Господи, воля Твоя!
I.
В первый миг Полюхе почудилось, что прямо из-под облака на нее спикировал самолет. Она вжала голову в плечи, прикрыла ладошкой макушку, пискнула: "Ой!"- и лишь тогда сообразила: это не самолет, а майский жук. Только жук какой-то особенный: большой-большой, почти с Полюхин кулачок, и летел и жужжал странно-то, словно оса, повиснет в воздухе и гудит, а то вдруг сядет к лошади на седелку и заглохнет. Молчком посидит, посидит, упрыгнет за облако и там уж как заревет! И так раз за разом, раз за разом. Удивилась Полюха: откуда в октябре взялся майский жук и почему он ревет как трактор?
Потом майский жук пропал, Полюха про него забыла. А тут и скотный двор и сарай с распахнутыми воротами появились. Полюха ничком прилегла на солому, чтобы не трахнуться о балку лбом, если лошадь дернет, спустила вожжи с воза, скомандовала: "Ну сама пошла!"- и воз вкатился в ворота.
Тут из-под крыши, с бревна-перевода кто-то на Полюху как прыгнет и ну мять, ну переворачивать, за пазуху лезть да юбчонку задирать, приговаривая: "А-а, ягода, во-о, малина, что-о, попалась?!"
Полюха жука испугалась, а тут не испугалась. Ухватила прыгуна крепко за руки и спокойно сказала: "Опосля свадьбы, Федька, понятно?"- и ловко, сильно коленкой поддала так, что залетка над возом взвился и шмякнулся на землю возле колес. "Ну погоди, мать твою!" - выразился. Тут Плюха проснулась.
- Явился, идол? - спросила.
- Ты что пихаешься, что пихаешься? - завозмущался Федька.
- А ты не лезь.
- Я что, вроде не имею права?!
- Не имеешь.
- А я возьму и полезу.
- А я тебя уделаю - у меня нож, - сообщила Полюха.
- Что-о?
- Нож, говорю.
- А-а,- понимающе протянул Федька.
- На тракторе приехал? - спросила Полюха.
- Еле доехали. Три раза глох.
- То-то я слышу, - вспомнила сон Полюха, - то загудит, то перестанет.
- Это мы с Тюрей, - подтвердил Федька. - За картошкой ездили.
- Много наворовали?
- С нас хватит.
- Вот поймают вас и посадят.
- Чтобы нас с Тюрей посадить, сначала наших клиентов пересажать надо. Да ну тебя, отстань, спи.
- Я-то сплю, а ты смотри, в случае чего - уделаю.
- Да нужна ты кому, в том числе и мне, крыса! - огрызнулся Федька, залез на печку и затих. Срамить дальше Полюху поостерегся, так как был почти трезвый и помнил, что если Полюха рассвирепеет, то и вправду уделает. Семь лет назад он уже нарвался на ее нож. Хотел дать ей промеж глаз, а она ему в руку и тыкнула, повыше локтя, вскользь - кровищи ведро. А три года тому назад ударила табуреткой. Целила в голову - попала ниже левого плеча, ключицу переломила. С тех пор била чем попадя, что под руку подвернется. Потом плакала: "Хучь бы ты сам издох, алкаш!", а выплакавшись, часами терлась на коленях перед образом Богородицы, крестясь, шептала единственное: "Матушка, царица небесная, прости..."
За тридцать супружеских лет Полюха усохла, превратилась в махонькую, тощенькую женщину, но когда надо было дать отпор мужу, становилась будто железная. Федька же и трезвый, и пьяный был квелым. Пил-пил, пил-пил и вот допился до черты, а почему пока возле черты держится - не ясно. С жизнью его уже ничего не связывает. Полюха хоть сыном да внуками живет, а он ради водки и только водкой. Весь смысл жизни - выпить в норму. Дополз до дома - и ладно. А если ночью не примерещится, что бык жует ему голову, или ворона, взлетев под облака, отрыгивает его из чрева - еще ладней. Лет десять назад Федьке мерещилось, будто председатель колхоза расстреливает его именем советской власти, теперь же мерещатся звери и птицы, - и творят с ним такое, что иной раз выговорить срамотно. Черти же - мелочь, он к ним привык, те под ногами и наяву прыгают.
Еще он знает, что внутри у него все врозь, и одно возле другого удерживается только водкой. Если, допустим, отсрочить, не выпить вовремя, то можно запросто рассыпаться на молекулы. Все, чему учили в школе, он забыл, а вот про молекулы крепко помнил.
Другая всепоглощающая Федькина страсть - страсть к женщине. В такой день, когда вынь ее ему да положь, он пил меньше, с расчетом, чтобы где-нибудь не упасть, и непременно двигался к дому. Деревня - не город, свободных женщин нет. Вполне осознавая это, Федька пренебрегал опасностью и подступал к жене сразу, а там, как сладится, как повезет. Конечно, может статься, она его когда-нибудь и укокошит, но риск был оправданный: без этого самого он тоже рассыпется на молекулы. Такая уж у него натура - не надо ничего, а водку и бабу дай. Сегодня номер не вышел и теперь неизвестно, когда выйдет. Теперь Полюха долго стеречься будет. Эх, жизнь!
Вероятно у Федьки и другие какие-нибудь страсти имелись, но о них никто не ведал - ни о чем прочем он ни с кем не говорил.
2.
Полюха и Федька встретились лет сорок с лишком назад в школе. Привела мать Полюху в первый класс, валенки с нее сняла - сама вместо опорок надела, а Полюху обула в тапочки, сшитые из старого пиджачного рукава. "Сиди, учись, - велела, - в обед приду за тобой" - и ушла в Золево, за три километра, на ферму.
И села Полюха за парту и стала учиться, урок, другой, третий, а потом на переменке всей спиной к печке прижалась, будто замерзла.
- Ты что? - подошел к ней восьмилетний Федька.
- На двор хочется, - призналась Полюха.
- Так - иди.
- Морозно, - ответила Полюха и уставила взор на свои тапочки.
- Делов куча! - вполне по-взрослому воскликнул Федька, сел на пол, разулся и двинул по половицам на нее, как танки, два огромных валенка:
- Обувайся.
Так и подружились. А летом их школу под пионерский лагерь сняло какое-то столичное учреждение. Студебеккеры привезли матрацы, одеяла, подушки, койки, тумбочки, табуретки, солдат, и солдаты быстро расставили все в двух классных комнатах, застелили постели. Получилось две палаты: налево - для девочек, для мальчиков - направо. Потом студебеккеры привезли доски, кирпич. Солдаты же за школой, на лужине, сложили печку, от печки вытянули длинный навес, под навесом соорудили столы и лавки. Тут же, на лужине, вкопали мачту - поднимать флаг.
Мать Полюхина извернулась как-то и устроилась в пионерскую столовую посуду мыть. Правда ей приходилось на дню три раза сбегать с фермы /туда-сюда - шесть километров, в день - восемнадцать/, но зато к ночи она приносила ведро лакомых кусков черного и белого хлеба. Хлеб плотный, душистый, на белых кусках масло сливочное со следами зубов. Век бы такой-то хлеб есть и ничего больше не надо.
И хлеб этот ели: и Полюха, и мать, и старшие Галька с Лидкой, и покойница бабка. Немасленные же куски сушили в печке, складывали в чистые мешки, подвешивали в холодной клети к потолку, от мышей подальше, чтобы зимой, хоть без масла, но тоже есть. Мать, бывало, радуется не нарадуется такой сытой жизни. Подопрет, бывало, кулаком щеку и всплакнет. Скажет:
- Эх, папанька не вернулся с войны - он бы с нами тоже порадовался.
Зимой Полюха вкусные сухари по чуть-чуть в школу носила. Спросит Федьку:
- Ты мне валенки давал?
- Давал.
- На вот, поешь.
- Это мне? - удивится Федька.
- Тебе, тебе. Потому что ты - добрый.
Так дружба их сухарями и скрепилась. Стали они друг дружку от остальных сверстников отличать. После седьмого класса, аккурат на Троицу, впервые поцеловались. А потом и вовсе все вместе и вместе в колхозе: и косить, и сено возить, и лен брать, и картошку копать. Врозь-то лишь по разным дворам ночевали. А после Федьку забрали в армию служить. Полюха честно ждала его три года. Потом Федька вернулся, они поженились и у них родился Алешка.
А потом Федька стал пить.
Полюха отмеряла начало пьянки с того раза, когда Федька пропил сорок листов кровельного железа. Пошла она как-то в сарай, а железа нет. Кинулась к Федьке: "Ты взял?" Федька и признался: мол, взял и продал за три рубля лист, а деньги пропил с Тюрей.
В тот раз Полюха, встретив Тюрю у колодца, старое коромысло об того обломала, потому что считала: ростом выше Федьки, в плечах шире, а значит, хороводит, Федьку отлупить и в голову не пришло. Федька ведь свой - как он может быть виноват? Правда, случалось, он выпивал и раньше, но чтобы так вот, чтобы собственное добро пропить - тут надо винить другого. Федька добрый, будто малое дитя, безвольный, ему что ни скажут - он все сделает. Хоть тот же бригадир или депутат бутылку ему пообещают - он и крышу покроет, и скотника подменит, и пастуха, и на сеялку сядет, и на косилку. И другие всякие разности может: судаков, к примеру, наловить, зайца или утку подстрелить, грибов ядреных насобирать, песню спеть про Степана Тимофеевича, - но это только для председателя, агронома и заезжего начальства. Работник он хороший, старательный, когда ему стакан нальют да два посулят. Полюха рада бы иной раз ему тоже налить, чтобы и дома дров переколол, но в нынешнее время где взять? Водка теперь кусается. Это председателю с агрономом да депутату вольготно Федьку поить, они за водку-то не из собственного кармана платят. А другое: и было бы что налить - не налила. Нальешь - подумает: жить, без него, вонючего, слюнявого, нет мочи. Повадится приставать - что тогда? Два раза убивала его - не убила, а на третий, если часто станет приставать, непременно убьет. И как это другие бабы со своими алкоголиками постоянно спят?
3.
Федька зашевелился на печке лишь только засерело видимое между трубой и стенкой окошко. План на сегодня был простой: осторожненько, дабы не грохнуться на пол, спуститься с печки, одеться и сходить опохмелиться в дровяной сарайчик - там в дровах запрятано сто пятьдесят граммов. После можно отправляться за пустыми мешками к Тюре, а потом - в баню. Ни о чем всяком прочем сегодня беспокоиться не надо. Во-первых, в бане, по уговору, за первой дверью, в тамбурочке, под табуреткой должна бутылка стоять, а во-вторых, к вечеру еще будет, до горла будет. И закусь приличная обломится - может, даже и рыбки красненькой и сервилатику дадут.
Выйдя из сарайчика на улицу, Федька, как всегда после опохмелки, расправил плечи. Наступил тот самый период в полчаса - час, когда с желанием еще выпить вполне можно бороться, а первые сто пятьдесят граммов бодрят, как здоровый длительный сон, походка упруга, и тело налито силой. Это потом в голову полезет всякая ерунда, всякая неестественность станет естественностью, любое отдельное слово обретет неведомый трезвенникам символический смысл, а любая фраза станет величайшим законом бытия. Сейчас он, словно молодая собака, с восторгом нюхал осенний утренний воздух и глазел по сторонам так, будто не вдоль деревни шагал, а двигался по Парижу к Лувру. Хотя как бы поступил Федька, коснись дело Парижа, сказать трудно. Пожалуй, и не поехал бы туда, потому что, случалось, после второго стакана сообщал Тюре: "Чихал я на них, капиталистов. Там свободно выпить разве можно? Видал по телевизору, как срамотно пьют? Стаканище - во, а налито на донышке".
В этот утренний час Федьке было не до Парижа. На желтой березке, еще не позолоченной солнечным лучом, грузно сидел черный грач и решал: перелететь от греха подальше на другую березку или остаться на этой? За тычняком, в саду, на разлапистой яблоне ковырял кору пестрый дятел. У колодца в луже топтался белый гусь, пригнув шишкастую голову к воде, шипел, готовился ухватить Федькину штанину. Пахло прелым опавшим листом, печным дымом и еще чем-то таким, чего Федька не сумел бы объяснить, но что, как помнилось ему с детства, всегда так пахло осенью. От запаха этого накатила грусть, легкая, как этот запах, и светлая, как само детство.
Федька - не низкий и не высокий, не худой, не толстый, средний по фигуре человек. Круглый год одет в затасканный брезентовый пожарный костюм, в рыжие стоптанные кирзовые сапоги, на голове черная засаленная кепочка-восьмиклинка. Зимой на пожарную куртку натягивается синяя в белых пятнах стеганая телогрейка, вместо кепочки на голову напяливается махонькая, позеленевшая от старости солдатская шапка-ушанка. Перчаток и варежек зимой не носит. На работу не опаздывает. Если уж очень пьян, добравшись до места работы, ничком падает на пол и спит. Пока были силы, вкалывал в колхозе за все про все, кем придется, где бригадир укажет. Когда же лет в тридцать пять от водки сник, приставлен к необременительному труду, где обретается и по сей день. Ничем не болеет. Имеет хобби: пытается приручать бродячих собак, но те, не учуяв в нем хозяина, прожив неделю, другую, уходят. Щенка взять отказывается наотрез, говорит, что щенок, как крыса Полюха, запросто вырастет собака собакой и тогда мучайся с ним всю жизнь. Федьке летом пошел пятьдесят первый год. Имя его забыто. Да же жена, Полюха, лет двадцать уже величает его просто - Ты. Помнит лишь по долгу службы бухгалтерша в колхозной конторе, которая раз в месяц ему зарплату выдает. Остальные деревенские величают Федьку Фантомасом - лицо у него от пьянства словно разрушенное: будто в одночасье распалось оно на мелкие кусочки, но некий хирург - золотые руки, собрал их, сшил и они кое-как срослись. Только ни радости, ни горя лицо после операции уже не выражало. Когда деревенские ознакомились с фильмом "Фантомас", то, приглядевшись к Федькиному лицу, решили - он самый.
4.
А солнце между тем ударило лучом в спину дальнего Ремезовского леса. Тот сразу почернел, вздрогнул и потянулся вверх к первой белесой полоске на небе. Потом ко второй - розовой, потом к третьей - красной, а когда над вершинами сверкнула огненная солнечная макушка, лес сразу словно бы осел и сделался коренастым и могучим. Лежащий над рекой туман вспучился и, будто перестоявшее тесто из квашни, выполз на берег, потек по деревне навстречу солнцу, перекипая по пути и постепенно исчезая. На улице запахло предбанником. Трава, еще недавно сумрачно-зеленая, осеребрилась росой, а с полуоблетевших берез, как после дождя, с дробным звуком падали на сброшенный лист крупные капли.
Тут и Полюха проснулась.
Она, не в пример мужу, болела, казалось, всем, что ниспослал Бог на род людской. До тридцати пяти лет держалась, а потом, вдруг, словно надломилась: и ишемия с гипертонией напали, и вены на ногах вылезли под кожу, и рука правая трясется - ложкой в рот не попадешь, и радикулит, и пальцы на руках скрючило, и почки, и по женской части. Фельдшер местный только руками разводил: "Уж и не знаю, чем тебя и лечить, милая. Ты вот что, ты карвалолчик по пятнадцать капель три раза на дню пей и зверобойчик пополам с мятой вместо чая. А радикулит - воды стоячей, прудовой пол-литра возьми, туда столовую ложку соли да столько же йода да втирай в поясницу-то, втирай. А в остальном покой, щадящий режим - поменьше физической работы".
После ночной стычки с Федькой Полюха почувствовала, что у нее болит сразу все. Сегодня была Родительская суббота. Полюха мысленно загодя готовилась к ней. Чуть ли не два месяца назад надумала поехать в город и с тех пор копила силы, чтобы хватило их до города доехать, в церкви службу отстоять и благополучно вернуться, но Федька-обормот аккурат под Родительскую приставать стал, и силы ушли.
Полюха насилу с кровати слезла. На негнущихся ногах, раскачиваясь вправо-влево, доплелась до диванчика, кое-как села, прижала кулаки к груди, а локти к животу и принялась слушать боль. Минут через десять решила: "Пожалуй и до автобуса не дойду. Погожу до Рождества. А сегодня, Бог даст, отдышусь - к тете Кате схожу, полы ей помою, вот родителей и помяну".
Полюха не знала, верит в Бога или не верит. Просто, однажды, подумала: надо ходить в церковь, потому что ни ее, ни сына Алешку, ни сноху Светку, ни внучат, Юльку с Мишкой, кроме Бога, пожалеть некому, и теперь, сидя на диванчике и перебирая свою жизнь, как нередко делала, чтобы незаметно перемочь боль, она всплакнула.
Начинались ее воспоминания как обычно с утешений матери, врезавшихся давным-давно в ее детскую память: "Не плачьте, хайма, схлынет с Петьки-то болезнь - глядишь и даст Петька лошадку за дровами съездить".
Хайма - сестры Полюхины и сама Полюха - цеплялись за материну юбку, выла в голос и по малости лет не верила матери: только что председатель колхоза Петька Гуськов ругательные слова кричал, размахивал красным кулачищем, рвал ворот на своей белесой гимнастерке и, вздернув подбородок, завалился спиной на стол.
"Контуженный он, - успокаивала детей мать. - Забот-то у него целый рот, а вас, сирот, полна деревня. Даст, даст лошадку, только вот припадок пройдет. Он папаньке-то вашему был наипервый товарищ. Ваш папанька-то, случись наоборот, обязательно бы Петькиной хайме лошадку дал".
Но к сорок седьмому году Петька Гуськов стал дергаться пуще, а в сорок восьмом разволновался на току, изругал баб последними словами за нерадивость, дернулся лишь только раз, вытянулся, словно солдат в строю, и упал навзничь на ворох льняного семени.
И потянулась с тех пор жизнь вовсе горемычная. Председателями колхоза назначались пришлые, менялись один за другим чуть ли не каждый год, ни дела не успевали наладить, ни к деревне прирасти. А уж до таких, как мать Полюхина со своей хаймой, им вообще не было никакого дела. Помнилось Полюхе: вскинула мать на телегу заработанные за год три мешка ржи, усадила на мешки Полюху, Галюху да Лидуху и повела лошадь под уздцы, подвывая и постанывая. Но однако же и Полюха, и сестры Полюхины кое-как выросли. Отбегали в школу семь зим, а когда деревенским власть выдала паспорта, сестры подались кто куда: старшая - в Казахстан на целину и там за тракториста немца Мюллера замуж вышла, средняя завербовалась на Сахалин то ли рыбу ловить, то ли закупоривать ее в банки. Живут вроде, детей растят, одна при муже, другая сама при всем. Полюха тоже уехала бы, но сначала маманю кидать жалко было, а потом вышла за Федьку.
Вспомнив про Федьку, Полюха вздрогнула и принялась одеваться.
Выйдя на крыльцо, почувствовала себя лучше. Ладонью похлопала по карману жакетки: "Сахарок постный взяла? Взяла. Полы помою - с тетей Катей чаи гонять будем".
5.
Перетопив туман в росу, солнце двинулось вверх по небосклону и быстро перевалило ту черту, за которой утро превращается в молодой день. Небо стало синим, и все сущее под ним, стряхнув последнюю дрему, начало каждое само себя блюсти и созидать, всемерно продолжая творить ту дивную общую суть, называемую на языке человеческом жизнью: речка заискрилась, зажурчала, обтекая три огромных камня-валуна, родничок, что в трех шагах от кромки воды взбодрился, забурлил и из переполнившейся своей хрустальной чаши потек в речку тонюсеньким ручейком, наполняя ее маленькой, но верной силой. Над крутояром загудел одинокий осенний шмель, влетел в ореховый куст, еле из него выпутался и в сердцах кинулся вниз за речку на утыканный темно-серыми кочками изумрудный луг. Из-за леса налетел ветерок, покружил, покружил над деревней и принялся выталкивать из-за горизонта одно за другим творожистые с сизыми сырыми боками облака, составляя их в ряд возле солнца сушиться. Пригретая солнечным теплом зашевелилась трава, а за деревней над прудом выпрямилась матерая осока, скинула с себя жемчужины росы и, обсохнув на ветерке, чуть слышно зазвенела песней, жалея и пруд свой, и себя, и землю, из которой растет. Осока уж такая трава - она и в светлый день звенит жалостливо.
К этому времени Федька до Тюриного дома дошел, с опохмелившимся Тюрей по папироске выкурил и выслушал от Тюриной бабы обычный приговор: дескать, такие как он, Федька - наивреднющие элементы на свете, сам пьет - мало, так и Тюрю, лапушку, спаивает. Хорошие люди-то и помирают, а этому алкашу - ну хоть бы что. Погоди, погоди, окочуришься, дай время, тогда кто как - не знаю, а я - вздохну.
Теперь, перекинув чистые мешки через плечо, Федька огородами двигался к бане. За ним шествовал Тюря, как всегда блаженно улыбаясь, за что, собственно, и прозывался так. Шли молча, потому что утренний стопятидесятиграммовый заряд иссяк, и для самого даже мало-мальски связного разговора нужно было снова зарядиться. За всю дорогу перебросились лишь несколькими словами: выходя из дома, Тюря сунул Федьке мешки и сказал: "На", а подходя к бане, нарушил молчание Федька.
- Сначала посумерничаем, - сказал. - Спешить некуда.
- Ладно, - ответил Тюря, приостановился, пристально оглядел баню, словно видел ее впервые, и заулыбался еще пуще.
Баня - уникальное сооружение. Во-первых, она единственное общественное здание, построенное в деревне за последние семьдесят лет. Во-вторых, широкие массы трудящихся в сию баню не допускаются. И в-третьих, похожа баня на царский дворец, воссозданный по рисунку из книжки русских сказок - изукрашенный по карнизу пропиловочной резьбой бревенчатый рундук с рубленной на нем светлицей, которую венчал двускатный терем, пронзавший небо золоченым флюгером-флажком. Окошки в светлице и тереме застеклены красными, желтыми, синими и зелеными стеклышками. От дворца к реке тянется крытая лестница, в конце, возле воды, крытое же крыльцо, с коего, по задумке архитектора, надлежало нагишом сигать в воду. Баню строили год, а когда построили, колхозное начальство повесило на двери могучий замок, вручило ключ Федьке с наказом всемерно и всесторонне блюсти спецобъект и приводить его в действие по надобности. Жалованье ему положили в сто пятьдесят рублей, выдали пожарный брезентовый костюм и двести пятьдесят граммов спирта, намекнув, дескать, старайся - получишь еще. Федька принял спирт и заверил, что стараться будет.
Сегодня как раз наступил очередной момент, когда надлежало расстараться. Вчера начальство вызвало Федьку в Иваньково в контору и велело затопить баню к пяти часам. Кроме того, велело накопать картошки на известном поле, надергать редьки, моркови, свеклы, все перемыть, высушить и уложить по двадцать пять кило в чистые, специально сшитые для таких целей мешки, по четыре мешка комплект - шесть комплектов. В помощь разрешено было взять Тюрю. Вчера Федька с Тюрей корнеплоды вымыли, пересортировали и разложили сушить, сегодня же намеревались выполнить остальное.
- Где сумерничать будем? - спросил Тюря, когда Федька вставил ключ в замок.
- Наверх полезем. Оттуда и прибираться станем.
Войдя в первый тамбурок, Федька нагнулся, сунул руку под табуретку, достал бутылку, прищурился на этикетку. "Смирновская", - с трудом прочел иностранный шрифт.
Начальство в подобных ситуациях слово держало. Федька приходил в баню, доставал из-под табуретки бутылку, выпивал, закусывал - и чистил, скреб, мыл на первом этаже, по его выражению - в помывочном отделении, потом на втором - в светлице, где располагалась гостиная с длинным, будто взлетная полоса, обеденным столом, с резными, под средневековье, стульями, на третьем - в тереме, в четырех комнатах отдыха. Зимой перед крытым крыльцом во льду рубил прорубь - случалось, гости-мужчины, перегретые паром и коньяком, охлаждались в ледяной воде. После приезда гостей Федька отмыкал дверочку за табуреткой и помещался в трехметровую каморочку, похожую на тюремный карцер. Туда ему доставляли выпивку, закуску, и он там ждал, покуда гости отъедут восвояси. После отъезда, в зависимости от стадии опьянения, Федька или оставался ночевать здесь, или навешивал замок и плелся домой. Работа у него была не трудная: поддерживать в бане чистоту, следить, чтобы ни внутри, ни снаружи ничего не портилось и при малейшей нужде требовать из колхозной конторы для исправления слесаря, столяра, каменщика, электрика, кровельщика или маляра-плиточника. Еще предписывалось Федьке держать язык за зубами, что он, опасаясь лишиться такой распрекрасной работы, неукоснительно выполнял. Когда кто-нибудь из деревенских, скоромно улыбаясь, предлагал: "Ты сядь-ка да покури, да расскажи, как там у тебя моются" - Федька только пожимал плечами.
- Ого, литр! - огладил бутылку Тюря, не принимая ее из Федькиных рук. - Слышать про такую слышал, а пробовать не доводилось. Хорошие люди - сами живут и нам дают жить.
- Кошка да собака тоже живут, - ответил Федька и пояснил: - Только кошка в доме на печке, а собака во дворе на цепи.
В Федькином тоне неожиданно прозвучала злость, совершенно не присущая ему и такая тяжелая, непримиримая, что Тюря перестал улыбаться.
6.
В детстве Федька не был злым. От рождения жизнь его складывалась доброй. Отца Федькиного убили в первый год войны, деда в последний, и Федька так и остался единственным сыном у матери. Вместо отца у него был прадед - случай счастливый в послевоенное время, когда миллионы малолетних россиян тянулись в коломенскую версту взбадриваемые материнской лаской но не смиряемые строгостью отцов. И прадед, бывший скобелевский солдат, по мере своих девяностолетних сил и разума, смирял Федьку: то извлекал из-под крылечных мостушек голичок и грозил им правнуку-басурману, а иной раз, сидя на завалинке, ставил Федьку рядом с костылем между ног, прижимая к костлявой груди, шептал на ухо:
- Слыш-ко: Иисус сказал ему: "возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумом твоим". Сия есть первая и наибольшая заповедь.
Но помер прадед. А вскоре после похорон, аккурат на Козьму и Демьяна, престольный праздник в селе, молоденькая учительница заявила, что Бога нет, а, следовательно, не было и Кузьмы с Демьяном, что церковные праздники - пережиток, служат порабощению народа, и посему, в этот день детям необходимо в знак протеста выучить и спеть "Взвейтесь кострами синие ночи".
Учительница была так убеждена, что Федька выучил и спел. Все три километра от школы до дома мурлыкал песню, очарованный ее самоуверенной бодростью, и радостно билось сердце от неожиданно-негаданно вложенных в него учительницей простых и всесокрушающих слов, - ушел из жизни прадед и померкла память о нем, о шепоте его назидательном, не успевшем стать смыслом Федькиного бытия. Слава учительнице! Слава свободной от морали пращуров школе!! Слава свободному труду, не обремененному созиданием частной собственности! Слава переиначившим общинный крестьянский уклад на колхозно-государственный! Низкий поклон Федьке, что он при такой жизни в пятьдесят своих лет сохранил способность к работе.
Сохранить эту способность было мудрено. С малолетства Федька работал за трудодень-палочку, получая под расчет пшик, и водка, внедренная в его быт и быт других бедолаг то ли нечаянно, то ли с расчетом, всю жизнь его была единственным стимулом к более или менее прогрессивному труду. Усишки только- только обозначились над Федькиной верхней губой, а он уже считал алкогольное опьянение конечной целью труда. Бывало, нужно что-нибудь - кровь из носу - сработать, и бригадир шепчет Федьке и другим мальцам: "Вы уж не подведите, ребятки, а я вам за то вечером по стакашку налью". И нальет. И за ударный труд похвалит. К девятнадцати годам без такого стимула Федька работать уже не мог, и, если выпивка не светила, начинал откровенно волынить. А в двадцать пять озлился. Небывалое случилось - сверстников его водка отучила думать, Федька же наоборот, выпив, яснел умом и без всякого наставничества уразумел то, в чем другие и с трезвой-то головы не в состоянии были разобраться. Видно, природный Федькин ум был настолько могуч, что при любых обстоятельствах ему надлежало проявиться. Только в данном случае ум от бессилия как-либо влиять на жизнь истекал злостью, и злость копилась, копилась, точила, точила душу, чтобы вкупе с водкой в одночасье разодрать ее.
7.
День между тем матерел. Деревенские петухи прокричали обед. Колхозный старенький автобус, еще утром затемно убывший в Иваньково, стеная мотором, вполз на последнюю перед деревней горку, с минуту переключая скорость пыхтел и, сцепив наконец кое-как шестерни в коробке передач, прибыл к магазину. Остановившись и испустив дух, выпустил трех девочек и двух мальчиков, вернувшихся из иваньковской школы, и почтальонку Фроську. Детей тут же словно ветром сдуло, а Фроська отправилась вдоль по деревне почту разносить и, встречаясь с адресатами, ругать свою проклятущую должность: всего-то в деревне двадцать дворов, да стоят-то они вразброс, по старым местам, как и тогда, когда двести было. "Ты сочти-ка милая, сколько в день зряшной ходьбы! Моя бы воля - сселила бы я вас всех в одно место".
Полюха, кинув мокрую тряпку на пол, приникла к окошку: завернет к ее дому Фроська или не завернет? Вторую неделю ни сын Алешка, ни сноха Светка навестить не едут. Не случилось бы у них чего. Может, хоть письмецо придет?
Глядела, глядела Полюха на Фроську, ждала, что та кинет в почтовый ящик, прилаженный к тычняку, конверт, но Фроська прошла мимо. Пришлось вместо того, чтобы мчаться через улицу наискосок за письмом, домывать пол, слушать, как поет самовар и решать, высший сорт заварить или "трехсотый".
Любила Полюха чайку попить. И утром любила, и днем, и вечером. Завтракать, обедать, ужинать не сядет, если допрежь чайку не попьет. Чай, он силу дает, а потом после чая и аппетит лучше. Выпьешь чашечку, и уж еда колом в горле не стоит, все кушается споро, как разносолы.
Еда у Полюхи однообразная, ей без чая никуда. Утром картошка вареная, днем щи пустые или пакетный суп, вечером снова картошка, жареная. И так каждый день, каждый день. Раньше, когда ноги здоровые были, грибков из леса наносит, насушит, насолит, к ним лучок - вот и добавок, с ним и картошка кушается за милую душу. Теперь же весь добавок - соленые огурцы. Случается, конечно, завезут в магазин селедочки. Возьмет Полюха килограммчик побаловать себя, а Федька, пока она на работе, селедку и стрескает. На Федькин-то живот не наготовишься. Денег Федька Полюхе уже давно не дает, жрет же все, что в доме под руку попадается. И стыдила его, и бранила, и прятала хорошую еду - ничего не помогало. Так и плюнула, перестала хорошую еду покупать. Его, алкаша, кормить - никакой зарплаты не хватит. Зарплата у нее всего-навсего семьдесят два рубля. Да еще вычтут, да еще дрова, да страховка, да еще... Еще и внучатам надо какую тридцатку в месяц отстегнуть. Корячиться же на огороде и таскать огурцы на городской рынок - сил нету. Сын со снохой - не помощники, в городе живут, а ей не надо богачества, не деньги теперь копить нужно, а силы: внучата на лето приедут, за ними ходить надо.
Двадцать лет Полюха проработала дояркой, но стала болеть и устроилась уборщицей в магазин. Стаж работы в колхозе пошел псу под хвост. Теперь Полюха новый стаж нарабатывает. Вот так-то. Ни стажа старого не осталось, ни трех тысяч рублей, которые она двадцать лет по копеечке откладывала. Думала новый дом поставить, сынок женится - просторней жить. Дом то поставила, деньги угрохала, а сын со снохой уехали в город. "Нам, - говорят, - в городе лучше: восемь часов отработал - и гуляй". Оно, конечно, и так. Но одно дело восемь часов на воздухе, другое - восемь часов в термичке. Внучата, надо думать, получились такие потому что в термичке воздух плохой. Правда, продавщица говорит, что термичка - не основное, главное - Федька алкаш да и Алешка мимо рта не проносит... Все, конечно, возможно. Теперь и в радио, и в телевизор тоже такое говорят, да что толку-то от этих разговоров? Внучата неудачные вышли, и без телевизора видать. Вроде бы и не двойня, а на одно лицо. Хорошо еще у них разговор наладился, Полюха думала, век им прожить без языка. Так-то вот." Внуки для Полюхи такая боль, такая боль - да не дай Бог ни другу, ни врагу такой боли...
На этом месте мысль Полюхина всегда обрывалась. Что бы ни делалось в этот момент, она оставляла занятие, садилась и, перебирая скрюченными, опухшими в суставах пальцами край подола, принималась слушать боль, но не ту, которая в пояснице, коленях или животе, а другую, которая вроде бы и не боль а как бы неудобство во всем теле, но такое громадное и необоримое, что хочется умереть. Ей всегда казалось в такие минуты: только она одна на всем белом свете мучается такой болью. Вот если бы кто-нибудь еще сел бы рядом и, ни словечка не говоря, хоть минутку с ней вместе поболел душой. Сразу бы ей вполовину стало легче, не казалось бы, что все зря: и далекая, еле видимая позади, любовь к Федьке, и рождение Алешки, и вся ее последующая каторжная жизнь. Одна из года в год, из года в год одна и за бабу, и за мужика.
О Федьке в такие минуты не думалось. О нем Полюха все передумала давно. И так рядила, и эдак. Додумалась до вопроса: может, она сама в такой своей жизни виновата? Пробовала после Федьку жалеть, но без острастки тот запил шибче да еще начал права качать: чуть что - муж я тебе аль не муж?.. Раз, да другой, да третий, а потом она его ножом пырнула. К тому времени внучата уже большие были. Старшему пятый, младшей четвертый годок. Глядя, как они, здоровые, крепкие ребята таращат оловянные глазки и лепечут невесть что, без продавщицы и без радио поняла: Федька в этом виноват, с него горе это пошло. Эх, знать бы раньше! Да где там - дура была: еще до замужества самой нравилось, что от Федьки, как от взрослого мужика, водочкой пахнет. Вот откуда все. Потом Алешка стал попивать. С седьмого класса стегала за выпивку. Мечтала: женится - остепенится. Ан, не остепенился. Конечно, Алешка еще не пьет насмерть, как Федька, но ум свой уже пропил. В случае чего, уже и рассудить по-людски не может. Прошлый месяц от автобуса к дому шел и завклубом встретил. "Привет, люмпен", - завклубом ему. "Как-как?" - спрашивает Алешка. "Люмпен, говорю". "А что это?" "Это, значит, без корней, значит, ни к селу, ни к городу". А Алешка опять: "Это как?" Она, Полюха, баба неграмотная и то поняла, а он не понял. Еле его, родимца, в калитку впихнула, а то бы он до вечера стоял, пялился на добрых людей да позорился.
- Сидишь-то что? - подала голос из-за перегородки тетя Катя. - Самовар бурлит.
Кинула Полюха мысли и бросилась заваривать чай.
8.
К тому времени солнце, належавшись на березе возле магазина, шагнуло вниз, и на человека, решившего бы теперь внимательно оглядеть деревню и всю округу, непременно бы накатала вроде бы беспричинная грусть, которая, бывает, накатывает на людей, если они отваживаются всматриваться в привычное, освещенное непривычным светом. Тычняк, еще недавно с достоинством ершившийся вдоль огородов, отпрянул под ударом косых солнечных лучей, от тычин его по пустым грядам протянулись копья теней и казалось, что он вот-вот завалится на гряды. Красная глина на истерзанной тракторными гусеницами дороге позеленела. Избы, широкие и радушные с утра, превратились в избушки, приспустили на окна закраины крыш, словно козырьки на глаза, и виновато припали к земле, как верные, безответные собаки, которых ругают. Даже береза возле магазина странно похудела - то ли взрослое дерево полощет на ветру ветви, то ли подросток, не поймешь. Речка помутнела. Зато пруд за деревней стал синим-синий. И только осока над прудом по-прежнему вызванивала свою песню.
Федька с Тюрей к тому времени ополовинили бутылку и сумерничали, то есть посиживали на полу, привалившись к стене перед расстеленной газеткой с закуской, покуривали и перебрасывались словами, какие кому невзначай приходили в голову. В комнате стоял полумрак - солнышко еле пробивалось сквозь толстые разноцветные стекла. Федькино лицо было зеленым, Тюрино желтым, а газетка и все, что на ней, выглядело фиолетовым.
- А мне моя: пить бросай - "Урал" с коляской купим, - сообщил Тюря, втирая ладонью желтый цвет в щеку.
- Дура, - отозвался Федька.
- Вот и я говорю - дура. На хрена он мне?!
- Это - первое, - согласился Федька. - А другое - попробуй брось.
- Точно, - подтвердил Тюря.
- Чтобы бросить, ба-алышая причина нужна.
- Тыщ десять выиграть.
- Без толку. Хоть двадцать. Все равно пропьешь.
- Верно, - вздохнул Тюря и, сокрушаясь, принялся втирать желтое в обе щеки.
- Вот выиграть бы нам с тобой тыщ сто, - почесал Федька свой зеленый нос, - да выкупить бы эту баню, да, к примеру, весь желающий народ мыть. А навар с бани - себе.
- А потом - пропить! - хохотнул Тюря.
- Был ты Тюря, Тюря и остался. На навар-то можно золевскую ферму взять, молоко - в город, вот тебе от первого навара еще навар.
- А потом?
- Потом можно колхоз выкупить и самим хозяйствовать. А этих, - Федька кивнул на бутылку, - вон.
- Как же без них? - растерялся Тюря.
- Ты как будто газеты не читаешь.
- Почитываю. Так они ведь не согласятся.
- Да уж, кто свое добро по доброй воле отдаст, - согласился Федька и почесал зеленый подбородок: - Вот и получается, я правильно рассудил – на кой тебе тыщи, пей так.
Федька говорил сквозь зубы, ленивым, ровным голосом, но внутри у него все клокотало. Если бы сейчас кто-нибудь предложил ему: "Фантомас, иди районом руководить", - он бы пошел и на первых порах справился бы. Такое настроение у него появлялось после двухсот граммов, сопутствующих опохмелке, и продолжалось, пока он не валился замертво, то есть, покуда алкоголь не убивал в нем созидательный потенциал, им же, алкоголем, и порожденный. Но раньше он о мыслях своих помалкивал. Сегодня же случилось небывалое: Федька о думанном-передуманном заговорил.
- А потом я бы бабу себе завел, - сообщил о вовсе сокровенном Федька.
- А Полюха?
- Полюха разве баба?
- Ты с ней живешь.
- Так и ты со своей живешь.
- Верно, - опечалился Тюря и, дабы скрыть печаль, быстренько закурил.
- Бабу, - продолжил Федька. - Чтобы ноги длинные и остальное - во.
Он руками показал размеры и, прикрыв глаза, затих, созерцая созданный в уме образ.
- Выпьем, - предложил Тюря.
- Выпьем, - отозвался Федька и ребром ладони рассек воздух: - И безотказная чтоб. И умная, чтобы не тявкала попусту. А случись в город - чтобы царицей двигалась.
- С царицей жить - ей работать не надо давать.
- Правильно, - согласился Федька. - Я бы один работал...
Чокнулись. Выпили. Пожевали: Федька плавленный сырок "Лето", Тюря - маринованный помидор. Прикурили от одной спички. Посидели молча, выпуская дым из губ столбиками к потолку, поглядели, как он из сизого превращается в красный, зеленый, желтый. А потом Федька сказал:
- Я тогда и Лешку сюда забрал бы. Он бы за делом, глядишь, тоже кинул пить.
- Лешке тоже царицу? - залыбился Тюря.
- Если приспичит, - чуть ухмыльнулся Федька, выказав что-то человеческое на лице, попробовал улыбнуться шире, да не получилось и снова превратился в Фантомаса.
- Кончай сумерничать, - велел. - Пошли мешки насыпать - скоро охламоны приедут.
Впервые он приезжающих обозвал так.
9.
Соскочив с березы солнце все скорее и скорее покатилось к западу. Остановившись над горизонтом, превратилось в гладкую золотую монету, которая на глазах принялась грузнуть и стынуть, покуда не стала походить на красную полновесную николаевскую десятирублевку. От остывающего солнца потянуло ветром, и тут же возле магазина затарахтел автобус. Стрельнув из выхлопной трубы и, подвывая мотором, отправился в обратный рейс, а навстречу ему въехали в деревню три черные "Волги" да бежевый "Рафик" и проследовали к бане.
Полюха отодвинула к самовару блюдечко, поставила на него вверх дном чашку:
- Все.
- Еще пей, - подбодрила ее тетя Катя.
- Будет, а то лопну, - ответила Полюха, вытирая со лба пот.
Тетя Катя, старая-престарая бабка, страшно толстая и от этого на первый взгляд, казавшаяся на зависть здоровой, колыхнула своими необъятными телесами и сказала:
- А я еще выпью. Хорош больно нынче у тебя сахарок. Мягонький, во рту тает.
Они сидели друг против друга за покрытым голубой клеенкой столом, Полюха - на стареньком венском гнутом стуле, тетя Катя - на составленных вместе двух табуретках и говорили все о том, о чем и прошлый год, и позапрошлый, и десять лет тому назад разговаривали.
- Так-то вот, тетя Катя, и живу, - вздохнула Полюха, подставляя тети Катину чашку под самоварный краник.
- И-и, милая, - пропела старуха. - Бога гневишь. Чем у тебя не жизнь: сыта, обута, одета, Лешка при деле, внучата в тепле. Работа легкая. Тряпкой-то шарк, шарк и все? А я-то, бывало...
И пошла-поехала тетя Катя толковать, как ей жилось-можилось: как пилось-елось, как отдыхалось-спалось и как тяжело работалось. А на шее-то семеро детей. Каждого одень-обуй, каждому кусок дай, в каждого ум вложи да сбереги от болезни и напасти.
- И все одна. И теперь вот одна, пол помыть, воды поднести некому - все разъехались. А у тебя, милая, какой-никакой, а муж. Живи не тужи.
- Да пьет ведь он, тетя Катя.
- Пьет - не бьет.
- Грязный, слюнявый - и лезет.
- Мужики, известно, приставалыцики, их дело такое. А я в молодости-то, бывало, одна-оденешенька лежу - хоть бы кто пристал.
И давай тетя Катя клясть свою вдовью долю. Вспомнила, как жила с мужем до Финской войны, всплакнула над тем, - как жила после, и Полюха, в который уж раз убедилась, что ее жизнь и впрямь ничего себе: и справная, и сытная, и не одинокая. И здоровье - как-никак на своих ногах. И Алешка - не чета тети Катиным сыновьям, в месяц раз наведывается. На внучат тоже грех жаловаться: говорят, теперь хуже родятся. А Федька, что ж, Федька действительно все же муж, пьяный-пьяный, но помнит, где дом да жена находятся.
Покивала, покивала Полюха в ответ на тети Катины слова и вдруг сказала, имея в виду Федьку:
- А вот вернусь домой - я ему рубашку выстираю.
- И постирай, милая, постирай, - закивала старуха. - Ты его лаской - глядишь, он и закинет пить. Маняшка золевская сколько лет со своим маялась, а потом лаской да лаской - сама знаешь, ейный мужик другим стал.
- Он, говорят, по болезни пить бросил.
- Врут, - убежденно сказала тетя Катя и единственным зубом ловко укусила сахарок. - Где ты видала, милая, чтобы мужики по болезни бросали? Болезнь, не болезнь - до смерти пьют.
- Твоя правда, - кивнула Полюха.
Вышла она от тети Кати совершенно успокоенной. Шагала и представляла себе, как сегодня Федька вернется домой - глядь, а на прилавке у печки чистая рубашка. "Что это?" - спросит, а она: "Это тебе". И он, обрадовавшись, спасибо скажет. Она же засмущается. А он подойдет к ней и не силком, нежно, как в молодости, обнимет. "Ягода-малина", - шепнет на ухо.
10.
В первый миг Полюхе почудилось, что в дверь скребется кот Мурзик. "Ишь, шалавый, - подумала, - когда в голову взбредет, тогда и в дом прется", - повернулась на бок и решила досмотреть сон, как лет сорок назад с матерью ходила в Родионово к тетке. Ярко-ярко тогда светило солнышко, справа вдоль стопинки стеной стоял еловый Ремизовский лес, слева, до Кутинского оврага, стлалась лужина. Жарко было, из леса тянуло распаренной смолой, а с лужины густым запахом фиалок. От двойного запаха и жары страшно хотелось пить. "Мамка, - канючила Полюха, - водички". "Потерпи, - настаивала мать, - добредем до Костинки - напьемся и умоемся". Костинка - лесная часть Кутинского оврага. На дне, в ельнике - ключик. Вода из ключика бежит тонкой струйкой в луговой овраг. Возле ключика выступает из земли гладкая макушка большого серого камня. Встанешь босыми ногами на камень - пятки стынут. Полюхе очень хочется досмотреть сон до этого места, попробовать сладкой костинской воды, ощутить, как мокрая материнская ладонь трет ее нос и щеки, но зараза кот сам открывает дверь, заходит в избу, вспрыгивает на стул, стоящий возле кровати, и принимается в самое ухо Полюхе мурлыкать, да так громко, что становится ясно: сон вот- вот сгинет.
- А вот я тебя! - восклицает Полюха, намереваясь сшибить кота на пол, и просыпается.
На стуле сидит Тюря и бормочет, бормочет, сглатывая концы слов, будто помешанный. Разобрать можно только "Фантомас" да "Федька", да еще: "А он - вот он вот".
- Ты что?! - испугалась Полюха, подтягивая одеяло к горлу и поджимая к животу ноги.
- Федька, - плаксиво бормотнул Тюря и вобрал в себя воздух, словно горячий чай потянул с блюдечка.
- Что Федька?! - прикрикнула Полюха, сообразив, что Тюря пришел совершенно по другому делу.
- Я захожу, а он - висит, - вымолвил наконец понятное Тюря.
- Ка-ак? - почти пропела Полюха, совершенно перестав бояться Тюри. Она рывком села и, не обращая внимания на свалившееся с груди одеяло, заглянула в еле умещающиеся в орбитах его глаза.
- Как? - спросила опять, но уже не распевая слово.
- На веревке, - тут же откликнулся Тюря и добавил. - Мы его уже сняли.
Будто от удара, Полюха молча повалилась на подушку, а Тюря, сказав главное, осмелел и уже не подсасывая воздух, доложил связно:
- Приехали эти с бабами. А я Федьке: дескать, давай, как они моются, поглядим - у нас там под потолком окошко. Пошли, значит. Глядели, глядели. Я Федьке: дескать, наплевать, айда вниз - выпить охота. А он: ты, мол, иди, я скоро. Ну, я вниз. Выпил. Еще выпил. Закусил. Ждал, ждал. Уснул. Проснулся - нет Федьки. Я туда, сюда, кинулся на чердак - а он висит. Бумажка засунута за наличник. Чудная. Наверно, в милицию надо сдать?
Тюря протянул записку. Полюха машинально приняла и прочла Федькины каракули, слово в слово, шевеля посвистывающими губами, но не слыша своего шепота и не разбирая смысла: "Гады-сволочи. И баб красивых себе забрали. Ничего не осталось. Вот вам".
- Где он? - спросила, заталкивая бумажку Тюре в кулак.
- В бане.
Позабыв о Тюре, она спустила венозные ноги на пол и принялась одеваться, поглядывая на лежащую на прилавке выстиранную рубашку. Сначала медленно одевалась, будто нехотя, потом все быстрей и быстрей. С крыльца спустилась вприпрыжку. Бежала по деревне к бане, сопровождаемая грохотом Тюриных сапог, и никак не могла решить: горевать ей или радоваться...
А над далеким прудом, обсохнув на утреннем ветерке, выпрямилась осока. А в автобусе, отбывшем от магазина в свой первый рейс, сидели три девочки и два мальчика. Самый старший и, видно, самый прилежный надумал повторить урок. Добыл из портфеля тонкую книжицу. "0 Русская Земля! Уже - за холмом, уже - за шеломянем еси!.." - прочитал и призадумался, заглядевшись в окошко на придорожные серебристые тополя, на синее небо, на сизую речку, на уставленную бурыми стогами голубую заречную даль.