка, девушка лет двадцати двух, некрасивая, с желтоватым цветом лица, с сухой шеей, сирота, которая воспитывалась здесь на казенный счет, стояла перед Maman неподвижно, не спуская с нее своих серых глаз; воспользовавшись паузой, она заговорила вкрадчиво и размеренно:

— Maman, по Лосевой судить нельзя, она поступила прямо в пятый класс уже тринадцати лет, подготовка была хорошая, но никаких манер, прямо из деревни, где она росла. Я помню, что когда она поступила, то не умела ни танцевать, ни делать реверансы.

— Да, да, помню, скажите m-lle Нот и m-lle Билле, ее классным дамам, что, когда Лосева вернется, на ее манеры надо обратить особое внимание, — и Maman, в сущности добрая и сердечная, но неумолимая насчет манер, величественно подала пепиньерке руку.

Та присела по всем правилам искусства, нежно поцеловала пухлые пальцы и на цыпочках вышла.

Когда Панфилова вернулась наверх, девочки уже отпили вечерний чай и разошлись по дортуарам. Увидев пепиньерку, старшие бросились к ней.

— Что Лосева? Где Женя? — вопросы сыпались со всех сторон, но Панфилова поджала губы и прошла в комнату m-lle Нот.

— Гордячка! Дрянь! Мышь бездушная! — кричали ей вслед обозленные девочки.

— Ведь вот! — крикнула, захлебываясь от злости, Франк. — Своя-своя, всего два года как кончила курс, а злющая, как три синявки! Ну, подожди же, изведу я тебя когда-нибудь. Слушай, Евграфова, у тебя там в ее классе есть кузина, узнай-ка, кого обожает эта вешалка!

Девочки стали шептаться, замышляя одну из египетских казней над бездушной пепиньеркой.

— Медамочки, — сунулась между ними Бульдожка, — а может быть, она тоже как Нот?

— Что как Нот?

— Да тоже, снаружи холодная, а внутри теплая, ведь у Панфиловой-то ни отца, ни матери, ни души; выходит, казна ей платье белое сделала, я так слышала.

— Правда, и мне говорили, — поддакнула Франк, и девочки, забывшие уже о мщении, строя предположения о том, куда делась Лосева, разошлись по своим кроватям.

Прошло два дня. Снова наступила ночь, дверь классной дамы была заперта, но из старшего класса почти никто не спал, только «парфешки» тихо лежали на своих кроватях, не смея ни высказаться против общего собрания, ни примкнуть к нему.

Салопова в углу била поклоны, вздыхая и громко шепча молитвы, да маленькая Иванова у ночника с отупевшим лицом долбила хронологию.

— 1700… 1500… Людовик XII, XIII, XIV, XV… Господи, сколько Людовиков! Медамочки, медамочки! — взывала она голосом утопленницы. — Да сколько же во Франции было Людовиков?

— Сорок два! — крикнул ей кто-то. Иванова со страха уронила на пол книгу.

Лосева сидела на своей кровати, вокруг которой на табуретах, на столах и на полу, поджав под себя ноги, сидели все остальные; лицо девочки опухло от беспрерывных слез, веки отекли, нос покраснел.

— Вот, душки, — тихо рассказывала она, — проехали мы в карете всего одну улицу, я и не знала, что мои живут так близко; так близко, вот из окна перескочить можно. Входим мы в швейцарскую, а там уж стоят три человека и кланяются; папа говорит: «Вы чего?», а они говорят: «Насчет гроба и похорон», — так стало мне страшно, что я опять заплакала, а папа махнул только рукой, прижал меня к себе и пошли мы во второй этаж… Ну, умерла мама, умерла!.. — Женя опять заплакала. — Пошла я в детскую, няня Василиса говорит мне: «Цыц! не шуми! не плачь! Гриня маленький, а тоже понимает, весь день плакал и только что уснул»; села я к няне на кровать…

— А она у тебя хорошая? — спросила Русалочка.

— Хорошая-прехорошая, я как родилась, только ее все у нас помню. Вот подсела я к ней и спрашиваю: «Нянечка, как же теперь все будет?» А она мне говорит: «Как будет, так и будет, дом-то разлезется, Гриня сиротою беспризорным станет, потому папенька на службе, ему не до него, а ты в институте».

— Ну, а няня-то, ведь она останется?

— Ну, вот и я, так же как ты, спросила: ведь ты же останешься? Я, говорит, наемная, хоть и давно живу, а все же не родная — слуга, да и темная я.

— Как темная?

— Не понимаешь? — прикрикнула одна из девочек. — Темная — значит необразованная.

— Не прерывайте, да не прерывайте же! — закричали на них другие. — Лосева, говори, душка!

— Ну вот, няня и говорит: я к гостям не выйду, с папенькой о его делах говорить тоже не стану. Ну вот папенька и заскучает; либо в дом должен он взять какую гувернантку, либо поплачет, поплачет да и возьмет себе другую жену.

— Ой, что ты, как — другую? — послышался чей-то испуганный голос.

— Вот дура-то! Новость нашла, да у скольких у наших есть мачехи!

— Правда, вот страх-то! Мачехи-то ведь все злые! Лосева утерла глаза.

— Вот и я слышала, что все злые, я так и заплакала. Няня стала утешать меня: я, говорит, Женюшка, не хотела тебя огорчать, а только в жизни всякое бывает, человек отходчив, грусть с него, что с дерева лист осенний, валится, глядишь, на его месте весной другой зеленый уж вырос. Вот кабы ты сама-то… — Женя оглянулась на комнату классной дамы и понизила голос, — кабы ты сама-то, говорит, институт свой бросила, да дом в руки взяла, да брату матерью стала, хорошо бы было!

— Ну и что же ты? Что же ты? — загудели все вокруг.

— Что же, медамочки, я всю ночь просидела на окошке, все думала: жаль мне институт бросать, подумайте, ведь училась я хорошо, может, медаль серебряную дали бы.

— Дали бы, дали бы! — подтвердили все вокруг. — Ведь у тебя отметки чудные!

— Я и мамочке уж пообещала, хоть маленькую, — Женя снова жалобно всхлипнула и утерла слезы. — А теперь и диплома не дадут, скажут, не кончила.

— Ну и не дадут, так что же? — прервала ее Шкот. — Умнее ты, что ли, станешь от нескольких месяцев, что нам осталось? Уж теперь все равно, курс только на повторение идет. Ты обязана теперь идти домой да смотреть за братом.

— Обязана, именно обязана! — заволновалась Франк, ей казался удивительно хорошим этот поступок — бросить теперь институт и заменить маленькому брату мать. Забывая совсем, какой ценой покупались эти обязанности, она уже смотрела с восхищением на Женю Лосеву и повторяла: — Ну да, заменить ему мать, воспитывать, учить. Ах, как это хорошо!

— Утром мамочку похоронили, — Женя помолчала, глотая слезы, — а потом взяла я братишку за руку да и пошла в папин кабинет. Папа, говорю, ведь вам так жить нельзя, вы, верно, возьмете гувернантку к брату? Папа говорит: «Сам не знаю, как и что будет»; а то, говорю, поплачете, поплачете да и женитесь. Как вскочит папа, так я испугалась даже. Что ты, говорит, кто это тебе сказал? Ну, я няню не выдала. Так, говорю, всегда бывает! И стала я папу просить взять меня из института теперь же. Да, знаете, душки, и просить не пришлось очень долго. Папа до того растерялся, до того скучает, что и сам обрадовался. Я, говорит, не смел тебе предложить, а уж, конечно, теперь бы нам лучше вместе. Завтра он приедет к Maman, а там, как успеют мне сшить кой-что, так он меня и возьмет. Только вот что, медамочки, вы мне помогите, я ведь одна совсем и не знаю, как мне взяться за брата.

— Знаешь что? Знаешь что? — бросилась к ней Франк. — Мы усыновим твоего брата, он будет сыном нашего класса.

— Да, да, да, — закричали все кругом, — сыном нашего класса!

— И мы никогда не будем его сечь, — внезапно вставила Бульдожка.

— Как сечь? Кого сечь? — накинулись все на нее.

— Мальчиков всегда секут, без этого нельзя!

— Молчи ты, ради Бога!

— Бульдожка, на тебе толокна, жуй и не суйся! — Петрова протянула ей фунтик толокна, которое многие ели во время рассказа Лосевой.

— Шкот, слушайте! — перебила ее Надя Франк. — Составьте Лосевой программу занятий с Гриней.

— Ах, не учите его хронологии! — простонала Иванова, подходя к кучке.

— Педагогики тоже не надо! — кричала Евграфова.

— Начните с кратких начатков, — услышали они голос Салоповой.

— Душки, да ведь Грине всего пять лет! — вставила оторопевшая Лосева.

— Пять лет!? — Девочки посмотрели друг на друга.

— Так вот что! Так вот что! — кричала снова Франк. — Не надо пока никакой программы, мы все будем писать ему сказки, но знаешь, каждая в своей сказке будет рассказывать ему то, что она лучше всего знает, мы так и разделимся; одна будет говорить ему о морях и больших реках в России, о том, какая в них вода, какие ходят по ним пароходы, суда, какая в них рыба; другая будет писать о лесах, зверях, грибах, ягодах. Только знаете, медам, чтобы все была правда, правда вот так, как она есть и просто, чтоб Гриня все мог понять. Ты, Салопова, напиши ему о том, что Бог все видит, все слышит, что делает ребенок, а потому, чтобы он никогда не лгал, потому тогда — понимаешь? — он никогда не будет бояться и будет глядеть всем прямо в лицо.

Ах, ах, как это будет хорошо! Мы напишем ему целые книжки, он будет расти и читать.

— А я, — Евдокимова показала пальцем на себя, — Назарова, Евграфова, Петрова, мы будем на него шить и вышивать. Какой он у нас будет беленький, хорошенький, нарядный!

— Пусть он называет тебя мамой, а нас всех тетями.

— Только вы меня не обманите, медамочки, помогайте!

— Постойте, вот так, — Франк встала и подняла правую руку, — подымите все, кто обещает, правую руку.

Десяток рук поднялось вверх, и десяток взволнованных голосов произнесли: «обещаю».

— Клятва в ночных колпаках! — крикнула Чиркова с громким хохотом.

— Генеральская дочь, кушайте конфеты и не суйтесь туда, куда вас не зовут!

— Отчего же, — крикнула она, — я буду учить танцевать вашего Гриню.

— Дура! — крикнуло ей сразу столько голосов, что за ними даже и не слышно было продолжения ее глупых шуток.

А девочки успокоились, сомкнулись снова у кровати Лосевой и долго еще шептались о том, как им воспитать своего сына. Через несколько дней Лосева оставила институт, написала всем подругам в альбом трогательные прощальные стихи, и ее альбом в свою очередь наполнился тоже всевозможными клятвами и обещаниями не забывать, не расставаться.

Иванова написала ей:

Устами говорю: мы расстаемся,

А сердцем же шепчу: не разорвемся.

Назарова нарисовала ей большую гору и на ней одинокую фигуру, у ног которой написала:

Когда взойдешь ты на Парнас,

Не забывай тогда ты нас!

Маша Королева, по прозванию Пышка, написала тоненько-тоненько, на самом последнем клочке бумаги:

На последнем сем листочке

Напишу четыре строчки.

Кто любит более меня,

Пусть пишет долее меня!

И последние буквы пригнала так, что далее нельзя было поставить даже точки. Все это было наивно, глупо, но все было искренно, а главное — маленькие «тетушки» сдержали свое слово, до самого выпуска Гриня получал и сказки, и платья, и, может быть, вырастая под руководством сестры, всегда вспоминал, как его, ребенка, хотели усыновить другие дети.

IX
Гринины сказки. — Приглашение на бал. — Настоящее письмо. — Ряженые. — Бал

За неделю до Рождества в старшем классе было большое заседание по поводу обещанных Грине сказок. «Тетушки», собираясь писать назидательные рассказы, все перессорились — каждая отзывалась с насмешкой о рассказе другой, и наконец на общем шумном собрании выбрано было три признанных литератора — Салопова, Франк и Русалочка.

Три писательницы ходили несколько дней необыкновенно задумчивые, рассеянные, иногда посреди разговора хватались вдруг за перо и заносили в тетрадь какие-то мысли, остальные девочки уступали им во всем и с благоговением ожидали, когда те «начнут творить».

Наконец в конце недели, ночью, когда Нот заперла свою комнату, под лампой поставили три табурета, верхом один на другой, на которые по очереди влезали чтецы. Внизу, как брамины вокруг священного огня, сидели слушательницы, каждая по случаю холода завернутая в свое одеяло.

Первой была Салопова: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа!» — перекрестилась и, пришепетывая, начала читать:

Здравствуй, маленький Гриня, поздравляю тебя с твоим праздником, потому что праздник Рождества Христова — праздник детей. В этот день много, много, много лет тому назад родился Иисус Христос и лежал в яслях, как в колыбели.

В тот год, когда родился Спаситель, римский император Август хотел узнать, сколько всех жителей в Иудее, стране, которой он повелевает, и вот все жители должны были вернуться к назначенному времени в свои города, то есть каждый в тот город, где он родился, для того чтобы можно было всех сосчитать и сказать, сколько в каждом городе жителей.

Божья Матерь — Пресвятая Дева Мария — вместе со старцем Иосифом родились в городе Вифлееме и потому пришли туда. Городок это был маленький, и для всех пришедших в него в домах не хватило места, потому Дева Мария со св. Иосифом остановились в пещере у самого входа в город. Ночь наступила, на небе зажглись, как большие лампады, звезды, везде наступила полная тишина, только в пещере, у яслей, полных соломой и сеном, стояли животные — ослы и коровы и смирно жевали свою пищу. Когда родился Иисус Христос, Божья Матерь спеленала его и положила в ясли, животные посторонились и кротко, ласково глядели на Младенца. В это время пастухи, которые далеко от города пасли свои стада, вдруг увидели светлого ангела, который велел им встать и идти в Вифлеем, в пещеру, и поклониться родившемуся там Младенцу Христу. Послушные пастухи встали и вдруг заметили, что на небе появилась новая, большая звезда; когда они пошли — и звезда пошла по небу; тогда они поняли, что звезда ведет их, и уже смело отправились в путь. Звезда привела их в Вифлеем и засияла над пещерой, а пастухи вошли в нее и, став на колени, радовались и благодарили Бога за то, что на земле родился Сын Божий, который вырастет и научит их быть добрыми и справедливыми. Между тем старики, ученые страны иудейской, которых называли волхвами, в своих книгах и записях прочли, что именно в эту ночь должен родиться в Вифлееме Младенец Христос, который по величию своему будет царем иудейским, и решили пойти и поклониться ему. Волхвы увидели на небе ту же звезду, которая вела пастухов, и тоже, веруя, что Господь услышит их молитвы и приведет их к тому месту, где родился Христос, пошли за нею, и звезда тоже привела их к пещере. Седые, старые волхвы, умные и ученые, преклонили колена перед Младенцем и принесли Ему свои дары: золото, ладан и смирну.

Старец Иосиф смотрел на общее поклонение, сердце его было переполнено любовью, и ему тоже хотелось что-нибудь подарить Младенцу Христу, но он был простой плотник и очень беден, у него ничего не было, кроме дерева, из которого он делал различные вещи, деревья же он рубил в лесу, и лучше, красивее леса он ничего не знал. Теперь он вспомнил, что видал там деревцо, вечно зеленое, пахучее, как ароматная смола, и с веточками, напоминавшими маленькие свечи… Иосиф вышел из города и срубил в лесу елочку. Городок Вифлеем уже спал, огни везде были потушены, все было тихо, только в пещере Божья Матерь тихо пела молитвы над яслями, в которых лежал Младенец. Св. Иосиф шел, согнувшись под тяжестью дерева, и, войдя в пещеру, поставил ель перед яслями; и вдруг свершилось чудо: светлые звездочки скатились с неба и вспыхнули огоньками на концах ветвей, а хор ангелов, окружив пещеру, пел: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума». Так зажглась первая на земле елка.

С тех пор все народы стараются встретить праздник Рождества в мире и радости, а для маленьких детей приносят елку и на ветвях ее зажигают свечи. Когда тебе, дорогой маленький Гриня, подарят елку, игрушки и сладости, подумай о том, у всех ли детей такая же радость. Спроси свою маленькую маму Женю, и она ответит тебе: нет, милый мальчик, в том же доме, где и мы живем, наверное, есть много маленьких детей, живущих на чердаке, в подвале и которые, наверное, никогда и не видели елки. Тогда, Гриня, собери все, что ты получил, отдели одну часть от всего того, что тебе подарили, и попроси маму Женю отдать это бедным детям от имени счастливого, любимого мальчика Грини. И теперь, и когда вырастешь, поступай всегда так; помни, что Младенец Христос родился в простых яслях, в пещере, родился бедным ребенком, именно для того, чтобы, когда люди будут праздновать Рождество Христово, они помнили бы о бедных детях и всем, чем могут, помогали бы им.

Поздравляю тебя, милый маленький Гриня, с твоим праздником, потому что праздник Рождества — детский праздник, и не забывай, что в особенности это праздник детей бедных и что Господь благословляет тех, кто им помогает.

* * *

Рассказ Салоповой произвел сильное впечатление, несколько девочек грустно высморкались в кофточки и рукавом вытерли глаза.

— Какова Салопиха! — толковали некоторые. — Ведь ни о чем говорить не умеет, а коснется божественного — откуда что возьмется!

— Салопиха, откуда ты такую легенду узнала? — спросила ее Ольга Рябова.

— Не знаю, — отвечала Салопова, — я такие сны все вижу. — И ушла спать.

На смену ей на высокий табурет влезла Русалочка и взволнованным голосом начала:

— Я, медамочки, ведь совсем не так, я ведь не умею, я просто письмом.

— Ну, письмом так письмом, читай только, нет задерживай!

И Русалочка прочитала:

Гриня, какой ты счастливый, что можешь бегать и в саду, и на дворе, тогда как мы сидим в классе и только глядим, как солнышко, прокравшись сквозь закрытые окна, прыгает зайчиком по стенам, по, кафедре и даже по учителю географии, который так скучно, скучно водит палочкой по большой карте и называет города. А солнышко прыгало зайчиком, потому что тетя Бульдожка вытащила из своего классного стола крошечное зеркало и в него поймала луч, который и пускала бегать по всей комнате.

Спроси маму Женю, она тебе покажет, как это делается.

Я тебе это рассказываю для того, чтобы ты знал, что так шалить, как мы шалим, не следует, не то придет беда; для нас она и пришла — учитель поймал два раза зайчика у себя на носу, то есть не поймал, потому что луч солнца не схватишь, но два раза чихнул, как раз тогда, когда светлое пятно танцевало у него на носу и не давало ему глядеть. Мы смеялись, он рассердился, а проходившая по коридору чужая классная дама Иверсен увидела зеркальце в руках тети Бульдожки и насплетничала нашей Билле. Тете Бульдожке досталось, ее вызвали посреди класса и «пилили» всю перемену. Подумай-ка, Гриня, и не шали, когда будешь большой, как мы, — зайчиков на учителя не пускай.

В тот же день, это было вчера, в большую рекреацию, после обеда, мы все гуляли в саду, и тут случилось положительно чудо: тетя Оля Рябова — ты знаешь, красавица тетя с такими большими, темными глазами — ходила по галерее направо, где мы летом обедали; вдруг в галерею влетела птичка — совсем странная птичка, гораздо больше воробья, но и гораздо меньше голубя, так, средняя между ними — пестрая, красивая, с красным и с желтым, голова круглая, а клюв кривой, как испорченные клещи. Птичка ходила по полу, посвистывала. Тетя Оля боялась пошевелиться, но все-таки крикнула тете Петровой, которая стояла на ступеньках галереи и ела булку.

Ты знаешь тетю Петрову, которую у нас зовут Помещицей, потому что она толстая и всегда ест. На этот раз это было очень кстати, потому то сейчас же тетя Петрова начала бросать прекрасной птичке крошки, а та их жадно клевала.

Я гуляла с маленькой тетей Назаровой по задней аллее, знаешь, где летом на ивах много зеленой пены, и вдруг мы заметили знаки, которые нам делала головой и языком тетя Петрова, боявшаяся кричать, чтобы не испугать красной птички. Мы подбежали. Я как увидела ее, так и остановилась, разинув рот, а птичка — порх и села на крыльцо галереи. Не помню как, но только я так быстро сдернула с головы капор, что даже оборвала тесемки, накинула его на птичку, а потом схватила ее руками. А она, представь, Гриня, и не бьется, и не клюет меня, совсем ручная, она, верно, вылетела у кого-нибудь из клетки. С птичкой в руках мы побежали наверх, в дортуар, прямо к даме младшего класса — Волковой. Она старенькая и добрая, у нее есть собака, такая жирная, что почти не может ходить, а в клетке сидит хорошенькая канарейка, но не поет, потому что она сделана из желтой шерсти. Настоящая живая у нее умерла, а эту подарили воспитанницы в утешение. Волкова очень обрадовалась нашей птичке и сейчас посадила ее в клетку, а желтую канарейку спрятала. Нас она похвалила, что мы поймали птичку, иначе ее могли бы заклевать вороны. У нас их так много живет над галереей. Потом Волкова усадила нас у себя: тетю Олю Рябову, меня и маленькую тетю Назарову. Тетя Помещица осталась доедать на галерее свои запасы. Волкова — «немецкая дама», хотя она совсем русская и славная. Она рассказала нам легенду о пойманной птичке, которая оказалась — клестом.

Легенда, Граня, это не сказка, но и не совсем правда, это, понимаешь, выдумал кто-нибудь историю давно, так давно, что потом и проверить нельзя, правду он говорил или лгал. Вот и говорят — легенда, то есть старая история. Так вот, одна легенда рассказывает, что когда Господа нашего Иисуса Христа распяли на кресте, то клестам стало жаль Невинного Страдальца, они налетели и начали тащить клювом гвозди из рук и из ног Спасителя и так упорно тащили, что клювы их скрестились, как испорченные клещи. Гвоздей им не удалось вытащить, но все-таки Господь благословил их, и с тех пор птичка эта даже зимою из-под коры деревьев и из сосновых шишек достает себе пищу. Всегда весело свистит, любит людей, легко делается ручной, и когда умрет, то тело ее не гниет, а засыхает, как картонное.

Вечером в дортуаре Билле «пилила» меня с полчаса. Дело в том, что теперь уже зима и мы гуляем в саду в теплых зеленых салопах и капорах, а я, ловя клеста, сбросила с себя капор. Сегодня, когда я рассказала П. И. Степанову, учителю естественной истории, о клестах, как они себе клювы скрестили и что они нетленны, он сказал мне, что все это бабьи сказки, что клювы у них всегда, от природы, такие, а что засыхают их тела потому, что они питаются еловыми шишками, в которых много смолы. Может, он и правду говорит, но мне моя легенда нравится больше. Прощай, Гриня!

Твоя тетя, Русалочки Бурцева.

* * *

И Русалочкин рассказ одобрили.

— А хитрая эта Бурцева, — качала головой Иванова, — ведь она что своего-то сказала — ничего! У Волковой повыспросила, у Степанова — гляди, и рассказ готов.

— А я такого клеста непременно себе заведу! — решила Евграфова, — штук пять заведу и буду держать в клетках!

— Да хоть сотню! Читай, Франк!

Дуб

Маленький Гриня, я расскажу тебе сказку, которую мне рассказывал мой брат Андрюша. Это самый красивый и самый умный офицер на свете. По крайней мере, так решил весь класс, то есть все твои тети. Откуда взял эту сказку Андрюша, я не знаю, сам сочинил или прочел где-нибудь, но только мне она очень нравится.

Дело в том, Гриня, что на свете все одарены способностью и радоваться, и страдать, и не надо думать, что больно только тому, кто кричит или плачет, вообще умеет выражать свои чувства. Сорванный цветок, надпиленное дерево, растоптанная букашка тоже страдают и умирают, но только мы не слышим их и не понимаем. Итак, слушай: в поле, недалеко от деревни, стоял большой развесистый дуб. В деревне жил плотник Петр, здоровый, высокий мужик, плечистый, но хромоногий. Каждое утро Петр отправлялся на работу, проходил мимо дуба и каждый раз, не доходя шагов пять до дерева, бросал в него своим топором. Топор визжал в воздухе, вонзался в кору дуба, и сок, как слезы, тек по стволу дерева; надрубленные ветки падали, другие сохли и увядали. Когда Петр не был еще плотником, ближнего ручья острых плоских камешков и, прицелившись в дуб, швырял ими. Камни летели как дождь один за другим, рассекали кору и наносили глубокие раны дереву; но дерево молчало, и Петр не понимал его страданий. Дело в том, что двадцать лет тому назад Петр семилетним ребенком полез на этот дуб за желудями, сорвался, упал, повредил себе ногу и на всю жизнь остался хромым. Петр ненавидел дуб, причинивший ему боль и увечье, и мстил дереву по-своему. Каждый Божий день он наносил ему раны, и могучий зеленый дуб, казавшийся таким сильным и красивым, начинал гнить изнутри; даже птицы, которые так любили его развесистые ветви, перестали прилетать к нему, потому что их пугали камни и топор, которые летели каждый раз, как только Петр шел мимо.

Однажды летом, в жаркий воскресный день, Петр вышел гулять в поле не один, рядом с ним шла Настя, красивая молодая девушка, крестьянка из соседней деревни.

Петр любил эту девушку и хотел жениться на ней. В первый раз в этот вечер Петр забыл ударить дерево. Разговаривая со своей невестой, он не заметил, как потемнело небо, и молнии, как золотые змеи, заблистали над его головой, затем полил страшный дождь. Настя схватила за руку Петра и побежала с ним под дуб искать защиты. И дерево приютило их. Его густые еще ветви не пропустили на них ни одной капли дождя. Крестьяне сели на золотистый мох, прислонили головы к изуродованному, изрезанному камнями и топором стволу и стали говорить о своей свадьбе, а дерево, нагнувшись к ним своими ветвями, как будто слушало их. Дождь утихал, гроза прекратилась, но поднялся такой страшный ветер, что дуб дрожал всеми своими ветвями, а внутри его что-то трещало. Петр и невеста его встали, и Настя побежала вперед. Петр пошел было за нею, но вдруг вернулся — он забыл под дубом свою шапку. Нагнувшись и подняв ее, он вдруг вспомнил, что на этот раз еще не обидел своего врага, и, забыв, что дуб только что служил им защитой от дождя и непогоды, он с глупой злостью стал ударять его кулаком по стволу. В эту минуту налетел страшный порыв ветра, дуб застонал, ствол его, весь изрубленный топором, не выдержал, рухнул и придавил собою плотника. Настя с криком и плачем прибежала в деревню, и, когда крестьяне собрались в поле вокруг дуба, они нашли, Петра уже мертвым, раздавленным громадным стволом погибшего дуба.

Не причиняй никогда, Гриня, боли тем, кто хотя и страдает, но не может защищаться, кричать и плакать. Конечно, это сказка, чтоб показать, что дерево могло отомстить человеку. Ты этого не бойся, а только помни, что зло всегда приносит горе тому, кто испытывает недобрые чувства.

Прощай, добрый маленький Гриня, не забывай своей тети

Нади Франк.

* * *

— Франк, Франк. Мы под каждой сказкой все подпишемся! Пусть Гриня знает, что сказки написали трое, но от имени всех! — И, порешив на этом, похвалив еще раз авторов, девочки разошлись спать.

* * *

В день Рождества Христова, после завтрака, старшие все девочки, собравшись посредине класса, сидели на скамейках и на партах. Было важное общее заседание. Екимова держала карандаш и бумагу:

— Ну, кого приглашать? Слушайте! Батюшку?

— Коллегиально, все-все!

— Попова?

— Пиши тоже от всех, он славный.

— Степанова?

— Все, все, все.

— Дютака?

— Я не хочу!

— И я не хочу!

— Ну его, меня еще тошнит от его Egypte, — кричала Евграфова.

— Нет, а я хочу.

— И я хочу!

— Руки вверх, кто хочет приглашать Дютака! Раз, два, три… шесть, ну хорошо, значит, от шести.

— Зверева?

— Не надо, не надо, он злющий.

— Как не надо?

— Я хочу.

— И я!

— И я!

— Трое, ну хорошо, запишу.

— Минаева? — Общее молчание. — Mesdames, кто хочет Минаева?

— Я хочу!

— Франк?

— Ну да, я.

— Еще кто?

— Никто, пиши: одна!

— И напишу, разумеется, напишу!

— Медамочки, да ведь это неловко, — пробовал кто-то запротестовать, но класс зашумел:

— Неловко, так и пиши с Франк, кто тебе мешает.

— Бульдожка, иди в Санчо Пансу к Дон Кихоту, ты, право, похожа!

— Отстань, ты сама на Росинанта[93] смахиваешь.

— Да бросьте, душки, ну время ли теперь ссориться! Значит, Минаева одна Франк. Дальше?

И так перечислены были все учителя и классные дамы чужих классов, многие были совсем забракованы.

Франк отделилась от группы, села к своему столу и, вынув большой лист бумаги, на углу которого был наклеен белый голубок с письмецом в клюве, начала выводить по-французски:

Monsieur l'inspecteur, vu le bal annuel que donne la prémiere classe ce 27 décembre, j'ai I'honneur et le plus vif plaisir de vous inviter…[94]

Рука писала, а кончик языка от усердия высовывался и двигался в такт перу. Запечатав конверт с голубкой, Надя четко вывела адрес:

A monsieur l'inspecteur de I'lnstitut[95]

И, моментально сбежав вниз, она тайком вызвала из швейцарской швейцара Якова, сунула ему в руку двугривенный и письмо.

— Это Минаеву — приглашение на бал; как он придет, Яков, так и отдайте!

В этот день Яков получил много двугривенных и много писем для раздачи и рассылки учителям.

На другой день, после утреннего чая, швейцар Яков принес в первый класс письмо.

— М-lle Франк, — сказал он и вышел.

Письмо было от Минаева. Классная дама отдала его ей, не читая. Франк открыла, прочла и густо покраснела; с нею положительно в этом году происходят чудеса: ее принимали за большую, ей писали такие серьезные письма:

Mademoiselle!

J'ai recu votre aimable invitation que j'accepte, en vous priant de m'accorder la premiere contredance. J'ai bien compris les sentiments qui vous ont dicte la missive…[96]

Так начиналось письмо, и в нем были целые две страницы. Уж конечно, никто из всего класса такого письма не получит! Письмо ходило по рукам и вызывало насмешливые замечания, в которых, однако, чувствовался оттенок зависти…

Вечером в этот день девочки наряжались. Чирковой прислали из дому два прекрасных костюма: рыбака и наяды. Подобрав свои пепельные волосы под красный фригийский колпак, перетянув талию широким красным шарфом, Чиркова казалась хрупким, грациозным мальчиком. Ее зеленоватые большие глаза глядели лукаво и задорно, засученные рукава обнажали белые нежные руки с голубыми жилками.

Нина Бурцева — наяда, оправдывала свое прозвище Русалочки. Кожа ее лица и открытой шеи была бела, как матовый фарфор, распущенные волосы, длинные, черные, прикрывали всю спину. Глаза синие, печальные, и ярко-красные губы. Белое платье и длинная зелень, спускавшаяся с ее волос до земли, придавали ей вид утопленницы. Она как очарованная ходила за своим рыбаком и едва отвечала на вопросы насмешливых девушек.

Оторванная от семьи, брошенная с роскошного юга в холодный туманный Петербург, перенесенная от полей, цветов и фонтанов в каменные стены института, она тосковала и чахла. Потребность ласки и любви жила в ней, может быть, сильнее, чем во всех других, а между тем, кого любить в институте? Подруги насмешливы и резки, классные дамы скучны, придирчивы и недоступны. Учителя еще более далеки. Нет у детей ни птички, ни животного, ни даже цветов, не на что вылить им потребность ласки и нежности.

Чиркова сделалась кумиром для Бурцевой; на нее перенесла бедная Русалочка всю свою нерастраченную любовь.

— Это где застегивается, спереди или сзади? — приставала ко всем Бульдожка, нося на руке необходимейшую принадлежность костюма турка.

— Я почем знаю, — кричали ей в ответ, — спроси ламповщика Егора, вон он стоит в коридоре.

— Ну да, знает он, дурак, как турецкий паша одевается, он, я думаю, таких бархатных штук еще и в жизни не видал.

— Иванова, Иванова, смотрите на Иванову, она incroyable,[97] очень, очень мило, кто тебе делал костюм?

— Брат, по рисунку.

— Франк, Франк, ах, какая прелесть? Откуда у тебя такой костюм?

— Мне Шкот достала, правда, хорошо?

Франк была одета пажом: вся в светло-зеленом атласе, в красивой шапочке, длинное страусовое перо которой спадало ей на плечо; за поясом — небольшой кинжал и охотничий рог, в правой руке она несла бархатный шлейф своей королевы, Шкот, на которой был костюм Марии Стюарт. Все ряженые, составив пары, отправились вниз к Maman; по коридорам они шли в сопровождении тесной толпы, девочек всех классов, сбежавшихся поглядеть. У Maman были гости, девочек впустили. Музыкальная дама Вильгельмина Федоровна Билле села за рояль, а ряженые танцевали кадриль, польку и даже несколько характерных па. Среди гостей был генерал Чирков и его адъютант Базиль… Поликсену позвали, Базиль говорил с нею, нагнувшись близко к белокурой головке, почти на ушко. Поликсена смеялась. Базиль подошел к Maman и просил ее позволения вмешаться в танцы.

Паж танцевал со своей королевой, и лицо его дышало удалью, здоровьем и весельем; затем паж подхватил Чернушку, одетую цыганкой, и они под звуки польки танцевали какой-то танец, который, как уверяла Шкот, мог бы быть и индейским…

Наступил день выпускного бала. В шесть часов, немедленно после обеда, старший класс был в дортуаре: к ним был допущен парикмахер. Весь красный, в поту, во фраке ради такого торжественного случая, он метался из одного прохода между кроватями к другому. Девочки, все в белых кофтах, сидели, как куклы, на табуретах перед зеркальцами и покорно позволяли проделывать со своими волосами, что было угодно этому «Фигаро» с Невского.

— Господин парикмахер, теперь ко мне! — говорили все по очереди. Фалдочки его фрака фрака летели кверху, и, растопырив локти, с щипцами в одной руке, гребенкой в другой, парикмахер бежал на зов.

Девочки с его помощью сразу все подурнели. Вместо милых головок с пробором ниточкой и гладко зачесанных висков получались какие-то вихры, торчки; вместо сложенных узлом заплетенных кос появились хитрые кренделя и воздушные пирожные. Причесанные девочки ходили раскрасневшиеся, из страха испортить прическу держали головы неподвижно, как куклы. Корсеты стягивали талии так неумолимо, что многих тошнило, они жевали мятные лепешки, тоскливо поводили глазами, но ни за что не решились бы распустить шнуровку. По-бальному снятые пелеринки и рукава обнажали посиневшую от холода кожу. Бедные маленькие мученицы были, как и всегда в сущности, предоставлены самим себе; классная дама, во-первых, была занята своим туалетом, а во-вторых, она существовала для того, чтобы не нарушался порядок, а порядок не нарушался потому, что неразумные девочки создали себе муку из предстоящего удовольствия.

Ботинки и перчатки у большинства были безобразны. Домой никого не отпускали, а потому все покупалось родными «на глаз»; девочки удовлетворялись, если только влезало, но и в этом они ошибались, сгоряча все казалось хорошо, но потом у иных ботинки так жали, что ноги ныли, затекали и они ходили как мученицы по горячим угольям. Перчатки, напротив, у большинства сидели как рукавицы на дворнике, но все-таки ни одна не решилась бы снять эту «бальную принадлежность» и показать свою маленькую, хорошенькую ручку. И несмотря на все это, молодость брала свое: во время бала разгоревшиеся личики сияли, белые зубы блестели, декольтированные шеи и обнаженные руки, у многих еще по-детски угловатые, показывали тонкую, нежную кожу. Забыв институтскую, «привитую», чопорность, они становились веселыми счастливыми девочками с нежным смехом и милой болтовней. Завитки их причесок, к счастью, распустились, растрепались и придали им более естественный вид. Все казались хорошенькими, каждая жаждала танцевать и заражала весельем своего кавалера.

В зал девочки вошли попарно; в глубине за роялем сидел тапер, который ударил туш, как только открылись входные двери. Направо стояла тучная Maman с целым штатом синявок, затем инспектор, учителя и все приглашенные. Вошедшие тридцать девочек под предводительством m-lle Нот, разукрашенной бантиками и лентами, стали налево.

Франк взглянула на группу гостей, тихо вскрикнула и подалась вперед. В первом ряду, не сводя с нее веселых, немного насмешливых глаз, стоял ее красавец Андрюша. «Приехал! Приехал!» — пело сердце девочки, и она вся засияла. Людочка, розовая, перетянутая, замечательно красивая, стояла в группе приглашенных стрекоз и тоже вся вспыхнула и заулыбалась, увидев статного офицера. Началась церемония представления; слева двигалась девочка, справа выходил кавалер, брались за руку и шли к Maman.

— Maman, c'est mon cousin — tel…[98]

Cousin кланялся и бормотал какое-то «еnchante»…[99] Две девочки таки перепутали кузенов, но утомленная Maman уже все равно ничего не понимала и, сидя в глубоком кресле, со страдальческим видом подставляла свою жирную руку для поцелуя кузенам.

Наконец вступление кончилось! Тапер ударил вальс. Первым двинулся Андрюша и, низко нагнув голову, стоял улыбаясь перед сестрой; девочка, забыв, что она «дама», прыгнула ему на шею с лепетом «Дуся, Дуся», но он, смеясь, отвел ее руки, взял за талию, и брат с сестрой, как воплощение здоровья, молодости и веселья, царствовавших в этой зале, понеслись первой парой в плавном вальсе. За ними замелькали другие пары. Все девочки, кроме Салоповой, танцевали; ту оставили в покое, она одна в пустом дортуаре сидела на табурете, заткнув уши и закрыв глаза.

Степанов, учитель естественной истории, высокий, худой, зашагал как на ходулях из угла залы и остановился перед только что севшей Бульдожкой.

— Mademoiselle, un tour de valse?[100]

— He пойду я с вами, ни за что! — отрезала девочка.

— За что такая немилость?

— Да вы такой длинный, мне не положить вам руки на плечо, ни за что не пойду! — девочка начинала злиться.

Степанов нагнулся к ее стулу:

— Бульдоженька, первое правило светской дамы на балу — не отказывать кавалеру; вот теперь я стану за вашим стулом и не позволю вам танцевать ни с кем, а если примете предложение, то я должен буду вызвать кавалера на дуэль.

Бульдожка заволновалась. В эту минуту к ней разлетелся правовед:

— Mademoiselle…

Бульдожка поглядела на Степанова, тот состроил страшное лицо.

— Je ne dance pas,[101] — пробормотала девочка. Правовед полетел дальше.

— Mademoiselle? — перед Бульдожкой стоял кадет.

Девочка не выдержала и обратилась к Степанову:

— Я пойду скажу Maman, что вы хотите драться, если я буду танцевать!

Степанов хохотал, его всегда забавляла сердитая девочка. Но кадет, к счастью, оказался из бойких и сразу смекнул положение.

— Вам угодно драться, — обратился он весело к Степанову, — я к вашим услугам, завтра на шпагах, а теперь, mademoiselle, un tour de valse.[102]

Бульдожка обернулась к Степанову:

— Видите? Нашлись и похрабрее вас, а завтра сами убежите. — И она пошла с кадетом, пресерьезно упрашивая его, чтобы он не дрался со Степановым, потому что если он убьет учителя, то ведь ей же и достанется.

— Monsieur Andre, monsieur Andre, как я рада, что вы приехали, — говорила Людочка, склонив голову на плечо брата Нади Франк.

Молодой человек глядел на девушку и видел в ее глазах нежность, слушал ее болтовню, и в ней, во всем ее существе, находил что-то тихое, разумное, и все его теории колебались — перед ним было несомненное счастье, счастье первой преданной любви!

И как в волшебном сне, счастливая пара носилась по зале под чарующие звуки вальса Штрауса.

— Madame et Monsieur, à leurs sièges. Les bénéficiaires sont la recherche de votre dames,[103] — надрывался адъютант Базиль, звеня шпорами и описывая круги по скользкому паркету, как по льду на коньках.

Видя, что Чиркова танцует с Базилем, бедная Русалочка, с трудом сдерживая слезы, отошла в сторону и натолкнулась на Степанова.

Пользуясь бальным правом, он продел руку девочки под свой локоть, вывел ее из танцевального зала и направился в соседний открытый класс; там он усадил ее на скамейку, а сам сел напротив.

— Ну-с, Русалочка, теперь вы от меня не уйдете! Так какие насекомые относятся к жесткокрылым, а?

Девочка улыбнулась; это был последний, плохо выученный ею урок.

— Жужелицы… — начала она.

— То-то, жужелицы! — И, заметив, что девочка делает попытку повернуться лицом к залу, чтобы видеть танцующих, он взял ее тоненькую руку и начал снимать с нее перчатку.

— Ну можно ли прятать руки в такие рукавицы, ведь они мне будут впору, право! Русалочка, а что, теперь на Кавказе хорошо, я думаю? Что, в Тифлисе спят теперь и не знают, что вы танцуете?

Девочка оживилась при одном слове «Кавказ». Учитель начал расспрашивать ее, говорил сам, а сердце его сжималось от жалости: «Бедный ты, бедный ребенок, — думал он. — Бедный ты кипарис, пересаженный прямо в снег. Унести бы тебя куда-нибудь в деревню, на приволье, подальше от всех этих ложных фантазий, поздоровела бы ты, Русалочка, и какая славная девушка вышла бы из тебя».

— Русалочка, вы были когда-нибудь в настоящей русской деревне, в помещичьем доме?

— Никогда не была.

— А там хорошо! — И он начал рассказывать ей о лунных ночах, о садах, в которых весной заливаются соловьи, о снежной бесконечной дороге и лихой тройке с валдайскими колокольчиками. Он прочел ей отрывок из поэмы «Мороз, Красный нос», и девочка сидела очарованная, вся порозовевшая, не спуская с него глаз.

— У вас нет деревни?

— Нет, Русалочка, но у меня есть кафедра, с которой я в следующий раз спрошу вас о жесткокрылых! — сказал он ей тоном волка из «Красной Шапочки».

Минаев во фраке, в белом галстуке, танцевал с Надей, визави их были Андрюша и Люда. Минаев держал себя просто и мило, но Надя, танцуя с начальством, была несколько скованна.

— Вам весело? — спросил инспектор.

— Страшно! — отвечала девочка.

— Вы любите танцевать?

— Ужасно! Дуся, Дуся, — сказала она, хватая брата за руку в chasse croise,[104] — у меня был Евгений Михайлович осенью! Ты знаешь?

— Знаю! Рыжик, говори же со своим кавалером.

— Вы, кажется, очень любите своего брата? — спросил Минаев.

— Я, брата? Больше всего на свете!

В час ночи бал кончился. Гости пошли ужинать вниз, в апартаменты Maman, а девочек отвели в столовую, где для них был накрыт чай с фруктами и печеньем.

Долго не могли заснуть в эту ночь счастливые выпускные, долго передавали они друг другу свои впечатления, и у каждой в сердце сильнее разгоралась жажда жизни, каждая еще больше рвалась из стен института. Этот бал был только преддверием тех настоящих балов, о которых каждая читала и слышала от подруг.

Но никого не было счастливее Людочки. Теперь ее служба и ее обязанности казались ей легкими и приятными. Ведь должна же она чем-нибудь заслужить громадное счастье, предстоящее ей. Институт будет для нее тем монастырем, в который в средние века дамы добровольно заключали себя, ожидая своих рыцарей, ушедших в крестовые походы. Мысль, что Andre — ее жених и что она в свои выпускные дни будет его видеть, гулять с ним, переполняла восторгом ее сердце.

X
Первая несправедливость

Салопова захворала. Болезненная, слабая девочка, она почти никогда не ложилась в лазарет; частые флюсы, лихорадку и мигрень переносила терпеливо и на всякий вопрос отвечала только: «Господь сколько терпел, а мы ничего снести не хотим, сейчас ропщем». Но на этот раз лихорадка истощила ее силы.

Салопова осунулась, пожелтела еще больше и ходила совсем молчаливая, и только когда между девочками возникала ссора или несправедливость.

Салопова подходила к ним и молча становилась возле; слушая упреки, бранные слова, она строго, пристально глядела то на ту, то на другую. Девочки краснели и начинали кричать: «Да убирайся ты вон, Салопова!», иногда даже одна говорила другой: «Пойдемте, медамочка, браниться в коридор, там никто не помешает!» Но Салопова, как тень, пробиралась за ними всюду, и девочки смущались, а затем замолкали или обращались к ней на суд.

— Да ты разбери сама, Салопова, ведь она… — Салопова выслушивала обеих и говорила всегда: «Господь всех прощал и нам завещал не ссориться!» И большей частью ссора кончалась, девочки, ворча: «ханжа эта Салопова», расходились, а потом и забывали о ссоре.

Едва ли хоть одна из класса любила Салопову, с ней никто не ходил обнявшись, никто не болтал по ночам на кровати, но, когда девочка раз упала на молитве и ее, бледную, с закрытыми глазами, унесли в лазарет, в классе вдруг образовалась пустота, а вечером, когда все легли в кровать, тем, кто спал около нее, стало жутко, до того привыкли они видеть ее на коленях перед образом и, засыпая, слышать, как она благоговейно, с чувством шепчет молитвы.

Через два дня после того, как Салопову взяли в лазарет, целая группа девочек пришла ее проведать, вскоре это приняло характер паломничества, приходилось даже чередоваться, каждую побывавшую у нее класс осыпал вопросами:

— Ну, что Салопиха? Что говорила?

— Да ничего не говорила, ведь у нее одна просьба: придешь — читай ей Евангелие, а уходишь — просит не ссориться, да ведь как просит-то, чуть не со слезами!

— Ну и что же, ты обещала?

— Да ты бы видела, какими глазами она смотрит, когда говорит, тут все что хочешь обещаешь.

У девочек появились в карманах маленькие Евангелия, которые, по их просьбе, купил отец Адриан, ссоры стали гораздо реже. Не успеют двое войти в азарт, раскричаться, как третья скажет:

— Ах, Господи, а я сегодня к Салопихе, ну что я ей скажу, как спросит? — И ссора затихала сама собой.

Пробовали девочки носить ей гостинцы, но Салопова тут же при них раздавала все другим.

— На что мне лишнее, не надо, и так дают больше, чем съешь, — говорила она, — ты вот лучше потешь меня, посиди подольше да почитай! — И девочки не только охотно сидели, читали, но даже вынимали за ее здравие просвирки и ставили свечи.

— Франк, Франк, ступай-ка сюда! — кричала Чернушка, вернувшись после завтрака в класс.

— В чем дело? Чего тебе?

— Ты знаешь, нас больше не хотят пускать в лазарет к Салоповой.

— Ну-у? — Франк присела на парту, возле потеснившихся Евграфовой и Ивановой. — Отчего так?

— Да вот спроси, — Чернушка указала на Иванову.

— Это все каракатица Миндер нажаловалась, говорит, с утра до вечера шмыгают по коридору, мешают ей давать уроки музыки, ведь она с кофульками занимается, ну, говорит, рассеиваются.

— Да с чего это она, ведь никто из нас в музыкальную не заходит. Надо поговорить с Марьей Ивановной.

— Страсть у этой Франк звать их всех по имени и отчеству. По-нашему — Каракатица, а по ней — Марья Ивановна.

— Да ведь пора же нам, медамочки, бросить эти прозвания, ведь мы выпускные.

— Поехал Баярд на высоком коне

В золотом зипуне.

Конь, что ни шаг, оступается,

А наш рыцарь в пыли все валяется! —

затянула Евграфова песню, которой дразнили Франк. Франк вскочила.

— И буду, и буду всех звать по имени и отчеству, зато и сама буду Надеждой Александровной Франк, а вы из института выйдете и все останетесь «бульдожками», «чернушками», «свинюшками», «зверюшками».

— А ты — выскочка, в «передовишки» лезешь, — выпалила Чернушка, только недавно усвоившая слово «передовая». Сидевшие девочки расхохотались, повторяя: «передовишка».

— А ты, а вы… — Франк не находила слов и только, блестя глазами, трясла своей рыжей головой.

— А к Салоповой так и не пойдем, — закричала Иванова, заглушая спор.

Начавшаяся было ссора сразу заглохла.

— Нет, пойдем, — упрямо заявила Франк, — я, по крайней мере, иду.

— Да ведь не пустят.

— И не пустят, да я пойду. Ведь опасно только по парадной пробежать да нижним коридором, а уж влетим в лазарет — Вердер не выгонит. Кто со мной?

— Конечно, я! — Чернушка, веселая, ласковая, схватила за руку Франк. — Вместе, да?

И девочки, забыв ссору, уже целовались и строили план операции.

Вечером, в семь часов, когда Билле углубилась на кафедре в какой-то немецкий роман, Чернушка и Франк незаметно шмыгнули из класса, слетели по лестнице, проскользнули мимо швейцарской, пока Яков отсутствовал, так как при случае он мог и наябедничать. Тихонько, едва касаясь пола, промчались по нижнему коридору, где налево шли музыкальные классы, а направо были комнаты Maman, и благополучно появились в лазарете перед очами добродушной толстой Вердер — лазаретной дамы. Обе девочки, едва сдерживая дыхание, присели и объявили, что присланы из класса узнать о здоровье Салоповой. Вердер похвалила девочек за внимание, но объявила им, что больной хуже и доктор не велел никого пускать к ней.

Опечаленные Франк и Чернушка возвращались назад, волоча ноги и уже не заботясь о том, что могли быть пойманы.

Из крайней комнаты раздавались по-детски неуверенные гаммы и крики Миндер, бранившей какую-то «кофульку».

— Вот злющая! — проговорила Чернушка, прикладывая ухо к двери. — Так и шипит, — и вдруг, приложив губы к замочной скважине, Чернушка сама зашипела, как подошедший самовар. Франк, зная, что Миндер до смерти боится кошек, громко мяукнула, и обе девочки, охваченные непреодолимой жаждой озорства, накинув передники на голову, пролетели мимо швейцарской, из-за стеклянной двери которой теперь глядел на них во все глаза Яков. Мимо бельевой, столовой не переводя духа взвились по второй лестнице в третий этаж и, вбежав в свой дортуар, бросились, едва дыша, на кровати.

— Ой, не могу, ой, не могу! — кричала Франк. — Миндер, верно, умерла со страху.

— А ведь Яков-то нас видел; я, знаешь, посмотрела, из-под передника, а он так и вытянул шею за нами.

— Ну да где ему узнать. Мы летели-то как вихрь.

Девочки отдышались. Франк достала из своего ночного шкапика пеклеванник и красную глиняную кружку, наполовину наполненную патокой.

— Когда ты купила? — и Чернушка облизнулась.

— Утром посылала истопника, он сам мне и в шкап поставил.

Девочки разделили пеклеванник, вынув мякиш, налили в образовавшееся углубление патоку, снова закрыли его мякишем и затем с наслаждением принялись уписывать необыкновенное блюдо. Пеклеванник с патокой, молодая репка, свежие огурцы считались первым лакомством.

Покончив с трапезой, вымыв руки в умывальной, подруги оправили свои волосы, пелеринки и уже чинно, благовоспитанно спустились в класс. В коридоре было шумно, посередине стояли две «чужие» классные дамы, возле них Миндер, взволнованная, вся в пятнах, что-то быстро рассказывала, поводя короткими ручками. Группы воспитанниц двух старших классов окружили их. Когда Франк и Чернушка показались в конце коридора, Миндер заметила их и что-то быстро проговорила. Все головы обернулись к ним, и, когда девочки, уже встревоженные, подошли ближе, десятки пар любопытных, веселых, злых и подозрительных глаз уставились на них.

— Я сейчас всех выведу на чистую воду! — шепнула Миндер и раздвинула кружок любопытных.

— М-lle Франк, где вы сейчас были?

— Я? — Франк оглянулась на Чернушку. — Мы?

— Нигде, — выпалила Чернушка, — мы здесь. Девочки, окружавшие их, расхохотались.

— Il n'у a rien de drole dans tout ceci,[105] — строго объяснила Черкасова, красивая, несколько сутулая классная дама шестого класса. — Дело в том, — продолжала она, подходя к Чернушке и Франк и глядя на них большими, выпуклыми, всегда насмешливыми глазами, — что m-lle Миндер оскорблена и этого так не оставит, потому что оскорбили ее взрослые девушки — грубо и сознательно.

Чернушка и Франк, встревоженные, подавленные холодным и презрительным тоном Черкасовой, побледнели, поглядели друг на друга и опустили голову.

— А вы, кажется, уже понимаете, в чем дело? — еще язвительнее продолжала Черкасова. — М-lle Миндер, виновные найдены, мне кажется, они даже и не думают отпираться. Mechantes et mauvaises petites sottes![106] — проворчала она уже про себя.

Франк и Чернушка вспыхнули, но раньше, чем они решились ответить, Миндер налетела на них.

— Я этого так не оставлю! Я никогда не прощу такого оскорбления. Я сейчас иду к Maman. Вам обеим не дадут ни аттестата, ни диплома. Или я подам в отставку, или вас выгонят из института! — Миндер вся тряслась и едва выговаривала слова от злости. — Где карандаш, где карандаш, которым вы писали?

Франк и Чернушка переглянулись, и обе выговорили вдруг, как бы спрашивая одна другую:

— Какой карандаш?

— Синий, синий, тот самый, которым вы это написали.

— Да никакого у нас нет синего карандаша, ничего мы не писали.

— Как не писали, да как вы смеете отпираться после того, как сами сознались?

— Да в чем мы сознались? — закричала Франк.

— Вы к Салоповой бегали? — начала до сих пор молчавшая классная дама Иверсен.

— Ну, бегали, — в голос отвечали обе пойманные.

— А кто вас пустил?

— Никто! — отвечала уже дерзко Франк.

— А теперь вы откуда? — вставила Черкасова.

— Мы?

— Да что вы, как сороки, обе в один голос отвечаете? Франк, ступайте сюда и отвечайте только на вопросы, а вы, Вихорева, молчите. Где вы сейчас были? Ну, Франк, без лжи.

— Я никогда не лгу. Были в дортуаре.

— Что вы там делали?

— Ели пеклеванник с патокой.

— Как? Еще новая гадость! Ну, это мы разберем после. Что вы делали, когда пробегали внизу мимо музыкальной комнаты?

— Постойте, постойте! — Миндер схватила Черкасову за руку. — Я хочу только спросить, знали ли вы, Франк и Вихорева, что именно я давала урок?

— Конечно, знали.

— Почему же это «конечно»? — снова язвительно подхватила Черкасова.

— А потому, что Fraulein Миндер всегда за уроком музыки так бранится, что слышно на весь коридор.

— Gott, wie frech![107] — Миндер всплеснула короткими руками.

— Хорошо. Так вы, Вихорева, что же сделали?

— Я? Да ничего, я только приложила губы к замочной скважине и зашипела.

— Как зашипела? Не сметь смеяться! Фыркнувшие слушательницы струсили.

— Как же вы зашипели, Вихорева? Покажите ваше искусство.

— Так, ш-ш-ш, как кошки шипят. Окружающие снова фыркнули.

— А вы, Франк, что сделали?

— Я громко мяукнула.

— Зачем?

— Fraulein Миндер очень боится кошек.

— А дальше, дальше что вы сделали?

— Дальше ничего, мы накинули передники на головы и убежали.

— Неправда! Неправда! Вы оскорбили меня еще и письменно. Вы написали на дверях синим карандашом: «Машка дура».

— Так почем же вы знаете, что это было написано именно о вас?

— Ага, Франк, вы не отрицаете, вы только хотите теперь обернуть это в другую сторону. Я Мария Ивановна, вы это хорошо знаете, значит, надпись касалась меня.

— Ах, оставьте вы меня в покое! — вдруг с нервными слезами закричала Франк. — Ничего я не писала и синего карандаша у меня нет. Я уверена, что эта надпись вас и не касается, мало ли у нас Маш. — И Франк, круто повернувшись, ушла в свой класс, за ней побежала Вихорева; любопытные, выслушав историю, помчались рассказывать ее в свои классы, дамы разошлись, убежденные, что виновная найдена, и Миндер покатилась снова в нижний этаж, на этот раз жаловаться Maman. В пересказе Миндер у Maman сложилось впечатление, что Франк сделала дерзость намеренно, с необыкновенной грубостью. Виновность Вихоревой как-то вдруг отпала, и всем стало очевидно, что виновата одна Франк.

Влетев в класс, возбужденные и рассерженные девочки, не обращая внимания на m-lle Билле, старавшуюся призвать их к порядку, немедленно собрались в кружок и стали обсуждать происшествие.

Франк, размахивая руками, горячо защищалась и обвиняла; пеклеванник… кошка… патока… Миндер — все смешалось. Она опомнилась только тогда, когда маленькая Иванова, не понявшая ни слова из ее рассказа, спросила:

— Почему же ты не созналась, что написала?

Этот же вопрос Франк прочла и в глазах остальных. Очевидно, девочки были уверены, что писала именно она, никто не понимал только, зачем всегда откровенная и смелая девочка теперь упорно отпиралась.

— Ну не все ли тебе равно, — убеждала ее Екимова, — ведь все равно тебе не пройдет даром. Солдата за патокой посылала, к Салоповой бегала, Миндер, Черкасовой, Иверсен нагрубила, созналась бы — и дело с концом.

— Да ведь я же этого не писала! — кричала Франк, вся красная. — Что вы ко мне все пристали? У меня и карандаша нет, спросите Вихореву!

— Вихорева, у Франк есть синий карандаш? — закричала с дальней парты Чиркова.

— Я почем знаю ее карандаши! — огрызнулась Вихорева.

— Конечно, есть! — закричала Евграфова. — Помнишь, Франк, ты мне раз им воду растушевывала.

— Так ведь этот карандаш, — Франк бросилась к своей парте, открыла ее, порылась и достала кусочек толстого синего карандаша, — вот он, в парте!

— Да ты, может, сейчас его туда и положила, — захохотала Чиркова.

— Я? Подбросила? — голос Франк упал.

Все случившееся начало принимать в ее глазах очертания какого-то кошмара.

— Да ведь я была с Вихоревой, спросите ее.

— Вихорева, что ты делала у дверей?

— Я? Подглядывала в скважину, а потом шипела.

— Ну, скажи, если бы Франк хотела, успела бы она написать на дверях два слова: «Машка дура»?

— Конечно, успела бы! Да что вы, Чиркова, допрашиваете, вам говорят, что она не писала.

— А я думаю, что это она писала! — захохотала Чиркова, обрадованная, что представляется случай отплатить Франк за ее независимый нрав.

— Maman, Maman идет! — крикнул кто-то, стоявший у окна. — С Миндер!

Девочки притихли и побледнели. Появление Maman в классе вечером было случаем неординарным. Взволнованная Билле вскочила с кафедры и толклась около дверей. Maman вошла и сразу опустилась на подставленное ей венское кресло. Миндер встала возле нее, глаза у нее были заплаканные. Чья-то глупая, детская выходка принимала вид настоящей институтской драмы.

Отдышавшись, распустив желтые ленты чепчика, Maman начала, глядя на Франк:

— Между вами есть одна девочка, к прискорбию, отличающаяся слишком резким и независимым характером. Все хорошо в известной мере, вы не дети. Теперь выходки этой девочки, вернее сказать, уже девицы на выпуске, перешли все границы. Сегодня она оскорбила достойную m-lle Миндер, — Maman говорила по-французски, — я еще раз согласна признать всю эту печальную историю за необдуманную детскую выходку, если провинившаяся сознается и перед всем классом попросит прощения у m-lle Миндер.

Все взоры обратились на Франк. У девочки в лице не было ни кровинки. Она глядела вниз, рыжие пряди свесились на лоб, брови сдвинулись, и вся фигура была полна такого упрямства, которое нападало на нее в самые злые минуты. В голове у нее вертелась одна мысль: «Ведь я не виновата, не виновата, не виновата!»

— М-lle Франк! — услышала она голос Maman. Франк стояла не двигаясь, даже губы ее побелели.

— Взгляните на это лицо, — Maman указала на Франк, — и вы ясно прочтете на нем сознание вины и злое упрямство.

Наступила минута тяжелого молчания.

— Франк, подойдите сюда! — начала Maman более мягким голосом, — я вижу, что вам очень стыдно, попросите у m-lle Миндер прощения, и все будет забыто.

Бледное лицо девочки поднялось, глаза, усталые, полные выражения недетской обиды, смотрели на Maman. Девушка сделала шаг вперед, остановилась и, видя перед собой только строгое, холодное лицо, ждавшее признания, тряхнула головой, отбрасывая непокорные волосы.

— Я не ви-но-ва-та! — громко, отчетливо проговорила она и вернулась на свое место.

Maman встала. Миндер, Билле и весь класс со страхом глядели на Франк. Maman, казалось, приискивала и не находила достаточно строгой кары.

— Fraulein Билле, у вас есть завтра урок Закона Божия?

— Завтра? — Билле бросилась к недельному расписанию. — Завтра второй урок батюшки.

— Вы передадите m-lle Нот, так как завтра ее дежурство, чтобы отец Адриан после урока зашел ко мне и… в то же время пришлете ко мне Франк.

Maman, сопутствуемая Миндер, вышла из класса, не обратив внимания на приседавших девочек.

Пять-шесть человек из самых робких бросились к франк.

— Да сознайся ты, ради Бога, ведь тебя Maman простит! Ну что тебе стоит?

— Ах, оставьте, оставьте меня! — устало твердила Франк; она отвернулась и отыскала глазами Шкот. Та пристально и серьезно глядела на нее, глаза их встретились, но Франк была еще слишком подавлена всем обрушившимся на нее, у нее не хватило силы ни на протест, ни на ласку.

Звонок к ужину положил конец всем разговорам.

* * *

Франк проснулась. Дортуар был погружен почти в полный мрак, ночная лампа тускло мерцала в одном углу. Тела девочек, спавших под светлыми одеялами через три-четыре кровати, теряли свои очертания и сливались в одну белесоватую массу. Из окон с поднятыми шторами глядела уже чуть-чуть редевшая мгла. Франк села на кровати, весь протекший день воскрес в ее памяти. Ужин, за которым она не дотронулась ни до чего, недружелюбное молчание класса, глупые ответы сбившейся с толку Чернушки и затем слова Шкот. Когда Франк, моясь на ночь, увидела Шкот рядом с собою, они молча посмотрели друг на друга. Шкот, не говоря ни слова, продолжала мыться, затем, вытирая лицо, проговорила так тихо, что ее могла слышать только одна Франк:

— Ты мне скажи так, чтоб я могла убедиться, что ты говоришь правду, и я тебе поверю.

Франк повернулась к ней спиной и ушла спать, тогда она ничего не могла сказать, но теперь ее сердце горело, на ум приходили слова правды, негодования, которые должны были всех убедить.

Как она, чувствовавшая себя всегда такой сильной, верившая, что правда горами двигает, поддалась, отупела! Ее обвинили, все глядели на нее с презрением, завтра отец Адриан поведет ее вниз к Maman и там станет усовещевать, склонять к сознанию, Франк бросилась в подушку и зарыдала; худенькие плечи ее тряслись, руки с отчаянием сжимали голову… и вдруг девочкой овладела решимость. Вскочив с кровати, босиком она бросилась на колени перед маленьким серебряным складнем, подаренным ей старухою няней перед отъездом в институт; в бесслезной горячей молитве она стала передавать Господу свое горе, свою обиду. Из окон скользнул луч месяца и осветил фигуру девушки в грубой ночной кофточке, завязанной тесемками у горла, в ночном чепце уродливой формы, из-под которого на лоб и щеки лезли волнистые рыжие пряди; побелевшие губы ее шептали молитвы, глаза с бесконечной мольбой впились в маленький образок. Положив десять поклонов, девочка встала, нашла свои кожаные башмаки, надела их и отправилась к кровати Шкот.

— Шкот! А Шкот! Вы спите? Шкот проснулась и села.

— Франк, это вы? Вы что, больны?

— Шкот, душка, поглядите на меня. Только вы проснитесь раньше, пожалуйста, дуся, проснитесь совсем-совсем, — Надя трясла ее за руку. — Проснулись? Я не виновата, слышите… я ведь не могу другими, сильными словами это сказать — не умею, но вы посмотрите мне в глаза, послушайте мой голос, вот руки мои, чувствуете? Да? Ну так поверьте, Шкот, ах, поверьте мне — я не виновата! Верите?

Шкот совсем проснулась и пристально глядела на девочку.

— Верю!

— Верите? Ах, Шкот, ах, дуся милая, как это хорошо!

И снова слезы — крупные, как горошины, — бежали и бежали по ее лицу.

— Франк, зачем же вы…

— Не спрашивайте, Шкот, сама не знаю, точно кто горло сжал, не могу говорить, да и только… Ведь нехорошо это, Шкот, нехорошо, надо же верить… я говорю: нет, не виновата, — не верят! Ну вот мне и стало так скучно-скучно, и точно я вся деревянная. Они не верят, а у меня сила ушла — не могу убедить… Вы понимаете, Шкот?

— Понимаю… ну, а теперь?..

— Теперь вот тихо, ночь; луна, образок у меня… нянино благословение… вот я проснулась, и в душе все по-другому… и больно, и сказать хочется вам, вот я и пришла.

— Вы спать не даете! Нашли время болтать, — заворчала проснувшаяся Шемякина, — чего вы, Франк, не спите?

— Шемякина, душечка, разбудите Бульдожку, дерните ее за одеяло.

— Шемякина, дрянь, чего вы с меня одеяло сдернули? — Бульдожка выхватила свое одеяло, свернулась под ним калачиком и собиралась спать дальше.

— Бульдожка, милая, послушай меня! — Франк присела к ней на кровать. — Бульдожка, проснись!

— Нет, нет, нет… спать хочу, это свинство — не давать спать!.. Я ничего не хочу знать. — И Бульдожка завернулась одеялом с головой…

Франк вздохнула и отошла к своей кровати. Крик Бульдожки разбудил Иванову, Евграфову, Рябову…

— Да в чем дело, кто тут кричит? — голоса стали раздаваться со всех концов — сон отлетел, некоторые девочки начали приподниматься и с любопытством оглядываться.

Франк вскочила и вышла на середину дортуара.

— Медамочки, послушайте меня. Прошу вас, всех, всех, кто не спит. — Я не виновата, слышите? — она скрестила руки на груди. — Я не делала этого, не писала. Вы знаете, я ведь не лгунья, я сказала все… я бегала к Салоповой, я посылала солдата за патокой и пеклеванным, я мяукала, чтобы испугать Миндер, но я не писала «Машка дура» и карандаша у меня с собой не было. Слово даю вам, мое самое хорошее слово, вот правда, правда — я не писала.

Надя стояла и открыто смотрела в глаза подруг. Небо яснело, на смену месяцу, скрывшемуся в облаках, показались первые бледные тени утра; проснувшиеся девочки, кто на кровати, кто сидя на своем шкапике, кто стоя босиком в проходе, — все смотрели на Франк.

— Франк не лжет, — раздался твердый голос Шкот.

— Не лжет! Не лжет! Верим! Верим! — послышались со всех сторон голоса.

— Франк, ты милая, — вдруг вставила Бульдожка, высунувшись из-под одеяла, — и я верю, только иди спать!

— Иду, иду, — закивала Франк и в первый раз со времени «истории» вздохнула широко всею грудью. — Спасибо, спасибо вам, теперь я пойду спать, — и девочка с тихим смехом бросилась на кровать.

Снова весь дортуар погрузился в тихий безмятежный детский сон.

На другой день, когда в класс вошел отец Адриан, Нот подошла к нему, рассказала всю «ужасную историю», закончив ее просьбой отправиться к Maman вместе с преступницей.

— Так как же это, Франк? Оно, того, будто и не подобает, ожесточенность и неискренность…

И батюшка, по привычке потирая свои красивые тонкие руки, добродушно уставился на виновную. Франк встала со скамейки и ясно, спокойно, глядя в самые глаза священника, проговорила:

— Батюшка, я вам не лгу, я не виновата!

И за нею весь класс громко, как один человек, повторил:

— Франк не виновата!

Несмотря на протест Нот, на ее уверения, что так приказала Maman, отец Адриан, когда шум несколько утих, сошел с кафедры, положил руку на голову Франк, приподнял к себе ее личико и прямо, глядя в глаза, еще раз спросил:

— Так не виновата?

— Не виновата, батюшка! — и девушка без малейшего смущения глядела ему в лицо.

— Ну, значит, уж я, того, отправлюсь один.

Что говорил отец Адриан, осталось для всех тайной, но происшествие кануло в вечность, Maman стала снова приветлива, Миндер молчала, а класс более чем когда-либо верил в честь своего Баярда.

Через неделю Салопова выздоровела и снова в глазах девочек потеряла всякий интерес.

XI
Великий пост. — Салопова в роли духовной путеводительницы. — Ужасный сон Бульдожки

Прошел Новый год с посещением родных и новогодними подарками, пришло Крещение, накануне которого Салопова в полночь ходила как привидение по классам, дортуарам, коридорам и всюду с молитвой ставила мелом кресты. Почернел снег в старом саду, повеяло весной, под окном громко зачирикали воробьи, настал Великий пост. Старший класс говел с особенным благоговением, почти все давали какой-нибудь обет и строго исполняли его. Ни ссор, ни шалостей не было.

Если сгоряча у кого-нибудь срывалось обидное слово, то она шла просить прощения у обиженной, и та смиренно отвечала ей: «Бог тебя простит». В день исповеди все девочки ходили торжественные и задумчивые.

— Душки, кто помнит, не совершила ли я какого особого греха за это время? — спрашивала маленькая Иванова.

— Ты на масляной объелась блинами… — отвечал ей из угла укоризненный голос Салоповой.

— Правда, правда! — Иванова хваталась за грудь и вытаскивала из-за выреза платья «памятку» — длинную узкую бумажку, на которой отмечала все свои грехи.

Девочки вообще записывали перед исповедью все свои грехи на бумажку, чтобы не утаить чего-нибудь перед священником.

— Салопова, должна я сказать батюшке, что я его лиловым козлом назвала, когда он пришел в новой рясе? — спрашивала тихонько Евграфова.

— Должна, непременно должна, плакать и каяться надо тебе за твое сквернословие.

— Салопова, поди сюда, — молила ее Бульдожка, — у меня есть секретный грех.

Салопова шла с нею за черную доску.

— Душка Салопова, только мне стыдно, ты никому, никому не говори!

— Все равно, Прохорова, там, — Салопова указала на потолок, — все тайное станет явным! Лучше скажи теперь.

— Салопова, мне очень стыдно, нагнись, я тебе скажу на ухо. — Салопова нагнулась. — Вот видишь ли, — шептала Бульдожка, — я видела во сне, что я иду по лестнице в одной юбке, нижней, и босиком, и встречаю Дютака, а он будто, вот как мой папа дома, в халате и туфлях, мне так стало стыдно, я от него, а он за мной, я от него…

— А дальше что?

— Дальше ничего, я проснулась вся в поту, и так мне стыдно стало, ужас!

— У тебя все, Прохорова, шалости на уме. Вот мне всегда что-нибудь возвышенное снится, а ты — в одной юбке перед учителем! Была на тебе кофта?

— Не помню, Салопова, но, кажется, не было… Салопова всплеснула руками.

— Без кофты перед мужчиной! Скажи непременно батюшке и положи сегодня вечером от себя двадцать поклонов…

Вообще, во время поста Салопова приобретала вес и значение, становилась авторитетом. Она знала все: какому святому молиться, от каких грехов отгонять козни дьявола и к какой категории принадлежит грех — к легкой или тяжкой.

Когда наконец бедный отец Адриан, весь красный, усталый, вышел из церкви, оба кармана его рясы оттопыривались, потому что в них он нес грехи всего класса, написанные на длинных листках. Кроме устной исповеди, девочки еще и трогательно просили его взять «памятку».

На седьмой неделе Великого поста старший класс был занят «христосными мячиками», так назывались красивые шелковые шарики, которыми выпускные христосовались с «обожаемыми». Христосный мячик был типичной институтской игрушкой — красив, дорог и совершенно бесполезен. После того как ребенок подержал его в руках или покатал по полу, мяч немедленно пачкался и терял свой нарядный вид.

Прежде всего для такого мячика нужно было достать гусиное горло, хорошо вычищенное, высушенное. Такое горло доставали через горничных, и оно стоило иногда до рубля, смотря по нетерпению и богатству девочки. В него насыпали горох, который потом звенел внутри мячика, и после обматывали сперва грубыми нитками, а затем мягкой бумагой. Когда мячик достигал желаемой величины и безукоризненно круглой формы, по его, так сказать, экватору и меридиану на равном расстоянии втыкались булавки, затем между ними натягивали плотный шемахинский шелк. Шелк натягивался по задуманному рисунку; самый простой и быстрый составлял шахматные квадратики в два цвета, самый трудный — золотисто-желтые звезды по темному фону. Маша Королева была всегда особенно завалена заказами христосных мячиков. Насупив брови, помогая себе языком, терпеливая и аккуратная девочка достигала высот искусства.

Франк, всегда порывистая, тоже хваталась за работу, воображение ее горело, она хотела изобразить летящую комету, хвост которой был из огненных искр. Работала она усердно. Фон у нее был — ночное синее небо, для этого весь мяч был покрыт зеленовато-синим шелком, а на нем местами выложены неправильные серо-черные круги. «Дождь ливмя льет, несутся тучи!» — мысленно декламировала себе девочка…

За ее спиной остановилась Бульдожка и выразила на своем лице такое удивление, что к ней примкнуло еще несколько любопытных.

— Хорошо? — спросила Франк, не оборачиваясь.

— Н-н-недурно, н-н-ничего, — заикаясь тянула Бульдожка.

— Да ты вглядись! Вот видишь это… — она указала пальцем на комету.

— Да нечего мне растолковывать, сама вижу, это лиса бежит. Только почему это у нее из хвоста кровь?.. Охотника-то ведь нет?

— Лиса? Это лиса?! — задыхаясь кричала Франк.

— Да и деревья у тебя странные, — вставила другая, — круглые, серые, без стволов.

— А трава синяя. Или это вода? — спросила третья.

— Это… это… — Франк от злости не находила слов… — это вы все дуры, где тут лиса?! Где деревья?! Это ночь в грозу и комета, несущаяся по небу! — За ее спиной раздался дружный хохот. Подвернувшаяся Иванова вдруг выхватила из рук Франк мячик и побежала с ним по классу.

— Глядите, глядите, метеор летит, комета! — Франк погналась за Ивановой, но дорогу ей преградила высокая, неуклюжая, но чрезвычайно добрая и разумная Кадьян.

— Оставьте, Франк, — она всем говорила «вы», — пусть их тешатся, ведь мячик действительно не вышел, я его видела. Помогите-ка мне лучше написать поздравительное письмо, мне надо такое… особенное… чтобы красиво вышло.

— Сейчас, сейчас! — Франк в эту минуту перехватила руку нечаянно подвернувшейся Ивановой и отняла от нее мячик. Взглянув на свою комету, она вдруг сама разразилась веселым, звонким хохотом.

— Бульдожка, а ведь ты права, это совсем, совсем лисица… Кто хочет кругляш с горлом? Кто хочет?

— Я, я, я, я! — послышалось со всех сторон. Мячик полетел вверх, его кто-то подхватил и принялся разматывать шелк, не вдохновлявший новую искусницу.

* * *

Яйца девочки сами не красили, вообще всякая «пачкотня» была им строго запрещена, но они все-таки умудрялись достать чистых яиц, сваренных вкрутую, и Женя Терентьева, талантливо лепившая и рисовавшая, делала для своих друзей рельефные картинки. Рисунок из теста накладывался на яйцо, а затем разрисовывался красками.

В страстную субботу всем девочкам, имевшим родных, присылали из дома по целой корзине провизии. Тут всегда были кулич, пасха, яйца, фрукты, конфеты и т. д. Все делилось на группу, чтобы разговеться с друзьями, и из всего присланного делалась складчина.

Перед заутреней все снова просили друг у друга прощения, умиленные, кроткие, очень голодные, так как постились не в шутку, а по всем правилам. Все ждали с нетерпением благовеста к заутрени; праздничные платья, тонкие передники, пелерины и рукава, тщательно причесанные волосы придавали всем милый, нарядный вид. В пасхальную ночь старшим дозволялось не ложиться; вернувшись от вечернего чая, они сидели группами, расхаживали по коридору, и кто-нибудь беспрестанно бегал вниз по парадной лестнице и приносил известия о том, который час и пришел ли в церковь батюшка.

— Душки, ведь это наша последняя Пасха в институте, — сказала Пышка, подходя к группе, сидевшей у лампы на сдвинутых вокруг табуретах.

— Что-то Лосева поделывает? — вздохнула Вихорева, бывшая особенно дружна с нею.

— Кто последний писал ей? — спросила Екимова.

— Очередная Салопова.

— Салопова! Салопова! — закричали из кружка.

— Да она же не говорит, — отвечала за нее Иванова, — ведь она со страстного четверга ничего не ест и ни с кем не разговаривает.

— А знаете ли, медамочки, может, она и в самом деле святая!

— Ну да, святая! Отчего же она чудес не делает?

— Тс, тс, что вы какой грех говорите! Вот нашли разговор для страстной субботы.

— А у кого корзина для Грини?

— У Екимовой! — И десять голосов закричали сразу: — Екимова! Екимова! — другие бросились к ней, прося показать им корзину. А корзина была действительно чудом искусства: простая, лучинная, она была обтянута голубым и розовым коленкором; внутри лежала белая вышитая рубашечка, русская, с косым воротом, черные бархатные панталоны, расшитый шелками поясок, а затем пестрый, шелковый христосный мячик — «писанка» работы Терентьевой — и масса разных «штучек»; все это было сработано, пожертвовано «тетями», державшими свой обет, данный Лосевой. В первый день праздника все ждали своего приемного сына. Лосева, поддерживаемая всем классом письмами, советами, ласками, воспитывала своего брата и справлялась дома с хозяйством как настоящая мать семейства.

— А знаете ли что, медамочки? Ведь мы встречаем славную Пасху. Иванова, запиши-ка в свою хронологию нынешний год; в нем была большая междоусобная война, выигранная рыжим полководцем, и один мирный договор двух враждующих партий.

— Ты, Терентьева, верно, опять что-нибудь путаешь, я ничего подобного не знаю!

— Да ты подумай, Иванова, подумай!

— И думать не хочу, все это глупости! Да и нет никакой новой хронологии.

— Да ты это о чем? — пристали к Терентьевой другие.

— Я говорю о победе Франк над вами в истории с Метлой и о примирении нашего класса с Нот.

— А знаешь ли, Терентьева, — Франк задумчиво посмотрела на запертую дверь комнаты классной дамы, — я ужасно рада, что мы с ней примирились, доктор говорил нашим, которые были в лазарете, что она не долго проживет.

— Да что ты, Франк! — девочки приблизились к ней.

— Верно. Он говорит, что у нее чахотка и что только полное спокойствие даст ей небольшое облегчение, так и слава Богу, что теперь ее никто не дразнит и не изводит.

В это время дверь комнаты Нот открылась и она сама появилась в новом синем шелковом платье и белой кружевной наколке.

— Rengez vous, rengez vous, mesdemoiselles — à l'église! à l'église![108]

Первый удар колокола домашней институтской церкви послал эхо по всем коридорам и спальням. Девочки вскакивали с мест, взволнованные, но серьезные, спешно строились парами, и вскоре весь институт стоял в домовой церкви.

— Я особенно, особенно люблю вот эту минуту, — шептала Русалочка, прижимаясь к Франк, когда, обойдя весь средний коридор, «искавшие Христа» остановились на паперти перед церковными дверями, — я верю в чудо, и всякий раз, когда услышу «Христос воскресе», мне так страшно и так радостно, точно вот-вот между нами явится воскресший Христос.

Франк тихонько пожала холодные, дрожащие пальчики Русалочки. Когда хор грянул «Христос воскресе», они первые поцеловались, у впечатлительной, нервной Русалочки по щекам текли слезы.

— Ах, душка, ах, душка, — шептала она, — когда я подумаю, что скоро выпуск и я снова увижу свой Кавказ, я готова плакать и смеяться. Господи, как хорошо!

Из церкви старшие, уже не соблюдая пар, здороваясь с встречными, христосуясь, бежали в столовую, там ожидал их чай, казенный кулич, пасха и яйца; каждая знала, что там, в дортуаре, начнется настоящее разговенье вкусными домашними припасами, но тем не менее голод брал свое, все ели и находили все вкусным.

— М-r Минаев! Христос воскресе! — И Надя Франк, подкараулив инспектора на парадной лестнице, присела перед ним, подавая христосный мячик.

Инспектор, одетый по случаю первого дня праздника в вицмундир, с комическим недоумением держал в руках христосный мячик, не зная, что с ним делать.

— Это ваша работа? Вы такая рукодельница? Прелестно!

Франк молчала, краснела и снова приседала, не имея сил признаться, что она выменяла у Пышки этот мячик на два апельсина и кусок сладкого пирога.

XII
Черчение карт. — Последнее слово учителей. — Первые туалеты. — Публичный экзамен. — Обед выпускных

После Пасхи в старшем классе принялись чертить карты. Это было дело серьезное, и поручалось оно людям сведущим. Чтобы хорошо вычертить карту на черной классной доске, надо было обладать многими дополнительными знаниями, не имеющими ничего общего с географией. Каждую карту чертил «мастер» при помощи двух «подмастерьев». Тяжелую доску снимали с мольберта, клали на стулья и губками мыли теплой водой с мылом, затем, дав ей просохнуть, обливали ее сахарной водой, отчего она делалась блестящей. Затем «мастер» распределял географическую сетку и ставил градусы долготы и широты, а «подмастерья» толкли мел и разводили его молоком — получалось месиво, густое, как манная каша.

«Мастер» чертил тонким мелом контуры карты, «подмастерья» с помощью кисти обводили их, тщательно прорисовывая все извилины толстым слоем меловой каши; затем наносились реки и снова обводились, тонко у истока и толсто в устьях, причем в кашицу для рек подмешивалась берлинская лазурь, потом города, обозначаемые крупными красными лепешками. Горы чертились особенно бугристо, с рельефом. Карта получалась цветная, оригинальная и на первый взгляд красивая. Так приготовлялось пять частей света и отдельно Россия, с разделениями по губерниям; тут царствовала пестрота невообразимая, так как каждая губерния имела свою краску.

Целыми днями по всему институту гремели инструментами, репетировались пьесы для экзамена. По вечерам в учительской спевались хоры. Попов надрывался из-за декламации и требовал завываний на все лады. Лафос бегал по классу и шипел про себя: «Sacristi-pristi…»,[109] слушая, как девочки перевирали Расина и Корнеля. Зверев бранился больше прежнего.

— Ну чего вы как угорелая кошка мечетесь, — говорил он Екимовой, когда та бегала палочкой по карте, отыскивая «стольные» города.

В рекреационной зале раздавалось по целым часам: «Un, deux, trois, un, deux, trois, saluez, trois pas arrière, trois pas en avant!»[110] Там учили девочек стоять, сидеть, подходить к столу, брать билет и уходить. Ни один любительский спектакль не имел столько репетиций, как публичный экзамен. По вечерам весь институт выводили в коридор и на парадную лестницу и там расставляли все классы по очереди; на каждой ступеньке по второму этажу от швейцарской и до самой залы стояло по две воспитанницы. Корова бегала взад и вперед, равняла девочек, сходила вниз и снова поднималась наверх, изображая из себя высокопоставленную особу; она хлопала в ладоши в те моменты, когда пора было девочкам приседать, и те опускались низко-низко, с ровным жужжанием: «Nous avons l'hon-neur de vous saluer…»[111] и т. д.

Только Степанов смеялся надо всем, проводил уроки как обычно и самым слабым грозил:

— Вот, честное слово, именно вас-то и вызову!

— Не вызовете, Павел Иванович, ведь вам же стыдно будет!

— Как мне? Как мне? Я добросовестно занимался, а вот глядя на вас, все ассистенты ахнут; я им так и скажу: вот поглядите — чудо девица, три года умудрилась слушать курс и не запомнить из него ни слова.

Ленивые трусили, они считали его способным на такую выходку.

С Русалочкой у Степанова завязались самые дружеские отношения. Он, общаясь с девочкой по нескольку часов в неделю, подметил и угадал то, чего не видели классные дамы, не разлучавшиеся с детьми, так сказать, ни днем, ни ночью. Он обрывал Чиркову, выставлял напоказ ее невежество, ее черствость и эгоизм, говорил с презрением о дружбе, которая порабощает и развращает; фразы его были всегда безукоризненно приличны, но метки и злы, как удары хлыста. Русалочку он, напротив, поддерживал, умел возбудить в ней самолюбие, он ласково глядел ей в глаза, смешил ее, давал массу поручений, спрашивал на каждом уроке, чем заставлял учиться, и девочка под его влиянием выправлялась и делала заметные успехи.

Весь класс без слов понимал и одобрял поведение Степанова.

Наконец занятия в первом классе кончились, вывесили расписание экзаменов, и девочкам дали свободу, назначив для подготовки к каждому экзамену по нескольку дней. Учителя прощались на последней лекции, в которой каждый как бы резюмировал итоги целого года и говорил последнее напутственное слово. Все речи были напыщенны, шаблонны, только Зверев сказал правду:

— Учились вы почти все скверно, и это стыдно, потому что я преподавал вам отечественную историю; часто я был раздражителен и зол, но вы могли и ангела вывести из себя. Спасибо Франк, Вихоревой, Назаровой, Быстровой, эти были добросовестны. А впрочем, для жизни вам хватит и тех верхушек сведений, которых вы нахватались.

Степанов взошел в последний раз на кафедру и, когда все утихли, начал так:

О вы, чувствительные души, —

Разиньте рты, развесьте уши…

Весь класс покатился со смеху.

— А затем… — заговорил он серьезно, переждав смех, — прощайте, мои большие-маленькие девочки; жил я с вами ладно, и работой вашей я, за исключением нескольких, доволен. Идите в жизнь смело и помните одно — Майков сказал: «Где два есть только человека, там два есть взгляда на предмет». А я вам скажу — есть предметы, на которые у всех может быть только один взгляд, один и абсолютный, это на все, что касается чести и нравственности; в этих случаях не торгуйтесь с собою, не спрашивайте ничьего мнения; прямо спросите свою совесть — честно это или нет? И каждая из вас найдет в себе ответ. Поступайте согласно этому ответу. Ну, прощайте, дай вам Бог всего хорошего, не поминайте лихом своего учителя! Степанов смахнул слезу и вышел из класса.

* * *

Наконец начались экзамены и рутинно, благополучно шли один за другим. Выпускницы были теперь почти без надзора. В пределах института они были свободны, ходили без спроса в дортуары, лежали днем на кроватях с книжкою, ходили учить в скелетную, в рекреационный зал и, занятые, уже более не придумывали никаких шалостей. Готовились девочки большей частью по двое: одна читает, другая слушает. По какому-то молчаливому соглашению было принято, чтобы хорошая ученица брала себе в пару слабую и таким образом невольно подгоняла ее.

В швейцарскую то и дело являлись маменьки в сопровождении портних и модисток. По лестницам проносили узлы и картонку. Девочки, в минуту отдыха собравшись гурьбой, рассматривали модные картинки, выбирали материи из кучи нанесенных им образчиков. Когда одну звали к примерке, за ней бежал чуть не весь класс. По стенам в дортуарах на наскоро вбитых гвоздях появились пышные белые юбки с оборками и кружевами. Многие уже носили свое белье, спали в тонких вышитых кофточках, но главный восторг девочек вызывали цветные чулки. Желтые, черные, красные, синие ножки бегали по вечерам в дортуаре, стройные пестрые ножки прыгали на табуреты, влезали на шкапики.

Различие между бедными и богатыми при выпуске, как и при приеме родственников, ощущалось мало. Выпускные платья у всех были одинаковые, белые кисейные или тюлевые, воздушные, с одинаковыми широкими голубыми кушаками. Двадцать лет тому назад в таком платье девушка могла еще появиться на любом балу. Платья для визитов были разные, но качество материи, кружев, отделки еще не имело значения для неопытных институток, а потому каждой нравилось свое, выбранное по собственному вкусу. Затем шилось третье, повседневное платье, и выпускной гардероб большей частью кончался этим. Остальные наряды предполагалось шить уже дома. Корсетница, m-lle Emillie, приготовляла для всего класса корсеты по шесть рублей за штуку. Выпускные шляпки опять-таки были белые и очень сходные по фасону.

Баронесса Франк тоже появлялась в дортуаре. Наде шили очень недурной гардероб, потому что Андрюша отдал на это все свои скопленные гроши. Он сам бегал к модисткам, сам приходил примерять сестре ботинки и перчатки, сам выбирал ей шляпку. Ему хотелось видеть своего Рыжика нарядной. В маленькой квартирке матери, состоявшей всего из трех комнат, он таки ухитрился выкроить в столовой уголок и устраивал там для Рыжика кунсткамеру из «штучек».

Баронесса была хронически печальна и обижена: так как у нее не было ни экипажа, ни лакеев, то свет, конечно, был устроен неправильно и ничего в нем хорошего не было. Она всегда была в черном, ее шею и голову окутывал черный шелковый шарф, на платьях красовались остатки дорогих кружев, и потому высокая, с гладко зачесанными еще черными волосами, она казалась элегантной аристократкой. Пальцы у нее были желтые и длинные, глаза полузакрытые, губы бледные, говорила она всегда по-французски и как-то подавляла Надю, девочке всегда было и жалко и боязно около матери.

Екимова и Аистова оставались пепиньерками; им шили белье, корсет и выпускное платье от казны в счет будущего жалованья и все делали так же, как у других. Обе девочки не имели родных, а потому не страшились перемен в своей жизни, а, напротив, радовались той относительной свободе и авторитету, которые они приобретали, поступая в пепиньерки. Салопова уезжала прямо в монастырь, в Новгородскую губернию, где у нее какая-то дальняя тетка была настоятельницей. Еще две уезжали в гувернантки. К каждому выпуску в канцелярию института приходили письма с заявками на гувернанток. Начальство вступало в переписку, выговаривало жалованье, получало задаток, на который справляло первый необходимейший туалет девочки и ее отъезд.

* * *

Наступил страшный и желанный час. Девочки встали утром своего последнего институтского дня и в последний раз надели казенные праздничные платья, тонкие передники, рукава, пелеринки, причесались особенно тщательно; последний раз пошли они на общую утреннюю молитву, в столовую и оттуда, еле напившись чаю, бросились в классы через большой зал, где все было приготовлено к последнему акту институтской жизни.

От входной двери вдоль залы был оставлен широкий проход, устланный мягким красным ковром. Направо и налево крыльями шли по семь рядов красных бархатных кресел. В первом ряду посреди каждого крыла стояло одно золоченое кресло, выдвинутое несколько вперед. Перед первым рядом — столик с программами и тисненными золотом билетами. Направо и налево — по два мольберта и на них большие черные доски с географическими картами. Затем, лицом к креслам, такими же двумя крылами, с проходом посредине стояли стулья для экзаменующихся девочек, а глубже — скамейки для второго класса и разных лиц, которым дозволялось присутствовать при публичном экзамене выпускных. Натертый, как зеркало, паркет, большие портреты в золоченых рамах, столы вдоль боковых стен, убранные розовым коленкором, с разложенными на них работами и картинами «кисти институток», — все придавало торжественный вид громадной комнате. А в окна глядело уже яркое майское солнце, мелькали тени проносившихся птиц; там, в глубине, старый сад трепетал распускающимися почками лип и берез, и жизнь звала девушек и обольщала их своими весенними чарами…

Зал наполнился классными дамами в шелковых синих платьях, забегали перетянутые «стрекозы», появились учителя в мундирах с узенькими фалдочками и треуголками под мышкой, на ходу они беспрестанно поправляли тонкую форменную шпажонку, бившую их по ногам.

Раздался громкий звонок. Девочки, не становясь в пары, гурьбой понеслись на лестницу, и каждая заняла давно и хорошо известное ей место. От самой швейцарской по обе стороны нижнего коридора и по всему среднему классному коридору вплоть до актового зала стояли живые стены институток, и каждая из них в уме повторяла ответ, по-французски и по-немецки, на три традиционных вопроса: который вам год? в каком вы классе? кто ваш отец?

Все взоры были устремлены на широкие стеклянные двери швейцарской. Швейцар Яков в парадной красной ливрее с орлами, в треугольной шляпе, с большой булавой, стоял в открытых дверях.

В самой швейцарской, у вешалок, разместился целый отряд старых, увешанных крестами гвардейцев. На площадке, у самых дверей в швейцарскую, стояли: инспектор, Корова и учителя. Классные дамы и пепиньерки стерегли каждая свой класс.

Maman сидела у себя, у ее двери стояла девушка Наташа, готовая бежать за нею по первому звонку.

Яков ударил раз булавою: к подъезду подкатила карета, из нее вышел худенький старичок и сейчас же стал сморкаться и кашлять перед носом невозмутимого Якова, затем прошел в открывшуюся перед ним дверь швейцарской. Ближайший солдат снял с него пальто, и старичок оказался в зеленом фраке, с большой звездой на груди. Старичка провели прямо к Maman. Карета подъезжала за каретой, выходили ордена, ленты, выплывали шлейфы и перья, и все это направлялось в приемную Maman.

Яков стукнул три раза булавою, и все всколыхнулось, зашумело, как рожь в поле под ветром, и затем вдруг замерло, оцепенело. Дверь Maman открылась, появилась Maman, вся в пятнах от волнения, в шумящем синем шелковом платье, белой кружевной мантилье и в воздушном тюлевом чепце с белыми лентами. Высокие посетители вошли в швейцарскую и через настежь распахнутые двери поднялись на первую площадку.

После приветствия и обмена любезностями с Maman и другими вся толпа гостей, во главе с высокими особами, двинулась к лестнице. Ряды безукоризненно подобранных по росту девочек приседали низко, плавно, с гармоничным жужжанием: «Nous avons l'honneur…[112]

По мере того как гости поднимались, белые переднички приседали, и сияющие глаза девочек провожали гостей.

За главною группой шли инспектор, учителя, Корова, а за ними двинулся и хвост процессии — два старших класса, стоявшие в самом низу.

Все пошли в зал, и двери закрылись. Хор свежих голосов пропел гимн, затем молитву, и все сели.

Первым экзаменовал батюшка. Красивый, высокий, в новой шелковой рясе. Он встал направо, налево поместился инспектор. Вызвали пять учениц.[113] Названные выходили и ровно, глубоко приседали, потом подходили к экзаменационному столу, брали билеты, отступали три шага от стола и снова так же глубоко приседали.

Первой экзаменовалась Салопова. Подмигивая своими добродушными, подслеповатыми глазами, она без запинки отвечала на все трудные вопросы катехизиса, наизусть, в каком-то экстазе, декламировала псалмы Давидовы и отвечала с таким полным знанием всех текстов, что высокопоставленное духовное лицо, слушавшее ее, пришло в восторг: «Поистине, умилительно слушать эту отроковицу!»

За Салоповой шла Назарова, она рассказала о «лестнице Иакова» и о чуде с пестрыми и белыми ягнятами, и наконец маленькая Иванова так наивно и трогательно передала историю Иосифа, проданного братьями, что зелененький старичок со звездою даже прослезился.

Вторым предметом была педагогика и дидактика. Вышел Николай Минаев и вызвал пять учениц.

Высокая, стройная и спокойная Екимова взяла первый билет.

— Важнейшие науки воспитания суть дидактика и педагогика, — начала она. — Педагогика есть новейшая наука, основанная на наблюдениях и записках лучших воспитателей, людей, всецело посвятивших себя этому святому делу. Педагогика учит правильно распределять и направлять как физические, так и нравственные способности ребенка…

— А дидактика? — спросил ее старый важный генерал, не в шутку заинтересовавшийся такими мудреными по тому времени науками.

— Дидактика есть наука обучения, то есть приготовления умственных сил к восприятию научного обучения…

— Прекрасно, — отозвался снова генерал. — Весьма приятно слышать, что в институте проходят такие важные науки.

Минаев снова сделал шаг вперед:

— Это науки, введенные в курс только в этом году, в виду того что многим, как именно и отвечающей девице Екимовой, придется быть в свою очередь воспитательницами…

Третьим предметом была русская история. Вышел Зверев и вызвал Франк, Бурцеву и других. Франк подошла с бьющимся сердцем. «Все, все, что хотите, — повторяла она в душе, — только не хронологию! Билет был трудный, «Удельные княжества», но девочка вздохнула свободно… справимся! Она взяла мел, подошла к пустой черной доске, смело нарисовала на ней фантастическое дерево, «положила» в его короне Ярослава, затем на каждую ветвь повесила, как яблоки, его сыновей и внуков и пошла распределять их по всей тогдашней Руси.

— Charmant, charmant,[114] — кивала головою дама с перьями.

За Франк Бурцева, открыв свои большие синие глаза, подкупая всех своей хорошенькой поэтичной внешностью, рассказала об Отечественной войне.

— Москва пылала, пылали храмы Божьи, оскверненные неприятелем, и враг, теснимый со всех сторон голодом и холодом, отступил и бежал… — и щеки нервной девочки пылали тоже, голос ее звенел.

— Charmante enfant,[115] — сказала вполголоса высокая покровительница института и сделала ей знак. Бурцева, обезумевшая от счастья, как во сне, сделала несколько шагов, отделявших ее от золоченого кресла, опустилась на колени и с восторгом поцеловала протянутую руку.

Так шли предмет за предметом, сменялись учителя, чередовались девочки, и наконец экзамен по научным предметам кончился. Посетители встали и вышли в соседний класс, где им был приготовлен роскошный завтрак. Девочкам был принесен на подносах бульон в кружках и пирожки с говядиной.

После получасового перерыва все снова заняли свои места. Началась музыка. Играли на шести роялях, пели, декламировали. Затем преподносили свои работы и показывали свои картины. Наконец были розданы медали, похвальные листы и аттестаты, и высокие гости уехали. Девочки провожали их бегом, врассыпную, до швейцарской, ворвались в самую швейцарскую и остановились в дверях здания, ослепленные солнцем, охваченные живительным весенним воздухом. Свободой, жизнью пахнуло им в лицо…

— Обедать! Обедать! Выпускные, обедать! — Классные дамы и пепиньерки бегали и собирали рассыпавшихся по всему институту выпускных.

— Обедать! Обедать! — кричали, бегая всюду, и второклассные.

Обед для выпускных был сервирован в нижних приемных, в отделении Maman. На столах были вина и фрукты, прислуживали лакеи; в ближайшей комнате играл оркестр военных музыкантов, присланный, как оказалось, генералом Чирковым. Обе классные дамы, Билле и Нот, обедали в отдельной комнате, у Maman, с девочками же обедали учителя и пепиньерки. Все садились кто где хотел. Дисциплины не было никакой, девочки беспрестанно вскакивали из-за стола и передавали тарелки, доверху нагруженные кушаньями, второклассницам, стоявшим в коридорах.

В конце большого стола было особенно оживленно, там сидели Степанов, Франк, Русалочка — веселая, здоровая с тех пор, как с Кавказа за ней приехала мать, — Шкот, Чернушка, Попов, Евграфова, Зверев. Тут говорились даже речи, стихи, тут чокались от души.

— Русалочка, я к вам приеду на Кавказ, — говорил Степанов, — примите вы меня?

— Приму, приму, Павел Иванович, я уже маме говорила, что я вас ужасно люблю!

— Русалочка, можно ли таким маленьким ротиком говорить такие большие слова!

— Я говорю правду, спросите маму, когда она завтра придет за мной.

— Я приеду через год вас самих спросить об этом, Русалочка, и тогда, если вы подтвердите, — поверю.

— Хорошо, будьте все свидетелями, через год, весной, я жду к себе Павла Ивановича. Запишите мой адрес!

— Хорошо, а вы завяжите узелок на носовом платке, чтоб не забыть меня до тех пор.

— Да у меня платок казенный, ведь я его должна отдать, — наивно объяснила Бурцева.

XIII
Последняя ночь в институте. — В широкий свет

В ту ночь в дортуаре не спал никто. Девочки группами и попарно сидели на своих кроватях. Они открыли окна. Май смотрел на них из старого сада и дышал весенним теплом. Над городом стояла первая белая ночь. Старый сад покрылся нежной листвой. Редкая ажурная тень кустов и деревьев трепетала как живая на желтых дорожках. Франк и Люда сидели на окне и говорили об Андрюше.

— Прощай, Люда, ты не будешь скучать обо мне? — спрашивала Надя.

— Нет, я буду ждать тебя, ведь ты будешь приезжать ко мне часто-часто, да?

— Конечно, Люда, каждую неделю, каждое воскресенье, непременно! Я и Андрюша будем приходить к тебе. Люда, Люда, смотри, это Eugenie! — Надя показала на белую кошку, вышедшую из кустов и кравшуюся по дорожке. Надя вдруг обняла Люду за шею и заплакала: — Люда, Люда, знаешь, мне стало жалко нашего старого и милого сада, жалко этот дортуар, классы, тебя, Eugenie, всех, всех жалко. Что там дальше будет, какая жизнь? Кто ее знает!

* * *

— Я выйду замуж этою зимою, — ораторствовала Бульдожка в своем кружке.

— Разве у тебя есть жених? — спрашивала ее Евграфова.

— Нет, но это все равно, у папы много чиновников, есть даже столоначальник неженатый! Папа сказал, что не отдаст меня за какую-нибудь дрянь, потому что у меня хорошее приданое.

— А если тебе не понравится жених?

— Как не понравится? Ведь папа плохого не выберет! Да и мама наведет справку, она уже говорила со мной об этом. У меня будет красный бархатный зал и голубой шелковый будуар. Каждый день в четыре часа я буду гулять по Невскому и по Морской под руку с мужем. Детей у нас будет двое: мальчик и девочка. Мама говорит, больше не надо. Потом у меня будет большой хороший мопс, лакей его будет водить за мною в красной бархатной попонке…

— Смотри, как бы он не ошибся, Бульдожка, и не надел попонку на тебя!

Кругом раздался хохот.

— Это очень глупо, Евграфова, лакеи никогда не бывают такие дерзкие!

— Салопова, ты куда?

— Я? — Салопова встала и подошла к той группе, откуда был задан вопрос. Ее сутуловатая спина, длинное, вытянутое лицо со светлыми подслеповатыми глазами, желтые зубы — все преобразилось этой необыкновенной ночью. Точно свет какой разлился по чертам ее некрасивого лица, что-то мягкое и женственное появилось во всей ее фигуре. — Я в Новгородскую губернию, там у меня тетя, настоятельница в одном монастыре, она за мной и приедет. Ах, медамочки! Я как подумаю, что там звонит церковный колокол! Рано, в четыре часа, уже звонит к заутрене. Как только глаза откроешь, уже кругом все крестятся, молитву творят. А службы долгие, поют там хорошо. Я ведь убогонькая: ни шить, ни работать не могу, вот я и буду целый день молиться.

— Шемякина, ты куда идешь, на место?

— Ой, душка, далеко, куда-то в N-скую губернию.

— Да неужели ты одна поедешь?

— Что ты, страсть какая, ведь это, говорят, по железной дороге, разве я сяду одна, я даже не могу себе представить, как это по ней ездят. Нет, за мною помещица какую-то ключницу прислала.

— А ты, Синицына?

— А я, шерочка, здесь где-то, у какой-то генеральши на Большой Конюшенной буду жить, меня к ней Нот отвезет завтра.

— Тебе не страшно?

— Чего?

— Да как же ты там учить будешь?

— А очень просто: мне Минаев программу дал и все книги выписал. Я так по книгам и начну. Как у нас, распишу по часам уроки, буду задавать, а они пусть учат.

— Тс! Тс! Молчите! — разнеслось по дортуару. Русалочка влезла на табурет, а с него на ночной шкапик. Подняв голову вверх, опустив руки, вся беленькая, тоненькая, она стояла и пела:

Хотя я судьбой на заре моих дней,

О южные горы, отторгнут от вас,

Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз.

Как сладкую песню, люблю я Кавказ!

Она замолкла, всплеснула руками и только тихо повторяла: «Кавказ, Кавказ!»

Мало-помалу утомление взяло свое — все прилегли по кроватям, дортуар погрузился в полную тишину. Окно давно было закрыто, но белая ночь глядела сквозь стекла и мягким светом ложилась на белокурые и темные головки, ласкала своим бледным лучом и, казалось, шептала им: «Спите, дети, спите, бедные дети, своим последним беззаботным сном!»

* * *

На другое утро, с девяти часов, дортуар наполнился маменьками, родственницами, портнихами, горничными. Все суетились и толкались. Девочки преобразились: в высоких прическах, в белых пышных платьях с голубыми поясами они казались выше, стройнее.

В десять часов началась обедня, выпускные стояли впереди всех, а за ними родные и родственники, приехавшие за девочками. После молебна отец Адриан вышел из алтаря, стал перед аналоем и обратился к девочкам.

— Белый цвет, — начал он, — есть символ невинности. Институт выпускает вас из стен своих невинными душою и телом. Да почиет на вас благословение Божие, и да не сотрет с вас жизнь невинности, наложенной на вас институтом…

Девочки плакали… Речь кончилась, стали выходить из церкви. Когда Надя Франк проходила уже церковные двери и здоровалась с Андрюшей, то услышала сзади себя:

— А вы-таки плакали? — Она радостно обернулась: рядом с ней стоял Евгений Михайлович, сдержавший свое слово и приехавший к ее выпуску.

— А цветы засушили? — весело спросила она его. Вместо ответа молодой человек просунул пальцы за борт сюртука и между двумя пуговицами осторожно потянул синюю ленточку.

— Цветы здесь, — сказал он.

Надя покраснела, засмеялась и пошла за подругами.

Снова весь институт собрался в актовом зале. Maman сказала небольшую речь, ту же, которую говорила каждый год. Затем все девочки по очереди подходили благодарить ее и целовали руку. Потом сказал свою речь Минаев, затем все классы, кроме второго (ныне первого), ушли, и девочки снова разбились группами. Теперь шло сердечное прощание с классными дамами, с любимыми учителями, просьбы о фотографических карточках. Прощаясь с остающимися подругами, записывали адреса. Давали клятвы писать, не забывать.

Наконец шляпы надеты. Последние объятия и поцелуи кончены. Девочки двинулись в сопровождении родственников в швейцарскую; надеты пальто, накидки. Карета за каретой подъезжает к крыльцу, и девочки разъезжаются по домам.

— Прощайте, Шкот, прощайте, моя королева, — шепчет Франк своей подруге, и девочки в первый раз обнимаются и горячо целуют друг друга.

— Прощай, Люда, не плачь, не плачь! — обращается Надя к пепиньерке.

— Не плачьте, Люда, — слышит девушка с другой стороны, и слезы ее высыхают, глаза сияют, и она весело говорит:

— Я и не плачу, m-r Andre!

— Прощайте, Надежда Александровна, желаю вам счастья, — говорит Евгений Михайлович, подсаживая в карету Надю Франк.

— Счастливо оставаться! — говорит Яков, захлопывая дверцы последней кареты и кладя в карман последнюю полученную трехрублевку.

Двери швейцарской захлопываются, и тридцать благовоспитанных девиц навсегда покидают свой родной институт.

Примечания

1

Ныне Московский пр., 17 (Здесь и далее примечания автора).

2

По приказанию матери няня всегда говорила нам, детям, «вы», мы родителям говорили тоже «вы», а всей прислуге — «ты».

3

Доброй ночи, дорогая мама!

4

Посиделки.

5

Головной платок (фр).

6

Эта бархотка шла по лбу, а концы ее уходили под волосы.

7

мадемуазель Мари (фр.).

8

не говорите по-русски (фр.).

9

Те, которые учатся за свой, а не за казенный счет. Кошт — иждивение, содержание.

10

Ржаной хлеб из мелко просеянной муки тонкого помола.

11

Любимое лакомство девиц.

12

Отдайте.

13

Сейчас же отдайте!

14

Хорошо.

15

Доброй ночи.

16

Короткий рукав.

17

Дамы в круг! Кавалеры ведут! Вперед!

18

Ты, ты, ты и ты, встать!

19

Платье при ночных экскурсиях не надевалось.

20

И утром я все расскажу Maman!

21

Сударыни, сударыни!

22

Баярд, не заноситесь!

23

Шелковый носовой платок. Первоначально фуляром называлась мягкая и легкая шелковая ткань.

24

Здравствуйте, Маман!

25

Имею честь представить вам рапорт на день. Второй класс насчитывает 30 учениц, в настоящее время все здоровы.

26

Здравствуйте, дети мои!

27

Дама, дежурившая временно из чужого класса.

28

Но говорите же по-французски, мадемуазель, говорите по-французски!

29

Говорите по-французски.

30

Вы будете наказаны.

31

Спасибо, мадемуазель, спасибо, мадемуазель, мы благодарим вашу сестру!

32

Выпускницы института, оставленные служить помощницами классных дам.

33

Плотная шерстяная ткань всегда темного цвета.

34

Имею честь…

35

Здравствуйте, месье Андре!

36

Возьмите что-нибудь, возьмите, пожалуйста.

37

Моя дорогая.

38

Девиц.

39

Позвольте мне поговорить с господином священником.

40

Христианское вероучение, изложенное в форме вопросов и ответов.

41

Мадемуазель, стройтесь. Стройтесь, мадемуазель!

42

Тишина!

43

Имеем честь приветствовать вас, Маман.

44

Мадемуазель, поблагодарите…

45

Благодарим вас, месье инспектор.

46

Перипатетики (от греч. peripateo — прохаживаться) — школа философов, основанная в IV в. до н. э. Аристотелем, который имел обыкновение во время чтения лекций прогуливаться в Ликее со своими слушателями.

47

«Возносился» тот, кто жил наверху, а кто жил внизу, тот «закатывался».

48

Ученицы младших классов, прозванные так за коричневый (кофейный) цвет форменных платьев.

49

Здравствуйте, месье.

50

Ученицы старшего класса, предшествующего выпускному, носили зеленые форменные платья.

51

Русалка.

52

Это очень красиво, салон, большие картины, Поликсена сегодня окончательно решила остаться.

53

Мадемуазель, вот вам новая подруга.

54

Прощай, мое дитя.

55

Вы не обедаете с этими барышнями?

56

Дорогое дитя.

57

Хорошо.

58

Мой шоколад.

59

Мне не нравится обедать за этим столом.

60

Это мои туалетные принадлежности и мои сласти.

61

Отнесите это ко мне в дортуар.

62

И эти маленькие лакомства для этих барышень.

63

Печенье.

64

Очень богат.

65

Маман — большой друг дома.

66

Маленького Базиля.

67

Прощайте, детки, вы вели себя хорошо — на этот раз я не сержусь на вас.

68

Находка, Друг или Подарок.

69

Моя дорогая.

70

Кузен Евгений.

71

Египет находится в Северо-Восточной части Африки, на берегах Нила, который благодаря своим ежегодным разливам делает этот край чрезвычайно плодородным. С августа по ноябрь воды Нила затопляют окрестные берега и покрывают илом, а земледельцы без особого труда сеют семена и с надеждой на хороший урожай забывают свои поля на несколько месяцев…

72

Удовольствия.

73

Висячие сады Семирамиды.

74

Египет.

75

Бессмысленная тарабарщина, пародирующая немецкий язык.

76

Тонкими работами.

77

Ненавистной.

78

Брат, офицер гвардии.

79

Кузен, кадет.

80

Дядя, прокурор.

81

Прелестный мальчик.

82

Мое дорогое дитя.

83

Ученик школы права, его отец генерал.

84

Екатерина Иванова.

85

Стыдитесь спрашивать о подобных вещах. Замолчите, мадемуазель, не то будете наказаны.

86

Что, что?.. куда же?

87

Платок.

88

Вот я!

89

Вот она!

90

Мое дорогое дитя.

91

Мое дорогое дитя.

92

Успокойтесь.

93

Конь Дон Кихота.

94

Господин инспектор, принимая во внимание годовой бал, который дает первый класс 27 декабря, имею честь и удовольствие пригласить Вас…

95

Господину инспектору института.

96

Мадемуазель! Я получил Ваше любезное приглашение, на которое соглашаюсь, и прошу зарезервировать за мною первую кадриль. Мне понятны чувства, которыми Вы руководствовались, составляя данное послание…

97

Невероятная.

98

Маман, это мой кузен — такой-то…

99

Очарован.

100

Мадемуазель, тур вальса?

101

Я не танцую.

102

Мадемуазель, тур вальса.

103

Мадам и месье, на свои места. Кавалеры, ищите ваших дам.

104

Перекрестном прогоне.

105

Во всем этом нет ничего смешного.

106

Злые и глупые девчонки!

107

О Боже, какая дерзость!

108

Стройтесь, стройтесь, мадемуазель, — в церковь! в церковь!

109

Черт побери.

110

Раз, два, три, раз, два, три, кланяйтесь, три шага назад, три шага вперед!

111

Имеем честь приветствовать вас…

112

Имеем честь…

113

На публичном экзамене из каждого предмета вызывали по пять человек.

114

Прекрасно, прекрасно.

115

Прелестное дитя.


Домашняя и институтская жизнь девочек дореволюционной России предстает перед современным читателем во всех подробностях. Как в прошлом веке девочки получали образование, какие порядки царили в учебных заведениях для девочек, чему их учили, за что наказывали — обо всех переживаниях, проказах и горестях рассказывает увлекательная и трогательная повесть непосредственной свидетельницы событий.

 


Hosted by uCoz