Избяная тишина особенная. Она как бы творит самоё себя в пространстве, очерченном четырьмя бревенчатыми стенами. Бог весть, когда на Руси наш пращур срубил первую избу, Бог весть; когда потомок срубит последнюю, и, следовательно, самотворение избяной тишины для русского человека безначально и бесконечно. Ни начала, ни конца нет этому как бы шепоту, напоминающему, что живет русский не просто в строении, сложенном из деревьев, что она, изба, живая и, значит, имеет право живущего в ней уму-разуму поучить, ибо она — не только хранительница человеческих тел, но и созидательница и оберегательница неповторимой русской души. В избе та душа обрела свое начало, в ней окрепла и возросла. Многие-многие задаются вопросом: как же в этакой невзрачности созрело великое?
А ответ-то прост: русская изба — строение для коллективного житья, когда всем живущим в ней всего поровну: удобства и неудобства, холода и тепла, голода и сытости, горя и веселья. Человек, выросший в русской избе, навсегда проникается заботой о ближнем. Без этого у него и дело не спорится. А заставь его только о себе думать, глядишь, он затоскует и потеряет смысл жизни. Великое изобретение изба, одна на всех с одной огромной печью! Изба живая. Живая даже тогда, когда в ней давным-давно не слышно людских голосов, когда она, старая-престарая, словно древняя старуха, существует одной лишь памятью о былом; в голове еще струятся мысли, бодря уставшее от трудов тело, и она ждет, надеется, что все же вернутся те, кого она выпестовала, и кажется ей: случись так — и она тут же омолодеет, потому как снова станет нужна.
Затаившись на лавке, кинув руки на колени, я слушаю, как, исстрадавшись по живому человеку, наставительно зудит изба. В звенящей тишине то скрипнет половица, то дрогнет матица, то, звякнув цепочкой, вроде бы качнется синего стекла лампада перед опушенным паутиной киотом. А то изба вздохнет, хрустнув сразу всеми четырьмя стенами.
Я перевожу эти звуки на людской язык:
«Меня еще прадед твой, Егор Васильевич, срубил. С тех пор-то кто только тут не жил. Человек со сто вашего роду-племени тута-тко родилось и возросло. Детишек каждый год — туча. С улицы набегут — половицы стонут. Картошку им варить — чугуны в печке не помещались. Всех я вынянчила, вырастила — и не нужна никому. Даже на дрова продать поленились. Стою вот гнию. Матицы провисли. Десятый год жду-пожду, кто бы подрубил венцы. Да хоть бы и не подрубать, хоть бы на скору руку переднюю стенку подпереть бревнами… Да где вам теперешним, бессовестным! Разбежались по городам и молчок, и ни слуху ни духу, наплевать на старую, словно не во мне выросли. Ты вот опосля войны в люльке как оглашенный ревмя ревел. Бывало, на час затихнешь, мать твоя, Елена-то, прикорнет — я уж и не дышу, ни досточкой, ни плашкой не скрипну — або ты, сердешный, от собственного рева отдохнул… И со всеми вами тако маялась. А нынче и не нужна стала… Крыша — что решето. Стекла-то в окнах — колотые. Дверь в сени — об одной петле, а вам все толичко до себя. Ты вот эвона книжки сочиняешь. Да какой в том толк, ежели ты меня отринул? Отринувши меня, свой корень подсек. Что толкового напишешь, коли живешь без корня?.. Эх… Я вот все думаю: то ли люди, то ли нелюди вы? Будто на землю с месяца упали. А все почему, почему? Потому что Бога забыли!..»
Стряхиваю оцепенение и, дабы ублажить избу, начинаю двигаться от стола к печке, от печки к двери, от двери к висящему возле шестка посудному шкафчику. Изображаю деятельность. Словно приехал сюда исключительно ради этой избы — нашего родового улья. Жиденьким, ломким голичком сметаю к порогу неизвестно откуда взявшийся сор. Ржавым ножом раскалываю на лучины трехгодовалое полешко. Заглядываю в красно-медный самовар, коричневый от бездельного стояния. Из шкафчика добываю белый, расписанный синими цветами заварной чайник и оборачиваюсь к киоту. Взобравшись на лавку, чистым платком обираю паутину со Спаса и Богородицы, стираю пыль со строгих ликов, беру лампаду и тру, тру стекло, пока оно не начинает светиться чистым лазоревым светом. Потом, усевшись на лавке, разглядываю скрюченный, окаменевший фитилек, соображая: из чего бы изладить новый?
Ничего не придумавши, беру ведро и отправляюсь за водой.
Выйдя на крыльцо, я попадаю в другую тишину. В отличие от избяной, она — огромная, потому что простирается от леса до леса вдоль реки, упирается в заречный хмурый ельник и вздымается до сизых, наполненных дождем облаков. Посреди этой совершенно беззвучной густой тишины четыре двора, оставшиеся от нашей деревни, игрушечно малы. Такое неожиданное обстоятельство вдруг преображает пейзаж. Лужина перед речкой, дом тети Кати Стуловой, сама река, заречный ельник, водянистые облака кажутся нарисованными: протяни руку — упрешься в холст. Но холст этот, в отличие от всех холстов, такой огромный, что ощутить его размеры можно только воображением. Я пытаюсь его вообразить, но тут утробно ревет корова, привязанная на лужине. Рев перелетает речку, катится по вершинам елок за горизонт, и безжизненная картина оживает: ворон над головой курлычет, звеня подойником, тетя Катя вышагивает на крыльцо. Из-за нашей избы вылетает ветер, треплет на спине рубашку и кидается на заречные елки. Они, сопротивляясь напору, гудят, скребут вершинами облака, те нехотя начинают двигаться, и я вдруг обретаю способность видеть, что было, слышать давно отзвучавшее.
Я потрясен. Я готов поклониться речке, и лесу, и нашей избе, и другим трем избам, оставшимся от деревни, и тете Кате, в четыре приема спустившейся с крыльца, и еще двум старожилам, не покинувшим деревню, и всем-всем нашим деревенским, не дожившим до нынешнего крутого времени, всем-всем, кто меня родил, кормил, воспитывал, защищал.
— Добрые люди! — вдруг слышу возглас прабабки и по давней привычке готов шмыгнуть за угол. — Добрые люди работают, а он эвона все за речку пялится!..
Оборачиваюсь на голос, взглядом ищу прабабку — но ее нет. Только прямая белоствольная береза распушила космы-ветви над тем местом, где лет двадцать назад я в последний раз видел махонькую старушку в длинной, до земли, юбке, в темно-коричневом платке, левой рукой прикрывавшей глаза от солнца, правой крестившей меня, уходящего на железнодорожную станцию.
Прабабка
Паспорт ей писали со слов — в двадцатых годах церковь горела, и в пламени погибли метрические книги. Ко времени выдачи паспорта было ей то ли девяносто, то ли сто лет. Во всяком случае, она помнила крепостное право и частенько не без гордости заявляла, что хотя право и существовало, ни она, ни односельчане о помещиках слыхом не слыхали. Потому как «кабанетные», то есть кабинетные, были и трудились аж на самого царя. Слово «царь» произносила с оглядкой и тут же добавляла: «Сплотатора, — а оставшись со мной с глазу на глаз, требовала: — Ты, желанный, не слушай, что я на людях про батюшку-царя плету. Лжа это во спасенье. Царь не сплотатор, царь — царь. А сплотатор у нас свой был — Дрон-мироед. В церковь ходил, на клиросе пел, а хужей турка. Вся деревня у него в долгах, как в шелках. Царь-то что, царь закон блюл… — Помолчав, отвечала собственным мыслям звонким, с еле заметной трещинкой голоском: — Не приведи, Господи, вдругорядь мироедству обзакониться!»
Записывать бы ее речи, а я по младости пропускал их мимо ушей и теперь вспоминаю с трудом. Однако, думаю, прабабка умно говорила, ибо взрослые с почтением слушали ее и никогда не перебивали.
Звали прабабку Василиса Денисовна, ну а нас, правнуков, внуков и детей ее, малых, средних и старых, кликали на улице Василисиными, дабы не путать с другими однофамильцами. Фамилий в деревне было три: наша, Стуловы да Чирковы. Вместе с прабабкой жили две дочери, наши бабки (последние из семнадцати прабабкиных детей), да тетя Паня, жена прабабкиного сына, убитого под Прохоровкой. Все остальные взрослые, уцелевшие в войну, обретались по разным городам, близким и далеким, наезжая два раза в год: по весенней грязи привезут нас, своих детей, по осенней заберут. Нас, прабабкиных правнуков и правнучек, была тьма тьмущая. Пережившие войну мои нестарые тетки и дядьки, по выражению прабабки, «как с цепи сорвались»: неженатые и вдовые переженились, женатым Победа придала новых сил, и к пятидесятому году нас возле печки за столом шмыгало носами одиннадцать человек, не считая четверых довоенных тети-Паниных.
Сидим мы, таращимся на большой живот тети Насти и внимаем монотонному зудению прабабки, которая, налегая ухватом на каток, ворочает в печке ведерные чугуны с нашим общим питанием.
— Щей — чугун, картошки — чугун, молока — ведро каждый день. Жрать да рожать здоровы. А харчи-то ноне кусаются. Колхоз-то не плотит, ему хучь самому плоти. Завтрева всех — в работу. Панькины — на Любятинское поле лен брать, а вас в лес по хмель поведу. Слышно, за хмель пшеном плотют. Ты, Настенка, без нас домовничай. Да мотри тяжелого не поднимай. По воду не ходи. Полы Панька помоет. Печь поутру я вытоплю.
— Да я без дела с тоски завяну, — перечит тетя Настя.
— Мы тебе Андрюшку с Лелькой оставим — сказки им сказывай. А то на лужину ступайте ромашки рвать.
Все это произносится строгим тоном, но прабабку никто не боится. Ее все любят. Особенно малышня, или хайма на местном наречии. Как я понимаю теперь, прабабкино недовольство родными в речах — способ, избавляющий от излишнего душевного напряжения, накопленного за многие десятилетия забот о благополучии рода, здоровье, сытости, жизни всех нас, малых и взрослых, близких и далеких, порожденных ею, давшей начало нашим бедам, тревогам и радостям. Прабабка добрая. Никогда ничему не учившись, она — прирожденный педагог. Нерадивого, излишне вольного, хулиганистого непременно «постращает» голиком, но примерного, работящего отличит и пожалеет.
— На-кося, — протянет бывало ржаную ватрушку, начиненную мятой картошкой. — Пожуй. Умаялся, таскавши воду-то. Я уж и то хотела остановить, а ты носишь и носишь…
На вечерней зорьке, когда в полусонной неге все в избе затихали, вздыхала на своей лавке:
— Эхма… Вы спите, а я стану сказывать. Жили в деревне на разных концах два мужика: добрый и злой. А третий жил посередке. В гости к тому и к другому ходил, хлеб-соль водил, с тем и с тем здоровкался…
В моей сознательной жизни первой объявилась прабабка. Ничего не было, совершенно ничего, и вдруг — она. Стоит на крыльце в неизменных длинной, до пят, юбке, синей в горошек кофтенке, темно-коричневом платке, одна рука козырьком у бровей, другой призывно машет:
— Эй, хайма, в избу, в избу!
В трусишках и распашонке я сижу под черемухой. В синем небе солнце. Огромная лиловая туча наползает на него, на мою стриженную наголо голову падают капельки. С черемухи градом сыплется ребятня. Кто-то подхватывает меня на руки, бегом несет к прабабке, в избу, и вот я уже на теплой печке. Рядом вся хайма: и Лидка, и Юрка, и Катька, и Женька, и Толька с Мишкой, и Володька с Борькой, и Машка, и Надька, и Верка. А за окном уже сверкает молния, гремит гром, и слышно; стучит по дранке дождь. Прабабка, оборотясь к киоту, крестится, шепчет что-то, а нам, в теплом пространстве между печью и потолком, совершенно не страшно. Мы с интересом наблюдаем, как прабабка снимает с подоконников горшки с цветами и легкой рысцой выносит под дождь, чтобы росли лучше, чтобы земля в горшках не зацвела.
Дождь быстро кончается. В окно заглядывает солнце.
— А ну с печки! — звучит прабабкин голос. — Тащите цветы в избу!
Хайма горохом катится с печи. Меня вздымают сильные руки, опускают на пол. Начинается беготня. Цветы возвращаются на подоконники. И снова слышится повелительный прабабкин голос:
— Ну-ка дождевую воду носить! Мыть вас буду.
Мытье происходит в малюсенькой рубленой баньке. Войдешь — предбанничек со скамьей. Направо — дверка. За ней собственно баня — печка-каменка, в которую вмазано корыто для кипятка, кадушка с холодной водой и двухступенчатый полок. Места — трем взрослым не разойтись. Мы же в баньке помещались все. Прабабка занимает пост возле кипятка, дабы мы ненароком не обварились, и время от времени радостно восклицает:
— Послал Господь водицы мягонькой — теперь чисты будете!
Мылись так: сначала старшие мыли младших, потом старшие девчонки в предбаннике обряжали малышню, а в это время мылись старшие мальчишки. Одевшись, тащили на закорках малолетних в избу на печку сушиться, и уж затем мылись старшие девчонки. Прабабка мытьем только руководила, покрикивая:
— Три шибче, три… К печке не пускай его, к саже… Еще слей — мыло в голове… А этого — будя, чистый, неси!
Ей беспрекословно подчинялись. Власть в семье у нее была беспредельная и касалась не только нас, малышни, но и всех взрослых. Кому пол мыть, кому корове Дочке сено косить, кому огород поливать — решала она. Ввечеру, севши на крылечко, выслушивала женщин и тех мужчин, которые, случалось, коротали отпуска в деревне, а после, как Чапаев в кинофильме, приговаривала вершить по ее, а не иначе. Но, случалось, распространяла власть и на деревенских. Даже на колхозное начальство. Помнится, как возле магазина крапивой хлестала по лицу пьяного председателя колхоза Петьку Чиркова, безрукого, вернувшегося с войны младшим лейтенантом, за что, собственно, и был выбран председателем. В чем вина Петькина была, я за малостью лет не понял, но помню, что стоял он перед прабабкой почти что смирно и, вылупив оловянные хмельные глаза, бубнил:
— Да ладно, баушка… Не буду я… Да больно же…
Характер мой формировался в общении со многими людьми, но, думаю, сознательное отношение к жизни в меня заложено именно прабабкой в том нежном возрасте, когда, не отличая плохое от хорошего, дети еще не управляют собой, когда рождение в сердце горя, радости, гнева почти не контролируется умом и причина почти любого поступка — эгоизм.
— Ты почто котеночка обидел? — спрашивает прабабка, заглядывая мне в глаза.
Я перед нею стою надутый. Мне непонятен ее строгий тон, и поэтому отвечаю резким вопросом:
— А чего он полпирога мои съел?
— Он котенок, у него ума нет, — внушает прабабка. — Плохо лежало — он и ухватил. А ты человек, у тебя ум есть. Нечего где ни попадя пироги раскидывать.
И еще особенно великое было заложено в меня прабабкой. Она совершенно открыто молилась Богу. Как я теперь думаю, молитва для нее была необходима, как сон и пища, и ждать определенного укромного часа она не могла. Да и трудно было выкроить этот час в постоянной повседневной суете по хозяйству, во всепоглощающих заботах о нас. По утрам, когда только еще серел рассвет, она перед киотом наскоро читала «Отче наш», «Богородицу» и «Символ веры». То же самое совершала вечером. Длительно же молилась по нескольку раз в день в промежутках между трудами. Запалит дрова в печке, посует ухватом к огню чугуны и, пока закипает вода — молится. Примечательно: я не помню, чтобы во время молитв с уст ее слетало «я», но всегда — «мы». И мы, хайма, не оставались безучастными, когда слышали, что прабабка молится за всех нас. Мы позади' нее становились на колени и, слушая надтреснутый голосок, тоже крестились. Как сейчас помню: мне казалось, что за мной вот так же стоит много-много людей: тетки, дядьки и все наши деревенские, и многие-многие люди в иных деревнях и городах. Уже тогда, в раннем детстве, мы слыхали от прабабки, что страна наша большая-пребольшаяи и что селений и народу в ней несть числа.
— О священная главо, преподобне и богоносне отче наш Сергие! — взывала прабабка, и я живо представлял себе седенького доброго старичка, внимательно слушающего молитву, и тоже просил все необходимое в жизни, «всякий дар, всем и коемуждо благопотребно». — Веры непорочны соблюдение, — перечисляла прабабка, — градов наших утверждение, мира умирение, от глада и пагубы избавление, от нашествия иноплеменных сохранение, скорбящим утешение, недугующим исцеление, падшим восставление, заблуждающим на путь истины и спасения возвращение, подвизающимся укрепление, благоделающим в делах благих преуспеяние и благословление, младенцам воспитание, юным наставление, неведающим вразумление, сиротам и вдовицам заступление, отходящим от сего временного жития к вечному благое уготовление и напутствие, отошедшим блаженное упокоение, и вся ны споспешествующими твоими молитвами сподоби в день Страшного суда шуия части избавитися, десныя же стороны общники быти…
Как истинно православная, прабабка никому не навязывала своих убеждений. Даже нам, малышам. Вставши с колен, обернется и только спросит:
— Ну что, помолились?
Но если у кого-нибудь из нас возникали вопросы, отвечала пространно и обстоятельно. Тут уж любое дело откладывалось, она усаживалась на лавку, помещала любопытствующего между колен и, жесткой ладонью оглаживая стриженую головенку, внушала:
— Я-то о вас как сужу? По делам. Так и Бог, со небушка глядя на нас, об нас судит. Кто как старается делом. Как Ему да добрым людям угодишь, так Им во сердце и принимается. А молиться-то что. Тут ты хоть лоб разбей, да если по-Божески не живешь — Богу не угоден. А по-Божески-то как жить? А так: перво-наперво возлюби ближнего своего, как самого себя. Себя-то любишь небось, да жалеешь? Вот и меня тако же люби и жалей, и Юрку; и Андрюшку, и Женьку с Лидкой. И трудись для них. Для них, для них, а для себя — что останется, тогда ты — добрый человек. Вона Катюха Стулова дрова кладет, а вы и не поможете. Любите только, когда она вам гостинец сует. Выходит, себя любите, а Катюху не любите. Хоть помри она на дровах — наплевать вам. Добрые вы опосля того или недобрые?
Скажет так прабабка и давай мыть картошку, а мы, пять-шесть сопливых, топчемся возле лавки, озадаченно поглядывая то на киот, то в окно. Видно в него: тетя Катя Стулова укладывает в поленницу дрова. Дров много. Огромная, выше человеческого роста, куча. Таскать длиннющие, почти в мой рост, тяжелые поленья не хочется. Снесешь десяток, и уже болят руки, а потом — занозы, старший двоюродный брат Юрка будет их вынимать, а прабабка смажет ранки йодом… Я самый маленький из хаймы, имею право и закапризничать, но с киота, из-за лампады испытующе на меня глядит Спас, словно ждет: кого я сильнее пожалею — себя или соседку? Себя мне жальче. Но тут я вспоминаю, что у меня есть мать, отец, тетки, дядьки, двоюродные сестры и братья, прабабка, у тети Кати же никого нет, она одна-одинешенька на всем белом свете, помочь ей некому, а у нее ноги болят, потому что в войну она «как мужик лес валила и на себе пахала». Жалость к себе колеблется, дрожит — и улетучивается из сердца. Мне уже неймется перебежать улицу и таскать дрова, долго-долго, пусть хоть руки отвалятся, лишь бы тете Кате стало хорошо, чтобы она не чувствовала одиночества.
— Пойдем, что ли? — то ли спрашивает, то ли велит Юрка, и мы отправляемся к тете Кате.
На пороге я оглядываюсь на иконы. Спасов лик посветлел.
Мужа своего, моего прадеда Николая, прабабка схоронила в тридцатом году, и сведения о нем у меня скудные. Знаю только, что он крестьянствовал, как все, в войну турецкую «на Шипке сидел» и вернулся оттуда «с ногой рубленой». Еще знаю, что имел прадед талант: играл и на гармони, и на балалайке, и на гуслях, которые и мастерил сам.
— А пел, уж пел — заслушаешься. За евоны песни я его и полюбила. Я ведь за него по любви вышла.
Принцип любви был наиглавнейшим в прабабкиной жизни. Начиная с собственного замужества и кончая людской смертью — все подчинялось ему. Приведет она нас, хайму, на деревенское кладбище и возле прадедовой могилы объясняет:
— Мне это местечко еще в девках полюбилось. Пришла раз к матери и углядела. Ну, думаю, придет срок — сама тут лягу, а детушки по праздничкам станут наведываться. Веселенькое, угожистое местечко.
Местечко действительно было веселенькое. Высокие березы словно сами по себе излучали свет, и на кладбище не ощущалось присущей многим кладбищам хмурости и затаенности. Среди березовых стволов кресты стояли молодцевато. В какой бы ты точке кладбища ни находился, отовсюду проглядывалось поле, а с того места, где, окруженный могилами своих детей, покоился прадед, видна была и наша деревня, и другое дальнее поле Широкие Концы, золотое от зрелой ржи, отороченное дымчатым еловым лесом. Высоко под творожистыми облаками заливались жаворонки, и от деревни наносило сладким печным дымом.
— Главное-то, чтобы любилось, — наставляет прабабка. — Когда любится все хорошо: и хлебушек черный, и работа тяжелая, и конец под крестиком. Не от счастья любовь, а от любви счастье. Это вы, сопливые, затвердите. Без любви жизнь — маета, работа — каторга, родимая сторона — хуже мачехи, а добрых людей днем с огнем не сыщешь.
Тогда, стоя возле прадедовой могилы, мы внимали прабабкиным словам, запоминали их, но не понимали. Понятие пришло; когда на наших щеках легли первые морщины, а глаза обрели прищур.
Для прабабки проповедь любви к тому же являлась иносказательной проповедью нестяжательства.
— Не по хотенью живите, а по любви: по любви женитесь, по любви работу выбирайте, по любви к народу тянитесь. И тогда взамен что ни получите — все ладно. А почему? А потому: корысти в любви нет.
Умолкнув на минуту, она встряхивалась, как со сна, и вопрошала:
— Как Господь учил молиться Ему? — и читала нам, смотрящим ей в рот, «Отче наш». Дойдя до нужного места, суровела лицом, приподнимая крючковатый палец, велела: — Слушайте-ка, — и твердо произносила в данном случае наиглавнейшие слова: — Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — и вновь умолкала, всматриваясь в наши доверчивые глазенки. Помолчав, заканчивала: — Насущный — стало быть, на существование. Чтобы, стало быть, без препятствий жить, народ беречь, работу делать, детей растить. А больше хлеба похотите — препятствие объявится, эта самая корысть вас сосать учнет. Хлеба больше — похочется им торговать, да продавать против первой цены вдесятеро. На другое-то уж, на Божескую жизнь, силы не хватит. Любовь и кончится. А коли по всей земле люди добрые закорыстятся, любовь кинут, по хотенью жить учнут, что будет? А?.. Молчите?.. Ну, думайте…
И мы думали. Конечно, впоследствии, в лукавое наше время, не все из нас уверовали в Господа, но все же послевоенное поколение продолжателей нашего рода в общем крепким оказалось. Лукавства не перенес лишь Юрка. Не устоял перед государственной политикой, то осветлявшей людские сердца, то очернявшей их отчаянием. Спился Юрка. Пьяным замерз в подворотне, не дойдя до подъезда с десяток шагов. Зато честь рода возвысил Андрюшка. Не прельстившись полковничьим званием, генеральской должностью и квартирой, забрал семью и из некоего суверенного государства, восхотевшего от него нерушимой присяги, пустился на Русь, на должность ротного, на частную квартиру. «Нерушимо то, что ни разу не нарушалось», — сказал.
***
Да, прост и прям Андрюшка…
Спускаясь с крыльца, я мысленно развожу руками: а каким ему быть, если сызмальства вокруг него все было просто? Великая доброта людская была прямолинейна, как была прямолинейна и сама жизнь людей, среди которых росли мы, хайма. Неправда, что в трагические годы истории выживают только приспособленцы. Выживают и прямолинейные, и их выживает больше. В дальнейшем именно они несут в себе ту суть, которая величается духом нации, и передают ее детям и внукам. Не было бы их — не было бы и Андрюшки, не было бы нашего народа, простого и прямолинейного.
Ветер, раскачав елки, падает в реку. Вода чернеет, и речка, веселая, шаловливая, как не познавшая женской доли девушка-подросток, кажется глубокой и полноводной, трава по берегам — сочной, а коричневая корова на раздольной изумрудной лужине и бредущая к ней тетя Катя ощущаются заброшенными и одинокими.
В сознании мелькает видение прошлого: эта же залитая солнцем лужина, но по ней движется коровье стадо, а навстречу ему — гомонящая, сверкающая подойниками толпа баб. Ружейным выстрелом раскатывается удар кнута — движение стада ускоряется, толпа тоже прибавляет шагу, коровы и женщины сближаются, смешиваются посредине лужины, живая масса из людей и животных замирает, и все стихает — слышен только серебряный звон ударивших в подойники молочных струй, а через минуту доносится сладкий запах молока…
На мгновение, как в детстве, становится радостно. Чтобы подольше сохранить это чувство, я закрываю глаза, а открыв снова, вижу одинокую корову и бредущую к ней темную женскую фигуру. Радость тут же улетучивается. Только память о былом чуть пощипывает сердце. Мне хочется заплакать, но я окорачиваю себя: нельзя нюниться, слезливая, стенающая память может и руки отшибить, породить отвращение к созиданию. Память — тонкая категория. С нею можно и горы свернуть, а можно и в безысходности погибнуть.
И, подавив слабость, я приступаю к доступному сейчас активному труду: подхватываю ведро, шагаю к колодцу, кручу скрипучий ворот и без слезливости думаю: я лично — счастливый человек. Во-первых, потому, что во мне живо детство, а во-вторых, детство мое не было омрачено общением с половинчатыми людьми. Случалось, конечно, встречаться с людьми несчастными, но они не были сломлены своим несчастьем, воспринимали жизнь совестливо. Относясь к себе прямолинейно, без всяких скидок на бытие, они и ко мне относились так же. Жестоковато, но честно. Как я теперь понимаю, неся в сердцах своих честь, воспринятую от дедов и прадедов, они, порой и бессознательно, желали, чтобы и я нес ее. Они, добрые люди моего детства, заботились о будущем.
Возможно, я отыскал бы еще несколько причин личного счастья, но, совершенно очарованный второй, ни о чем другом не могу думать. Перед мысленным взором неспешной чередой движутся добрые люди моего детства, и я их с любовью разглядываю. Машинально вытягиваю из колодца полную бадью, переливаю в ведро воду, хватаю ведро за дужку, а ноги уж сами несут и несут меня вдоль по деревне, по заросшей высокой травой улице, мимо затянутой ряской большой лужи — бывшего пруда, мимо затаившихся в крапиве гнилых срубов, бывших когда-то избами, мимо невидимых в траве дыр — бывших колодцев, туда, туда, к директорскому саду, вернее, к трем-четырем дремучим яблоням, оставшимся от него. Да, когда-то в нашей деревне была школа, имелся директор школы, который вырастил чудо-сад. Я желаю вновь ощутить горечь познания великого, так бескорыстно, откровенно и прямолинейно давным-давно подаренного мне.
Боек
Нередко причина прозвища забыта накрепко не только односельчанами, но и самим носителем клички. Например, меня в детстве в деревне на улице кликали Жук. Ни я сам, ни сверстники, ни взрослые не могли объяснить, почему меня, белобрысого мальчонку, прозвали так. И глазки я не таращил, и речь моя без изъянов, и росточком, повадками вроде бы удался, а вот поди же. И со многими так. Деревенского кузнеца Ваську Чиркова кликали Казаком, а многочисленное потомство его — казаками да казачками, хотя сам Васька на удивление был тихим, благонравным человеком, ни залихватских усов, ни серьги в ухе не носил, роста среднего, а войну провоевал в саперах. Были на деревне и Настасья-Царица, и Иван-Петух, и Семен-Долгие Полы, Наталья-Осока и даже Наталья-Тля — люди, ни по характеру, ни по внешнему виду прозвищам не соответствующие, работящие, душевные, чадолюбивые, люди как люди, друг дружке родня, ибо в нашей деревне обитали всего три фамилии: Чирковы, да Королевы, да Стуловы. Да еще директор школы Громов, пришлый фронтовик-офицер, лишившийся на войне глаза, а посему носивший уважительно-патриотическое прозвище — Ларионыч. Из всех деревенских только двое носили вполне объяснимые прозвища. Первая — баба Паня-Брянка, прабабкина невестка, мать Юрки, вывезенная прабабкиным сыном из брянских краев, да Чиркова Марфенька-Троеручница. Про ту сказывали: одной рукой дарит, двумя — под себя гребет.
Семена Петровича Королева на улице звали Бойком. В послевоенные времена было ему лет тридцать. Маленький, щупленький — щуплость эту даже я ощущал, — контуженный под Веной, он тем не менее бойкости ни в движениях, ни в поступках не выказывал и в речах был рассудителен до такой степени, что рассуждения вечно приводили его к сомнениям, а сомнения заводили в тупик. Бывало, ввечеру сядет на бревно между мужиков и рассуждает:
— И-и-косовье Катюхе Стуловой изладил — и-и-рупь. Стакан ягодок к поезду и-и-снес — еще рупь. Тот и другой и-и-пропил. Выходит, проворить смыслу нету.
— Да ты кинь выпивать-то — смысл появится, — усмехается кто-нибудь из мужиков.
— Как кинуть?! — пугается Боек. — Я кину, ты кинешь, и-и-он кинет, а и-и-где государству деньги брать, чтобы разруху и-и-ликвидировать? То-то и оно, куда ни кинь — все и-и-клин.
Говорил он немного протяжно, распевая «и» перед словами — результат контузии. Мужики его речей не любили. Более всех горячился Петька Чирков, с которого к вечеру скатывала начальственность, и он на бревнах между всех всем становился и сват, и брат, и крестный, что являлось одной из причин, по которой местный мужик редко выбирался председателем колхоза.
— Да как же ты, — трясет возмущенно пустым рукавом Петька, — такой-рассякой, на фронте-то воевал?! Вот взводному был подарочек! Ему — ляг, а он встал, ему — налево, он — направо, ему — вперед, а он — ду-у-умает.
— Ты и-и-слово мое не переиначивай, — отмахивается Боек. — Мне военный порядок известен. Я отделенного да взводного и-и-крепко слушал. Две «Отваги» за то имею. А теперича и-и-рази война? Теперича и-и-мир, а ты теперича будто над взводом началуешь. Ты, и-и-бедова голова, почто по Широким Концам овес высеял? И-и-сроду тамо-тко не сеяли. Ты бы его еще по Марьиной горушке раскидал.
— Прикажут, — хорохорится Петька, — и по Марьиной раскидаем. Государству необходим фураж.
— И-и-государству с Концов не фураж — один убыток. И-и-дурак ты.
— Ах ты так, так?! — ярится Петька.
—И-и-так, — вытягивает из себя Боек и подытоживает: — И-и-нету председателя средь нас, а и ты не председатель. И-и-бяда!
Случалось, дело доходило чуть ли не до рукопашной. Кричали на всю деревню, но ни одного матерного слова не произносилось. Хочется сказать, что послевоенная наша деревня, несмотря на все тяготы и неурядицы, матом не ругалась. Матерная брань в мое сознание вошла в городе. Помню, в Москве на Таганке высоченного, в сером плаще ломового извозчика, понукающего лошадь непонятными, но звонкими словами, — первое мое знакомство с сим творчеством. Боек же, по сравнению с нашими мужиками, и вовсе был добропорядочным. Сколько я ни копался в памяти, но так и не вспомнил ни одного грубого слова, произнесенного им, даже эрзаца, заменявшего ругательство. Самое резкое, слетавшее с его языка, — «шут». Спорит, спорит ровнехоньким голосом, перемежая тягучим «и» слова, почувствует полнейшее непонимание и махнет рукой:
— А и-и-шут с вами, — и неспешно зашагает к дому, покачивая из стороны в сторону головой, как бы дивясь людской глупости. Незлобивым мужиком был Боек. Но особенно он был добр к нам, хайме. Сидим мы, бывало, словно грачи на Натальиной черемухе, кормимся черной, вяжущей рот ягодой, а он подойдет к стволу, голову в синей кепочке-восьмиклинке вскинет.
—И-и-кушаете? — спросит и, не дожидаясь ответа, велит: — Слезайте.
Слезем мы, а он из-за пазухи крыночку добудет, из кармана вылинявших солдатских галифе ложку вытянет, прикажет:
— В очередь и-и-стройтесь, — и примется нас медом оделять. Каждому по две ложки.
Потом заглянет в крыночку, оценит остаток.
— Вдругорядь стройтесь, — велит и еще по ложке выделит.
Другие взрослые тоже не злые были, но Боек всех превосходил добротой, потому что доброта его была практическая. Другие по голове погладят, верхом на лошади провезут, на лесосеку прихватят костры жечь, а этот вроде бы все вершит как другие, но в каждое дело добавит свое: то свежеиспеченного черного хлеба даст, то кружку парного молока заставит выпить. То полведра картошки в костре испечет. Хайма любила его без оглядки. Нельзя сказать, что мы, послевоенные дети, пухли с голоду, но верно и другое: при виде еды в желудках наших начинался сущий бунт. Мы поедали все съедобное в любых количествах, без уговоров и приговоров, так что любовь наша к Бойку имела двойную причину и была крепче другой, к какому-либо иному деревенскому мужику, хотя Боек не в пример остальным бывшим фронтовикам никогда не прельщал нас рассказами про войну и на все уговоры отвечал твердо и однозначно:
— И-и-что про нее говорить? Война и война. Не приведи Бог. Сказки бы слушали, а то и-и-про войну им!..
Сущими праздниками для нас, хаймы, бывали дни, когда Настюха, жена Бойка, уходя на работу в поле, оставляла мужа домовничать. Бывало, еще солнце не поднялось над прадедовыми рябинами, а Боек уже стоит супротив своей избы, и длинная тень от него тянется поперек улицы. На левой руке у него сидит Манька, на правой — Верка, двойняшки — единственная его прибыль от недолгой послевоенной семейной жизни. У правой ноги торчит верша, у левой, подстреленное солнечным лучом, горит оцинкованное ведро.
— Вас дожидается, — уточнит прабабка, взглянув в окно. — Ладно, ступайте. Хлебца с собой возьмите.
И вот уже налегке Боек шагает вдоль по деревне. За ним все наши: Андрюшка, Юрка, Галька, Женька, Катюшка, Лидка, Мишка, Володька, Борька, Толька, Верка, Надька, я, и Женька директорский, и Петька с Колькой Чирковы-Полюхины, и Шурка с Витькой Чирковы-Марунины, и Сашка Чирков-Любанькин, и человек пять Королевых-Натальиных, да еще Сережка Королев-Антонидин — этот совсем большой, тащит на руках бойковских двойняшек. Лишь стуловской хаймы среди нас нет. Все пятеро еще неженатых Стуловых вместе с мужем тети Кати, дядей Поликарпом, погибли на войне.
Путь наш лежит через всю деревню, через глубокий Костинский овраг, вдоль Широких Концов на берег реки, на место, именуемое Летней речкой. Существуют и другие места: Зимняя речка, Капустники, Тростники, Блиново, Черногрязь, Подгорка — но все они нам не подходят. Мы собрались не просто купаться, но и подкормиться, а это без особых усилий можно сделать только на Летней речке.
А солнце уже взобралось на прадедовы рябины. Стриженую макушку припекает, но трава еще серебрится росой, а земля на стопинке влажная и холодит босые ноги. От деревни до Широких Концов стопинка — поповская. У Широких Концов она разделяется на две — кутинскую и карпинскую. Кутинская бежит влево, к Кутину, карпинская прямит по берегу в Карпино. Здесь Боек назначает привал. Хайма разбредается по взлобкам заливного луга, выщипывает из травы землянику и ест. Боек, усадив дочерей на кинутую в траву телогрейку, курит. Нет-нет кто-нибудь из старшей хаймы подбежит к ним и то Маньке, то Верке запихнет в рот горсть ягод. Так с полчаса продолжается. Затем команда:
— И-и-пошли! — И колонна, возглавляемая Бойком, вышагивает по карпинской стопинке.
А солнце высоко поднялось, крепко греет. С травы исчезает серебристый налет, и она начинает густо пахнуть. Кажется, благоухает каждая травиночка, каждый цветок. Запах чуть горьковатый, и только фиалки, растущие табунками, подслащают его. Но вот в аромат разнотравья вливается пряность ближайшего елового леса — у меня свербит в носу, у Маньки из зеленых глазок текут слезки, Верка чихает. Боек велит:
— И-и-стойте, голова кружится.
Сойдя со стопинки, он усаживается в траву, трет лоб, глядит вверх. Словно по команде, все тоже задирают головы: над овсами в небе, раскинув крылья, ширяет коршун, и кажется мне, он внюхивается в запахи, исходящие от земли.
— Летает и-и-фашист, — порицает коршуна Боек.
Мы, хайма, молча взираем на птицу. Хотя война до нашей деревеньки не дошла верст тридцать, никто из нас ее не знает, сравнение коршуна с фашистом нам понятно. Даже мне, родившемуся через девять дней после войны. При слове «война» мне видится что-то иссиня-черное, выше избы нашей, выше прадедовой березы, грозное, неумолимое, по сравнению с чем я — букашка. Точь-в-точь как грозовая туча в целое небо, когда от ужаса перед ее неумолимостью хочется заплакать, убежать в избу, забиться в запечье, пахнущее старой овчиной. В сознании взрослых и нас, малышей, война была не чем-то просто ужасным, отгрохотавшим и уползшим за горизонт, но испытанием, которое никогда не повторится. Все верили, что этой войной навсегда выкуплен мир, и даже обычное парение коршуна у нас порождало злобу: все живое в нашем сознании резко делилось на мирно живущее и посягающее на чужую жизнь.
— А и пущай и-и-летает, — отворачивается от коршуна Боек и спрашивает: — Есть хотите?
— Хотим! — хором отвечаем мы.
— Хоцю-ю! — лыбит тугие щечки Верка.
— Ну дак и-и-встали! — командует сам себе Боек.
Стопинка с бугра устремляется вниз. Скорым шагом мы минуем орешник, овражек, поросший ольхой, и выходим на луговину, усаженную коровьими блинами. За луговиной широкая лента желтого песка. За песком на перекате журчит речка. Издали глянуть — вода в ней синяя, а с песка кажется розовой от устилающих дно красноватых камней.
Я опускаюсь на колени и пригоршнями жадно пью воду, пью, пью; мне чудится, она припахивает малиной.
— И-и-скидай портки! — распоряжается Боек.
И начинается веселая работа: Боек, Сережка и Юрка, все в черных длиннющих сатиновых трусах, лезут в речку, перегораживают быстрину плотинкой из мелких камней, в середине, в проходе укладывают вершу, навалив на нее несколько крупных валунов. Хайма в ивняке ломает сушняк. Мы, я и Верка с Манькой, хозяйствуем: из ведра добываем тряпицу с солью, четыре сырых яйца, масло льняное в четвертинке, глубокий таган о четырех ножках и ложки. Из узелков, разбросанных по песку, — хлеб. Все складываем на Бойковы галифе и усаживаемся в приятном ожидании. Есть хочется. Рожденные в сороковых годах, наверное и по сию пору помнят то чувство голода, когда и перед едой, и за едой, и после еды одинаково хотелось есть, когда тело стремительно росло и количество пищи не могло заменить ее качества.
—Рыбки там? — спрашивает Манька, тыча пальчиком в сторону реки.
— Там, — кивает Верка. — Папанька наловит — кушать станем. Я — с хлебом.
— И я — с хлебом, — кивает Манька.
— Хлеба помене кусай, рыбки — поболе, — наставляет Верка. — Папанька много наловит.
Между тем троица рыбаков вылезает на берег. Сережка речным песком чистит таган, Юрка складывает костерок. Боек устанавливает таган на камни над хворостом, и все усаживаются вокруг. Купаться нельзя — рыба перепугается.
— И-и-покурю — вынем, — кивает на вершу Боек.
Цигарку он сворачивает длиннющую, долго оглаживая, охорашивая, проверяет, не сыплется ли махорка, крепко ли заклеилась бумага. Приподняв плечи, закуривает. Курение происходит с причмокиванием и вздохами. Ничего более длительного я в своей жизни не переживал. И пять минут курит Боек, и десять. Уже кажется, что и рыба из верши разбежалась. В животе урчит. От вида хлеба, разложенного на Бойковых штанах, у хаймы текут слюнки. Верка, подобравшись к хлебушку, отщипывает от краюхи, а Боек все курит.
— Тащить, что ли? — спрашивает Сережка.
— И-и-погоди, — хмурится Боек.
Но вот огромная цигарка докурена. Боек берет ведро и вместе с Сережкой идет к речке. Мы видим, как он из воды вынимает вершу, трясет ее и, словно новехонькие гривенники, в ведро сыплется рыбья мелочь. А Юрка уже чиркает спичкой, и из-под тагана тянет горько-кислым дымком.
Вернувшись к костру, Боек в таган наливает масла. Сережка с ведром в руках ждет, покуда масло закипит, а когда оно начинает пузыриться, сыплет из ведра в таган рыбок чуть побольше моего пальца — пескариков, как мы их называем. Боек щедро солит кушанье и, пока еще рыбки сырые, перемешивает их. Хворост под таганом ярко пылает. Рыба шипит. Минут через пять Боек вбивает в нее два яйца, и скоро первая порция готова. Таган снимается с огня, ставится на песок. Все усаживаются вокруг с хлебом, ложками и ждут, когда еда чуть простынет.
—И-и-ешьте, — командует наконец Боек.
Сам он не ест. Кормит Маньку с Веркой и, только когда обнажается масленое дно тагана, выскребывает поджарки, облизывает ложку, свертывает цигарку и лениво, будто один все съел, закуривает.
— И-и-денег бы поболе, — сообщает, испустив из ноздрей сизый дым, — я бы вас, и-и-хайму, каждый день колбасой и-и-кормил.
Будучи добрым в простом, обыденном понимании доброты, Боек обладал и другой ее разновидностью. Мне в нежном возрасте посчастливилось познать ее. Я до сих пор помню: дело было в воскресенье, прабабка ушла в Родионово к родне, и по сему случаю, нам, хайме, вышло послабление. С утра бездельничали, и, думаю, именно безделье завело меня в директорский сад. Помню яблоню-папировку, огромную, разлапистую, и яблоки, вызревшие до такой степени, что поднеси к глазу — и сквозь них видно солнце.
Я до оскомины яблок наелся, полную пазуху набил. Сквозь дыру в тычняке вылез из сада. Вышагиваю по стопинке, мечтаю: домашних оделю яблоками и прабабке дам. Правда, у нее зубов нет, но она яблоки в чай крошить станет.
Вывернул из-за угла, а на дороге — Боек, пальцем манит: иди сюда. Ну, думаю, сейчас яблочка попросит, надо дать.
— В сад и-и-лазил? — спрашивает.
— Лазил.
— Набрал и-и-яблок-то?
— Набрал.
— И-и-дак подойди ближе.
Подошел я. А он меня за шиворот — хвать, голову мою между сапог пристроил, на ремне его военном бляха клацнула, и вот уже по тому месту, откуда у меня ноги растут, удар, еще удар, еще, еще… кричу я, ручонками Бойка за колени цапаю, пытаюсь выдернуть голову и между тем слышу:
— И-и-не бери… не бери… и-и-чужого… не смей… и-и-не смей…
Домой я прибыл без яблок, заплаканный и ну жалиться на Бойка. А прабабка молча вывела меня на улицу.
Не помню, как шли мы по деревне к Бойкову дому. Помню только возле елового бревна с топором в руке стоит Боек, и прабабка, сухоньким кулачком тыча меня в спину, зудит в ухо:
— Кланяйся, кланяйся, сердешный, скажи, громко скажи, скажи: Семен Петров, спаси Христос тебя за науку.
***
Вот он, директорский сад, вернее, то, что от него осталось: три разлапистые яблони, аккуратно через год на другой рождающие мелкие яблочки, гнилой угловой столб ограды, яма, заросшая крапивой, — бывший пруд и сухая, черная, словно обугленная, слива.
Ставлю ведро на землю. Вода в нем плещется, отражая мертвые сучья.
Жду, покуда вода успокоится, а когда действительность и отражение становятся одинаковым, шагаю к месту, где стоял директорский дом. По дороге сворачиваю к яблоням и, протянувши руку к красному, с оранжевым бочком яблоку, останавливаю себя — как мне считать теперь: чужое оно или нет, а мой поступок — воровство или не воровство?
Задача кажется трудной, а минуты через две и вовсе неразрешимой. Усевшись в траву, я долго соображаю: кому яблоки принадлежат теперь? Не пережив закрытия школы, директор Громов лет пятнадцать назад умер. Его жена, учительница, скончалась раньше. Сын Женька по-прежнему живет в южном городе, фотографирует отдыхающих на пляже. За цветную фотокарточку пятнадцать лет назад он брал пять рублей. Сейчас берет, наверное, больше, и живется ему неплохо. «Видал я эту деревню в натуре», — выразился он пятнадцать лет назад и уехал, как говорится, «с концами» — дом отцовский без присмотра сгнил и развалился.
«Ты меня в этой жизни продолжишь», — неожиданно вспомнил я обращение отца к сыну из какого-то то ли стихотворения, то ли поэмы и прикидываю: Женька — продолжение директора Громова? С одной стороны, продолжение, с другой… Я вспоминаю свою прошедшую жизнь, вспоминаю известное мне из жизни моих предков, всех наших деревенских, отживших на этой земле, и получается, что в прошлые времена дети вырастали либо вровень родителям, либо, превосходя их, занимали более значительные места в жизни. На мой взгляд, не было спада в движении по социальной лестнице, а сама социальная почва была нерушима, являясь крепкой опорой для прыжков вверх или твердым, здоровым местом для не желающих порывать с ней. Ныне эта твердая, нерушимая, здоровая основа превратилась как бы в трясину, прикрытая для отвода глаз веселенькой зеленой травкой, и наши дети, внуки, ступив в сторону от родного очага, проваливаются. Уже не редкость, когда у хлебороба сын не хлебороб, у рабочего — не рабочий, но и не учитель, не художник, не музыкант, не инженер, не офицер, не чиновник, а — собиратель пустых бутылок, вышибала в ресторане, скупщик и продавец краденого у государства, изготовитель липовых вин и вообще представитель разных других экзотических профессий, которые человеку, воспитанному на твердой социальной почве, и в страшном сне не привидятся. На мой взгляд, получается, что большинство родившихся на этой теперь уже зыбкой почве проваливаются вниз, малая часть кое-как удерживается, и почти уже никто не способен продвинуться вверх. Нарушилась связь верхних социальных слоев с почвой, они стали беспочвенны, нетрадиционны и теперь воспроизводят сами себя, все больше и больше становясь очищенными от почвы. Народ своей кровью перестал возрождать эти слои, перестал одухотворять своим духом.
«Что же воздвиглось на русской земле? — спрашиваю я себя. — И чей на вершине храм?»
Яблоко я оставляю на ветке. Возвращаюсь под мертвую сливу, встаю на колени перед ведром и пью, пью воду. Вместе с колодезной глубинной влагой в меня вливается покой. Встаю, оглядываюсь на две бревенчатые стены с тремя пустыми окнами — остаток от директорского дома, — и мне чудится привыкший командовать голос Ларионыча: «Порядок в танковых войсках!»
Как в детстве, от этого голоса во мне вздымается бодрость, я начинаю гордиться собой, как будто лично утвердил тот крепкий порядок, неведомый мне, но по радости, звучащей в голосе директора, воспринимаемый мной именно как радость, которую никто, ничто и никогда не омрачит, ибо ей есть несокрушимая защита: прабабка, дядья, тетки, мать, отец, все наши деревенские и, наконец, сам директор школы Громов, у которого такие сильные руки и могучий голос.
Оглядываюсь на яблоню, и звук громовского голоса во мне затихает, а вместе с ним улетучивается и радость. Висит себе яблочко, посверкивая оранжевым бочком, а как взять его, по какому праву — не ясно. И не взять вроде бы грешно: вот-вот сорвется с ветки и сгниет без всякой пользы.
— Какой уж тут порядок! — отвечаю директору, подхватываю ведро и выхожу из сада.
Мне кажется: еще минуту, и я, не выдержав искушения, сорву яблоко, надкушу и… Возможно, мне снова станет весело. Но эта веселость будет другая, не созвучная тону покойного директора, и я уже не буду я…
С глаз долой — из сердца вон, выбежал я из сада да и забыл про яблоко. Взору иное открылось — иному раскрылась и душа. Ветер сизой тучкой солнце умыл, тучку за горизонт вытолкал, взвился — небо просушил и упал в луговую траву, вскипела трава и успокоилась. Тихо стало. Два цвета в мире осталось — лазурь небесная над головой и зелень травяная под ногами, а я между ними словно бы плыву с ведром. Солнышко спину греет. Покойно мне. Возле своей избы на березовом бревне под развесистым лопухом сидит Боек в синей телогрейке, подбородок в кулак защемил. Вот, думаю, подойду, а он: «и-и-медку скушай» — и крыночку из-за пазухи вынет…
А он:
— И-и-по воду ходил?
Киваю:
— По воду.
— Ну садись, и-и-покурим, — вымолвил обычным тоном, словно мы вчера виделись. Своего табаку не достает, моего дожидается.
Протягиваю «Казбек».
— Почем? — интересуется.
— По тридцать.
— И-и-бить их некому! — возмущается теми, кто торгует. Разминая папиросу, добавляет: — И тебя и-и-высечь не грех.
— Меня-то за что? — удивляюсь.
— А и-и-не покупай у спекулянтов, не покупай.
— Курить-то хочется, — отвечаю.
— Вестимо. А мне не хочется? А я вот и-и-самосад курю. Две грядки посеял — и-и-на год хватит. — словно опомнившись, возвращает мне папироску. — На, — и достает пластмассовую мыльницу, сложенную гармошкой газетку. — Закуривай, — разрешает. — И-и-не ворованное.
Сунув папироску в пачку, скручиваю цигарку.
— На людях неудобно крутить, — оправдываюсь.
— Неудобно, когда на людях и-и-сквозь ширинку подштанники видать.
Прикурив, представляю, как бы я скручивал цигарки в редакциях или в ресторане ЦДЛ. Вспоминаю, что в редакциях и в ресторане все курят купленное у спекулянтов и совестью не мучаются.
— Хорошо тебе рассуждать, — оправдываю себя и всех. — Взял да посеял. А мне где прикажешь табак сажать?
— А хоть и-и-на балконе. А не получится — бросай курить. Время настало, и-и-как в войну: спекулянтам потрафляешь — супротивничаешь и-и-народу.
— Ишь ты какой стал! — пытаюсь улыбнуться.
— Я и-и-всегда такой. Ты почто приехал?
Как могу, объясняю, что кипучее городское житье-бытье гнетет мысли, застит истину, что по-моему, скоро расторгнется Время и мы окажемся вне Истории. Сюда приехал, дабы душа с разумом повязалась. Говорю, а сам разглядываю Бойка: как же он постарел! Сидит на бревнышке старичок-сморчок, лысина гладкая, а личико что прошлолетошняя картофелина: скукоженное, серо-коричневое, между глубоких морщин серебряные кустики щетины. Под телогрейкой ниже холки горбик выпирает. Но руки крепкие, ухватистые — в пальцах цигарка не дрожит: когда на бумажку табак сыпал — крошки не уронил.
— И-и-вестимо, — отвечает, — со стороны все ясней глянется. Избу-то обиходишь — заходи. Чай, и-и-бутылку привез?
— Привез, — киваю.
— Во, — оживляется, — ты мне и-и-стаканчик, я тебе — умное слово.
— Ладно, — говорю, а сам, нагнувшись, в лысину Бойка — чмок.
Оглянулся на него уже от своей избы. Сидит Боек на бревнышке, гладит лысину. А уж от своей калитки тетя Катя Стулова призывно машет.
Ставлю ведро подле крыльца и перехожу улицу.
— Зайди, — низким голосом гудит тетя Катя, — тепленького молочка с хлебцем поешь. А боле сладенького у меня ничего нет.
Тетя Катя
Памятен мне этот возглас. Бывало, движется тетя Катя вдоль по деревне от магазина, несет, прижав к высокой груди, кулек конфет-подушечек, а навстречу мы, хайма, племя многочисленное и несытое. Тому конфетинку даст, другому, третьему, всех оделит — уж пуст кулек, а тут жеребенком пылит по стопинке еще какой-нибудь отпрыск чирковского рода.
— И мне, и мне! — вопит требовательно на всю улицу.
— А боле сладенького-то у меня ничего нет, — свиноватит лицо тетя Катя. — Может, селедочки масленой хошь?.. Пойдем дам.
Или спозаранок она отправится по малину. Солнце только к рябине поднимется, а мы, хайма, уже ждем ее. Потому что тетя Катя — признанная «лесовичка»: малиновыe места шибко знает и меньше ведра не принесет. Всем хватит малинки. Есть ее мы будем в блюде мятую, с молоком и непременно деревянными ложками, ибо «дерево не киснет и не отбивает природный вкус». Выхлебаем молочно-малиновую тюрю, оближем ложки и услышим знакомое виноватое:
— А сладенького-то у меня боле ничего нет. Может, грибков рыжиков соленых, с лучком закусите?
После молочно-малиновой тюри шли в дело и грибы. Бывало, вернувшись домой, еще и вареной картошки с постным маслом накушаемся, и ничего — животы не болели.
Всю силу недолюбившего сердца и весь материальный достаток тетя Катя истрачивала на чужих детей. Судьба с ней поступила жестоко. После войны ей перевалило уже за сорок лет, но к тому времени у этой еще могучей и душой и телом женщины родных не осталось, не в кого было вкладывать свою жизнь — все Стуловы, пятеро сыновей и муж; погибли. Она же была вывезена мужем из тверских краев, где вроде бы жила сестра, тоже обездоленная войной, вдовая и одинокая.
В молодости тетя Катя была, как говорится, женщина-гренадер. Под два метра ростом, широкая, но в то же время складная, легкая в движениях и походке. А и красивая же была она! Даже я, пятилеток, чувствовал силу ее вызревшей красоты, которую не портила повседневная женская одежда того времени: военного образца ветхая телогрейка, вылинявшая бумазейная юбка, рыжие кирзовые сапоги и серый, в черную крапинку полушалок. Стоило ей только появиться перед людьми, как правильная ее телесная красота словно бы понуждала народ творить правильное: мужики тут же отрешались от бабьей сварливости, а бабы стеснялись злословить друг о дружке, в чем порой бывали великие мастерицы. Мы, дети, в таких случаях, конечно, оставались детьми, хотя внутренне затаивались, подспудно понимая: пред наши взоры выступило что-то неоспоримо настоящее и требует к себе почтения.
Благодаря своей поистине мужской силе тетя Катя в колхозе работала вровень с мужиками, а в связи с особой телесной и душевной правильностью выполняла работу, доверяемую особенным мужикам, сердечным, старательным, чистоплотным, расценивающим сию работу не просто как обычный труд, но как мирское служение. Тетя Катя блюла как зеницу ока десяток лошадей, была хранителем этого маленького табунка, единственным и бессменным колхозным конюхом, причем в годы послевоенного разорения обязанности ее выходили далеко за рамки простого ведения конюшни. Она являлась и коновалом, и заготовителем кормов, и пастухом, а при необходимости и ремонтером. И, как теперь я понимаю, эта разноликая работа у нее спорилась: послевоенные колхозные лошадки — смесь всех мыслимых лошадиных кровей — были сыто пузатенькими и игривыми, несмотря на каждодневный поистине лошадиный труд. Мы, хайма, тете Кате посильно помогали: жерди на ясли рубить, сено ворошить и возить, стойла чистить. По сю пору, учуяв запах конского навоза, я вновь и вновь переживаю тот детский бескорыстный и благословенный трудовой восторг, когда работалось не ради выгоды, но чтобы «лошадкам потрафить».
— Она, лошадка-то, на чистом-то свободней стоит, — поучала тетя Катя. — Дышится ей легче, слаще отдыхается. А отдохнет получше — чуток лишнего ей на воз смело клади, она все свезет. Лошадка-то заботу чувствует и по заботе благодарит.
Более же всего любили мы ездить в ночное. Бывало, зайдет тетя Катя в нашу избу, присядет на табуретку, спросит прабабку:
— Нешто мне хайму твою на ночь с собой взять?
— А и возьми, — тут же согласится прабабка, но тут же соблюдет и собственный интерес: — Пущай там веников нарежут — избу нечем мести.
И начинаются сборы. Юрка снимает с гвоздя овчинный тулупчик и две телогрейки, девчонки из комода достают вязаные кофтенки, Андрюшка усаживается точить нож, коим предполагается срезать березовые ветки, а прабабка лезет в подпол, набирает картошки, сквозь воронку в бутылки наливает молоко и затыкает их свернутыми из газеты пробками, — это еда на ужин и на завтрак.
— Вернетесь — я вам хлебова дам, — сулит. — А к вечеру блинов напеку, станете их макать в маслице. — И наставляет: — Валерке на ночь платочек повяжите — как бы не остыла головенка-то.
В дорогу мы трогаемся на закате от колхозной конюшни. Впереди Юрка гонит табунок, сзади — окруженная хаймой телега. Я и еще двое малышей сидим в телеге на расстеленном тулупчике. Я держу вожжи — правлю смирной буланой кобылкой Волной. Та шагает смирно, на задних ляжках под блестящей кожей то проступают, то пропадают кровеносные сосуды. Что-то тренькает в тележном передке, и кажется, будто позванивает колокольчик. На западе с мерклого неба уже стекла на поле сиреневая хмарь, и поле затаилось. Сиреневая, разогретая за день солнцем рожь стеной стоит. Воздух пахнет дорожной пылью, лошадьми, сбруей, теплым колосом и еще чем-то, чему нет названия, но что — главный запах, ибо именно он воссоединяет все, рождая восторженную нежность к полю, к дороге, к моим попутчикам, к лошадям, к постеленной на телеге мягкой овчине, к деревне, рдеющей в свете заката дранью крыш, подпирающей небо печными дымами.
Путь наш лежит за поле, за лес, на луговину, именуемую Ремезовским кордоном, к светлому озеру, в котором водятся караси. Дорога недальняя, но в детстве казавшаяся далекой: время и расстояния в детстве растянуты удивительно.
Когда, обогнув поле, дорога втягивается в лес, под сердце подкатывается сладкий ужас и терзает маленькое тельце. Мы, трое сидящих в телеге, сдвигаемся друг к дружке и таращим глазки на протянутые к дороге еловые лапы. Кажется нам, что мы совершенно не защищены: дорога узкая, табунок где-то впереди топочет, тетя Катя со взрослой хаймой плетутся сзади и, бывает, за поворотом скрываются, мы совершенно одни, и чудится, из-за сумрачных елок кто-то на нас смотрит и вот-вот вместо еловой лапы вытянется корявая рука, схватит за шиворот и утащит к Лешему, к Бабе Яге, в неведомую нам, но живо представляемую, отгороженную от живого леса буреломами Сон-страну, к Мальчику-болванчику, который за баловство и ослушание попал туда и стоит там сонным пеньком веки вечные. А грешков у каждого из троих достаточно: к примеру, Надька на прошлой неделе с судинки из-под полотенца пышку стянула, а за воровство прабабка кошку выдрала. Я, когда горло болело, тайком холодную воду пил. А Мишка даже пробовал закурить папироску, найденную возле магазина. Милый Боженька, пожалей нас! Раньше бы упомнить грешное да не ездить бы. Сидеть бы теперь на печке да сверчка слушать — хорошо…
А дорога вьется и вьется, а еловые лапы все ближе и ближе. Одна цепляется за дугу и со свистом рассекает воздух над головой, — от макушки по шее к пояснице сыплются мурашки. Тетя Катя, словно почуяв наш страх, нагоняет телегу, взрослая хайма бежит за ней.
А тут и лес кончается. Елки расступаются, и вместо лесного сумрака взору предстает широкий-преширокий луг, справа на дальнем конце его отсвечивает алой зарей озеро.
Мы прибываем к трем кряжистым березам — единственному, что осталось от хутора-выселка с тех пор, как крестьянство позвали на отруба. Все кануло во времени: и хутор, и многочисленные Ремезовы. Лишь еле горбатится луговина на том месте, где стоял пятистенный дом. Да вот, на сколько хватит людской памяти, имя месту осталось.
А еще люди говорят, что старший Ремезов между берез зарыл чугунок с тысячью царских золотых червонцев. Говорят, но не ищут, ибо Ремезов наложил зарок: постороннему клад поддастся лишь через сто лет, если ни внуки, ни правнуки его не объявятся. Будто бы двое пытали клад, но не выпытали: до войны Марфенька-Троеручница, после войны Петька Чирков, и оба в назидание всем были наказаны: Марфенька стала косить левым глазом, а Петьку между берез нашли таким пьяным, что выхаживали с неделю, и уму непостижимо, как он жив остался.
— А что, тетя Катя, — спрашивает почти взрослый Юрка, — правда, Марфенька тут копала?
— Не успела. Сказывала: заступ только уставила. Тут ее сзади и обняло. Само холодное, а жаром дышит. Вырвалась она, побежала вкруг озера, мимо Любятина, без роздыху почитай шесть верст.
— А Петька?
— Тот толком ничего не помнит. Пришел под березы, сел покурить. Очнулся в избе, дома.
По спокойному, почти ленивому тону трудно угадать, верит в сказанное тетя Катя или не верит. Я сижу в телеге, размышляю, стоит мне бояться или нет, и решаю: не стоит, потому что тетя Катя очень любит и бережет лошадок и нас, хайму, и, следовательно, ни за что бы не отправилась на этот кордон, если бы тут было упрятано золото. И она, словно бы угадав мои мысли, восклицает:
— Мало ли что люди говорят! Да на кой нам это золото!
Между тем Юрка распрягает Волну, берет с телеги вершу и гонит табунок к пруду поить. Я, Мишка и Надька, кряхтя, сползаем с телеги. При нашем росте это дело трудное; мы ложимся животами на овчину, спускаем ноги, нащупываем ими ступицу колеса и, только утвердившись на ней, осмеливаемся спрыгнуть на землю. При запряженной лошади самим слезать с телеги запрещается.
А Андрюшка уж добыл из корзины наточенный ножик и возвещает с распевкой, по-взрослому:
— Утром заспимся. Пока не стемнело, пойду веники резать.
— Ступай, — откликается тетя Катя. — Лидку с Толькой возьми. Сам режь, они таскать будут. — И снимает с телеги тулупчик, корзину с картошкой, другую — с прочей провизией.
— Ты, ты и ты, — тычет в нас пальцем, — дрова таскать. А вы несите солому. Будете на соломе спать. Тепло на ней, как на печке.
Путь до скирды не близкий. Надобно луг перейти, обогнуть ольховую рощицу и только там, на краю ржаного поля, стоит скирда. Мы, семь-восемь ребятишек, движемся кучкой. Роса еще не пала на травы. Тихо на лугу. Лишь бешено кружит над нашими головами не угомонившийся слепень да за спиной в лесу часто-часто вскрикивает кукушка, словно спешит напеться до темноты. Ночь накатывается. Небо над лугом стало уже темно-синим, а трава по опушкам переняла у леса темно серый цвет, и кажется, что лес на луг надвинулся и луг сделался узким.
Скирда, отгороженная от заката ольховой рощей, почти черная. Прошлогодняя солома слежалась, выдергивать ее из бока скирды трудно, к тому же хайма боится мышей. Я их не боюсь, по мне, нет зверьков более добрых и сообразительных. В избе за печкой я знакомую мышь подкармливаю, подолгу наблюдаю, как та, обгрызая корку, примеривает ее к щели между половицами, чтобы утащить в подпол. Я первый подступаю к скирде и с силой дергаю скользящие в ладони стебли. Взбодренная моей смелостью, сопя, приступает к работе вся команда.
Когда мы, нагруженные соломой, возвращаемся к березам, уже темно. Горит костер. Андрюшка с помощниками перебирает березовые ветки, Юрка стреножит лошадей, слышно, как он уговаривает кобылку:
— Ну, Волна, ну, ножку, ножку.
Тетя Катя, сбросив на плечи платок, гребенкой чешет волосы.
— Долго вы, — говорит, — я уж собиралась искать. — И восклицает: — Гляньте, Валерка-то мал-мал, а беремя вон какое принес! Ну садитесь, садитесь. Костер нагорит — картошку печь станем.
Я счастлив, что меня похвалили. Гордо подхожу к огню, сбрасываю вязанку соломы в траву, усаживаюсь на нее. Остальная хайма тоже рассаживается вокруг огня и глядит, как тетя Катя заплетает косу, укладывает ее в пучок, закалывает шпильками.
Без платка тетя Катя еще красивей. Как на иконах: лоб высокий, лицо чуть вытянуто вниз, губы сердечком. Но более всего меня поражают цвета спелой ржи волосы, большие зеленые глаза и над ними густые смоляные брови. Однажды я по детской наивной смелости пальчик послюнявил, потер ее бровь и озадаченный уставился на пальчик.
— Что, — хохотнула тетя Катя, — думал угольком черню? Нет, свои, свои, природные.
Из темноты выходит Юрка и продолжает прерванный нашим приходом разговор:
— Выходит, немцев тут не было?
— Не было, не было, — кивает тетя Катя, повязывая платок. — Не дошли. Верно, самолеты летали, из орудиев слышно пуляли, а так нет. Но видеть я их видала.
— Расскажи, — канючит Толька, — расскажи.
— Да что рассказывать? Люди как люди.
— В железных касках с рожками? — спрашивает кто-то.
— Не. В штанах. Кажись, в зеленых. А поверху кто в майке, кто в рубашке бязевой.
— В сапогах?
— Вроде бы так.
— С автоматами?
— Не приметила, не до того было. Мы с баушкой вашей недалече, за Кутино, по малину ходили. Идем по дороге-то, слышим — тарахтит. Мы — в ольшаник. Глядь — мотоциклов с колясками штук с пять, а на них — немцы. Остановились. Гогочут, как гуси, руками машут. Дале ехать или вертаться? Ну, мы с баушкой-то натерпелись страху.
— Видели они вас?
— Они — нет, да пушка у них на коляске. Дулище-то — во. В нас с баушкой выставилось. Ну-ка, думаем, в нас ненароком грохнет?
— Это не пушка, — возражает Юрка, — а пулемет.
— Ну да! — в свою очередь возражает тетя Катя. — Будто я пулеметов не знаю. Пулемет, он, чай, тоненький, а у этого дулище-то… — Она в стороны разводит руками, и я представляю нечто огромное, страшное, наподобие бревна, сделанное из железа.
— А дальше? — не терпится Тольке.
— А дальше — они восвояси поехали, а мы по малину пошли.
— И все? — сопротивляется краткости рассказа Толька.
— Все.
У Лидки рассказ порождает естественную ассоциацию.
— А ну как волк выскочит? — громким шепотом спрашивает она и нервно поводит плечиками.
— Да что ты! — отмахивается тетя Катя. — Эвона лето-то какое. Волк нынче сыт.
— А что волк ест?
— Все подряд.
— И зайчиков? — плаксиво вопрошает Лидка.
Тетя Катя задумывается и решительно отвечает:
— У зайца ноги долги, его разве догонишь. Волк ест больше лягушек. Лягушка — прыг, а волк-то ее — хвать.
Я облегченно вздыхаю: мне лично лягушек меньше жалко.
У Борьки свои ассоциации.
— Есть хочется, — сообщает он и обиженно пыхтит.
— А и правда, — соглашается тетя Катя. — Заговорились мы, ой заговорились. Юрка, картошку в костер сыпь.
И начинается самая приятная работа. Юрка палкой раздвигает пламя, сыплет картошку, заваливает ее раскаленными углями. Андрюшка — обладатель острого ножика — на овчине режет хлеб, Галька с телеги берет лук, Лидка приносит соль в бумажном кулечке, а Борька уж наготове сидит: в одной руке кружку держит, в другой — бутылку молока. Бурная деятельность длится три-четыре минуты и стихает.
— Теперича, — наставляет тетя Катя, — подождем чуток. Юрка, смотри, как бы картошка не выгорела.
В ожидании все смолкают. Слышно только, как трещат дрова, выстреливая в небо пучки искр, и мне кажется, что самые крупные искры долетают до звезд.
Сзади слышится перестук копыт. Волна, мелко переступая спутанными передники ногами, подходит к костру, дышит в мою макушку. Голове жарко, волосы становятся мокрыми. Я отираю голову, а Волна, ласкаясь, слегка прикусывает ладонь…
— Не лошадь, а чисто собака, — ворчливо говорит тетя Катя. — Это она хлеб унюхала. Не уйдет, пока не дадим. — И солит горбушку и протягивает мне, а я протягиваю кобыле. Та мягкими, словно бархатными, губами принимает хлеб.
— Поспела картошка-то! — возглашает тетя Катя.
Юрка полкой принимается выпихивать картофелины из костра. Они, покрытые пеплом, дымясь, лежат горкой, стынут, а мне кажется, что в мире больше уже ничем не пахнет, как только картошкой.
— Есть хочется! — заводит Борька.
И начинается пир. Мне достается штук пять больших картофелин. Одну за другой, не чистя, я их разламываю, присыпаю солью и поедаю вместе с пеплом, приставшими угольками, прикусывая сладким прабабкиным луком.
— Наелся! — возглашает Борька и получает кусок черного хлеба и полкружки молока.
Я тоже получаю молочную порцию, выпиваю, а уж потом жую хлеб, как десерт, как в последующие сытые годы пирожное, не спеша, даже лениво довершая еду.
— А боле сладенького-то у меня ничего нету, — говорит тетя Катя и командует: — Стелитесь спать.
Нам, трем-четырем самым маленьким, постель стелется под телегой. Когда хайма укладывается, тетя Катя обходит всех, каждого крестит, целует в лоб и садится возле огня спиной к телеге. Я лежу на боку под овчинным тулупчиком и сквозь колесные спицы наблюдаю, как она в холщовый мешок укладывает оставшийся хлеб, в корзинку — лук, травой вытирает кружки, время от времени подбрасывая в костер сучок-другой. На фоне пляшущего пламени фигура ее кажется богатырской, и я ни волков, ни медведей не боюсь, потому что рядом сидит тетя Катя. Она нас, хайму, волкам не отдаст. У нее под рукой батожок чуть меньше оглобли. В случае чего она волка батожком-то ка-ак стукнет…
— Эх, своих не осталось! — шумно вздыхает тетя Катя и добавляет уже тише: — Ну дак эти тоже, чай, не чужие.
Я знаю, она любит разговаривать сама с собой, и, не вдумываясь в смысл сказанного, засыпаю.
***
В избе тети Кати ничего не убавилось и не прибавилось. Все как десять, двадцать, сорок лет назад. Только, старясь, вещи поблекли, хотя, если внимательно вглядеться, в вещах можно угадать былое величие. А вещей этих всего три: прямоугольное настенное зеркало в черной резной деревянной раме, высокий сундук, обитый жестяными цветами, да двухведерный самовар. Из трех лишь самовар по-прежнему выглядит молодцевато — сияет пузатыми, начищенными золой боками, над краном, словно орден, чернеет клеймо. Зеркало же, будто блондинистый мужик в старости, стало совершенно белесым, в нем туман, как в осеннем окне. А сундук, выкрашенный в голубое, словно бы осел на бок, и, глядя на него, кажется, что изба тоже вроде бы покосилась и электрическая лампочка под потолком косо висит. В остальном ничего не изменилось. По-прежнему с фотографических карточек, развешанных по стенам, глядят ее дети, тверские родичи, деревенские наши. Среди них — я, вырезанный из журнальной страницы.
— Пей, пей, желанный, — подбадривает меня тетя Катя.
Я пью молоко, жую свойский ржаной хлеб и думаю, что нет ничего вкуснее на свете свежего молока и вчерашнего хлеба. Во времени молоко и хлеб ведут себя по-разному: молоко, теряя пряный запах коровьего тела, становится пресным, а хлеб — наоборот. По-настоящему хлеб рождается лишь через сутки после выпечки, полежав на столешнице под холстиной, остынув, но не затвердев.
— Сама мелешь? — спрашиваю тетю Катю, имея в виду ржаную муку.
— Вестимо, — кивает та. — Ручной меленкой.
— А рожь где берешь?
— Опосля комбайна огрехи окашиваю. Наношу снопов-то да на дворе смолочу. Мне Боек цеп изладил.
— Тяжело, — сочувствую.
— Знамо, не легко. Да в магазине всего не укупишь — буханочка-то ноне кусается. Да ты жуй, жуй, не разговаривай — сладенького-то боле у меня ничего нет.
И я жую, жую. Почти пятидесятилетний мужик, без зазрения совести жую хлеб, добытый в поте лица чуть ли не столетней старухой, а она смотрит, как во рту у меня исчезает ее насущный продукт, и радуется, что еда мне во здравие, что не зря через силу косила, снопы вязала, да на себе с кутинского поля за два километра носила, да молотила, веяла, да, кряхтя, сидя на полу, часами крутила ручную меленку, — и сама сыта, и желанному вот потрафила. Эвона он на городских-то хлебах с лица спал. В городе, чай, не в деревне — с одного воздуха обезобразишься. Да и заботы небось: жена, дети, работа. Конечно, супруга у него достойная женщина. Все так, но разве теперешние жены, хоть и распрекрасные, умеют толком кормить мужиков? Нет. Теперешней жене муж есть лишь муж. А ей, тете Кате, он, Валерка, почти свой, только что под сердцем не носила. А свое, почитай, что кровное, и кормится по-иному — и от разума, и от души. Еда, хоть и обыденная, да от нежного сердца преподнесенная, — в три силы. Так-то. Мужик, он государству мужик, а жене, по-правильному-то, считай, дитё малое.
— Просивел, — кивает тетя Катя на мою седеющую бороду, и я задумываюсь над ответом.
Сказать, что за два года передумал столько, что в иное время и за двадцать не передумаешь, что в нашей нынешней буче порой мне видится край времен, что я за краем быть не готов, ибо не ведаю, в чем обрету опору по ту сторону, что опасаюсь, как бы во мне не проросло затаенное семя тли и не начало надо мной властвовать? Страшно мне этакое доводить до старухи, и я на вопрос просто развожу руками:
— Жизнь.
— Сердешный, — выпевает тетя Катя, — я, старая, еще не слепая. Сивеешь — то годы, свое берут, а личико-то что опрокинулось?
— Много думаю, — отвечаю.
— Думаешь-то о чем?
— Как тебе объяснить? — снова развожу руками. — Небось знаешь, что в стране творится.
— Радио слушаю. Только не удивительно мне — всегда тако было.
— Неужто? — отставляю кружку.
— Было, было, — настаивает тетя Катя. — Правда со кривдой всегда сражались. Только в моей жизни правды было больше, а кривда проще была — вот личико-то у меня и не опрокидывалось. А ноне кривды больше, да и хитрая она теперь.
— Хитрая? — удивляюсь.
— Знамо. Раньше-то она впрямую злая была, а ноне — добрая.
— Как так?
— А так. Они в радио ведь что долдонят? Бедность — плохо, богачество — хорошо. Богатейте, мол. По закону только. А про Писание-то — молчок. Раньше, конечно, про Писание тоже помалкивали. Только, мой желанный, раньше-то и в богачество не запихивали, чуть что — не на себя работаешь, на народ. А против народа разве попрешь? И выходит: раньше Бога не помнили, да про совесть не забывали.
— А теперь? — спрашиваю.
— А теперь, желанный, манят жить во благо… как ее… этой… личности. И получится: все заживут врозь и Писание вовсе оставят. Потому что Писание людей единит.
—Теперь-то как раз всем вышла свобода вероисповедания, — возражаю.
— Это, — хмурится тетя Катя, — они претворяются. Сами-то в радио талдычат, а нашим батюшкам слова не дают. И другое: когда каждый верит по своему умыслу — сатане свобода. Так-то, мой желанный. А ты думаешь. Тут думать нечего, тут — бей. Кто делом, кто словом, а кто, как я, старая, — топчись, охорашивай землю по силе. Огородик вон подняла, коровушку вожу. Плохо мне — а я живу, еще хуже — опять живу и жить буду. Столько, сколько Бог положил…
— Бей, говоришь? — чешу затылок. — А как же насчет «возлюби ближнего своего»?
— Так то ближнего, — дивится моей непонятливости тетя Катя и кивает на черненький радиоприемник: — Разве в заповеди про них, бесов, писано?
— Считаешь — бесы? — опускаю взгляд в столешницу.
— Они, истинно они. И говорят не по-нашему, тараторят, будто на двор приспичило.
Видно: тетя Катя устала от непривычного разговора. С лавки она пересаживается на сундук. Сидит, как галка в июльскую жару: округлив глаза, приоткрыв рот, руки, что крылья, безвольно в стороны бросив. А я про себя дивлюсь небывалым ее рассуждениям.
Оставив пустую кружку, спрашиваю, дабы разрядить паузу:
— Ты вроде неверующая была?
— Как неверующая?! — обижается тетя Катя. — Иконы всегда висели.
— Иконы почти у всех висели, — возражаю.
— Потому и висели, что верующие. Ты и другое смекни: крещеный всегда верующий, даже если икон нет. А некрещеных у нас тут отродясь не было.
— А жили по-разному, грешили, — не унимаюсь я.
— Грешили, — соглашается тетя Катя. — Только грех не был правдой. Власть-то вроде и безбожная была, да бесу-то шибко не дозволялось баловать.
— В книжках пишут иное, — не успокаиваюсь.
— Не знаю, что пишут. Знаю, что видела сама. Да и ты это самое знаешь.
— Знаю, — соглашаюсь.
— Знаешь, а настырничаешь.
— Да неужто, — дергаю головой, — теперь правда — в грехе?
— А то нет? Кривда, кривда теперь правдой стала. Да ты вот хоть в зеркало поглядись. Ведь все правильно в зеркале-то вроде, а на самом деле шиворот-навыворот: право левым стало, а левое в правое возвелось. Вот и маешься ты, личико опрокинулось. А как же иначе? С ней, с кривдой-то, жить — себя наизнанку вывернуть. Ан не выходит. И не выйдет. Потому как и мать, и отец, и мы тут все тебя этому не учили.
Ладонями тру щеки, словно умываюсь, и вместо зеркала подхожу к окну. Видно мне, как от берез и черемух по зеленой лужине к тети-Катиной корове ползут синие тени. Лишь только они коснутся воды, лужину, речку, заречный лес покроет сиреневая хмарь, лазоревое небо станет темно-фиолетовым, и день кончится. Корова, зная об этом, пятится от тени, оборачиваясь к дому, мычит, зовет хозяйку.
— Пора загонять Зорьку, — поднимается с сундука тетя Катя.
— И мне поря на покой, — отвечаю. — Устал с дороги.
— А и пойди, пойди, желанный, усни.
— Может, мне Зорьку загнать? — спрашиваю.
— Не послушается она, с характером корова. А ты завтра-то спи себе, а я картошки с лучком нажарю, молочка в печке натомлю. На крылечке сяду — тебя ждать.
Выйдя на улицу, вижу: на нашей избе между коньком и печной трубой запало золотое солнце. Изба от нежданной тяжести осела, но терпит, держит вроде бы и в предвечерней тишине словно бы покряхтывает, поскрипывает старыми венцами, а из-за речки к солнцу летят стрижи, вскрикивая, кружатся над ним, стараются его выпихнуть из ловушки, но ничего не получается — в пору мне на крышу лезть, солнышко вызволять.
Но лень тащиться к крытому двору, отворять скрипучую воротину, в полутьме искать лестницу. Да еще, чего доброго, лестница по старости тяжести моей не выдержит и я попаду в больницу.
— А что, — оборачиваюсь я к тете Кате, — больница в Ильинском действует?
— Хватился! — отвечает та. — Другой год, как закрыли. В убыток, сказывают, больница-то.
— Лечить, значит, некого?
— Некого. Пусты деревни.
— А вас?
А нас чуть что — сразу на кладбище. И то: польза государству. Ты прикинь: так оно мне пенсию платит, а помру — пенсию кому помоложе положат.
Вглядываюсь в ее лико — шутит ли? Но лико бесстрастно, и говорит она словно по писаному, сообщает вроде бы давно решенное, глаза не дрогнут. Не нравится мне это. Раздражаясь, строго отвечаю:
— Кликать смерть — грех.
— А я разве кличу? Буду жить, сколько Бог даст, со старанием и смирением. Я — про власти земные. Нынче человек и деньги — в одну строку. Да ты слышь-ко, слышь-ко, я всем толкую: случится, помру — к вашей прабабке меня кладите, она мне заместо матери.
— Ладно, — обещаю.
Повернувшись к своей избе, вижу: солнышко из западни само вызволилось, спрыгнуло на сиреневый куст и словно бы на дрожжах пухнет, покрываясь малиновым колером. Я жду, когда, дозрев, оно начинает сползать с куста, и успокаиваюсь: много чего в нашей жизни изменилось, но солнышко, слава Богу, ведет себя неизменно, а это порука тому, что и исконный смысл жизни не изменился. Оказывается, это легко понять. Стоит только на шаг отступить от обыденной суеты и вникнуть в творимое на земле и по-над землей без нашей обольщенной гордыней воли. Все сразу ясно становится. Эх, мне года бы три назад в деревню приехать — куда как меньше было бы седины в бороде.
В избе уже курятся сумерки. Когда, постелив на лавку старенький матрац, я укладываюсь под образами, в запечье вскрикивает сверчок и начинает чиликать без остановки. Чувствуется, одиночество доконало его, он спешит напеться впрок, пока в избе обосновался слушатель, и я слушаю его, певца интимного, не блещущего бельканто, но тем не менее философа, чье пение мудро, ибо учит отделять добро от зла, познавать веру, любовь, надежду, настраивает на смирение и постоянство.
Рассуждаю о величии сверчка, покуда не затекает шея. Переворачиваюсь на другой бок, пытаюсь набраться воли, встать и как следует постелить постель, но шарить по ларям в темной клети лень. Решаю устройство постели перенести на завтра. Приспособленную вместо подушки парашютную сумку устанавливаю так, чтобы лежащие в ней консервные банки не врезались в затылок. Парашютная сумка — единственная вещь, оставшаяся от войны. В 1943 году отцу присвоили звание Героя Советского Союза. Получать награду он приехал в Москву и в этой сумке привез фронтовых гостинцев своей невесте — моей матери. Сумка осталась в Москве, а после войны в ней возили продукты в деревню, все, чем тогда уже была богата столица и чего не хватало в селе. С тех пор прошло полвека, и теперь уже я от станции волок набитую всякой всячиной сумку, дабы здесь, в деревне, мне было чем питаться, словно недавно закончилась новая кровопролитная война.
Лежу прижавшись щекой к шершавой ткани и вспоминаю, как обычно на вечерней зорьке отворялась дверь и в избу входил невысокий, крепко сбитый мужчина, ставил на пол эту самую сумку и возглашал:
— Прибыл!
— Папка! — кидался к нему я. — Папка баранок привез!
Все чада и домочадцы спешили вслед мне. Кто фуражку с отца сдергивал, кто расстегивал пуговицы на синем кителе, кто просто рядом топтался и взглядом приголубливал гостя. Я тянулся к нему:
— На ручки возьми! — И он брал меня на руки, прижимал к орденским планкам, терся колючей щекой о мою щеку. Пахло от отца «Шипром» и папиросным дымом.
Запах у послевоенного «Шипра» и папирос был особый. Переписывая эти строчки, я решил проверить: купил флакончик «Шипра», смочил им носовой платок, выкурил папироску, плотно прикрыл дверь в комнату и на час вышел на улицу. Вернувшись, принюхался к запахам одеколона и дыма. Пахнуть пахнет, но не так. Словно забытый на подоконнике подвявший огурец, когда его разрежешь — и сок из него еще исходит, и на срезе он пахнет вроде бы сам собой, а свежести, крепости в запахе уже нет. Вот и верь слову. «Шипр», «Казбек»! Федот, да не тот. Выходит, слово, привычное, устоявшееся, со временем несет в себе уже измененный смысл, хотя имеет прежнее значение. К примеру, взять хотя бы слово «отец». В моем сознании, утвердившись от молодых ногтей, это слово необычайно емко. Оно и строгость, и мудрость, и доброта, и нежность, и любовь, и воля. Оно учит, ласкает и обороняет, а потому — твердо и нерушимо. Услышу ли где, скажу ли сам: «Отец» — и в сознании возникает столп, который неба касается. Прижмись к нему — и ты через него волей Царя Небесного защищен от всех земных невзгод.
Но жизнь идет Линяют некогда устойчивые запахи, и плошают слова, теряя извечную суть, заложенную в них пращурами. Я говорю: вода, дождь, роса — но не ощущаю их непорочной животворности. Восхищаюсь: сосулька — но тут же окорачиваю себя и коли отломлю ее от края крыши, то лишь затем, чтобы на ладони подержать, в рот же, как встарь, не суну, не зайдусь в восторге от ее пьянящего весеннего вкуса. Потому что сосулька пока еще — признак весны, но, увы, уже не признак чистоты. Шепчу: «Отец» — и вглядываюсь в тех, кого теперь определяют этим словом, вижу их бегающие глаза, и кажется мне, жизнь их предков и сама их жизнь им не впрок, словно бы у них вообще нет прошлого, а произведены они кем-то в одночасье искусственно, обряжены в шутовские штаны да куртки и выпущены на улицу. Шагают — осанка есть, поступи нет. Смеются — ехидство вместо веселости. Требуют у слабого — возгордившиеся наглецы. Просят у сильного — холопы. Глядючи на них, сердце болит за их сыновей: какими же они станут отцами? Важный вопрос. Ибо с тех пор, как отец умер, и я стал меняться: куртку оранжевую пузырем на себя напялил, синие штаны с белыми лампасами. Сегодня от станции шагал по земле предков — и непонятно, кто я: американец ли, немец, североамериканский ли индеец — на всех сразу похож. Но, главное, стал замечать: в мыслях и действиях моих появились пестрота, несуразица, под стать моему новому обмундированию. Мельтешит всякое, не соразмерное ни с чем, в голове, и я сам мельтешусь среди подобной мне публики и чувствую: и хамство во мне уже проклюнулось, и наглость, и холопская улыбочка появилась, и ногами, нет-нет да под Чарли Чаплина побегу.
Случается, на день-два забываю реченное провидцем, что все страны граничат друг с другом и только Россия — с Богом. А отец мой это постоянно помнил, хотя, как ни странно, не знал.
Отец
Отец в Бога не верил. По крайней мере, я от него никогда не слыхал ни о Господе Иисусе Христе, ни о Священном Писании, ни о чем-либо ином, связанном с христианством. Он был коммунистом, воспринимающим коммунистическую идею как созидание государства во имя народа, а коммунистами считал только тех, кто трудолюбив и бескорыстен. Все остальные для него являлись попутчиками. Когда я вырос до степени понимания духа товарищества, он объяснил мне свои взгляды на коммуниста четко и определенно, для наглядности опираясь на собственный военный опыт:
— Настоящий коммунист — это как настоящий ведомый в воздушном бою: всегда у тебя в хвосте и никогда не подкачает, если, конечно, его не подобьют. А ненастоящий — сам по себе, так, попутчик, в любое время в сторону вильнет.
— А ведущий? — спрашивал я.
— Что ведущий? — в свою очередь спрашивал отец резким; недовольным тоном, присущим ему, когда вопрос был расплывчатым и неопределенным.
— Ведущий попутчиком мог быть? — уточнял я.
— Ну, такого уже в учебном бою видно. Такой даже с фотопулеметом не идет на осознанный риск.
— А неосознанный?
— А неосознанный риск — дурость. Дураков в истребителях не держали. Воздушный бой только в кино кутерьма. На самом деле это огромная умственная работа, когда за несколько секунд нужно просчитать будущее. Ни один шахматист с этим не справится. И за себя надо думать, и за ведомого, и за свой самолет, и за противника, учитывая его выучку и технические данные его машины. Надо учитывать даже, на сколько секунд при перегрузке сознание потеряешь. Способен мгновенно все это просчитать — жив и выиграл, не способен — ау. — Он разводил руками, и в жесте этом не было удивления, а «ау» звучало без сожаления, просто отражало факт, реальный и неоспоримый. Потом встряхивал головой и твердым взглядом серых глаз заглядывал мне в душу. — Но главное, бой — деяние бескорыстное. Когда ты для себя — ничего, а другим отдаешь все, тогда — Победа, общая, с большой буквы.
Отец мой, Василий Иванович, в боях, победах и поражениях знал толк. Окончив в 1938 году Качинское авиационное училище, он попал служить в Карелию, где и отвоевал полностью две последующих войны. Был рядовым летчиком-истребителем, командиром звена, командиром эскадрильи, инспектором по технике пилотирования воздушной армии. Заслужил звание Героя Советского Союза. Трижды был сбит. По болезни оставил ВВС. Вылечившись, летал в гражданском воздушном флоте. Перед смертью, в 1988 году, сказал:
— Длинная жизнь была, а прошла как день. Хорошо!
— Да чего же хорошего? — вмешалась в разговор дочь дальней родственницы. — Для других все, а для себя — ничего.
— Правильно, ‑ согласился отец. — Потому что на Руси живем.
— Не на Руси, а в Советском Союзе, — поправила родственница.
— Суть от официального названия не меняется, — пояснил отец. — Так ли, иначе назови, но живем на Руси, и то, что другим народам плохо, нам, русским, хорошо. Ты этого пока не понимаешь, но, думаю, десятка лет не пройдет — поймешь. К этому дело идет.
— Мне понимать нечего, — хорохорилась родственница. — Мне и теперь ясно: не хочу для других жить, для себя хочу.
— Обычное для русских заблуждение, — усмехнулся отец. — Но, думаю, ты прозреешь, жизнь заставит.
И заставила. Недавно та дочь нашей дальней родственницы, теперь почтенная мать семейства, призналась:
— А прав был дядя Вася-то, ой прав. Он мне тогда еще на кухне вот что сказал: я, говорит, одно время штрафниками командовал. Так вот, у нас за всю войну из штрафных к немцам никто не перелетел. Думай.
— Думала? — спросил я.
— Думала.
— И что?
— Да говорю же: прав дядя Вася-то, прав.
Сей последний разговор с дочерью родственницы произошел в конце 1992 года.
Отец был философом из тех самородков, кои, собственным разумением дойдя до какого-либо, по их мнению, извечного закона бытия, уже до конца жизни непоколебимо стоят на своей позиции, не поддаваясь никаким модернистским веяниям, сознавая свою правоту не столько умом, сколько как говорится, нутром.
— Сознание определяет бытие, — поведал он мне, девятнадцатилетнему, когда я уходил служить в армию. — что армия остерегает врага — всем ясно, но не ясно главного: она нас хранит от самих себя. Ослабнет она — и в народе начнется такая катавасия, что подумать тошно. Осознай это и служи честно.
А лет на шесть раньше в моей школе, куда его пригласили на утренник в честь 23 февраля, заявил пионерской дружине:
— Любите друг друга. Только взаимная любовь убережет вас от дурных поступков во всей жизни.
Ни истоки, ни строй мыслей отца мне не знакомы, ибо он делился исключительно выводами, но думаю, что умственная работа его была колоссальна: из общедоступной литературы, из общения со знакомыми и друзьями, окружавшими его, казалось, и теорию, и практику жизни вывести можно было только среднюю, общепринятую. К тому же и государством он в чем-то был обделен, и людьми, а вот поди же — и думал, и поступал не так, как думает и поступает обиженный людьми и властями человек. До сих пор помнится шепоток его уже послевоенного приятеля:
— Да мне бы его геройскую звезду, да я бы!..
И ответ приятельской супруги:
— Да что говорить. Пустой человек. Герой с дырой.
Наверное, он и сам слышал нечто подобное о себе, но во всю жизнь был одинаково тверд и в мыслях, и в поступках. Когда ему, уже под старость, выделили трехкомнатную квартиру, мать, женщина непритязательная, вдруг взбунтовалась:
— Проси четыре! — И натолкнулась на прямой взгляд его серых глаз:
— В гроб четыре не положишь, а Валерке, — кивок в мою сторону, — и трех хватит.
Да, взгляда отцовских глаз словами не объяснишь. Взгляд этот надо познать самому или со стороны наблюдать его действие. Видавший виды пьяный, буянивший Петька Чирков от взгляда этого, как от удара, откидывал голову, чуть приседал, здоровую руку свою вытягивал по шву и лепетал белеющими губами:
— Ну, я… дык… Василь Иванов… это… пошел спать.
И родились отец с Петькой в один год, и голопузили, и учились, и женихались вместе, и по две войны одинаково отломали, а вот поди же!
Но, случалось, отцов взгляд бывал и другим. Однажды отец приехал в деревню без парашютной сумки.
— Пустой? — удивилась прабабка.
— На станции у Блазневых сумку оставил, — успокоил он прабабку. — Тяжела больно. Колбасы переложил. Отдохну — послезавтра с молоком съезжу.
— Не попортится колбаса-то?
—Копченая.
Весь следующий день вся наша хайма мечтала, как станет колбасу есть. А утром мы с отцом на молочной подводе отправились на станцию. Я сидел на соломе в задке возле фляг, а отец с возчиком, шурином Петьки Чиркова, шли рядом с телегой, беседовали. Путь лежал не близкий: через поле, лес, речку, через четыре деревни и снова через лес и поле — в общей сложности пятнадцать километров, — и я вдоволь наслушался про пехоту и авиацию, постиг преимущества противотанкового ружья перед сорокопяткой, понял, что «Харикейн» и «Хитихавк» хуже «Мессершмитта», «Ла-5» ему вровень и что, когда подобьют на малой высоте, с парашютом валандаться некогда; если же свалился в штопор — выровняй педали, ручку управления в нейтральное положение поставь и спокойно жди, пока самолет не наберет скорость, что это, мол, только в кино показывают, как летчики из пулеметов строчат, так стрелять — в минуту без боекомплекта останешься. Весь фокус — в хвост противнику на пятьдесят метров подойти, короткую очередь — тр-р-р — и в сторону.
В пристанционном селе чирковский шурин с подводой отправился на молокопункт, а мы с отцом — к Блазневым. Все шло замечательно и по плану, покуда, после вежливого разговора, отец со старшим Блазневым не отправились в клеть и не обнаружили, что парашютная сумка расшнурована, а вожделенная колбаса исчезла. Тут же под горячую руку Блазневым был выдран кот, потом пес Шарик, потом обещано всю холодную половину дома спалить, дабы извести мышиное войско, но, поостыв, поразмыслив, глава семьи выстроил сожителей вдоль печки и вопросил прямо:
— Сей момент признавайтесь: кто колбасу сожрал?
За всех пятерых блазневских отпрысков ответил старший, десятилетний Гришка. Кивнув на младших братьев, родившихся уже после войны, поведал:
— Мы. — И ниже плеч опустил голову.
— Вы?! — задохнулся от ярости Блазнев. — За един день десять кило — вам невмочь.
— А мы не одни. Чоблокова хайма, да Силины, да Забродины тоже ели. Мы по-честному. Они нам, бывает, тоже дают.
—По-честному?! — вызверился на сыновей Блазнев. — Дак ведь чужое!
— Не совладали с брюхом, — вполне по-взрослому сокрушаясь, вздохнул сын.
Сначала Блазнев расстегнул солдатский ремень, но сник, опустил теребящие ременную кожу руки и, обернувшись к отцу, уныло пообещал:
— Я их, Василь Иванов, конечно, выдеру. Да с тобой поквитаться мне нечем. Старший поистоптался — в зиму валеные сапоги. Средним на двоих тоже хоть пару. Да страховку, да печка эвона дымит, да баба грозится к весне родить, да к морозу дров кубов пять надо выставить. С тобой расплачусь — не вывернуться мне. Сам посуди… — И Блазнев сызнова принялся перечислять прорехи в хозяйстве.
Понявши малым умишком, что колбасы мне не есть, и зная отцовский норов, я испугался. Задрав голову, принялся толкать отца в живот, повторяя и повторяя:
— Пойдем, пойдем, папка! Папка, пойдем!..
Тут мы с отцом встретились взглядами и… мой страх пропал: серые строгие глаза были веселыми, а лицо хитроватым, как мордаха у нашего кота, когда тот замыслил опрокинуть миску с творогом. Потом не часто я встречал такой его взгляд, но каждый раз он предшествовал решениям неожиданным и необычным.
— Чистый мешок есть? — спросил отец, обернувшись к Блазневу.
— Есть.
— Пассажирский долго стоит?
— Пока паровоз не перепрягут.
— Давай мешок.
В скором времени за столом отец с Блазневым пили водку, закусывая копченой колбасой. Нам, хайме, выставили по бутылке крюшона, дали по шоколадке. А когда мы с пустыми флягами и с полной парашютной сумкой на телеге добрались до пристанинского моста, отец, глянув на солнце, отвернул левый рукав — золотых, с золотым браслетом часов на запястье не оказалось. Переняв мой встревоженный взгляд, сказал:
— Мать приедет — скажешь: купались, мол, отец, мол, в часах нырнул — они и свалились. Понял?
— Понял, — кивнул я. — А где часы?
— Повару отдал в вагоне-ресторане.
— За колбасу? — догадался я.
— Да.
Об исключительной цене золота я уже слышал, а потому сказал поучающе:
— Надо было отдать деньги.
— Денег у повара куры не клюют… Ну что, соврешь матери?
— Совру, — пообещал я.
К тому моменту жизни за вранье мне уже не раз перепадало, но на этот раз я все же крепко решил: обязательно совру, потому что в данном случае вранье вроде бы и не вранье, так как собственной выгоды я не видел, а отец, на мой взгляд, и подавно ничего не выгадывал. Но что-то свербило под сердцем, и я, дабы успокоить совесть, поинтересовался:
— А мама тебя ругать бы стала?
— Не стала бы, — ответил отец. — Только это дело тайное, а женщины сам знаешь, как следует не умеют тайны хранить. Сам подумай: мать по секрету какой-нибудь женщине обязательно расскажет, а та — другой, другая — третьей, и что получится?
— Все узнают, — догадался я.
— Вот. Потом узнают на станции, и дяде Блазневу будет стыдно за свою хайму и за то, что долг не отдал.
— А долг отдавать надо?
— Обязательно. Когда требуют.
— А ты?
— А я не требую.
— Почему?
— Потому что все случилось нечаянно, дядя Блазнев этого не хотел. А еще потому, что у дяди Блазнева мало денег, а хаймы много. Отдай он нам деньги — хайму не на что станет одевать и кормить.
— А у нас разве денег больше? — удивился я.
— Больше, и ты у нас с мамой один.
— А с блазневской хаймой что будет? — продолжал допытываться я.
— Ну, это дело дяди Блазнева, — пожал плечами отец. ‑ Думаю, он их выпорет.
— А ты бы меня выпорол? — поежился я, представив, что съел чужую колбасу.
— Обязательно, — кивнул отец, и взгляд его серых глаз стал твердым.
Тут нужно сказать: отец ни разу меня пальцем не тронул. Однако всю жизнь я себя веду так, как будто возможно, что за какое-нибудь прегрешение меня настигнет возмездие со стороны родителя. С годами этот страх не ослабел, преобразившись лишь из страха перед ремнем в страх перед осуждающим взглядом, перед кривой, пренебрежительной усмешкой, перед возгласом: «Эх ты, голова и два уха!» Даже теперь, когда отца нет, я словно бы чувствую его присутствие во мне и не позволяю себе многого, что считается вполне приличным в нынешнем обиходе.
В чем же суть сего феноменального состояния моей души? На мой взгляд, ответ прост: отец мой всей глубиной сердечной осознавал, что он отец и что я, сын его, когда-нибудь вольно или невольно буду судить его, а потому жил сам и понуждал меня жить так, дабы судить было не за что. Думаю, сознание это перешло ему от отца, моего деда, тому — от его отца и так дальше и дальше туда, в глубь веков, к тому моменту, когда мужчина сделался главой семьи и осознал ответственность перед потомками. Чувство ответственности перед потомством и память о прошлом — вот без чего не состоялось бы истории народа, а будущие времена, утратив естественное развитие, только формально остались бы на циферблатах и календарях. Жизнь человеческая потеряла бы живую, высшую суть, ради которой она и существует. Кажется мне, именно обо всем этом думал отец, когда на вопрос матери, почему он отказался работать в одной известной и вроде бы добропорядочной авиационной организации, ответил, оглаживая мне голову:
— У них там все есть, только товарищества нет.
Сколько ни копаюсь в памяти, не вижу отца, занятого физическим трудом. В Москве в редкие свободные дни между полетами он если не спал, то читал, сидя на диване у окна. И читал непременно книгу, читающим газету я его не помню. В деревне же, во время отпуска, и книга в сторону отставлялась. В деревне он в основном думал. Сидит под черемухой, глядит в заречную изумрудную даль, уставленную бурыми стогами, а сам вроде бы ничего не видит. Выйдет на крыльцо прабабка, ладонь козырьком ко лбу приставит, взглядом отыщет его и велит:
— Василий, за Дочкой убрать надо!
Встрепенется отец. Надев резиновые сапоги, отправится в крытый двор, навоз из коровьего стойла вычистит, свежей соломы натрусит, сапоги скинет, руки вымоет — и снова под черемуху и глядит, глядит в заречную даль, словно именно там смысл жизни. Потом мимо избы, мимо тети-Катиного двора спустится к речке, отвяжет лодку, переедет на противоположный берег, сядет под стог и уже глядит на деревню. Бывало, мы с ним вроде бы по грибы пойдем, а сами то муравейник разглядываем, то как на сосне смола блестит, то за ежиком наблюдаем, то, сидючи в овраге, слушаем, как ручеек журчит. Уж только к вечеру выйдем на заветное место, в полчаса наберем полные крашенки подберезовиков и, вымахнув на опушку, усядемся на взлобке между двух белых берез перед ржаным полем, рассеченным дорогой. Вволю наглядевшись на ползущий между стен ржи воз дров, отец ни с того ни с сего спросит:
— Ты «Мертвые души» уже читал?
— В школе проходили, — отвечу.
— И как?
— Обычно. Ну, кто из русских не любит быстрой езды, чудо-тройка, куда ты, Русь, катишься…
— А вывод?
— Гоголь — обличитель быта и нравов дворян-крепостников.
— Лихо! А про Чичикова что внушили?
— Да так как-то… — разведу руками и, подумав, добавлю: — Ничего особенного. Проныра, хитрый человек.
— Выходит, — вздохнет отец, — за сто лет мы так ничего и не поняли. А может, не хотим понять? Или кто-то не хочет, чтобы поняли?
Задав эти вопросы, он закуривает папироску и, в две затяжки высмолив ее до половины, отвечает:
— Не дворян Гоголь обличал. Просто в девятнадцатом веке небывалое на Руси сбылось. В людях появился тип с чертами, не присущими русскому человеку, способный извлекать деньги, прибыль из ничего. Николай Васильевич это заметил и русских предупредил: дескать, между нами появилась зараза растления, нечто неимоверное, способное лишить человека природных ума и образа.
— Выходит, и Хлестаков из той же оперы? — спрашиваю я.
— Из той же, — живо соглашается отец. — Только Чичиков — обольститель-практик, а Хлестаков — теоретик, говорун. Он ничего не дает, а только обещает, и люди, веря ему, дают сами.
— Может, и так, — соглашаюсь я и с юношеской твердолобой убежденностью заявляю: — Но это когда было! Теперь время другое. Разве я не разберусь, кто врет, а кто нет? Да и люди нынче все грамотные.
— Грамотный еще не значит умный, — отвечает отец. — Книжки бывают разные: одни просвещают, другие оглупляют. Со временем поймешь.
— А ты когда понял?
— Недавно. Но не все.
Я гляжу на отца и не верю, что он, имеющий обо всем определенное мнение, сразу не мог разобраться в каких-то книжках. В них разбираться просто. Интересная книжка — по прочтении сохрани, неинтересная — хоть выброси…
Блаженна юность! Но блаженна и зрелость, ибо осознает, что многого не понимает. Я вот до сих пор так и не понимаю, как надо сочинять книжки. Отец же, по-моему, знал. За месяц до своей смерти он в большой общей тетради успел написать несколько страниц плотной, ясной прозы, но подвиг сей — какой по счету? — так и не довершил. Текст начинался словами: «Земля и небо влекут одинаково. Когда взлетишь под солнце — хочется приземлиться, а приземлишься — хочется взлететь…»
***
Просыпаюсь будто от толчка. Открываю глаза и вижу перед собой все население деревни: тетю Катю, Бойка и Сашку Чиркова-Любанькиного. Боек приказывает:
— Вставай! И-и-бяда!
Тетя Катя квохчет:
— Скореича, скореича, скореича!
Сашка молчит, но его суровый вид подтверждает: действительно произошло несчастье. В руках у него топор. Лапищами он тискает топорище, костяшки пальцев то белеют, то принимают нормальный цвет, и я, окончательно пробудившись, вскакиваю и суетливо натягиваю кроссовки.
— Что? Где? — спрашиваю.
Боек, не отвечая на вопросы, распоряжается:
— Ты с Сашкой и-и-ступай за досками, а мы с Катюхой и-и-веревки добудем.
Из избы мы дружно вываливаемся в сени, толпимся на крыльце, ждем, покуда тетя Катя одолеет мостушки. Я нервно закуриваю. Ширяю взглядом вправо-влево — ничего не горит, оглядываю земляков — все здоровы. Что же за беда стряслась?
Начинаю представлять мыслимое и немыслимое, но толком ничего не складывается, в природе тишь да гладь. Ночь, видно, была звездная, и утро народилось ясное. Улыбчивое солнышко подрумянило и заречный лес, и лужину, и передок тети-Катиной избы, и тычняк, и тети-Катину березу, и наши рябины, и даже голубое небо над головой словно сбрызнуто жидким золотом. Только речка синим-синяя, а по синему белыми поплавками — чайки. Улицей по зеленой траве-мураве гордо вышагивает Бойков рыжий петух. Дойдя до изгороди, всплеснув крыльями, прокричал положенное «ку-ка-ре-ку» и принялся разгребать мусор. Благодать!
— Что случилось-то? — опять спрашиваю.
— Да корова… — пожимает плечами Сашка и обухом чешет себе переносье.
—И-и-в погреб упала, — перебивает его Боек, а тетя Катя тычет корявым пальцем в Сашку:
— В евойный.
— Глядеть надо было за животиной, — хмурится Сашка.
— Да за ней нешто углядишь? Она гуляет себе и гуляет. А ты, нечистая сила, почто всю усадьбу перекопал? Ямина на ямине. Да разве люди так делают? Люди едино затеянное доделывают, а потом уж другое, а там — третье. А сразу да все — это не по-людски.
— Это у вас с дядей Семеном все не по-людски, — отмахивается топором Сашка и, поворотясь ко мне, жалуется: — На час из деревни убраться нельзя. Только-только отъедешь — и набедокурят. На прошлой неделе вдвоем на дворе воротину задумали менять. С петель сняли, а воротина возьми и завались на дядю Семена. Вершка не достала — убила бы.
— И-и-не убило бы, — притоптывая сапогом, хорохорится Боек. — С воротиной — и-и-случайность.
— Случайность?! — повышает голос Сашка. — А по весне кто лист шифера с крыши на тетю Катю уронил? Ведь старые люди, руки-то плохо держат. Вас что, силком гонят? Сидели бы да чай пили, да меня ждали.
— Тебя дождешься, — пытается оправдаться тетя Катя.
— А я что, и-и-шиферину приладить не могу! — опять хорохорится Боек.
— Не можешь, — отвечает как отрубает Сашка.
— Да я и-и-что уже и не мужик?!
— Мужик, мужик. И тетя Катя — баба. Да старые вы уже. Ну где вы мужик с бабой были, когда у вас корова в погреб падала?
— Мы? — вроде бы не понимая, о ком идет речь, спрашивает тетя Катя.
— Вы, вы.
— И-и-дрова пилили.
— Дрова?! — таращит глаза Сашка. — Сказано вам: выберу время — «Дружбой» перепилю.
— А мы уж и не работники?! — сердится тетя Катя.
— Работники, — соглашается Сашка. — Да не в лошадином труде. А ну как сердце у кого-нибудь схватило бы?
— И-и-не схватило бы, — упрямится Боек.
— Не схвати-и-ло бы, — передразнивает Сашка. — Приехал бы, а тут — покойничек.
— Потом доругаетесь, пошли, — говорю я, сообразив, зачем понадобились доски.
— Во-во, — радуется тетя Катя, — идите, идите. А то она, коровушка, в погребе-то — ревмя ревет. Я уж ей, милушке, сенца свежего кинула — замолчала. Стоит, жует, сердешная.
И мы с Сашкой отправляемся на поиски досок. Дорогой он жалуется:
— Носом вот тыкают: усадьбу перекопал, дескать, три дела сразу делаю. А куда деваться? Время такое — одно дело ладом не правится. Кирпич достал — цемента нет, цемент достал — кирпич кончился. Шифер завез — шиферных гвоздей нет. Нашел гвозди — не подходи к ним, словно из золота они, цена бешеная. А там, глядь, деньги кончились. Канитель!
— А ты ссуду возьми в банке, — советую.
— Э нет, — крутит головой Сашка. — Ссуда — кабала. У них ведь все как рассчитано? А просто: чтобы частник в долге увяз. Год, два, три частник бедует, в долге вязнет, а тут на тебе — благодетель, спаситель, соломинку протягивает: продай нажитое — долг погасишь, и про черный день останется. И продашь. А иначе — петля. И останешься сам кум королю в своей избе и в батраки подрядишься к благодетелю. Во как! У них все рассчитано. Но я им не потатчик. Я — русский мужик от корня и желаю быть независимым на своей земле.
Сашка говорит страстно. Утверждая умозаключения, помахивает топором, будто примеряется рубить лесину. Говоря о тех, у кого все рассчитано, топором же, словно маршальским жезлом, тычет в сторону, где за лесами лежит Москва. Сам он в два метра против моих метра семидесяти кажется огромным. Топор в лапище — невесомым, игрушечным, слова же, слетающие с его губ, — нешуточные. Они вроде бы материальны, словно пули летят и способны убить. Хотя мы с Сашкой не виделись несколько лет, взглянуть со стороны — мы неразлучники: ни я его о его жизни не спрашиваю, ни он меня, а, как и положено близким соседям, все досконально знающим друг о друге, откровенно толкуем о текущем моменте. Разнит нас только внешний вид. Один с бледным от городских интеллигентских трудов лицом, в нелепой заморской одежде, другой в подходящих именно деревенскому бытию солдатских хэбэшных галифе, в клетчатой рубахе, в вылинявших до рыжины кирзовых сапогах, с лицом, пропеченным солнцем. И еще в нас разница, обусловленная фамилиями. Чирковы извечно бурливы, резки в суждениях. Королевы спокойны и рассудительны. Чирковы чуть что, как порох вспыхивают, Королевых перед тем надо до белого каления довести.
— Эх, злобствую я, — винится Сашка, перебросив топор из правой в левую руку.
— Злобствуешь? — спрашиваю и киваю в сторону Москвы: — На тех?
— Ага.
— А на этих? — киваю в сторону райцентра.
— На этих злобиться грешно. Этих жалеть надо. Они, словно обезьянки махонькие, подражают большим гориллам.
— Ты думаешь? — сомневаюсь я.
— Подражают, подражают, — усмехается Сашка и, перебросив топор в правую руку, сообщает: — У нас тут в любом деле подражатели есть: и по коммерческой, и по политической, и, имей в виду, даже по литературной части.
— Неужто?! — удивляюсь по-настоящему.
— Точно. Да вот…
Остановившись, Сашка трет обухом между бровей и произносит распевно-радостным тоном поэта, создавшего к сорока годам три чемодана стихов и поэм, но непризнанного, почитаемого только узким кругом друзей:
О Русь, моя благая Русь!
Ты так талантами богата,
Но ты ни в чем не виновата,
И я ни в чем не виноват.
О Русь, моя благая Русь!
Ты нам так мягко сено стелешь
И нас же мелешь, мелешь, мелешь.
Сбегу с тебя — и не вернусь!
— Откуда это? — спрашиваю озадаченный
Из районной газетки. Вернее, из одной из них. У нас теперь, видишь ли, два органа. Один пишет про общечеловеческие ценности, другой про вот такое. Обе обезьянничают на столичный манер, но на мартышкином уровне. Ну да с нас, с лапотников, что взять, нам до века — мартышкин удел, а у вас там, в столице, с чьей музыки пляшут?
Дабы ловчей ответить, я сортирую мысли, а Сашка, долбя кирзачами землю, уходит на десять метров вперед, и я понимаю: ему не нужно ответа.
Сашка Чирков-Любанькин — личность исключительная. В любом сельском районе России обязательно имеется хотя бы одна такая личность. Зайдешь в книжный магазин какого-нибудь махонького городка с древним гордым названием и нет-нет да и столкнешься с ней. Торчит пугалом среди чистой публики возле прилавка человечище в брезентовом плаще с капюшоном, в резиновых сапогах и грубыми от физического труда ручищами книжки перебирает. Но не детективы, не фантастику, а те, на которые большинство покупателей и не глядят: философские да исторические сочинения, художественную классику. Истово, со смаком перебирает, целые страницы вычитывает и откладывает, откладывает. Час топчется, стопу наберет, из бумажника добудет деньги, оплатит и, вынеся покупку на улицу, упрячет ее в коляску «Ижа», на котором прибыл из дальней деревни.
Запасшись духовным, озаботится материальным — двинется вкруг городской площади, заходя в продуктовые и промтоварные магазины. Но и там выбирает неспешно и только натуральное, действительно необходимое, ибо питает отвращение к суррогатам и презрение к ненасущному. Когда, набравшись храбрости, такого человека остановишь и, подстраиваясь под местный диалект, спросишь: на кой, дескать, он тратит деньги на историков и философов, неужто сам читает? — в ответ услышишь вежливую, чистейшую русскую речь, спокойную, просторную и образную, которая, пожалуй, сохранилась только у стареньких провинциальных протоиереев, вышедших из низов и весь свой век прослуживших в низах народных:
— Разумеется, сам. Прочитанное же, по мере способностей, в упрощенном виде устно детям передаю. Это их защитит от всяческих перетолкований и извращений оригиналов.
— Да зачем вам и вашим детям, к примеру Данилевский. Он что, пахать учит?
— Пахать, естественно, не учит. Но, ознакомившись с ним, пашешь по-другому, верней — с иным, нежели раньше, чувством. Да вот вы, я вижу, купили творения святых отцов. Это, наверно, не значит, что вы собрались в монахи?
— Не значит, — смущенно согласишься и, извинившись за беспокойство, ретируешься из магазина.
Сашка именно такой крестьянин-интеллигент. Правда, с двумя отклонениями от истинного образа. Первое — он не всегда изъясняется изящно, в связи с вышеупомянутыми особенностями фамильного характера, а второе — у Сашки нет семьи.
Сашке под пятьдесят. Он единственный из всей деревенской хаймы живет в деревне и собирается умереть здесь. Лет пять назад даже место своего будущего упокоения, рядом с отцом и матерью, огородил. На мой вопрос: отчего такая спешка? — ответил, значительно поигрывая топором:
— Дабы помнилось, что отступать некуда.
— Разве тебя кто гонит отсюда? — удивился я.
— Всякое может случиться в наше дивное время.
Наше время просто нашим Сашка никогда не называет, но обязательно пристегивает к нему — дивное, изумительное, серьезное, исключительное, небывалое, выговаривая пристяжное слово без усмешки и без какой-либо другой интонации, подающей повод считать, что им наше время не уважается. С тех пор как, забрав дочь, от него ушла жена, Сашка ко всем словам без исключения относится с осторожностью, даже в запальчивости избегая двусмысленностей. Он женился поздно на учительнице из райцентра, и та, перемучившись три года в деревне, заявила: «Ты мне что обещал? Натуральную жизнь на лоне природы? А дал что? До города — двадцать километров, до школы, клуба, магазина — семь. Да еще и корову дои, и курей корми, печку топи, в огороде корячься. Боек да Катя полоумная — все общество. Да с вами тут с ума сойдешь! Нарядиться не для кого. А Светка? Ее через год-другой музыке учить, а где?! Нет, нам со Светкой нужны другие условия».
Собрала вещички и в райцентр убралась.
Много лет прошло с тех пор. Сашкина дочь так и не выучилась музыке, ибо взыграло в ней чирковское, Сашкино — тяга к земле. После десятого класса она поступила на факультет пчеловодства, и Сашка теперь для будущей дипломированной специалистки строит ферму, а вернее все, что необходимо для нормального житья-бытья: двухэтажный кирпичный дом, гараж, баню, хозяйственные постройки. Завел два десятка ульев, и деньги, вырученные за мед, вкладывает в строительство. Любопытным поясняет:
— Светка после учебы вернется, а тут все готово. Вместе и станем работать: я — по хозяйству, она — по производственной части. Мужа ей толкового найду — внуки пойдут. Жизнь в деревне снова засветится.
В поисках досок мы доходим до почти завалившейся избы Петьки Чиркова. С трудом открываем прижатую притолокой дверь, сенцами пробираемся в жилое, из пола выдираем две вполне крепкие доски.
— Надо же, какой материал ставили! — восхищается Сашка, вытаскивая из досок ржавые гвозди. — Почти пятьдесят лет пролежали — и хоть бы что им. — Отложив топор, разводит руками: — В газетах пишут: дескать, мы, совки, сиволапые и некультурные отродясь были. А по мне, культура, в первую очередь, — это отношение к труду. Некультурный человек так выдержать доски не сумел бы. Тут ум нужен, а к уму — совесть.
Взявшись за топор, откладывает его и крутит головой:
— Ум без совести-то знаешь?.. Я иной раз телевизор включу — западную жизнь их распрекрасную показывают. Гляжу, гляжу — все улажено, приглажено до блеска, умно, устроено, а совести в устроении нет. Талдычат о свободе личности, а свободного человека в этом блеске не сыщешь. Все вроде и врозь, но как на конвейере живут, и ежели кто захочет по-иному — у него не выйдет.
‑ Сам же говоришь: культура — это совестливое отношение к труду, — поддразниваю Сашку. — Культура производства у них есть, следовательно, и ум есть и совесть. Иначе как объяснить западное изобилие?
— Вот, вот, — соглашается Сашка, — изобилие. По-моему, именно в нем корень зла. Помнишь, что толковала твоя прабабка про хлеб насущный?
— Помню, ‑ отвечаю.
— Помнишь, а в суть до сих пор не вник. У них, там, на Западе, этого хлеба в разных видах больше или меньше, чем необходимо для существования?
— Гораздо больше.
— Следовательно, — подхватывает Сашка, — Господне веление нарушено или нет?
— Выходит, нарушено.
‑ Вот, нарушено. И, думаю, нарушается и будет нарушаться в будущем. А что из этого выходит? А выходит: изобилие для них — самоцель, и, следовательно, стремление к нему есть зло. Это ведь, как в физкультуре: когда она перерастает в большой спорт, результат застит последствия, и спортсмен вместо здоровья обретает болезни. Согласен?
— Согласен, — киваю.
— Вот видишь. А Запад, по-моему, от изобилия уже болеет. Да это по музыке и кинофильмам видно. Они у них другие, чем у нас, другой заряд несут. Знаешь, как в математике: две единицы, одна с плюсом, а другая с минусом — внешне одно, а суть разная.
— У них с плюсом? — вроде бы не понимаю я.
— Нет, с минусом, — отвечает Сашка, а я разыгрываю легкое возмущение.
— Ну ты загнул! — и подытоживаю: — Это — от зависти.
— Да не завидую я! — повышает голос Сашка. — Мне их просто жалко.
— Ты лучше корову пожалей, — советую, и Сашка проволокой принимается связывать доски.
Темными сенями выносим доски на улицу. Шагаем вдоль по деревне — Сашка впереди, я за ним. Доски от моего плеча к Сашкиному мостом тянутся. Стараясь идти в ногу, смотрю на широкую спину, обтянутую ковбойкой, на темно-каштановый нестриженый затылок, потраченный легкой сединой, и в который уж раз дивлюсь Сашкиной способности начинать разговор с пустого, хотя бы с досок, а заканчивать мировой проблемой. Чувствуя неловкость за оборванную беседу, спрашиваю:
— Ты вроде в Бога веришь?
— Верю, — отвечает не оборачиваясь.
— Давно?
— Третий год.
— Что так вдруг?
Придерживая левой рукой доски, правой с зажатым в ней топором Сашка, словно указкой, очерчивает полукруг:
— А вот, было, со всего этого запил. Да так, что думал — кончусь. Делать нечего: раз поутру вылез из избы, в траву, в росу на колени бух — и ну на восход молиться. В избу заполз, чайку крутого попил — похмелье-то как рукой сняло. С тех пор вкалываю вот: днем в колхозе, вечером на себя, казалось бы — как не выпить? Но не тянет.
— Интересно, — говорю.
— Интересно, — соглашается Сашка.
— Надломишься в работе.
— Не надломлюсь. Бог посылает испытания по силам.
— И много вас в колхозе верующих?
— Не много, а есть.
— И крепко верят?
— По-разному. Есть истинно верующие, есть ищущие веру, а случаются… — Сашка торчком вскидывает топор на уровень виска и крутит им, подыскивая слова: — …которые молитвой отстаивают право в будущем на добродетель.
— Не понял, — признаюсь я.
— Ну, сознательно торгуют совестью. Считают, что пока иначе не прожить.
Я перестаю спрашивать, и Сашка умолкает.
Солнце уже висит над полем. К нему жмутся отсыревшие за ночь синеватые облака, оно сушит их, и от жара их края розовеют, и они становятся, что свежий творог, щедро облитый желтоватой жирной сметаной. Низко висят над землей. Кажется: заберись на стоящую посередь поля скирду — и запросто до них ложкой дотянешься.
— Ты почему нынче не в колхозе? — спрашиваю.
— Отпросился. Хотел сарайчик толем покрыть.
Хочу спросить, почему он не выделится из колхоза и не займется фермерством, но на доску возле моего глаза садится шмель, и по спине бегут мурашки. Я с детства боюсь шмелей пуще пчел, потому что они большие, лохматые и на лету как в трубу трубят. Шагаю под досками за Сашкой, завороженно косясь на насекомое.
Сашка перекладывает доски с левого на правое плечо, шмель улетает, и я вновь принимаюсь разглядывать облака, но теперь одно кажется мне белым подовым караваем, другое — сахарной головой, а третье точь-в-точь тамбовским окороком — белый жир по краям и нежно-розовое мясо внутри.
— Есть хочется, — жалуюсь Сашкиной спине.
— Корову вызволим — закусим, — обещает Сашка. — Ты — гость желанный, тебя как следует встретить надо.
— А сарай крыть? — спрашиваю.
— Погодит сарай.
Подходя к Сашкиному дому, слышим:
— До-очушка, у-умница, ты жуй, жуй, а мы — сходенку тебе, а ты по сходенке-то и вылезешь. Сейчас Валерка с Сашкой доски принесут, все обладят. А ты, сердешная, пока жуй, жуй…
Тетя Катя на коленях возле ямы уговаривает корову. Боек на чурбачке из ольховой слеги топором выделывает порожки-поперечины — чтобы корова по доскам не скользила.
— Больше, больше готовь — почаще набьем, — наставляет его Сашка.
— Учи и-и-ученого, — огрызается Боек.
Сбросив доски, подхожу к яме. Она не глубокая — корове по рога, длиной метров пять, шириной — четыре. Корова жует сено. Изредка вскидывая голову, втягивает в ноздри струящийся сверху живой травяной воздух и тяжко с дрожью вздыхает.
— Как она туда попала?
— И-и-за лопушком потянулась, — отвечает Боек и показывает мне лопушок и две борозды от коровьих ног на выбранной из ямы красноватой глине.
— Видать, на боку съехала, милушка, — объясняет тетя Катя, а Сашка, чувствуя за собой вину, оправдывается:
— Глубже хотел копать, а потом думаю: погожу. И вот… Счастье ее, что меня лень одолела.
— Это нам счастье, — начинает зудеть тетя Катя. — Убилась бы — нам всем без молока в зиму.
— Зато с мясом, — усмехается Сашка, а Боек, видно шибко испуганный случившимся, вскидывается на него:
— А ну и-и-замолчь! Суперечить моду и-и-взял.
— Да ладно, — отмахивается Сашка.
— Не ладно! Я ведь и-и-хворостиной могу.
Боек топает ногой, задирает подбородок, дабы значительней выглядеть, — и делается еще меньше. Способствуют этому резиновые сапоги, огромные, совершенно не по размеру и росту. Тянется Боек вверх, а ножки его тоненькие, в таких же, как у Сашки, крылатых галифе, дрожат, и вместе с ними дрожат широчайшие голенища.
— Я тут и-и-кто тебе? — допытывается Боек. — И-и-кто, и-и-кто?
— Ну ты… — дядя Семен, — нерешительно, с расстановкой отвечает Сашка.
— Не дядя! Я — Семен Петров и-и-Королев, и-и-старший на поселье!
При последнем слове Боек притоптывает ногой, но сапог от земли не отрывается, как чугунный стоит, только пуще дрожит голенище.
— А… точно, — соглашается Сашка, поняв, к чему клонит Боек.
— И ты должен меня и-и-слушать!
‑ Я слушаю, — смирно опускает руки Сашка.
— И-и-то-то, — сразу же успокаивается Боек, а тетя Катя говорит мне:
— Вот так чуть ли не каждый Божий день сражаются.
На что Боек заявляет:
— Молодежь надо и-и-учить. А то от рук отбились. В державе-то что деется — и-и-срамота. Я уж и радио не включаю. Не радио, нас надоть слушать, стариков. Мы и-и-худому не научим.
— Это конечно, — миролюбиво соглашается Сашка и приказывает Бойку: — Ну-ка, сходи в терраску. Там в консервной банке гвозди — принеси.
Через полчаса мы с Сашкой спускаем в яму составленную из досок сходню. Сашка спрыгивает вниз, укладывает нижний конец на кирпичи, на рога корове навязывает веревку, конец ее подает Бойку, поворачивает корову мордой к сходне.
— Прыгай, — командует мне.
Я прыгаю в яму.
— Ты сзади ее пихай, — распоряжается Сашка, — я сбоку ее к стене буду прижимать, чтобы не оступилась, а вы тяните. Ну, взялись!
— А красавица, доченька, а иди ко мне! — запевает тетя Катя.
Боек натягивает веревку. Сашка оглаживает корове бок, трет холку, ласково гудит в ухо:
— Пошла, пошла.
Зайдя в тыл животному, я руками упираюсь в ляжки. Корова, будто испуганная собака, поджимает хвост и надсадно вздыхает.
— Наляжем! — восклицает Сашка.
Я упираюсь сильней. Корова делает шаг.
— Пошла, пошла, — гудит Сашка.
— Зоренька, ненаглядная! — поет тетя Катя.
— И-и-раз! — затягивает Боек.
Чувствую: тело коровы начинает дрожать. Сначала дрожь мелкая, потом крупнее, и вот ее уже, как говорится, начинает колотить. Она медленно, редко шагает, хрипло, сплошно ревет, из-под прижатого хвоста на руки и в рукава мне моча льется. Сходня становится склизкой и я боюсь оступиться, — мне кажется: лишившись опоры, корова осядет, кувырнется вниз и придавит меня к задней стенке ямы.
Но вот, мокрый от коровьей мочи и собственного пота, я по пояс возвысился над землей.
— Ну — разом напоследок! — командует Сашка.
Изо всех сил подпираю корову. Мы вместе с ней шагаем раз, другой. Чувствуя, что она передними ногами ступила на землю, я собираюсь навалиться на нее плечом, но тут прижатый хвост вдруг поднимается, раздается всем знакомый звук, и мне в лицо с треском летит заряд пахучей жижи. Ослепленный, на четвереньках я вслед за коровой по сходне выбираюсь из ямы и слышу Сашкин голос:
— Жив?
Слышу хихиканье Бойка: — Здорово она тебя и-и-сразила…
И ахи тети Кати:
— Костюмчик, костюмчик-то — мать честнáя!
— Хорош! — возвещает Сашка. — Не три, не три глаза-то. Стой смирно. Сейчас воды принесу.
Когда я промываю глаза, тетя Катя велит Сашке:
— Веди его на речку. Костюмчик прополощите — я постираю.
И мы с Сашкой шагаем к реке.
На берегу Сашка спрашивает:
— А помнишь, Петька Чирков нас тут мыл?
Конечно, я помню. Я все помню.
Петька Чирков
Петька принадлежал к породе людей, именуемых на Руси удальцами, удаль которых — всегда подвижничество и является не плодом серьезных рассуждений, а результатом мгновенного озарения. Для реализации их дара не требуется никаких затрат. Его не надобно ни выращивать в особенной холе, ни оберегать от ударов судьбы, потому что проявляется он как раз в экстренных ситуациях. В обычное время дар этот спит, но стоит только условиям сложиться благоприятно и — треск, гром, быстрота, натиск — полнейшая, безусловная победа.
Петька Чирков по строю души и склонности сердца был солдат из того разряда военных людей, коих любовно-шутливо величают Ваньками-взводными, которым по причине величайшей лихости во всю службу больше взвода под начало не дают, ибо при погонах любого достоинства они по сути своей остаются младшими лейтенантами. В положениях аховых, за убылью старшего офицерства, случается им командовать и батальонами, и полками, но стоит ситуации уравновеситься — они снова на прежней должности. Это извечно, пожизненные воинские трудяги, богатыри, обладатели великого дара личной храбрости и геройства. Про них, способных ради Отечества на полнейшее самоотречение, народ выразился точно: или грудь в крестах, или голова в кустах.
Будучи председателем колхоза, бывший командир взвода Петька Чирков уже после войны погиб, как младший лейтенант, поднявшийся первым в атаку. Загорелась только что выстроенная школа. Прибежавшим на пожар мужикам Петька заявил:
— Здание не отстоим, а парты, пожалуй, спасем. Слушай мою команду: ты, ты, ты и ты — возле окон стоять, парты принимать. Остальные — за мной в школу!
Сени, разделявшие школу пополам, уже горели, когда новенькие, прямо с фабрики, парты были вызволены. Спасательная команда сигала в окна на улицу. Петька, позабыв о своей увечности, вспрыгнув на подоконник, левой, целой рукой лапнул наличник, культю к другому протянул и, не найдя опоры, опрокинулся навзничь под рухнувший пылающий потолок.
После пожара из пепла извлекли обгоревшие останки да две оплавленные серебряные бляшки — два бывших ордена Славы, носимые Петькой постоянно. Так, оплавленные, их и несли на подушечке перед гробом. От имени родственников и всех деревенских на кладбище краткую речь произнес Боек.
— Бывало, — сказал, — мы с ним, с покойником то есть, и-и-лаялись. Но это не в счет. Главное, и-и-великой воли человек был наш сродственник Чирков Петр Иванов. Ведь как дело-то было? А так и-и-было. Как гаркнет: «Вперед, в школу!» Взгляд — и-и-штык. Вату из ног у меня напрочь выпушило. И-и-не война, чай, мог бы и отбрехаться, а кинулся и-и-приказ сполнять. Низкий поклон тебе, герой ты наш. Пусть земля тебе будет и-и-пухом.
Не в пример Бойку Петька никогда не отказывался рассказывать про войну. Тут уж, как говорится, хлебом его не корми, а дай высказаться, не перебивай пустыми вопросами, ибо он, как бывший командир-офицер, все нужное сам доведет до слушателя, а о пустом, ненужном слушателю знать не надо, тем более хайме, будущим защитникам родины. Доходчиво объяснит на примере:
— Вот лошадь, скажем. Она, ясно дело, полезнейшее животное. И возит, и пашет, а затоскуешь — сзади подойдет, в затылок дышит, понимает тебя, ум у нее замечательный. Одначе от нее — навоз. Вещь пахучая, неприятная. Но мы навоз словно бы не замечаем. А почему? А потому. Полезные ее качества для нас важнее. Так и с войной. Смердящего в ней достаточно, но иного, чтобы родину отстоять, в арсенале нет. Налез враг — воюй, дыши смрадом. Победишь — отдышишься. А хочешь чисто жизнь прожить — в мирное время армию крепи: служить призовут — от души служи, то есть как следует учись стрелять, бегать, ползать, окапываться тоже. Короче, на пятерку всему, чего командир велит. Хорошо выучен будешь — армия будет сильная. Армия сильная — хрен кто к нам сунется.
Умственно рассуждал Петька. Бывало, катит по деревне на своей председательской тележке, запряженной буланым коньком, а мы, хайма, будто грачата-слетыши с черемухи осыпемся и наперерез ему. Настигнем на выгоне — и:
— Дядя Петя! Расскажи про войну, про пушку! А автомат далеко стреляет?..
— Про войну? — спросит, натягивая вожжи. — Некогда. — И давай перечислять: — Передаточный ремень на сортировке оборвался, потом — к лесничему насчет дров, потом — слышно, на станции сепаратор испортился, решать надо, как завтра быть с молоком, а вы — «про войну». — И рассердится: — Какая тут война!
— А мы с тобой прокатимся! — заявит Сашка.
— До Костинки! — подхватит кто-нибудь.
— А ты нам расскажешь.
— От Костинки назад сами добежим.
— До Костинки? — задумается Петька.
— До Костинки, до Костинки! — загалдим разом, и Петька смилостивится:
— Ну разве что до Костинки… Но потом — назад. — И в подтверждение непримиримого решения добавит: — Дальше не повезу, Буланчик замается.
Тут же мы, ребятишек пять-шесть, заберемся в тележку.
— Но! — возгласит Петька, и Буланчик трогается.
Рассказ про войну начинается не сразу. Сначала, словно разыскивая тучу, Петька оглядывает небосвод, потом дорогу, после, чуть изогнувшись, взирает на реку и наконец заявит:
— Пить хочется. — Со дна тележки, из-под сена, добудет алюминиевую фляжку, зажав в коленях, отвинтит пробку, отхлебнет глоток-другой, закурит и, испустив изо рта струю дыма, припахивающую водкой, поинтересуется: — про что рассказывать-то?
— А про пушку, — откликается кто-нибудь.
— Про автомат.
— Про то, как тебе руку оторвало, — просит Сашка.
— Не оторвало, а отстрелило, — поправит Петька.
— Ну отстрелило.
— Не «ну». Оторвало или отстрелило — разница.
Рассказ о том, как он лишился руки, у Петьки любимый. Он его всегда начинает возгласом: «Сам виноват!», потом на минуту задумывается, глубоко затягивается дымом, в три-четыре затяжки высмаливает папироску до мундштука и, в сердцах кинув под колеса окурок, сожалеюще вздыхает:
— Вишь, как вышло-то…
Нам, хайме, бесконечно его жалко. Мы этот давний военный случай помним наизусть, наперед знаем все слова, но от этого интерес не уменьшается. Затаив дыхание, вместе с Петькой сопереживаем былое. Рука Петькина, отстреленная в Германии аккурат перед самым концом войны, словно бы нам кровная, принадлежит нам всем. Мы совершенно уверены: Петька, воюя, рисковал жизнью за нас и фашисты именно за нас отстрелили ему руку.
Уже будучи взрослым, я пытался понять эту свою удивительную причастность к отгремевшей до моего рождения войне, это родственное отношение ко всем участникам боев, живым и погибшим: ведь в детстве никто не заставлял меня их особо любить и почитать, а они не козыряли своим геройством, стесняясь страдальческой ее стороны. Но сколько ни силился, так и не понял. И другое интересно: в детстве я был совершенно уверен, что победи Гитлер — и меня не было бы на свете. Впрочем, я так думаю и сейчас.
Буланчик, конек хитроумный, почуяв Петькино отрешение от всего сущего, бредет лениво и тоже слушает хозяина. Но ему, в отличие от нас, важен не смысл Петькиных слов, а их тон. Навострив уши, он силится уловить ту паузу, когда, очнувшись от воспоминаний, Петька обнаружит его лошадиную нерадивость. Тут коньку не мешкая нужно выказывать рвение, четче печатать копытами суглинок, браво помахивать хвостом, раз-другой вскинуть морду — потребовать вожжи. А Петька рассказывает:
— Ссыпались мы, значит, в ихнюю переднюю траншею. Траншейка мелкая, тесная, а по нам из всех видов стрелкового оружия метут. Сидим в ряд на корточках, на коленках, головы к груди прижали. Рядом со мной Вася Жильцов, тамбовский, дня три только во взводе, два месяца как призван. Ему бой, вернее, атака — первая. И странное дело: иной желторотый со страха старается в землю вжаться, а Валя наоборот. Больно уж ему все интересно. Пыль над траншейкой, пули впритирку летят, а ан норовит высунуться, поглядеть. Раз я его за рукав дернул, другой, а ему все неймется, со страху-то разум потерял пацан, да-а…
После этого тягучего «да» рассказ быстро подвигается к финалу.
— На третий либо на четвертый раз и я вместе с Васькой-то разум потерял, — пожимает плечами Петька, дивясь своей прошлой дурости. — Привстал Васька на коленочках, а я думаю: ну щас я тебя по кумполу, и сам привстал да руку вздел, чтобы кулаком ему по каске, чтобы, значит, таким манером ему мозги вправить… — Изображая былое дурачество, Петька вздымает культю и заканчивает: — Думаю, две пули сразу в руку чокнули, потому как — вот.
— Может, осколком? — спрашивает кто-нибудь из хаймы.
— Нет, — отрицательно крутит головой Петька, — в тот раз ни из пушек, ни из минометов по нам не стреляли. — Подводя черту под повествованием, вытягивает из сена фляжку. Перед первым глотком доверительно сообщает: — А Ваську-то все-таки убило. — Перед вторым глотком изрекает назидательно: — Своеволен был. Командиров не слушался. А на войне командирское слово — закон. Так-то вот. Подчиняться надо, подчиняться. Подчинение — главная солдатская выучка. Научитесь подчиняться — всему научитесь: и ползать, и стрелять, и гранату кидать, и окапываться. И терпеть, когда уже вовсе невмоготу.
Про терпение Петька говорит задумчиво, будто это сказано им впервой, и он дивится неожиданной глубине мысли, но тут же вскидывает голову и заявляет:
— Эвон-та Костинка. Марш домой.
Мы сыплемся на землю и, сбившись в кучку, глядим вслед тележке, везомой буланым коньком, на Петьку, восседающего в передке свесивши ноги. Реальность мирной, залитой солнечным светом земли к нам возвращается медленно. Несмотря на то что наши головенки махонькие и мысли в них еще коротенькие, нам надо несколько минут, дабы, услышав звенящего жаворонка, осознать раздольную густую тишину, напитанную запахом зрелых колосьев, ощутить наше безбедное бытие, смутиться своим покойным, почти невероятный счастьем. Разница между услышанным от Петьки и нашей действительностью так велика, противоречие войны и мира настолько громадно, что мы до костинского оврага бредем молча, молча спускаемся в овраг, молча усаживаемся на плоские камни возле ручья и слушаем, как тот воркует.
Первая, по своей великой непоседливости, стряхивает оцепенение Лидка. Встает на колени перед ручьем и, черпая пригоршнями воду, пьет, пьет, обливая серенькое ситцевое платьишко. Оборотившись к нам курносым веснушчатым лицом, восхищается:
— Хорошо как! — Отвернувшись, заглядывает в ручей и сообщает: — А вот пескарь!
Сашка тут же скидывает рубашку. Я подворачиваю штаны, и под молчаливое, азартное сопение остальной хаймы мы лезем в воду. О войне забыто. В нас бурлит мир.
Однако наши забавы не всегда бывали мирными. Подчас в результате Петькиных рассказов случались бои, когда деревенская хайма делилась на немцев и наших, причем захватчиками, немцами, никто не хотел числиться и эта повинность отбывалась в очередь. А однажды была учинена настоящая стрельба по вражескому объекту со стопроцентным попаданием. Тут сыграло Петькино наставление по стрельбе из противотанкового ружья: мол, главное — изучить местность, по которой танки наступать будут, выбрать позицию и, не обнаруживая себя, тихо сидеть, ждать, покуда бронеобъект не развернется к тебе бортом. Тут уж, не суетясь, под гусеницу целься…
На этом месте рассказа Петька в струнку вытягивался, прищуривал левый глаз, прикусывал нижнюю губу, приподнимал здоровую руку со скрюченным пальцем на уровень носа и показывал, как палец давит на спусковой крючок.
— Бац! — резко припечатывал палец к ладони, и мы на самом деле слышали выстрел и видели, как из щелей вражеского танка сочится черный дымок.
Воля к победе над захватчиком была в нас вложена, и не хватало лишь подходящего случая, чтобы она в том или ином виде проявилась. Тем более что Петька, как бывший славный отец-командир, рассказы свои оканчивал одинаково:
— Просто вроде сладилось, а сколько допрежь пота пришлось пролить — страсть. Родину защищать не хитро, хитро со смыслом ее защищать. А этому учиться надо. Ученье для солдата — свет, то есть победа, неученье — тьма, поражение.
Естественно, что теоретические Петькины наставления воплотились в практическое действие.
Однажды возле избы рублю я хворост и слышу:
— Валерка, Жук, Жук!
Оглядываюсь — из-за тычняка Сашка рукой манит. Лицо розовое, возбужденное, в волосы солома набилась — значит, где-то был, что-то интересное видел и желает вовлечь меня в увлекательное предприятие.
— Что? — вскидываю голову.
«Бросай топор! — сигнализирует. — Айда за мной!»
Воткнул я топорик в чурбак — и через тычняк, и побежали мы огородами, по картошке в тыл Сашкиной избе, к дровяному сарайчику, притуленному к крытому двору. По приставной лестнице влезли на крышу, оттуда на чердак, с чердака по другой лестнице — вниз, в сени, из сеней проникли в полутемную клеть с узким, в бревно, оконцем. Сашка отодвинул от стены кадушку, набитую пустыми мешками, приподнял половицу:
— Гляди!
На старой трухлявой соломе лежала охотничья двустволка.
— Чья? — свистящим шепотом спросил я, чувствуя, как с затылка на спину сыпанули мурашки.
— А я знаю? — шепотом ответил Сашка. — Наверно, папанькина. Давно лежит. Дула ржавые. Один курок щелкает, другой заело.
— Дула керосином отмоем, — решаю я.
— А курка и одного хватит, — кивает Сашка.
И началась игра с настоящим оружием. Тут же, в клети, была провозглашена полная секретность, а на следующий день мы с Сашкой пустились в разведку. За деревней, под старым мирским амбаром устроили тайное хранилище. Туда стали сносить все пригодное, по нашему разумению, для чистки ружья. В конце концов с величайшей оглядкой в тайник была доставлена двустволка. Стволы мыли подсмотренным у взрослых способом: опустили их мушкой вниз в алюминиевую миску, вставили в ствол обмотанный паклей ореховый прут и, наливая помаленьку керосин, орудовали вверх-вниз прутом, как поршнем.
Когда ружье было вычищено и насухо обтерто, Сашка высказал резонную мысль: если из ружья не стрелять, оно окончательно испортится, на что я заметил:
— Стрельнуть можно. Патроны где взять?
— В сенях в шкафчике у Бойка три штуки.
— Это пустые гильзы.
— В шкафчике в коробке и порох.
— Отсыпем?
— Нам и надо-то спичечный коробок.
— А хватит?
— На два раза, да еще останется.
— А капсюли?
— Там же, в баночке из-под чая.
— Воровство получится.
— Воровство это когда только себе. А мы для всех. Мы стрелять будем учиться. Случись что — а мы уже умеем.
Уже в десятилетнем возрасте Сашка говорил убедительно. Через пять минут я был уверен, что стрельба наша во благо Родине, ибо мы с Сашкой будущие защитники ее и, следовательно, должны уметь ее защищать. А в защите первое — правильное владение оружием: точно целиться, не моргая спускать крючок, не бояться выстрела. Второе же — не стесняться врага. Не он, враг, прав, а ты, защитник Отечества. Следовательно, мы не должны бояться, что нам за стрельбу нагорит, — защитник Родины идет в бой без страха, и значит, мы должны учиться подавлять страх.
— А пули из чего сделаем? — засомневался я в последний раз.
— Шарики из подшипника подойдут. Сталь крепче свинца.
Все моральные и технические вопросы были решены. Через два дня мы изготовили боеприпасы, а на третий вышли на боевую позицию.
Утро ясное выдалось. Из реки на берег, словно тесто из квашни, выползал туман и таял на траве. Над туманом с криками носились ласточки. От их крика раззолоченная молоденьким солнышком тишина была еще ощутимее. Казалось неестественным стрельбой нарушить эдакую благодать. Хотелось заняться какой-нибудь мирной работой, но Сашка, настроенный решительно, распорядился:
— Двустволка как будто противотанковое ружье. Я — первый номер, ты — второй.
— Тогда мне нести его, — попробовал я отстоять свое право.
— Ты как будто устал. Неси боеприпасы. Движемся скрытно. Будем позицию выбирать.
Возможно, маневры окончились бы благополучно, но путь наш лежал мимо скотного двора, а там к столбу поскотины было прислонено новое оцинкованное корыто.
Невозможно описать чувство, охватившее нас при виде блестящего на фоне зеленой травы железа. Все сомнения тут же были забыты, опасения отброшены. Ярко-серебряное пятно завораживало, и, не сговариваясь, мы действовали автоматически.
Шагах в пятидесяти от корыта краснел ягодами куст бузины.
— Подходящая позиция, — определил Сашка.
Мне тоже хотелось сказать веское слово, и я скомандовал:
— По-пластунски!
На позиции, под кустом, вспыхнул спор.
— Я — первый номер, — заявил Сашка, — стреляю первый.
— Ты нес ружье. Я первый буду стрелять.
—На войне всегда стреляет командир расчета, второй номер помогает. Так и дядя Петя говорил.
— Теперь не война, — нашелся я. — Мы учимся. Учиться надо одинаково.
В конце концов решили тянуть жребий. Я зажал травинку в ладони.
— В какой? — вытянул сжатые кулаки.
Сашка указал.
— Пустой, — разжал я пальцы и уже командирским тоном приказал: — Патрон!
До сих пор мы с Сашкой никогда не стреляли из ружья, но видели, как стреляют, и я все делал по памяти: переломил двустволку, сунул патрон в правый, исправный ствол, приведя ружье в боевое положение, взвел курок и стал целиться.
Помню, как тяжело было ружье для моих слабых десятилетних рук. Оно почти не подчинялось мне, ходило вправо-влево. Корыто, достаточно большое, вдруг сделалось совсем маленьким, и мне никак не удавалось задержать на нем мушку. Правый глаз стал слезиться. Возможно, я так и не выстрелил бы, но Сашка грозно выкрикнул: «Стреляй!» — и я нажал спусковой крючок.
Выстрела я почти не услышал. Помню только, как меня больно ударило в плечо и как, подпрыгнув, корыто завалилось набок. Помню, как Сашка заорал:
— Прямое попадание! Ура! Вперед!
Подбежав к корыту, мы были поражены результатом выстрела: стальной маленький шарик, вылетев из ствола, видно, потерял остойчивость — на корыте зияла серповидная вогнутая рана в полдна. Тут только и выяснилось, что порча корыта для нас неожиданность. По великой детской наивности последствий стрельбы мы не предвидели.
— Бежим? — спросил я.
— Бежим,‑ согласился Сашка, но от скотного двора донеслось:
— Стой! — и мы из победителей превратились в преследуемых побежденных: впереди бежал Сашка, за ним я, за нами, неловко прижав культю к груди, грохотал сапожищами Петька Чирков.
Ничего ужаснее того грохота я не помню. Я бежал не оглядываясь и сапог не видел, но они в моем воображении с каждым ударом росли, росли, и мне уже казалось, что не человек гонится за мной, а громаднейшие, выше моего роста, сапожищи без чьей-либо воли сами по себе бегут за мной и, если настигнут, непременно раздавят.
Таким порядком мы с Сашкой обежали скотный двор, кинулись было к деревне, но путь преградила навозная куча, и мы, помогая себе руками взобрались по чавкающей жиже на вершину, встали там плечо к плечу, будто герои Шипки. Разъяренный Петька тоже было полез за нами, но остановился, вытянулся по стойке смирно и не терпящим возражений басом потребовал:
— А ну слезай!
— Не слезем, — заупрямился Сашка.
— Еще как слезете! — прорычал Петька. — Я покажу вам! Вы у меня узнаете! По колхозному добру — из ружья?! Да я вас… да я… протокол… да я… к участковому…
Он возмущался и возмущался, надвигаясь на навоз, и было ясно, что разъяренный потерей корыта, он обязательно полезет на кучу. И тут меня озарила спасительная мысль.
— Ты сам!.. — выкрикнул я.
— Что «сам»? — грозно спросил Петька.
— Сам говорил: учиться надо… Родину защищать… Ученье — свет, а неученье — тьма!
Почти сорок лет прошло с того случая, но я не перестаю удивляться светлой мудрости, которой обладал Петька Чирков, почти что неграмотный человек, мудрости, которая и по сию пору окормляет многих и многих русских людей, несмотря на семьдесят лет нашей атеистической истории. Велика и священна эта тайна, и я всякий раз, подступая к ней, трепещу душой.
Вздрагивая от обличительных выкриков, как от выстрелов, Петька на глазах из злого, горластого мужика преображался в доброго дядьку: непримиримо вскинутую голову выровнял, культю здоровой рукой прижал к груди, задумался, а когда нам уже нечего было кричать, не спеша оглядел нас и сказал спокойно:
— Слезайте. Не буду наказывать. Право слово.
К тому времени мы с Сашкой уже по колено вросли в навоз. Спустившись с кучи, предстали в весьма неприличном виде, и Петька распорядился:
— За мной на речку мыться — марш!
Из толпы собравшихся возле кучи доярок послышалось:
— Хоть ремнем для порядка чуток постегай. — Но Петька оскалился:
— Цыть!
И мы отправились к реке. Там Петька повелел нам раздеться, зачерпывая воду огромной, будто лопата, ладонью, вымыл нас, прополоскал штаны и рубашки. Потом, усевшись на камень, закурил и произнес наставление:
— Солдат — он когда солдат? Когда берет оружие по присяге да по приказу. А когда самовольно — разбойник. Это надо на всю жизнь затвердить. Это свято. Забудете — народ проклянет вас.
***
Помню, я все помню. Память о прошлом понуждает пристально озирать настоящее, вымерять его аршином прошлой выделки, который ковался нашими предками не по заморским эталонам, а по собственным природным меркам, дающим силы жить, несмотря на выкрутасы текущей истории, по Богом данной логике бытия, не разрушая ее и не извращая. Помню, например, наши деревенские бабы и мужики были настоящими златоустами, немногословными, но велеречивыми в том смысле, когда каждое слово не в бровь, а в глаз. Уже будучи взрослым, я понял: их речь, краткая, но весомая, была подстать русским летописям, в сравнении с которой теперешние речевые перлы, даже печатные, — пустая, безликая тарабарщина.
Шагаю я за Сашкой от реки в трусах, босой и, вспоминая речи Петьки Чиркова, думаю, что нынче порою, внимая вроде бы русскому говору, хочется позвать переводчика, дабы тот перетолмачил на истинно русский язык тот абсурд, на коем теперь изъясняются многие великообразованные современники.
— А все-таки замечательно выражался Петька! — восклицаю в спину Сашке.
— Не то слово, — возражает Сашка, обернувшись. — Петька выражался грандиозно. Да что Петька! По сравнению с теми, которые по радио выступают, и Боек Цицерон. Я тут за одним, чуть ли не академиком, словеса переписал, подсчитал и ахнул.
— Меньше, чем у Эллочки-людоедки?
— По сравнению с Эллочкой — больше, но если сравнивать со словариком учебника по русскому языку для восьмого класса, то меньше. Талдычил, талдычил, а изо рта не слова, а жмых, досуха выжатый, выплевывает. И все вроде он за народ болеет. Врет, поди. Нельзя нутром за народ болеть, не зная живого русского языка. Я лично так рассуждаю. А честно сказать, слушаю таких, а по спине, веришь, мурашки бегут. Слова они человеческие изрекают, но не от сердца. Будто роботы для говорения заготовленных текстов слова до меня доводят. — Сашка ускоряет шаг, но потом снова оборачивается: — А ты об этом как мыслишь?
Я думаю, что наши предки, когда им некое казалось, истово крестились, дабы морока не стала явью. Эту мысль я сообщаю Сашке.
— Правильно, — кивает тот и, повернувшись к востоку, крестится на белые облака. — Не приведи Господи! — шепчет с жаром.
И я, подстегнутый возгласом, крещусь тоже.
— Ладно, — одобряет мое действие Сашка.
Мы снова устремляемся по тропинке. Ветер задувает в лицо. Я чувствую, что, несмотря на тщательное умывание, щеки припахивают навозом. Стоек навозный запах. Крепче французских духов.
— В мое переоденешься — закусим, — обещает Сашка.
— Я привез, — намекаю на бутылку.
— Это хорошо. Боек с тетей Катей чуток выпьют — песню споют. Праздник получится. Давно у нас на деревне праздников не было.
У Сашки в избе напротив печки стеллаж, уставленный книжками. Пока Сашка копается в гардеробе, беру одну, другую, третью, читаю названия, листаю, улавливая суть, стараюсь понять образ мыслей собирателя библиотеки. Для затравки как бы самому себе говорю:
— А многие считают, что в России нет начитанных мужиков.
— Врут твои многие, — отвечает Сашка. — Им, этим многим, выгодно так считать. Конечно, мужик разный встречается, но начитанные есть. Но все же, думаю, начитанность не главное. Главное, это когда мужик чувствует себя хозяином своей земли. Не собственного надела, а земли в общем. А таких действительно много. Это те, которых твоя прабабка Василиса добрыми людьми называла. Это не стяжатели. Они для себя стараются постольку, поскольку, а в основном — для всех. Я тут один на один с собой много думаю. У теперешних мужиков ни на что не похожее чувство собственности, когда все — мирское и каждому хватает. Конечно, есть грех: в какой-то мере община угнетает личность, но в то же время нерушимо противостоит мироедству, порабощению совестливого труда. Наш колхозный мужик подспудно понимает: земля не его, а Божья и стяжать ее — грех, а следовательно, грех и земные плоды прибирать к одним рукам. Думаю, чувство это с генами из глубины веков передалось, а при колхозах только усилилось.
— А говорят, — возражаю, — в колхозах напропалую пьют.
— Опять врут, ‑ трясет головой Сашка. — Пьют, но не напропалую. Напропалую бы пили — не смогли бы своим зерном полмира кормить. У пьющего нет силы работать.
— Но как-никак, а пьют, — возражаю снова.
— А это издержка не колхозов, а государственной колхозной политики. На мой взгляд, колхоз, то есть коллективное хозяйство, есть тот же сельский мир, только в концентрированном, очищенном виде. Колхозом можно горы ворочать и жить припеваючи, но не получается. А почему? А потому. Колхозный мир порабощен, работает по указке, а следовательно, и колхозник, живая трудовая клетка колхозного организма, порабощен. У нас ведь как было? Председатель не имел воли на уровне района, а колхозник — на уровне общины, колхоза. Да тут и святой запьет. Но ты возьми и колхозы от хомута освободи, дай мужику свободно на самого себя и на государство трудиться. Да тут такое начнется… Да тут самый что ни есть пропащий забулдыга пить бросит. Да в таком случае мир, общество, никому пьянствовать не позволит.
Так разошелся Сашка, что бросил штаны искать.
— Это теория, — возражаю. — А на практике?
— А на практике, — отвечает Сашка, — который год всеколхозно враскоряку: то ли сеять, то ли не сеять, то ли жать, то ли не жать, то ли оставаться в колхозе, то ли подаваться в фермеры. Непонятно даже, живем ли вообще или не живем.
— Ты же вроде в фермеры и собираешься?
— Это я на всякий случай, — усмехается Сашка.
Наконец он отыскивает штаны с рубахой, и я обряжаюсь. Все на мне длинно, мешковато. Приходится подсучивать рукава, подвертывать штанины.
— На, — в заключение протягивает мне Сашка новые блестящие галоши.
Я барином разваливаюсь на лавке. Сашка начинает сновать из комнаты в кухню, из кухни в чулан, потом в сени, потом в погреб, потом в огород, приносит и ставит на стол плоды своих личных сельскохозяйственных трудов: свежие огурцы, зеленый лук, квашеную капусту, редьку, резанную лепестками, кусок вареной свинины, шмат сала. Мы перебрасываемся короткими фразами.
— Свое? — киваю я на плоды трудов.
— Наше.
— Как наше?
— Бойка, тети Кати и мое.
— Коммуной живете?
— На взгляд — врозь, а по сути — коммуной. Иначе не выжить.
— Им?
— И им, и мне.
— Кто же и за что у вас отвечает?
— Тетя Катя за корову да еще на нас с Бойком стирает.
— А Боек?
— Картошку обтяпывает, свиней кормит, кроликов.
— А ты?
— Мое дело — огород, дрова, комбикорм тоже. Плотницкое, слесарное что — тоже я. В магазин мотаться приходится. Ну еще пчелы, конечно.
— На корову-то кто косит?
— Это мы с Бойком.
— Тяжело приходится.
— С ихней помощью — ничего.
— А им?
— Всяко бывает. Но мне главное, чтобы они за делом двигались. Сядут — тогда я пропал.
— Ты бы женился, — советую я.
— У нас в округе невест нет. Городская сюда не поедет. И третье прикинь: какая такая баба на мужа да на двух немощных стариков ишачить согласится? Кончились светлые времена. Если я, трезвый, здоровый, честный и работящий мужик, государству не нужен, значит, и бабы во мне не нуждаются. Это закон. Бабы, они что барометр — сразу чувствуют государственную политику. Первое — они перестали рожать, второе — они теперь не работящих, а зарабатывающих ищут. Страшная вещь случилась: бабы почувствовали, что они — товар, и желают выгодно себя продавать. Теперь во главе угла не созидание жизни, а торговля ею. — Сашка хватается за самовар, останавливается, прижав его к груди, и с горечью доводит до меня: — Бессовестное время настало.
Он прикусывает нижнюю губу, и лицо его становится как у ребенка, глядящего сквозь витринное стекло на желанную, но недоступную игрушку, кажется, на его глаза навернулись слезы, — и я думаю, что в главной, горней своей мечте русский человек непоколебим. Тысячу лет он стремится строить по совести собственную жизнь и жизнь государства и, пожалуй, рано или поздно эту светозарную мечту осуществит, ибо способен страдать об утраченном нематериальном, которое и на хлеб не намажешь, и под стопочку с горчицей не употребишь, которое у многих народов давным-давно заменено законом. Еще, вспомнив народную мудрость, я представляю закон дышлом. Навалившись на него, легко поворачиваю тележный передок. Потом за дышло принимаю совесть, наваливаюсь — и, несмотря на все усилия, передок не поворачивается. Обо всем этом собираюсь сказать Сашке, но дверь распахивается и входит Боек.
А вот и-и-я, — тенорит и заявляет мне: — А мы с Катюхой сумку твою распатронили. — И кивает через плечо. — Катюха-то и-и-сзади плывет.
Он выпрастывает из карманов две банки консервов, бутылку водки. Мы с ним усаживаемся на лавку.
Дверь снова скрипит. Через порог переваливается тетя Катя.
— Упрела, покуда дошла, — сообщает. — А все он, тычет пальцем в Бойка. — Скачет, будто молоденький. Бежала, бежала, да разве за ним ускачешь?
— Ну, все в сборе, — оглядывает односельчан Сашка. — Тетя Катя, садись. Наливай, дядя Семен.
Боек сколупывает с бутылки жестяную пробку, наливает стопки, поднимает свою, говорит:
— Мне, как старшему на поселье, по обычаю, и-и-первое слово в застолице. — И задумывается, разглядывая на свет зеленоватые грани старинного стаканчика. Вволю наглядевшись, продолжает медленнее, задушевнее: — Нынче радость у нас несусветная. Перво-наперво — и-и-Валерка объявился, а второе — и-и-корову вызволили. То и другое — и-и-знаменательно, потому как выходит, и-и-люди об нас помнят и Бог бережет. Это в радость мне. Всяк из вас и-и-спросит: а почто Семен Петров радуется? Доведу все как есть, на сердце не утаю. Я всю жизнь детей, хайму стало быть, и-и-привечал, своих и чужих. И думал вот: все меня, и-и-старого дурака, на старости лет бросили. Ан выходит — не все. Вот Валерка приехал. Душа у него, видно, вскинулась, и-и-заявился. Низкий тебе, Валерка, поклон. Не зря, выходит, привечал — любовь любовью аукнулась. А про Бога… и-и-тоже скажу: корова опосля падения жива-здорова — и-и-примета верная. Бог-то, выходит, нас помнит, бережет, дает понять, что нас не отринул, и-и-хлеба насущного не лишил, рассчитывает на нас, и-и-на Расею, потому как сказано: и-и-где родился — там и пригодился. Так выпьем за Расею, и-и-за державу стало быть.
— Державный человек дядя Семен, — с доброй ехидцей перебивает Бойка Сашка.
— Державный, — пристукивает кулаком по столу Боек. ‑ Потому как и-и-русский. Русский искони в воле Божией жил, потому и державный. Я и-и-державу нашу поддерживал и поддерживаю. Русская душа и-и-воле Божией не удивляется, она дьявольщине и-и-ужасается.
— А бывало, державу-то критиковал, — не унимается Сашка. Видно: ответы Бойка он загодя знает и дразнит его только затем, чтобы мне стал понятен образ Бойковых мыслей.
— Порядки и-и-в державе — да, державу — нет, — горячится Боек. ‑ Вырос ты, обалдуй, кол тебе на голове теши. Я и-и-что толкую? Я толкую: избу чистить, обряжать — от Бога, крушить ее в изумлении — и-и-от дьявола.
— Да угомонитесь! — встревает в перебранку тетя Катя. — Пейте да ешьте.
Дождавшись, покуда Боек выпьет, спрашиваю его:
— А ты, дядя Семен, раньше вроде бы в Бога не верил?
— Не верил, — кивает Боек. — Я ведь и-и-раньше-то как рассуждал? Плохой человек плохое творит, хороший — и-и-хорошее. А позапрошлым летом батюшка, священник, нас навестил. И-и-час с ним отбеседовал — поверил.
— Наезжает к нам, — имея в виду священника, поясняет Сашка.
— Молоденький, — добавляет тетя Катя. — Дом святить, покойника отпевать. Куда едет — к нам заезжает. Молочка попьет, отдохнет и поговорит. А как ясно обо всем рассуждает! Курица огурцы поклевала, я ее за то поленом зашибла. А он: ты виновата. Дескать, каждая бессловесная тварь свое деет: корова траву жует, курица клюет что на глаза попадется, а ты, мол, тварь разумная: тебе бы взять да дырки в тычняке загородить — и курица цела была бы, и на тебе грехом меньше.
— Резонно, — соглашаюсь и оборачиваюсь к Бойку: — Да как же ты за час уверовал?
— И-и-просто, — откладывает вилку тот. — Сижу гляжу телевизор, а он, священник, заходит и сразу: «И-и-бесов, дедушка, тешишь?» «Каких таких?» — спрашиваю. «А вот их», — тычет в экран. «Какие же они бесы, — удивляюсь. — Они и-и-люди». «Люди-то люди, да дьявольщиной обольщают». «Они, — возражаю, — и-и-коммерции учат». А он: «Ты дедушка, видно, трудовой человек. Так вот скажи: затратив рубль, сто рублей и-и-честно можно заработать?» «Нет», — отвечаю. «Тогда, — спрашивает, — зачем же глядишь такое? А ну-ка и-и-выключи телевизор». А я, поверишь, хочу и-и-выключить, но не могу. Будто меня кто держит — интересно мне, как из денег деньги выходят. А главное, и-и-зависть сердце мнет: умные люди эвона и-и-богатеют, а мы все щи лаптем хлебаем. А он, батюшка-то, вроде как меня и-и-насквозь видит. «Вот, — говорит, — ты честный трудящийся человек, в мыслях уже готов к бесчестному. Слуги и-и-дьявола тебя обольстили. Выключи и-и-телевизор».
— Выключил? — спрашиваю.
— И-и-выключил, — отвечает Боек. — И-и-поднатужился и выключил. И сразу мне внутри себя видно стало. Раньше вроде бы было и-и-темно, а тут вроде бы осветилось. Получается, лет восемь меня и-и-бесы путали, во как!
— Будто они тебя раньше не путали, — замечает Сашка.
— Раньше чуток и-и-по-другому было. Раньше, известное дело, меня от Бога отрешали, но, правду сказать, и бесов ко мне не подпущали. Раньше грешить и-и-не дозволялось.
— Во какой у него взгляд на прошлое! — восклицает Сашка.
— Какой-никакой, зато и-и-свой.
— Он тебе, — обращается ко мне Сашка, — и про бессмертие души объяснит.
— И-и-объясню, — соглашается Боек. — Эвона лампочка электрическая. И-и-щелк выключателем — она горит: ток к ней по проводу побежал. Опять щелк — она потухла: ток не поступает. Так и душа наша и-и-духом Божьим как электричеством светится. Мы не сами по себе, мы и-и-через Божий дух себя осознаем, свою жизнь, горюем, радуемся, и-и-надеемся.
— Собака тоже горюет, радуется, надеется, — возражает Сашка.
— И-и-вестимо, — кивает Боек. — Только она грустит да радуется по-собачьи.
— Это как? — спрашиваю, не улавливая разницы.
— А так, — приходит на помощь Бойку Сашка. — Для собаки нет ни прошлого, ни настоящего. Она не знает, что родилась и что умрет. Живет настоящим. Плохо и хорошо у нее только в настоящий момент. Она не осознает себя в течении истории, как впрочем, и любое животное. Еще она не различает абсолютных добра и зла: наворованное имущество и благоприобретенное одинаково сторожит, для нее хозяин одинаков, несмотря на то, честный он человек или нет.
— Вот они и ладят нас в собак превратить, — кивает на телевизор тетя Катя.
И Сашка с Бойком ей не возражают. Видно, между собой они во всем согласны, этот спор затеян только ради меня, дабы я знал, как местное исконное население думает о жизни, и не лез с поучениями. Они просто подчеркнули свое единство: дескать, противных ихним убеждениям разговоров не допустят. У них пропала прежняя доверчивость к пришлым людям. И в этой непримиримости — спасение. Видно, настало время определять бытие мира основными цветами, а их в радуге семь, как и семь непреложных молений, завещанных Господом в Своей молитве. Тетя Катя, Боек и Сашка в этом краю, где, по преданию, растут три знаменитые пошехонские сосны, точно постигли сию спасительную необходимость, и весело мне от этого.
Но я все же, поддаваясь врожденной своей дотошности, откладываю вилку и, обращаясь к Сашке, спрашиваю:
— В таком случае объясни: ты страдаешь по колхозу и в то же время собираешься частником быть. Одно с другим не вяжется. Их, — киваю на телевизор, — не одобряешь, а действуешь по их рецептам. Как тебя понимать? Ты кто? — В тоне моем слышна язвительность.
Сашка резко вскидывает голову и отвечает твердо:
— Я русский человек, и русская земля — моя. Я готов на ней трудиться в колхозе или в частном хозяйстве. Но только на мой народ, на мое государство. А тому, что проповедуют они, — кивок в сторону телевизора, — я издохну, но не позволю осуществиться. Они хотят землей торговать, а следовательно, и мной, следовательно, не считают меня за хозяина. А хозяин — я, по праву рождения, по праву вложенного в эту землю моими предками и мной труда. И если получится, что придется вернуться к частной собственности на землю, то собственниками будем мы, местные мужики. Мы будем владеть этой землей, хозяйствовать, пусть не колхозно, но соборно, по собственной воле и общим планам. Вот к чему я готовлюсь. Ни в мыслях моих, ни в действиях противоречий нет. Просто я, как местный, коренной человек, стою не за право личности, а за право народа. Я не хочу, чтобы мужиков разделили и изуродовали на европейский манер. Мы, русские, народ соборный, нам не безразлично, как жить, как трудиться, как зарабатывать деньги. Закон законом, главное — я хочу жить по совести. А совесть главенствует только в соборности. Без соборности человек человеку — волк, а земля наша — джунгли. Вместо подножия престола Господня Русь превратится в храм маммоны.
Сашка еще что-то говорит, но я ему уже не внимаю. Меня поразило, что подобное я слышал лет сорок с лишним назад. Тогда это говорилось по другому поводу, но смысл слов был тот же. Кроме того, в них звучал не протест здорового, крепкого мужика, а женская боль и растерянность. Нечто похожее говорила моя мать.
Мать
С тех пор, как я себя помню, моя любовь к матери была ненасытна и страдательна. Мне хотелось, чтобы мать всегда была со мной, но жизнь постоянно нас разлучала. Я и по сей день извожу себя мыслью, что до конца не выказал ей достаточной сыновней признательности, за обыденной суетой откладывая и откладывая свершение сего акта на потом. Мне казалось, что мать будет жить вечно и что наступит такое время, когда мы с матерью всегда будем вместе. И тогда уж без суеты я сторицей верну все накопленное во мне за долгие годы: и нежность, и заботу, и другое, чему названия нет, что я лично называю сыновней бессознательной восторженностью, когда восторгаешься не красотой женщины, не богатством ее, не умом, не профессией, не положением в обществе, а тем, что ты — кровь от крови и плоть от плоти ее, просто потому, что она — твоя мать. Даже в машине «скорой помощи» по пути в больницу я думал, что когда мать поправится, мы обязательно заживем по-другому: я оставлю мелкие дела и освободившееся время полностью посвящу ей. Приеду в родительский дом, сяду и не спеша час, и два, и три поговорю с матерью, потом вымою полы. А как-нибудь летом мы объедем все кладбища, где похоронены наши родственники. Осенью же пойдем на «Царскую невесту», зимой — на «Бориса Годунова», а между операми хоть раз в месяц станем посещать театр… Планы обширные были…
Так и катились годы: работала мать — я ждал ее, когда стал работать я — меня ждала она. «Сижу жду, когда позвонишь», «В окно глядела на троллейбусную остановку», «Что же не пишешь, ведь я жду».
Мое деревенское ожидание матери делилось на пассивное и активное. В первом случае, зная, что она не приедет, я геройски подавлял тоску, щемящую сердце особенно на вечерних зорях, когда ласточки усаживались на провода и, словно молясь, торопливо выкладывали свои птичьи просьбы золотисто-красному солнцу. Второе же, активное ожидание всегда начиналось с получения письма. Прабабка крючковатыми пальцами раздирала конверт и отправлялась на кухню, прихватив с собой Юрку, умевшего читать по писаному. Выслушав послание, возвращалась в избу, приголубливала того из хаймы, которого письмо касалось, и сообщала:
— Мать (либо отец) на той недельке заявится. С понедельника жди.
С понедельника привычное течение жизни, внешне спокойное, внутри разлаживается. С раннего утра я по ходикам, отстукивающим секунды на стене возле двери в кухню, высчитываю: если поезд приходит на станцию в двенадцать часов, то мать в деревню доберется не раньше двух.
— Не раньше, не раньше, — подтверждает прабабка, заметив мои раздумья перед часами. — Ты прикинь-кось: из поезда вылезет, вещички к Блазневым перенесет — час. Потом с шофером сторговаться, да погрузиться, да доехать — еще час. Да какой час, клади больше: дорога-то возле кутинского мосточка да возле Золева — ямина на колдобине. Ты, желанный, ждать кинь. Поди-кось по крапивку поросеночку — времечко-то скорее потянется.
Я беру старые рукавицы, серп, вдеваю руки в лямки кузова и отправляюсь на зады. Прибредаю к сенному сараю, скидываю кузов и принимаюсь жать крапиву. Вчера бы я это делал возле западной либо восточной стороны, где крапива ниже, гуще и сочнее, сегодня же мне все равно. Руки мои двигаются машинально, а глаза, видя, не видят, в кузов сыплются и вершки, и корешки. Время от времени я посматриваю на солнце: в обычные дни оглянуться не успеешь — оно уж мою макушку жарит, сегодня же еле ползет по небу. Кузов полнехонек, а оно по-прежнему греет щеку.
Возвратившись домой, получаю новый урок, потом другой, потом третий. В полдень прабабка меня посылает в магазин за спичками, затем повелевает самовар чистить и, только когда ходики показывают час и тридцать минут, милостиво бурчит:
— Ладно, теперича беги к большаку. Хлебца да лучку возьми — пожуешь там.
Я безмерно рад, что она не принуждает меня обедать. Аппетита нет. Только пить хочется, и я в темных сенях зачерпываю из ведра кружкой воды, торопливо пью, затем на кухне от ржаной буханки отхватываю краюху, из обливного таза вытягиваю толстенное грезно лука, все это запихиваю за пазуху под рубашку и буквально вылетаю на двор. Напуганные куры с кудахтаньем разбегаются в стороны, петух взлетает на тычняк и, возмущенный порухой дворового благонравия, во всю глотку порицает меня. Но я уже ничего не слышу. Я уже обогнул пруд, миновал колодец, выбежал за деревню и мчусь по проселку, взбивая босыми пятками сухую летучую пыль. От деревни до большака пробегаю чуть ли не в пять минут и усаживаюсь на взлобке возле дороги. Я совершенно не запыхался, только сердце мое стучит часто-часто и в такт ударам вздрагивает торчащее из-за расстегнутого воротника зеленое перо лука. Я выпрастываю краюху и грезно, складываю в траву и замираю от вдруг навалившейся тишины, густой и такой раздольной, что в ее необъятной громаде, вздыбившейся до неба, размахнувшейся от горизонта до горизонта, ощущаю себя маленьким, незначительным, словно песчинкой на дне моря. Один я, совершенно один. Ни прабабки со мной, ни теток, ни двоюродных братьев и сестер. И матери нет. А мать сегодня, скорее всего, не приедет. В письме написано, ждите на неделе, сегодня же только понедельник, по воскресеньям мать привыкла стирать, утром в понедельник у нее всегда болят руки, следовательно, сегодня ей захочется отдохнуть. Получается, она приедет завтра, именно завтра…
Предстоящее новое ожидание кажется мне невыносимым: время от полудня до полудня, всего лишь сутки, растягиваясь в сознании, превращаются в нечто неимоверно длинное, похожее на год, но вместе с тем и не похожее, потому как слово «год» — высокое, светлое, радостное, а то, что предстоит пережить мне, — тягучее, серое и унылое.
От жалости к себе на глаза навертываются слезы. Я тру глаза кулаками и вижу муравья, бойко ползущего по горбушке. Мысль о том, что муравей гораздо меньше меня, а значит, гораздо несчастней, неожиданно успокаивает. Я осторожно стряхиваю его с хлеба и начинаю есть.
Звук автомобильного мотора возникает не сразу. Сначала раздольная и высокая тишина вдруг слегка вздрагивает, начинает еще расти и расширяться. Это я ощущаю не ушами, а телом, так, если бы я с головой окунулся в воду, — тихо вокруг по-прежнему, но на грудь, спину, ноги давление увеличилось.
Перестав жевать, приноравливаюсь к новому ощущению и уже ушами слышу: поплотневшую тишину словно маленькой, тонюсенькой иголочкой прокалывает слабенькое комариное пение, будто в избе ночью: ты — на печке, а комаришка мельтешится где-то в противоположном углу.
Комаришка зудит за кутинской горкой, у кутинского мосточка, постепенно поднимаясь все выше и выше, и, взвившись над горкой, издает трубный, стонущий звук. Видно: над горкой вздымается пыль и на макушку ее взбирается полуторка, везущая, по обычаю того времени, тонны две, а то и три, останавливается, переводя дух, и устремляется по большаку в мою сторону, как колокольчиком, позванивая какой-то железкой.
«Едет?» — спрашиваю я себя, замирая сердцем. Мне страшно, что машина проедет мимо. Хочется вскочить, замахать руками, закричать, но в то же время я опасаюсь, что машина остановится, дядя шофер выйдет и спросит: «Что случилось?» — а что я отвечу? Я совершенно уверен: матери в машине нет.
Между тем полуторка замедляет бег и останавливается напротив взлобка. Облако пыли, наткнувшись на задний борт, вздыбливается и обволакивает кузов, воздух пахнет бензиновой гарью. Дверка кабины распахивается, и первое, что я в состоянии воспринять, — синее, в белых горошинах платье. Такого в округе больше ни у кого нет. Она! Одной рукой протягивает деньги шоферу, другой мне машет: иди сюда!
Как шофер выгружает из кузова сумки, как полуторка уезжает — не помню. Помню только себя у матери на руках. Помню сладковатый запах духов «Красная Москва». Помню свои обильные, легкие слезы да сквозь них вижу прабабку, которая, подобрав подол длинной юбки, окруженная хаймой спешит к большаку подсобить нести вещи.
Те несколько отпусков, которые мать провела в деревне, стали для меня поистине благословенными. Никогда больше я уже не находился с матерью постоянно с утра до вечера, с вечера до утра, и жизнь моя постоянно не вдохновлялась ее прямыми и непосредственными заботами. В иные времена всякое случалось. Бывало, она меня и уму-разуму учила, случалось, и приголубливала, и ухаживала, когда я болел, и стирала на меня, и шила, и еду готовила, и ночи просиживала у моей постели, опасаясь, что я просплю поезд. Но все это были как бы не связанные между собой эпизоды, разделенные иными ее и моими обязанностями. Только в те немногие деревенские месяцы происходило истинное мое сочетание с матерью, хотя в то время она для меня ничего особенного и не делала, а просто находилась рядом. В любое время можно было дотронуться до ее руки, уткнуться в подол, забраться на колени и чувствовать себя совершенно защищенным от рогов мирского бычка. Великое и неизъяснимое счастье!..
Я просыпаюсь чуть свет. С полатей перебираюсь на печку и, перелезая через Лидку, Катюшку, Андрюшку, Польку, добираюсь до лесенки. Спустившись на пол, направляюсь к двери.
— Поспал бы еще, — предлагает прабабка, выглядывая из кухни, но я отрицательно кручу головой: как можно спать, когда мать приехала, когда она тут, в нескольких метрах от меня, и, чтобы добраться до нее, надо всего лишь перейти сени. Прабабке этого никогда не понять, у нее ведь нет матери, и мне не верится, что когда-то была, потому что она не понимает моего душевного состояния, велит опять спать ложиться.
Несмотря на прекрасное настроение, я готов всерьез обидеться на прабабку, но, шагнув в сени, тут же забываю про нее.
В сенях темно. Ступая босыми ногами по холодным половицам, я добираюсь до лестницы, ведущей в летнюю спаленку-горенку, взбираюсь по приступкам и приникаю ухом к выпиленной внизу двери дырке — кошачьему лазу. Из-за двери доносится легкое похрапывание: мать спит.
Пока мне достаточно и этого слухового контакта с матерью. Крадучись выбираюсь на крыльцо, усаживаюсь там и, прислонясь к перильцам, долго сижу, ни о чем не думая.
Еще вчера я так и минуты бы не усидел, но сегодня мне это нравится, ибо в своем безделье ощущаю смысл: я жду, покуда мать выспится, и слежу, чтобы ее сну ничто не мешало. А многое может помешать. Например, нашему петуху петь захочется или тети-Катин кот явится, сядет перед нашим Барсиком, и они начнут друг на дружку орать. Или в сарайчике курица, снеся яйцо, примется кудахтать. А то на прадедову березу прилетит ворона и, раскачиваясь на тонкой ветке, станет каркать без всякой причины. Для всех предполагаемых нарушителей тишины у меня с вечера кое-что припасено: в петуха, как только крыльями взмахнет, — яблоко, вороне, птице упрямой, — пять речных голышей, котам достаточно пригрозить березовым голиком, а курица закудахчет — закрыть дверь в сарайчик и припереть батожком.
Сижу я так с полчаса, В трусах и майке делается прохладно. Словно прознав об этом, на крыльцо выходит прабабка и набрасывает на меня телогрейку. Становится тепло. А тут и солнышко взбирается на черемуху, и в траве-мураве разноцветными искорками вспыхивает роса. Искорок много, их словно посеяли из решета. Я пытаюсь сосчитать их, но они то вспыхивают, то гаснут, то все вдруг бысто-быстро мигают. В глазах начинает рябить. Я спиной прижимаюсь к перильцам, закрываю глаза и… засыпаю.
— Сыночка! — слышу сквозь сон материн голос. — Просыпайся, кушать пора.
Сильные руки вздымают меня вверх. Не открывая глаз, я обнимаю материну шею, утыкаюсь носом куда-то выше ключицы.
Окончательно просыпаюсь в избе. Тут властвует обычный утренний запах. Пахнет свежим печным дымом и горячими ржаными лепешками. Хайма, ссыпавшись с печки и полатей, уже расселась по лавкам вдоль стола и вожделенно таращится на голубенькую занавеску, отделяющую кухню от избы: вот-вот прабабка вынесет блюдо с лепешками — наивкуснейшую еду. И прабабка вносит блюдо. Несет гордо, будто на нем невесть какой деликатес, а не лепешки, начиненные мятой картошкой, которые, правда, пекутся в исключительных случаях: на праздники государственные и церковные да вот как сегодня, ради приезда гостьи. Не донеся блюдо до стола, прабабка уже распоряжается, ибо не может постоянно не распоряжаться: при такой семьище ее власть должна постоянно подтверждаться, иначе — разномыслие, а разномыслие породит разор в повседневно и кропотливо созидаемом всеми нами хозяйстве.
— Ты, Лелька, — говорит прабабка матери, — его, сердешного, с рук скинь, в овшенник ступай. Там на земле четыре крынки, две, что к стене ближе, неси сюда.
По давней привычке подчиняться прабабке мать мигом усаживает меня на лавку и прытко выскакивает из избы, а прабабка продолжает гудеть, определяя уроки на день:
— Откушаете — Юрка к матери своей на поле капусту тяпать. Андрюшка — слеги таскать. У конюшни свалены, спросишь там, какие наши. Галька с Лидкой — на картошку. Да смотрите прилежно тяпайте… Надьке к обеду белье выполоскать. Борьке — к Бойку за отбитыми косами, после скажу еще что. Катюшке крыжовный куст, что у пруда, обобрать: Лелька сахару привезла, варенье варить будем. А Валерка пущай лодырничает, он ноне с матерью, праздник у него…
Распоряжения раздаются до тех пор, покуда мать не приносит молоко. Тут все начинают есть. Басок прабабки смолкает, и только в конце трапезы она говорит:
— Ты, Лелька, ноне гуляй себе. А в ночь Панька с Юркой накосят, дак завтра сено ворошить. Дня в три-четыре высушим и уберем — чую, завтрева вёдро грянет. — Она сквозь юбку трет коленки и, встав с лавки, командует: — Марш по делам!
Мы с матерью выходим на крыльцо, и начинается наипрекраснейший день, каких в моей жизни десятка два вряд ли наберется. Этот день мы будем вместе — я и мать.
Мы затворяем за собой калитку. Я оглядываюсь: на крыльце и возле топчется наша хайма и глядит нам вслед. Их матери и отцы далеко отсюда: в Москве, в Рыбинске, в Ярославле, а то и в Кемерово. С прабабкой постоянно живет лишь Панька. Остальные родичи померли либо на войне погибли. Из старшего поколения выжила только прабабка. Она спускается с крыльца и застывает посреди хаймы, как седая, столетняя елка, окруженная молодым подлеском.
А мы с матерью уже шагаем по деревне. На матери белый, в васильках сарафан. Она кажется мне высокой и стройной. Я гордо выступаю рядом и очень страдаю, что деревенские нас не видят: улица пустынна, народ на работе. Только возле магазина встречаются две бабы.
— С приездом, — кланяется одна.
— С возвращением, — вторит другая.
— Спасибочко, — ласково отвечает мать, а я несказанно рад этой встрече: теперь на деревне наверняка будут расхваливать сарафан, а заодно и красоту матери. Я знаю, что вся деревня убеждена: отец взял за себя мать исключительно за красоту. «Он, вишь, по всем странам летает, кажись, чего толичко не перевидал, а женился на своей, деревенской. Стало быть, краше Лельки-то, считай, нигде нет».
Думаю, деревенские были правы. Уже после службы в армии, после окончания института я видел, как мать, стирая пыль с мебели, не спеша двигалась по комнате, а отец, сидя на диване, наблюдал за ней и глаза его светились. Также думаю, что и для матери краше отца никого не было. По крайней мере, во всех наших летних прогулках по деревне всегда так или иначе присутствовала память об отце. То, выйдя с кладбища, мать подводила меня к березе, на которой еле проступал заплывший, вырубленный топором крест, и говорила:
— Папа вырубил.
То подводила к огромному камню-валуну и рассказывала:
— Иду мимо, а с камня вдруг кто-то ка-ак прыгнет.
То остановится возле бодрящихся во ржи васильков и вздохнет:
— Из них мы с папой друг другу венки плели. Сплетем и сравниваем, чей лучше.
Мы идем рядом. Мать держит меня за руку. Она шагает раз, я — два. Стопинка взбирается на горушку. Наверху ореховый куст. Под кустом в темно-зеленой траве затаились желто-синие цветочки. Мать нагибается.
— Иван-да-марья, — говорит. — Наш с папой цветок, — и загадочно улыбается.
Я еще в том возрасте, когда все улыбки одинаковые. Мне просто приятно, что и здесь, на горушке, мать вспоминает отца. Становится тепло на сердце. Я смотрю в ту сторону, откуда мы пришли: старым серебром мерцает под солнцем дрань деревенских крыш, слева, по горушке к речке, по изумрудной лужине вразброс свечками торчат молодые елки, впереди вороненой косой-горбушей изогнулась река — и над всей этой благодатью до самого окоема синий хрусталь высоких небес. Во мне сердечная теплота превращается в веселость, и я неожиданно для себя начинаю тоненько смеяться. Мать, уловив мое настроение, смеется тоже, подхватывает меня на руки, целует в щеки, в лоб. Я, озадаченный неожиданной лаской, серьезнею, но тут же хохочу во все горло уже от щекотки и, отбиваясь руками от матери, сквозь смех кричу:
— Пойдем, пойдем!
Мать ставит меня на землю и звонко — мне кажется, что слышно в деревне, — отвечает:
— Бежим!
Мы между елок стремглав несемся вниз.
У речки мать объявляет:
— А теперь я тебя буду мыть.
Раздев меня, она заводит по колено в воду, а сама, подобравши юбку, усаживается на прибрежный камень.
— Вот так и стой, — велит и запевает тоненьким голоском:
Хороши весной в саду цветочки.
Еще лучше девушки весной.
Встречу вечерочком милого в садочке —
Сразу жизнь становится иной.
Не думаю, что я был слишком грязен. Прабабка содержала нас, хайму, по полной норме мыслимой в деревне чистоты. Думаю, что такое обязательное, неотложное мытье меня в речке было просто вроде бы ритуалом, конкретным действием, подтверждающим материнское достоинство.
Я это чувствую и не сопротивляюсь. Прабабке я подчиняюсь в силу ее авторитета и старшинства, а тут, стоя по колено в речке, ощущаю совершенно необходимую каждому мальцу, созидающую нежную еще душу сладкую сыновнюю зависимость, происходящую не из возраста женщины, не из ее силы воли, а из непосредственного, кровного родства, которое не выдумывается, искусственно не создается, не истекает из вековых традиций, но существовало и существует всегда, потому что не может не существовать. потому что иначе прервется течение жизни.
— Вот и вымыла, вот и вымыла! — радуется мать пятнадцать минут спустя, растирая меня полотенцем. — Влезь на камешек, я с ножек песочек смою.
После мытья мы отправляемся на кладбище, потом на поповской лужине собираем землянику, а оттуда идем на любанькин луг, куда пастух Ермил Евсеевич пригоняет коров на полдни. Тут собирается вся женская половина деревни с подойниками. Со скотного двора приезжает телега, груженная флягами. Сначала бабы гуртуются возле телеги, толкуя о всякой всячине, потом разбредаются по лужине. Подоткнув юбки, усаживаются под коров, и начинается дойка. На какое-то время над лужиной повисает тишина, нарушаемая только коровьими вздохами да звоном молочных струй о донца подойников.
Но вот, по мере наполнения ведер, звук становится глуше, потом превращается в журчание, и к запаху травы, коровьего пота и навоза примешивается сладкий запах парного молока. Раздается первый возглас:
— Лелька, возьми кружку у Евсеича — тепленького налью!
— Ко мне, ко мне, Лелька! — взывает другой голос. — У Зорьки вкуснее!
— А у Звездочки — однова сметана. Давай сюда!
Мы с матерью понемножку пьем почти горячее молоко от каждой коровы, но коров много, всем скотницам желательно угостить мать. Так что живот мой вздувается, как барабан. Мне кажется, что он вот-вот лопнет.
— Пойдем, пойдем — тяну за руку родительницу. — На любятинском поле горох поспел.
Мы направляемся к любятинскому полю. Вслед нам несется:
— Завтра на тепленькое приходи, а то в городу отощала!
Мы собираем горох. Потом возле карпинской стопинки едим щавель. Домой возвращаемся, когда солнце, перевалив речку, глядит в окна изб. Усевшись на крыльце, ждем возвращения хаймы и прабабки с огорода. Мать спрашивает:
— Есть хочешь?
— Нет, — кручу головой и в свою очередь спрашиваю: — Папка где?
— В Астрахань полетел.
— Туда? — киваю за речку.
— Нет, — отвечает мать и указывает рукой на юг. — Туда.
Мать моя была молчаливой женщиной. Если от отца мне досталось упрямство, то от матери эта самая несуетливость, правда, дающая о себе знать только в случаях, выходящих из ряда обыденных, экстремальных, разбавляя упрямство наполовину и этим сводя к самой малости поступки резкие и скоропалительные. В детстве эта материнская несуетливая рассудительность поразила меня однажды и запомнилась на всю жизнь, ибо, как мне показалось тогда, я из-за нее потерял очень много и лишь с годами понял, что на самом деле много приобрел.
Однажды в деревню приехала некая материнская городская подруга с мужчиной и двумя огромными чемоданами. После положенной гостевой застолицы чемоданы открыли, и подруга принялась доставать из них мотки синей и зеленой пряжи, расхваливая ее:
— Чистая, исключительно чистая шерсть. Ты спичкой кончик прижги, понюхай. Исключительно чистая! Толик принес, а я думаю: в деревне с руками оторвут.
— Почем она вам досталась? — спросила мать.
— А нипочем. Правда, Толик? В том-то и штука. Все, что за нее получим, — себе. Чистые деньги. Тебе, Лелька, можно цигейковую шубу присмотреть — ты мечтала, а ему — велосипед. Хочешь, Валерик, велосипед двухколесный?
К тому времени я уже научился ездить на приятельском двухколесном велосипеде и страстно мечтал о собственном. Сидя на лавке, я пялился на синюю и зеленую нитяные кучи и обмирал от счастья: вот наконец-то свершилось, мать продаст шерсть, купит мне велосипед, а потом себе купит шубу. Мое лицо сияло. Я посмотрел на мать, стараясь на ее лице разглядеть радость, но у матери лицо было спокойно. Она, как бы любуясь переливами цветных нитей, перебирала их и вовсе не спешила радоваться. Наконец стряхнула с пальцев нити, как стряхивают воду, и улыбнулась.
— Ну что?.. — насторожилась подруга.
— А ничего, — ответила мать. — Сейчас же все собирай и увози.
— Да ты с ума сошла! — плюхнулась на лавку подруга.
— Я-то не сошла. Это вы с Толиком ума лишились. Как ты до этого додумалась? А как я цигейку надену? Как людям в глаза глядеть стану? А как на эти деньги Валерке куплю велосипед? Они ведь, получается, ворованные.
— Ворованные? — всплеснула руками подруга. — Надо же! А я считаю — заработанные.
— И считай на здоровье. А нам тут всем, мне, — не все равно, как зарабатывать.
Так я остался без велосипеда.
***
А и предивно же устроена наша память! Казалось бы, накрепко забытое неожиданно всплывает из ее глубин, похваляя нас либо порицая, и мы, хотим того или не хотим, склоняемся перед ее судом. Правда, нередко, склонившись, не преклоняемся, считая себя умнее отцов и матерей, мудрее мудрости тысячелетий, думая, что именно мы постигли такое, о чем в прошлые времена и не слыхали, о чем ни матери, ни отцы, ни весь сонм предков не догадывался, и вся прошлая история до момента нашего собственного понимания была чистейшей воды заблуждением, а из семидесяти миллиардов людей, существовавших на земле, именно мы избавлены от ошибок.
Сию превеликую исключительность мы объясняем просто: дескать, живем не до новой эры, не в ее начале, не в середине, а сейчас и, следовательно, знаем гораздо больше. На первый взгляд это действительно так. Но на поверку — иначе, ибо присвоить прошлое знание — недостаточно, им нужно еще и обладать, то есть применять для истинной, а не для мнимой пользы. Мало знать, что Господь наш Иисус Христос, выгнав торговцев из храма, учил: «Не написано ли: «дом Мой домом молитвы наречется», а вы сделали его вертепом разбойников». Надобно еще и осознать: на земле созидание во имя Христово — та же молитва, а земля наша — тот же храм Христов.
Удивительно, но моя мать, неверующая женщина, это осознавала… Отстраняясь от воспоминаний, я возвращаюсь к действительности в тот миг, когда Боек, поддакивая Сашке, говорит:
— Так, так… А еще дети стали плоше отцов — и-и-худая примета.
— Об этом я уже и не говорю, — вздыхает Сашка.
— А зря, — встревает тетя Катя. — Дети — главное. Раз дети плоше, то и все плоше. Жизнь будущая от детей пойдет, а ежели они плоше отцов, какая же жизнь-то выйдет? Все государство расфукают.
— Да уж и-и-расфукали, — щерится Боек.
— Значит, — вмешиваюсь я, дабы оживить беседу, — значит, отцы плохо воспитывали детей.
— Писатель, а чепуху порешь, — вскидывается Сашка. — Отцы детей воспитывали как положено, да что толку! Воспитываешь его, воспитываешь, он в люди пошел, а там все не по воспитанию, все шиворот-навыворот. Понимаешь, для хорошего воспитания в обществе почвы нет. Обществу не нужны хорошо воспитанные. Потому что хорошо воспитанному поколению нужны условия согласно воспитанию. Такое возможно только в приличном государстве, а не в нынешнем. Теперь государство только себя блюдет, а не народ, ему, государству, так спокойнее и прибыльнее. Воспитанному-то поколению надобно уровень жизни дать, а невоспитанное без уровня проживет или издохнет — не важно. Ты Блазневых со станции помнишь?.. Пятеро, наши с тобой ровесники. У них детей семь человек. Так вот, их ли, этих семерых, не воспитывали? По всем правилам нашим здешним, как искони положено. А что вышло? Трое за бандитизм сидят, трое — за торговлю наркотиками, а один — бизнесмен: в два года «Волгу» и «Опель» нажил, дворец трехэтажный себе в райцентре отгрохал; винной торговлей занимается, мироед. Хорошо, что старый Блазнев до эдакого срама не дожил.
— Вот и выходит: плохо их воспитывали, ‑ настаиваю.
— Да не плохо! – восклицает Сашка. – Просто молодому человеку деваться некуда. Куда ни кинь ‑ везде клин: чтобы живым быть, приходится совестью поступаться.
— Вот и пускай не поступаются, ‑ настаиваю.
— А тогда нищим быть во всю жизнь и нищих плодить.
Тете Кате обидно становится за молодое поколение.
— Да не все, не все нынче такие, — раздраженно ворчит она.
— Конечно, не все, — неожиданно соглашается Сашка и разводит руками. — Это я по инерции. На тех-то, кто не как все, надежда. Иначе-то хоть в гроб ложись.
Он кидает безвольные руки на стол. Затем из блюда вылавливает малосольный огурчик. Откусив, кривится:
— Горчит.
— Не выдумывай! — обижается тетя Катя. — Огурец к огурцу клала. Концы обрезаны — перед засолкой пробовала.
— Все одно горчит.
— Поел? — прищуривается тетя Катя.
— Поел.
— Сыт?
— Сыт.
— В таком разе — марш из-за стола!
Мы с Бойком поднимаемся с лавки вместе с Сашкой, причем Боек возглашает: — Мне бы еще и-и-стопочку.
— Обойдешься! — цыкает тетя Катя, и Боек смиряется.
На крыльце, усевшись на ступеньки, закуриваем. Разговор ведется уже о хозяйственных делах: о том, что цемента на погреб вполне хватит, а песок придется возить с речки, с ляминского мыска, тачек сто. Просушить его, просеять и можно цементировать. За три-четыре дня управимся.
— Считай и-и-пять, — поправляет Боек. — День и-и-мне на опалубку.
Сашка хмурится:
— Четыре дня. Пока Валерка возит песок, ладь опалубку — кто мешает? А погреб закончим, начнем рубить пчелиный зимник. Ты сколько у нас пробудешь?
— Месяц, — отвечаю.
— Ну, за месяц мы много чего успеем. Хорошо, что приехал, помощь от тебя весомая. Погреб, зимник — в первую очередь. Дом — потом. В случае чего год-два поживу в старом. Главное — дело свое начать. Мы с мужиками так решили: остаемся в колхозе, а землю по возможности арендуем. Это для того, чтобы в случае чего мы и там, и там. Так мы в любом случае хозяева. Нам главное, чтобы рвачам-варягам здесь места не досталось. Земля должна принадлежать нам, чьи предки над ней портками трясли.
— Выходит, пришлых принимать не будете? — спрашиваю.
— Совестливых да работящих, случится — будем, а барышникам — от ворот поворот.
— Ну а если станут отбирать силой?
— Тогда, как в тамбовском Кирсанове.
— А если маршала на вас?
— Тогда деваться некуда — значит, такая наша планида.
«Такая наша планида» Сашка произносит тихо, но твердо. Слова эти, сотни раз слышанные мной от людей по разным поводам, от всеобщего частого употребления затертые, блеклые и незначительные, в моем сознании вдруг превращаются в нечто такое, что немыслимо описать. Только одно можно сказать: они не несут в себе безвольной покорности неотвратимой судьбе, но как бы равны праведной воинской присяге, когда сознательное согласие на гибель за Родину подразумевает светлый, благой смысл, приобщая еще живого воинского человека к вечной жизни в людской памяти и на небесах. И я чувствую, что месяц, отведенный мной исключительно на занятие литературой, нужно посвятить Сашкиному делу. Литература в данном случае должна подождать: мне необходимо помочь Сашке выиграть будущее возможное сражение, потому что, может статься, от исхода его будет зависеть, какой станет и литература. В голову вдруг приходит, что все в этой жизни невидимо и крепко связано: я и Сашка, и Боек, и тетя Катя, и Сашкина Светка, и мои дети, и литература, и мой приятель художник, который пытается живописью передать Христов свет, и труд рабочих и крестьян, и размышления ученых, и сердечные порывы поэтов — всех-всех, кто составляет народ, все, что речется нашей жизнью, нормальной, человеческой, когда не само дело главное, но наполняющий его дух, ведущий по пути спасения. Мне кажется, если я увильну от помощи Сашке, то связь прервется, общая сила, еще кое-как соединяющая всех нас, распадется на много маленьких разрозненных сил и на земле начнется такое нестроение, что и подумать страшно. Тогда вместо погреба каждому хоть персональный холодильник дай — жизнь не оплодотворится духом.
— Значит, — спрашиваю, — мне завтра песок возить?
Сашка кивает.
— Ладно, — соглашаюсь бодро, словно такой работы только и добивался.
— Тогда, — говорит Сашка, — перед завтрашними трудами поедем рыбу ловить. Ты как? — поворачивается он к Бойку.
— Я — и-и-за.
— В таком разе дуй за веслами.
Через полчаса от деревни к речке движется процессия: впереди Сашка в неизменных ковбойке, галифе и кирзовых сапогах несет светлые, оцинкованные ведра; за ним Боек в долгополом брезентовом плаще, вооруженный двумя веслами; следом тетя Катя с закидушками — капроновыми сетчатыми экранами на металлических прутах; последний — я, в болотных сапогах с подвязанными к поясу голенищами, на плече трехметровый шест — мне приказано отталкиваться на мелководье, а в случае чего лезть в воду и волочить лодку за цепь. Пустые ведра, раскачиваясь, чуть позванивают, Сашкины сапоги — постукивают, мои — литаврами грохочут. Тетя Катя гундит в спину Бойку:
— Глядите не перевернитесь. Они молодые, а ты в сряде эдакой сразу канешь.
— Учи и-и-ученого, — отбрехивается Боек.
— «Учи, учи»! А давешним летом кто из лодки вывалился?
— В тот и-и-раз я пьяный был.
— А ноне трезвый?
— Ноне и-и-выпимши.
— «Пьяный, выпимши» — что в лоб, что по лбу. Дома бы сидел.
— Учи и-и-ученого!
— Ты, Сашка, с него глаз не спущай.
— Ладно, — энергично кивает Сашка.
Тетя Катя принимается за меня:
— А ты сапоги от пояса отвяжи. Тонуть будете — что тогда?
— Да чтоб тебе чирий на язык! — заступается за всех нас Боек.
— Я ведь — душевно, — обижается тетя Катя. — Ты мне когда советуешь, я слушаю.
— Когда это я и-и-советовал тебе? Окстись. Чтоб я да в бабье дело!.. А ежели и присоветовал когда — я на поселье и-и-старший, имею право. А ты в нашенское не лезь. И-и-моду взяла. Допрежь такого не бывало.
— Как не бывало? — дивится тетя Катя. — Допрежь-то я конюхом была. — И тычет кулаком в спину Бойку. — Кнута хорошего на тебя нет.
— Во-во, — соглашается Боек и, напрягая захмелевший ум, силится сказать некое заковыристое, но Сашка цыкает на них:
— А ну, заканчивайте ерундить!
Далее мы идем молча. Молча влезаем в лодку, молча усаживаемся. Сашка берется за весла, и мы трогаемся. Тетя Катя, как и положено женщине, машет вслед, покуда лодка не заворачивает за мыс.
Время к полудню. Солнце зависло над речкой. Река — голубая. Только у берегов, под ивами, вода коричневая, в желтых пятнах кувшинок. Из-под ив налетают стрекозы, садятся на зеленый Бойков плащ, подрагивая тельцами, отдыхают и летят к другому берегу. За лодкой по голубой глади тянутся две вереницы сизых следов от весел. Под носом лодки вода позванивает колокольчиком, под кормой — воркует по-голубиному. Лес по правому берегу то приступает к воде, то пятится и метров за двести до излучины как вкопанный останавливается перед светло-зеленым заливным лугом. С воды кажется, что дальний, сиреневый его конец уперся в небо, и от этой осязаемой всем телом мощной и покойной широты сердце мое начинает ликовать. Дабы ничем не выдать этого светлого ребячьего чувства, глядя в дно лодки, я смущенно тру виски, но тут Боек возглашает:
— А вот и-и-щас! — раскидывает над бортами руки и по всем правилам деревенской певческой школы громко заводит высоким тенором:
Ой да я с комариком, я с комариком,
Ах, с комариком плясала,
С комариком да плясала.
Отпев куплет, оглядывается на меня, кивает: давай — и я решительно пристраиваю свой голос к Бойкову на октаву ниже:
Ох да мне комар ножку, мне комар ножку,
Ах, комар ножку отдавил,
Комар ножку да отдавил.
Мы еще не успели допеть куплет, а Сашка кидает весла, вскакивает со скамьи, упирает руки в бока и начинает притопывать кирзачами по плоскому днищу, вторя нам крепким басом:
Ай да все суставчики, все суставчики,
Ах, все суставчики повредил,
Суставчики повредил!
Без роздыха мы пропеваем песню раз, второй и третий, зачинаем в четвертый. Утлая наша посудина от Сашкиных выкаблучиваний с борта на борт кренится, течение нас несет назад, а песня все повторяется и повторяется до тех пор, пока Боек, вконец не упарившись от горловой натуги, не скидывает брезентовый плащ и не прекращает буйное веселье:
— И-и-будя!
Сашка закрывает рот и осознает себя стоящим в лодке. Корит Бойка:
— Старый ты гриб, в грех ввел. Ну кабы перевернулись?
— Не перевернулись бы, — отвечает Боек и высказывает крепкий резон: — А моей вины тут и-и-нету. Тут родимой сторонушке и-и-сердце откликнулось.
Резон настолько серьезный, что Сашка не возражает, садится за весла, и мы плывем от луга наискосок к противоположному берегу, к ляминскому леску — месту безлесному, плоскому, травянистому, удивительному лишь несуразным названием да еще тем, что там под берегом наверняка можно взять рыбу.
Доплыв, опускаем в воду закидушку, причаливаем к берегу и усаживаемся на бережку. Речная вода лениво лижет прибрежный песок, и от этого у нас мысли ленивые.
— Нешто и-и-закурить? — затевает разговор Боек.
Мы закуриваем, но разговор не клеится. Я лично смущен давешним хоровым пением. Мне не совсем понятно, как я, взрослый мужик, к тому же совершенно трезвый, вдруг, ни с того ни с сего стал на всю речку орать песню. Выкурив полпапиросы, соображаю, что Сашка тоже совершенно трезвый. Выходит, я пел в компании, и, следовательно, стыдиться нечего.
Такое умозаключение успокаивает. И я невинно восхищаюсь нашим поступком:
— А ничего спели!
— Ага, — соглашается Сашка. — По всем правилам.
— И-и-точно, — кивает Боек. — А главное-то, главное-то — в державе толичко что не мор — а мы и-и-поем. Отродясь так было, и мы, стало быть, так. Натура у нас такая.
— У кого «у нас»? — спрашиваю.
— А и-и-у народа.
— Не понял, — притворяюсь.
А Боек дивится:
— Ты, Валерка, тамо, в городу, совсем сдурел. Все ясней и-и-ясного. Народ такой мы: и в дождь, и в вёдро завсегда и-и-с песней. — Он чешет нос и уточняет: ‑ В дождь больше, конечно.
— В дождь — в горе, значит? — спрашиваю.
— Ага, — подтверждает Боек.
— Так чему же тут радоваться?
— А тому. Горе у нас не в горе. Мы — и-и-верующие от века, и при царях, и при коммунистах, и когда велели и-и-верить, и когда запрет клали. Для нас спасение не в земных князьях, а в Спасе. И получается: другим народам беда — беда, а нам — и-и-наука. Оттого у нашего народа и душа светлая. Мы в горе не ожесточаемся, мы и-и-песни поем.
— Это точно, — кивает Сашка. — Ты, Валерка, взгляни по-иному на нынешние времена. Ведь мы сейчас живем вопреки логике. По всем земным законам, уж года два бы, как быть гражданской войне, а мы терпим бесхозяйственность, лихоимство, голод, предательство, обман, много чего всякого терпим. Терпим да про комара поем. О душе вот рассуждаем. А почему?
— А почему? — отзываюсь.
И Сашка отвечает:
— А потому. Бог нас от насилия бережет. Надеется, что мы на этот раз отыщем более светлый выход. Сколько мы в своей истории с плеча рубили? Было? Было. Ошибались? Да. Так вот, теперь в нас должен проявиться прошлый опыт. По Божьей воле. Понимаешь?
Я все прекрасно понимаю. Мне не понятно другое. Я ехал сюда, чтобы в деревенской тиши привести в порядок мысли, поискать ответы на вопросы, которыми интеллигенция мучает себя, стараясь решать за народ. А народ — вот он, сидит на берегу речки и рассуждает. И получается, он, народ, уже на все дал ответы и их по полочкам разложил. И будет так, как решил он, народ, как ему подсказывает его вековой опыт, будет то, чего народ ждет, что соответствует его духовному выбору, еще пока не проявившемуся воочию, но негласно уже определившему движение русской жизни на века вперед. Будет так, как было в прошлом: народ перемелет лихо и снова пойдет вперед одной-единственной желанной ему дорогой. И предводитель будет. Но не беспардонно-самовластный, а такой, каких только и признавали русские: внешне вроде бы и отец нации, а на самом деле — ее сын.
— Это понятно, — отвечаю. — Не понятно другое… — И, набравшись смелости, говорю, подбирая слова, которые, по-моему, не должны обидеть собеседников: — Я не пойму, что случилось. Я ведь сюда приехал зачем? Чтобы свои мысли освежить вашими, решить нерешенное. Мы ведь там, в столице, за народ болеем. Ночи, бывает, не спим, спорим, как да что, ищем рецепты народного счастья. А получается, у вас тут все и без нас решено. Получается, не я вас, вы меня учите. Вернее, даже и не учите, а ставите перед фактом. Вы что, считаете себя умнее людей, прочитавших горы книг, знающих все о любом народе в мире, изучивших все политические и экономические законы и все же боящихся ошибиться? Откуда в вас такая самонадеянность?
Я много чего говорю. Сначала подбирая слова, скоро перестаю стесняться и уже не могу правиться с красноречием. Сам говорю и вроде бы не сам, вроде бы кто-то посторонний внутри меня подкладывает в гортань не присущие мне речения, а язык мой, словно мельница, перемалывает их. Со стороны глянуть, я — великий мудрец, а сидящие передо мной — смурь пошехонская, которым миром и комара не задавить. Я даже вскакиваю на ноги и прохаживаюсь по травке перед Бойком и Сашкой, то и дело останавливаюсь, приподнимаясь на носки, вздымая к небушку длань с поучающим перстом. Что движет мной сейчас? Неужто действительно обида за широкие круги столичной научной и художественной интеллигенции? Или что-то иное, еще не осознанное мной, что и осознавать не хочется?
— Сократы! — восклицаю, собираясь и далее обличать высокомерие земляков, и осекаюсь: мне вдруг становится понятна причина своей неистовости. Не за интеллигенцию мне обидно, не за столичные светлые умы. Просто меня гложет зависть. Мне обидно за свой собственный ум, может, и менее просвещенный, но не менее остальных столичный, мой, мой, мой — и поэтому наилучший, наиспособнейший, наимудрейший из всех в России. Мне невыносимо, что в нынешнем столпотворении умов остойчивость обрел не мой ум и даже не облагороженный серьезным чтением ум Сашки. Меня возмущает Боек, неученый вовсе, который судит о действительности столь ясно, что хочется замутить эту ясность и порушить его уверенность в собственной правоте.
Боек же, не догадываясь о моем озарении, расстилает на травке плащ и, кряхтя, укладывается на спину.
— И-и-срамота, — возвещает лениво.
— Где? — спрашиваю, удивленный его спокойным тоном.
— Первое — у вас, в столице. А другое — тебе дивлюсь: тутошный, нашенский, а и-и-дурак. Им, ученым-то, простительно: рядом с ученостью завсегда и-и-бес сидит. Ты же корень отсюда имеешь, значит, должен беса углядеть. Бес разнолик, оттого разномыслие в ученых и-и-людях. А у нас тут все просто: вот речка, вон поле, вон лес, и-и-земля стало быть, и мы вот сидим-посиживаем. Мы — есть, земля — есть, и, стало быть. земля — наша. Какое уж тут разномыслие?
— В нашей ясности бесу почвы нет, — встревает в Бойкову речь Сашка.
— Во-во, — соглашается Боек. — И-и-бес он такой, он в мыслях и-и-прогресс любит. А у нас с Сашкой — и-и-попросту все.
— Потому что истина Божия — одна, в ней нет прогресса, — заявляет Сашка.
И Боек снова соглашается:
— Во-во. Мы тут весь ваш прогресс мерим истиной Божией. Подходит к ней — и-и-хорошо, и-и-не подходит — в сторону. А у вас, в столице, как я понимаю, и-и-наоборот, вы истину Божию под прогресс подстраиваете, и выходит, и-и-не истина и не Божия…
— А чья? — спрашиваю уже только затем, чтобы участвовать в разговоре.
— Сам знаешь, — отвечает Боек, и я не возражаю, ибо, каюсь, названным методом, случалось, и сам грешил и радовался своей умственной зрелости.
А Сашка, укладываясь рядом с Бойком, говорит задумчиво:
— Вот это и есть современный атеизм высшей выделки. На Западе вещь давно известная, а для нас новая и, пожалуй, пострашней нашего прошлого безбожия. В нем отрицания-то Бога вроде и не заметно, но, когда не человек служит Богу, а Бог человеку, считай, что Бога нет, хоть всю землю уставь церквями.
Я молчу и думаю: как замирить обстановку, чтобы спор не свелся к поиску победителя, но, как исстари повелось между добрыми людьми, послужил общежительству.
— Мы, — говорю с расстановкой, подстраиваясь под Сашкин тон, — мы… вроде с песни начали…
— И-и-с песни, — соглашается Боек.
А Сашка начинает размышлять:
— Жизнь наша земная — временная, но жить надо так, будто собираешься жить вечно. Песня — хорошая песня — это подтверждает: живем временно, а поем так, словно жизни конца нет. Вывод: в людях бессмертная душа заложена. Богом. Вот и надобно жить по душе, по Божьей воле. О том и говорим. О песне, о земле, о государственном устройстве рассуждаем, о бабах ли толкуем — все о душе заботимся, о Божьем даровании. Жизнь по душе должна вершиться, а не душа устраиваться по жизни. Душу калечить — грех, величайший. Добрые-то люди искони телом пренебрегали, душу как зеницу ока берегли. А как? Да образом жизни. Они, верно, себя любили, но любили и ближнего своего, как самих себя. Вот и весь секрет. Просто вроде, а на самом деле невероятно трудно. Потому и жизнь доброго человека — постоянный душевный труд. Вкалывать до седьмого пота — не хитро, хитро, вкалывая, добрым оставаться. Доброту никакими законами не узаконишь, ее надобно просто иметь и не терять. Ты тем, которые ночи не спят, за нас переживая, растолкуй там: мы, добрые люди, всегда, отродясь по душе жили и жить будем. По-другому у нас не получится.
— Скажу, — киваю, — скажу. Но и мне скажут. Скажут: придумал ты этих добрых людей, не было их никогда и не будет.
— А ты им, — перебивает Сашка, — добрые люди, мол, всегда были, иначе жизнь давно бы превратилась в кромешный ад.
— А мне: и добрые твои, и не добрые — все скопом грешат.
— И-и-грешат, вестимо, — вскакивает с плаща Боек и принимается ногтями скрести небритую щеку. — Грешат, но и-и-по-разному.
— Правильно, — соглашается Сашка. — Одним грех — не во грех, другие, согрешив, каются. Для добрых людей грех всегда был, есть и останется грехом, грех для них не является правдой жизни. И это тоже главное. Пожалуй, даже самое главное. Жизнь так или иначе по правде вершится, потому что народ правды хочет.
— Весь? — спрашиваю.
— Весь, — твердо отвечает Сашка.
— Но ты же сам говоришь: одним грех не во грех, — возмущаюсь я его непоследовательностью.
— Ну, во-первых, их, этих, намного меньше, а во-вторых, каждый человек, пусть бессознательно, но правды желает. Как только правда начнет торжествовать, это меньшее число людей к правде потянется.
И я собираюсь выставить последний свой аргумент. Чтобы с удобством насладиться торжеством, не спеша усаживаюсь на плащ по-турецки, обе руки в колени с вывертом упираю и говорю с хитрецой, похожей на ехидцу:
— Лукавишь. На словах у тебя одно, а на деле с мужиками ко всякому случаю готовишься. Случись что — вы, трое — пятеро, колхоз растащите и станете за милую душу мироедничать.
— Истинно дурак, — вздыхает с хмельной откровенностью Боек.
И Сашка пристально вглядывается в меня и с примиряющей ленцой предлагает:
— Кончай ваньку валять. Прекрасно ведь понимаешь, что мы не по кривде собрались жить, а чтобы легче было ей противиться. Лезь в лодку, поедем закидушки снимать.
И мы садимся в лодку. На этот раз гребу я. Боек с Сашкой вытягивают закидушки, выпрастывают рыбу из ячеек.
— И-и-на уху хватит, — оценивает улов Боек. — Греби к дому.
Обратный путь проделываем без приключений. Каждый думает о своем, и только напротив деревни Сашка нарушает молчание, кивая на тетю Катю, стоящую на берегу:
— Как и не уходила.
— И-и-баба, — вроде бы осуждает тетю Катю Боек и тут же вроде бы восхищается. — Порода у наших баб такая, стало быть, аккурат для мужика: толичко об ней и-и-подумаешь — она тут как тут. И-и-никуда от нее не денешься, хоть в лес беги. Не переделаешь — такими их Бог и-и-создал.
— И нечего переделывать, — откликается Сашка и, отвечая мыслям, пришедшим на ум в данный момент, оборачивается ко мне: — Разное теперь толкуют: то, дескать, нужно переиначить нашу историю, то возродить. А по мне, и то, и другое — глупость. Нашу историю надо продолжать. Так-то оно крепче будет.
— А получится? — спрашиваю.
— Непременно получится. Сейчас народ попросту растерялся. Как по лесу вкруговую блудит. Ну да углядит просеку и пойдет. Пойдет…
В этот день мы больше не философствовали. После ухи чуть ли не до первых петухов перебирали умерших деревенских, всю здравствующую родню, сообщали друг другу неизвестные факты из нашей жизни, дивились ее стремительной текучести, обсуждали сроки и методы предстоящей стройки, вывезли из крытого двора тачку, в которой с утра мне предстояло возить песок, и для легкости хода смазали ось солидолом.
В свою избу я вернулся затемно и, лежа под одеялом, еще размышлял о тете Кате, Сашке, Бойке и вообще о добрых людях. Хотелось понять, как на нашу историю влияет добрый человек и как на доброго человека влияет наша история, какая связь между ними и что станет, если эта связь исчезнет. Заснул я незаметно.
А под утро мне приснился сон: вдоль по деревне бежит Петька Чирков и взывает:
«На помощь, на помощь!»
Из изб выскакивают деревенские: Боек с Сашкой, тетя Катя и давно умершие. В том числе и прабабка, и мать с отцом, и две бабки и два деда. Толпа ширится, и у поскотины людей скопляется столько, что они еле протискиваются в прогон. Как всегда, позади трусит Марфенька-Троеручница, изображая фальшивую растерянность на лице, вскрикивает визгливо:
«Ахти, опоздаю, ахти, опоздаю!»
Я тоже пытаюсь бежать, но с ног то и дело сваливаются кроссовки. Я останавливаюсь, возвращаюсь назад, обуваюсь, туго завязывая шнурки, но кроссовки опять соскакивают — и так до тех пор, пока я не догадываюсь разуться. За поскотину выбегаю последним. На выгоне, ощерясь зубцами, громоздится красно-кирпичная стена, в два раза выше кремлевской московской, и стена эта пучится, словно беременеет на глазах. Мне кажется, что она вот-вот с грохотом лопнет и кирпичами засыплет деревню. Петька Чирков тоже страшится этого. Решительно размахивая культей и здоровой рукой, командует:
«К стене, все к стене! И держать! Держать!! Держать!!!»
Люди, кидаясь к стене, прижимаются к ней грудями, упираются руками, пытаясь остановить развал. Пораженный бессмысленностью их действий, я поворачиваюсь к Петьке.
«У них мощности не хватит!» — кричу я о людях, словно о моторах, а Петька начинает хохотать, тыча в меня пальцем. Отсмеявшись, хлопает меня здоровой рукой по плечу и указывает глазами: «Смотри».
Я оборачиваюсь и ахаю: люди, только что махонькие, как муравьи, стремительно растут: через пять секунд они в треть стены, через десять — в две трети, через пятнадцать — вровень с зубцами, и вот стену подпирают гиганты. Она перестает трещать.
«Так держать!» — кричит Петька, задравши к небу голову.
«И-и-держим! — несется из-под облаков голос Бойка. — И-и-закурить бы!»
И Петька заверяет:
«К вам посланы верхолазы с сигаретами!»
«А мне, а мне!» — кричу я, топча траву голыми пятками.
«Сигарет?» — спрашивает Петька.
«Нет, нет, — отвечаю, — у меня папиросы. Мне бы тоже задание. Такое же, похожее. Чтобы маковкой в облака».
«Такого пока больше нету. Но есть другое. Тоже геройское».
«Какое?»
«Стену чинить надо. Цемент есть — песку нет. Песок возить будешь?»
«Буду, буду, — радостно соглашаюсь и, застеснявшись, словно мальчишка, спрашиваю: — А я тоже таким большим стану?»
«Большим — нет, — смеется Петька, — но сильным — обязательно».
«Согласен, согласен», — киваю.
«Тогда бери тачку».
За спиной у Петьки появляется тачка. Петька нагибается, костяшками пальцев здоровой руки остукивает короб и возвещает:
«В порядке. — Смотрит на довоенные наручные часы с решеткой. — Пора!»
Тут я просыпаюсь. Слышно: в наружную дверь стучат и в паузах — голос Петьки Чиркова:
— Вставай — пора, вставай — пора, вставай — пора!
Я выбегаю в сени и открываю дверь. На крыльце пусто, и возле крыльца на серебряной от росы траве следов нет. Солнышко только выставило над горизонтом макушку. Яркий луч бьет мне в глаза, и на ресницы выкатываются слезы. На душе тревожно и радостно. Как в детстве, когда еще толком не знаешь, чего ждать от жизни, но знаешь наверняка: жить будешь хорошо.
16 октября 1993 г.
Коломна