Доктор Кудинов мерил бывшему учителю истории Травушкину давление.
- Чудненько! Замечательно! - ликовал он.
Травушкин слушал, как шипит в резиновой груше воздух, смотрел на ползущую по трубе ртуть и мало-помалу успокаивался. И действительно, внешний вид Кудинова, его восторженное бормотанье могли привнести покой: веснушки на лице доктора проступили ярче, и совсем еще не старый Кудинов совершенно помолодел. Он крутил на макушке ярко-рыжий хохолок волос, пристально вперял блестящие глаза в Травушкина, словно искал, искал, сто лет искал его - и нашел, нашел и при виде находки еще не совсем верит в свое счастье.
- Голуба моя, - полушептал Кудинов, - как же ты до такого докатился? Это же исключительный случай! Ты даже не понимаешь, как мне повезло. Тридцать лет, на вид здоровяк, а будто пуля на излете. Но ты не отчаивайся, мы еще поживем, ты, мой золотой, надейся...
Кудинов, проработав на селе десять лет, совершенно преобразился, стал тверд и прямолинеен. От бывшего интеллигентного мальчика-врача не осталось и помина. Он приходит на ферму, хватает доярку за борт халата, припирает к стенду показателей надоя и изрекает:
- Не будешь ходить на процедуры - пальцы отрежут! Чем, ногами станешь доить? - и, повернувшись по-солдатски кругом, отправляется в мехмастерскую. Там таким же манером он какого-нибудь слесаря прижимает к верстаку.
- Будешь пьянствовать - глаза лопнут, - обещает. - Не понимаешь, дурак, что после глазной операции с водкой шутки плохи? Вытекут глаза.
И люди ему верят.
Несколько лет назад Кудинов и внешне и внутренне был хиляком. Народ ходил к доктору, чтобы только выклянчить бюллетень и под сенью листка о нетрудоспособности отдохнуть денек-другой. Лечились же люди кто как мог. О враче рассуждали так: "Ихняя такая должность. Им только в руки попади!"
Его жизнь тянулась ни шатко ни валко до тех пор, пока однажды в сердцах он, по его собственному выражению, "не раскрепостился". Тогда Кудинов впервые в своей практике схватил человека за грудки и, срываясь с юношеского баска на юношеский альт, крикнул:
- Отдай ключи, гад, ведь она умрет, понимаешь, умрет! Поворачивайся живее!
Пьяный человек раскачивался вперед-назад, хлопая себя по карманам. По избе метались его сестры. Ключи от машины наконец нашли, больную старуху Зыкову положили в кузов, и Кудинов сам уселся за руль. Он управлял машиной второй раз в жизни.
Кудинов старуху Зыкову до райцентра не довез. Она померла при въезде в город, возле воздвигнутой в честь 900-летия бетонной стелы. Эта смерть неожиданно принесла Кудинову повсеместное сочувствие и почет и вместе с тем так же неожиданно подпортила его характер...
- Как же все-таки ты дошел до жизни такой? - еще раз спросил Травушкина Кудинов. - Ты, брат, не стесняйся, расскажи. Мне, брат, яснее будет, что делать.
Травушкин, подкупленный вниманием Кудинова, принялся вспоминать, но сколько ни вспоминал, не мог вспомнить что-либо из ряда вон выходящее. Жизнь была как жизнь. Он не воевал, не служил в армии, не покорял ни тундру, ни горы, ни тайгу. В жизни этой не было ни напряжения, ни преодоления. Честно говоря, Травушкину было стыдно даже вспоминать. Но Кудинов не отставал.
- Не темни! Рассказывай все как есть! - велел он сердито. - Мне важно знать первопричины болезни. Главное при лечении - эти первопричины исключить.
Кудинов уважал профилактику. А что Травушкину темнить? Какие там первопричины? Если жизнь разложить по полочкам, одно можно сказать: жена. Но где идеальные жены? К тому же у всех жен своя логика есть: они хотят жить лучше. А жить лучше... Всем женам хочется лучше жить, и все мужья обречены о том постоянно помнить.
Место своей работы Травушкин выбрал сам. К концу учебного года он был женат на местной учительнице, и вскоре в молодой семье стали рождаться дети. Сначала девочка. Потом еще две. Жена, оставив работу, сделалсь домохозяйкой. Травушкин сеял доброе и разумное, нянчил детей, радовался, что родились они не в затхлости и тесноте, что растут на приволье.
Но школу вдруг закрыли. Не складывался контингент. Село оказалось "неперспективным". Травушкин ездил к начальству. В отношении работы в другом месте начальство "навстречу шло", но квартиры не предлагало. Не было в перспективе и места для жены. Перед Травушкиным встал вопрос: как дальше жить - и он стал над этим вопросом думать. Он думал долго.
Настало утро, когда в семье Травушкиных осталась последняя десятка. Жена порылась в сумочке, вытряхнула мелочь на стол, пересчитала.
- Все, - вздохнула. - Ровно десять, - и первый раз за совместную с Травушкиным жизнь хлопнула по столу. - Ну что сидишь?! Ты же муж! Делай же что-нибудь, делай, делай!..
Травушкин молча напялил шляпу, натянул куртку и вышел на крыльцо. Идти можно было в одну сторону. Позади деревни - лес, справа - лес и слева - лес. Только впереди, за магазином, между елок просвечивалась дорога. По ней Травушкин и пошел, медленно пошел, лишь бы идти, без определенной цели. Дорога вела в большое село Кострово, и было до того села семь километров. Травушкин прошел три и у края поля присел на почти новую автопокрышку.
Было пасмурно и безветренно. В небе бугрились сизо-синие облака. Зрелая пшеница стояла неподвижной, будто стальной стеной и Травушкин чувствовал, как от этой стены к его коленям ползет холод. Посреди поля темнела корявая сосна. На ее макушке лежало огромное облако. Травушкин видел, как сосне тяжело, как обвисли ее сучья. Ему казалось, что сосна гнется, что еще чуть-чуть и она не выдержит тяжести - рухнет в холодное пшеничное озеро.
Травушкину стало жалко сосну, потом себя, а потом и все на свете. Он жалел ветер, который не дул, а бессильно стлался по закраю поля, жалел облако, которое безнадежно лежало на сосне, вместо того чтобы гордо плыть за горизонт, жалел пшеничное поле, созревшее, но не сумевшее стать золотым, как у Шишкина /хотя у Шишкина, кажется, была рожь/, жалел автопокрышку, такую большую, твердую и ненужную никому, которая еще долго-долго, очень долго будет лежать здесь и, если когда-нибудь истлеет, то только от тоски, - явления природы почти не влияют на нее, она специально сделана с огромным запасом прочности.
После размышлений об автопокрышке Травушкин опять круто взялся за себя, но уже взглянул на свою проблему как историк с позиции вечности. В историческом аспекте его случай выглядел просто "тьфу" и не угрожал ни состоянию исторической мысли, ни цивилизации. Сидит он на покрышке, а за полем, за лесом жизнь идет; исчезнет он - жизнь не остановится. Никому и в голову не придет: куда это делся бывший учитель? Только дочери будут ждать его. Старшая будет ждать молча, а младшие потихоньку начнут волноваться.
- Папа пидет? Папа пидет? - спрашивать начнут.
Сначала будут спрашивать друг друга, потом мать, потом всех встречных. Мысль о дочерях отрезвила. Он нашел в себе силы встать и закурить. Еще хватило сил на остальные четыре километра, пройти из края в край Кострово, взобраться по крутым ступенькам колхозной конторы.
- Ну что ж, - ответил на просьбу Травушкина председатель колхоза, - на работу возьму. Художником-оформителем. Будешь числиться по подсобному цеху.
Он говорил Травушкину "ты", хлопал по плечу и чуть насмешливо улыбался, как истинный благодетель.
К вечеру Травушкин приплелся домой, лег спать - и не уснул. Впервые в жизни его навестила бессонница.
За художественное оформление Травушкин взялся с душой.
- На будущий год, - объяснил председатель, - колхозу пятьдесят лет. Нужна комната славы. Мне тебя не учить. Прикидывай, маракуй. Весь второй этаж клуба - твой. Но это в перспективе. Срочное же вот что: на конторе, на фермах надо лозунги обновить.
Травушкин отправился к секретарю сельсовета, переписал всех колхозных ветеранов, потом выпросил у соседа велосипед и две недели разъезжал по деревням: собирал старые фотографии, почетные грамоты, похвальные листы, записывал воспоминания. Кое у кого из деревенских сохранились ветхие письма - с фронта, от погибших в войну. К концу месяца Травушкин многое сделал и решил, что можно исподволь готовить эскизы. Он опять пошел к председателю, напомнил про краски, материал и опять услышал, что нужно зайти на следующей неделе.
В день зарплаты в кассе ему выдали пятьдесят рублей. Он отправился к начальнику подсобного цеха и неожиданно для самого себя крикливо стал объяснять, что у него на шее трое детей и жена, а ему заплатили "мышкины слезы".
- Совесть у вас есть? - допытывался Травушкин.
- У меня-то есть, а у тебя - не знаю, - ответил начальник. Я твоей работы не вижу. Где она? Портфель с бумажками меня не касается. Скажи спасибо, что полсотни-то заплатил. Хапуга ты! А еще с высшим образованием.
Начальник цеха повернулся и ушел. А Травушкин вдруг опомнился. Ему стало так стыдно, что ноги перестали его держать, и он сел на стул.
- Не дрейфь, учитель, - сказал кто-то. Его хлопнули по плечу. Еще кто-то хохотнул:
- Тут тебе не пацанам мозги полоскать. Тут голая практика.
И еще он услышал:
- Ишь ты, гусь!
Сказали не про него, но его сердце сжалось, под горлом затвердел ком, он сглатывал его, но ком становился все тверже и больше...
Ночью Травушкин не спал во второй раз. Сначала он думал, что спать мешает жена, которая вздрагивала и пыталась сбросить одеяло, потом решил, что виноваты дочки. Они сопели и похрапывали на разные голоса, и уснуть в такой разнобоице вздохов и всхрапов действительно было трудно. Но скоро Травушкин понял: жена и дети ни при чем. В бессоннице были виноваты его мысли. Вернее, мысль, одна, главная, которая безостановочно прокручивалась в мозгу все в новых и новых вариантах. Травушкин попытался ее унять, и она вроде бы затихла, прилегла, но только он собрался заснуть, как поганая мысль снова принялась изводить его..
Мягко говоря, космическая была мысль. Когда Травушкин увертывался от нее и ясно слышал, как о наличник трется липа, сердце его сжималось, скатывалось куда-то под кровать, и он принужден был опять, будто алкоголик к вину, тянуться к этой чарующе сумасшедшей мысли.
Фантазия его была неисчерпаема. То он представлял, что в костровской школе ушел на пенсию учитель и в его, Травушкина, руках сосредоточилось народное образование на территории всего сельсовета. То вдруг грезилось, как однажды утром под окном зафырчит газик, из газика вылезает завроно и скороговоркой протараторит:
- Ты уж, Травушкин, меня прости, изыскивал условия для тебя получше, завучем пойдешь, трехкомнатная квартира, понимаешь, то да се, детский сад, поедем, смотреть, понимаешь...
Травушкин залезал в газик. Шофер заводил мотор, но тут опять слышался скрип липы...
Утром у них с женой случился первый скандал. Жена орала. Травушкин оправдывался. Младшие дочки надули щечки и таращили глаза. Старшая, встревая между реплик, допытывалась:
- Ты, мама, ругаешься? Папа - хулиган? Он не хочет нас обеспечивать? А что такое "обеспечивать"? Мама, мама, я хочу молока!
- Не проси у меня! - орала жена. - Ты проси у этого добытчика хренова!
К обеду она сломила-таки мужа. Травушкин натянул куртку, напялил шляпенку и побрел в Кострово.
- Ладно, - снисходительно сказал председатель колхоза, - велю выписывать ежемесячно сто двадцать. Доволен?
Травушкин плелся обратно и все думал: доволен ли он? Получалось - то доволен, то недоволен...
Жизнь пошла своим чередом, и если бы хватало на нее ста двадцати рублей, то можно бы было сказать: жизнь у Травушкина замечательная.
Травушкин не спеша обновлял лозунги, делал эскизы, клянчил краски и красный материал, получал свои сто двадцать и не приставал к начальнику подсобного цеха. В колхозе постепенно к нему привыкли. Он тоже привык к своему новому положению и не обижался, когда его хлопали по плечу. По крайней мере, обиды заметно не было. Когда ему кричали: "Эй, Петька, помоги!" - он бросал свое дело и шел на помощь. В какие-то полгода Травушкин, по местным понятиям, стал человек как человек. В случае экстренном мог даже выматериться.
- Смотрите-ка, - восхищались деревенские, - а учитель-то хороший; свой мужик...
Никто не знал, что стоило Травушкину стать своим. Это никого и не интересовало. Главное было знать, что свой. Люди узнали и успокоились.
На седьмой месяц оформительской деятельности Травушкин впервые получил левый заказ. Люди говорили, приезжал, мол, из города какой-то хмырь, торговал заказ, да не сторговался. Договор подписали с Травушкиным. К своим и отношение свое. Время настало - жить бы Травушкину и радоваться.
Травушкин радовался. Он побывал в доме для престарелых, осмотрел место, где намечалось развернуть наглядную борьбу за атеизм, прикинул так и сяк. Материалов хватало, но для их оживления нужен был какой-то особенный штрих. Надо было смягчить чем-то обычную пропагандистскую сухость, как-то ее освежить.
Травушкин любовался лысиной Дарвина и рассуждал, что штрих, задуманный им, должен быть как вот эта лысина: броским внешне, а внутренне решающим. Ведь сразу видно, если даже о Дарвине и не знать, что лысину натер себе человек не от безделья. "Посмотришь на лысину, - рассуждал Травушкин, - ближе подойдешь, а там уж заодно и текстик, так сказать, аннотацию замыслов и свершений человеческих прочитаешь. С Дарвином-то ясно, но как бы мне найти что-нибудь вроде лысины? Чтобы блестело, но не отпугивало старичков? Чтобы их манило?"
Из дома престарелых Травушкин ушел смущенный, но надеялся за день-два что-то придумать.
Следующей ночью Травушкин опять не спал и ворочался на постели. Жена проснулась раз, два, на третий выразила Травушкину свое неудовольствие, и он перебрался на диван в смежную комнату. Мысли в голове у Травушкина клубились разные, но так как он считал, что главное для него выполнение заказа, то и думал, что не спит именно из-за него. Если он выполнит заказ в срок, то появятся лишние деньги, а это хоть на время облегчит жизнь, а точнее, отношения с женой, которые стали, печатно выражаясь, натянутыми. Травушкин не спал до четырех утра. В шесть проснулся. Тихо, чтобы не разбудить семью, оделся, выпил чашку чая. Выйдя на крыльцо, вспомнил, что не умылся, но не стал возвращаться. Нужно было спешить: на прошлой неделе председатель колхоза обещал выдать три литра белой краски.
Было ясно и тепло. На прошлой неделе стояли холода. В их безветренной звонкости расцвела в свой срок черемуха, а сегодня черемуховый цвет, разогретый теплым ветром, заполнил своим запахом всю деревню. Черемуховый запах оставил Травушкина лишь тогда, когда он вошел в еловый лес: в лесу пахло хвоей. Смена запахов была столь резка, что даже голова у Травушкина разболелась. Травушкин сбавил шаг, потер затылок, еле-еле доплелся до автопокрышки, сел, сдавил ладонями виски и так сидел, пока ему не показалось, что боль отпустила.
С осени места эти мало изменились. Все так же хмуро стоял на краю поля сизый еловый лес, все так же змеилась истерзанная тракторными гусеницами дорога, все на том же месте у дороги лежала автопокрышка, порыжевшая от солнца, морозов и дождей. Изменилось поле. Майское небо над ним вздыбилось, в небе купалось молодое солнце, разбрызгивало по полю небесную лазурь, и она, смешиваясь с зеленым цветом окрепшей озими, делала поле таким просторным, что думалось: это поле и есть вся земля. Сосна посреди поля казалась высокой, молодой, и ее развесистая вершинка, напоминающая женскую голову, наклонилась над полем, словно озимое поле было кровь от крови, плоть от плоти ее.
"Богородица!" - ахнул Травушкин, глядя на сосну.
Травушкин даже привстал, движением прокомментировал свои мысли: сложил руки, будто держал дочь, и голову нагнул, нагнул так, как делал сотни раз, когда дочерей укачивал. Постоял несколько мгновений и уже спокойно решил, что нашел наконец нужный штрих для антирелигиозного стенда. Верно говорится, клин клином надо вышибать. Народная мудрость, она, оказывается, универсальна...
Возвращаясь домой, Травушкин вспомнил Татьяну Разову. Она слыла в округе человеком необыкновенным, потому что и действительно была единственной в своем роде.
Два года назад Татьяна написала акварель и по чьему-то совету послала в областной Дом народного творчества. Из Дома творчества ей пришло письмо с приглашением на семинар. А еще через две недели ее вызвал к себе заведующий районным отделом культуры.
- Живопись дело сложное, - сказал он. - Певцов, танцоров у нас пруд пруди, а художников нет. Это непорядок. Мы остановились на вашей кандидатуре. Так что приступайте... А условия для творческого роста мы вам создадим.
На следующее утро зав.отделом издал приказ: зачислить Татьяну Разову художественным руководителем Корнеевского Дома культуры. Официальное вступление на творческую стезю преобразило Татьяну. Она пополнела, округлилась, выбросила из головы все мысли, присущие молодым, незамужним женщинам, и с достоинством говорила, поглаживая спокойно, по-хозяйски, будто корову, мольберт:
- Теперь в этом моя жизнь. Я знаю, зачем существую.
"К ней сходить надо, - подумал о Татьяне Травушкин. - Взять что-нибудь, сфотографировать, увеличить и поместить в середину стенда. Что-нибудь этакое. Чтобы был изображен вполне земной человек в момент наивысшего выражения женского естества...
Татьяна Разова встретила Травушкина приветливо.
- Приятно, - сказала, - что вспомнили про меня. Я подыщу что-нибудь обязательно, - и тут же повела Травушкина вдоль стены:
- Это мои, так сказать, этюды: "Песочинский старый карьер", "Растут озимые", "Ремезовское озеро в ветреный день", "Закат над Ольховкой". Но это все подготовительный материал. Главное - в той комнате. Хотите посмотреть? Вчера закончила. Кажется, мне это удалось...
Она распахнула дверь и Травушкин переступил порог. Моментально у него вспотела шея. Татьяна что-то говорила, но он ее не слышал.
- Да-а... вы тут непохожи, - только и смог Травушкин пошевелить одеревеневшими губами. - Просто... знаете... космический стиль...
Он смутно помнил, как вышел из Дома культуры.
Ночью Травушкин опять не спал. Ему мерещилась картина Татьяны Разовой: поле пшеницы, похожей на кукурузу. Колосья, ровные будто солдаты, однообразные и одноцветные, шеренга за шеренгой шагали за горизонт. Над ними вопило мутно-синее небо, а у горизонта торчало что-то черное и несоразмерное: то ли кипарис, то ли сосна, то ли просто распорка между небом и землей. Выхвати ее из картины - и верхний цвет перемешается с нижним, превратится в сплошную грязь.
Травушкина так и тянуло этот столб выхватить. Он вздрагивал, резко поворачивался к стене, но в его воображении опять рисовалось зловещее поле, отделенное от неба черным столбом.
Травушкин до утра думал о проблемах воспитания молодежи. Получалось, что молодежи не хватает доброты и надо бы срочно доброту насаждать. Нельзя откладывать. Иначе появится оголтелое поколение, может быть и талантливое, но дикое, и тогда все. Оно нарожает себе подобных - и попробуй-ка их исправь. Тогда завертится дело, как в цепной реакции, тогда эту реакцию не остановить. Еще Травушкин думал, что он, Травушкин, это понимает, но вместо насаждения доброты занимается черт знает чем, занимается из-за денег, чтобы прокормить семью, хотя именно ему-то и карты в руки, ведь он дипломированный специалист, он педагог...
Утром Травушкин поднялся со своего диванчика опять с головной болью. Принялся бриться. Взглянул на свое отражение в зеркале и увидел, что вроде бы постарел.
Что нужно, он нашел в бывшей школе. Нашел нечаянно. Пошел к школе, зачем-то оторвал фанеру от разбитого окна и перелез через подоконник. Долго бродил по классам, рисовал чертиков на досках, садился за парты и в нескончаемой тишине покинутого здания о чем-то думал. Потом пошел в учительскую, посидел за единственным письменным столом, вспомнил, что в директорском кабинете стоял книжный шкафчик. Подумал: "Может быть, в шкафчике что-нибудь есть?" В директорском кабинете шкафа не оказалось, и Травушкин отправился назад, к разбитому окну. В закутке под лестницей стоял шкаф технички. Травушкин машинально открыл дверцу. На обратной стороне дверцы прикноплена была репродукция: на фоне романских окон молодая женщина кормила грудью ребенка. Травушкин зажег спичку. "Леонардо да Винчи, - значилось в правом нижнем углу. - Мадонна Литта. Около 1490 г." Травушкин осторожно отковырнул кнопки, свернул репродукцию в трубочку и пошел домой.
Дома он стал придумывать текст для Мадонны. Чтобы было ясно: мадонна не зря попала на антирелигиозный стенд и всей сущностью своей выступает против оков религии. Великие художники, мол, формально писали иконы, но в них отражали земную жизнь. Смотрите, мол, сколько в Мадонне света и человеческого совершенства. Она, мол, не закрепощает зрителя, а наоборот, призывает любить, но не мать Божью, а вполне человеческую мать, женщину. Это победа жизни над культом!
Вот такой примерно должен был быть текст.
Травушкин трудился. Возле стола столбиками стояли младшие дочки, таращили глазки на Мадонну, тыкали в нее пальчиками.
- Это се, это се? - спрашивали наперебой.
- Это Мадонна, - пояснил Травушкин, - красивая итальянская тетя, а этот мальчик - ее сын.
Подошла жена.
- Это мальчик? - спросила тоже.
- Мальчик, - ответил Травушкин.
- Надо же, - удивилась жена. - А я сижу и думаю: почему это женщин с мальчиками рисовали? Рисовали бы с девочками. Я и в Эрмитаже была. И там смотрела. И там с мальчиками... Странно… - и вздохнула.
У Травушкина из рук выпал карандаш. Сначала он вроде бы растерялся, но, осознав полностью сказанное женой, съежился, сделался маленьким и несчастным. Он сидел на стуле, гладил прижавшихся к коленям дочерей, смотрел на них и словно бы не видел. Веки его припухли, глаза утратили блеск. Время от времени он вздыхал и шмыгал носом.
"Мне нужно больше бывать дома, а то какими они вырастут.." - думал Травушкин про дочерей. Какими, он уточнять не стал. Но перед ним возникло видение: посреди деревенской улицы стоят двое мужчин.
- А те вон кто такие? - спрашивает один мужчина.
- Да дочки Травушкина, дубины стоеросовые, - небрежно отвечает другой.
И Травушкин стал спать через ночь. Бессонница сделалась устойчивой, давила своей системой. Одну ночь Травушкин спал и весь следующий день был работоспособен. Следующую же ночь не смыкал глаз и с утра маялся головной болью. Одышки еще не было, но при быстрой ходьбе на лбу выступал пот и под горлом болталось сердце. Весь такой день Травушкин трудился спустя рукава, был вял, мечтал только о том, как бы поскорее добраться до постели. Вечером засыпал мертвецким сном, а с утра с ужасом ждал предстоящей бессонной ночи. Он стал неразговорчив, угрюм, временами в его характере появлялась неприсущая ему вспыльчивость. Дочери первые почувствовали перемену в отце и с детской прямолинейностью стали его сторониться. Травушкин видел это и страдал. Бессонница усилилась. Он стал не спать по две ночи. Нервы будто взбесились. Лишь только Травушкин ложился на диван, как мысли наваливались на него, и он, безвольный и расслабленный, им подчинялся.
В ночной тишине под окном звенел цепью пес Полкан. По лунным лучам, размноженным тюлевой занавеской, стлался дым. За стенкой вздыхала во сне жена.
- Как бы я жил, как бы я жил! - стонал Травушкин, переворачивался на спину и начинал откровенно мечтать: "Эх, если бы не она... Я уж и забыл, как выглядят интеллигентные женщины... Бросил бы все, шапку в охапку - и дай бог ноги, живите тут без меня... Мало ли в стране мест, где можно прекрасно жить?! Поишачил в деревне, хватит! Выбрал бы приличный городок. Интересная работа, интересные люди, приличные разговоры. Ах, Песталоцци? Ах, методика начального обучения? Ах, Монтескье? Ну, его географический принцип в корне ошибочен! Наполеон? Думаю, здесь достаточно сослаться на Тарле, старик во французских делах был дока... Вот это разговоры, вот это общество! Блеск! А тут: почему не рисуют девочек? Где были мои глаза? Мещанка! Только рожать мастерица!
При мысли о дочерях Травушкин сникал. Становилось стыдно. Потом нападала апатия, и до утра он просто не спал, не думая ни о чем и не сожалея...
Все получилось так, как он и предполагал: цитаты великих атеистов, их портреты и изобличительные фотомонтажи концентрировались вокруг Мадонны Литты, как бы связываясь между собой этим ярким, большим цветовым пятном, и это цветовое пятно останавливало: хотелось подойти поближе, посмотреть, что это там изображено, а заодно выяснить, какое отношение имеет к этому яркому все прочее.
Травушкин решил, что он достиг того, чего хотел, и отправился узнать, когда можно получить деньги по договору.
- Пятница сегодня, - ответили ему. - Приходи в понедельник после обеда, все получишь.
Домой Травушкин явился довольный. Съел с аппетитом щи, первый раз за много времени поцеловал жену, нагрел воды, вымыл дочек. Ночью спал спокойно. Субботу и воскресенье полностью посвятил дочерям. Водил их по окрестностям, рассказывал про деревья и цветы, читал наизусть "Муху Цокотуху", и "Мойдодыра". В понедельник проснулся рано, колол дрова, ходил в тепличное хозяйство подновлять доску показателей, а в два пополудни отправился рассчитываться за стенд.
В доме для престарелых его встретили неприветливо.
- Зайди попозже, - сказали. - Комиссия у нас.
- А ну-ка, ну-ка, - обрадовался Травушкину один из членов комиссии, - подойди поближе! - И, обращаясь к местным товарищам, спросил: - Вот этот и есть, так сказать, художник-оформитель?
- Этот, - нахмурился председатель сельсовета.
- Рад познакомиться, - ехидно пропел член комиссии и объяснил, что атеистический шедевр Травушкина не шедевр, а Троянский конь, а попросту говоря, - форменное безобразие. За такие шедевры не деньги платить, а высечь впору. Таких людей, как Травушкин, к идеологии и близко подпускать нельзя.
- Вы бывший учитель? Вот и прекрасно! Не нужно, значит, будет ставить в роно вопрос. А с должности художника мы вас снимем. Я постараюсь. Мы боремся, боремся, а он нате вам, икону врезал, да в каком месте!
- Это, собственно, не икона, - попытался оправдаться ошарашенный Травушкин.
- Вы что, глупый или прикидываетесь? Вы действительно ничего не осознаете?
- А вы? - взвился Травушкин.
- Что?! - взревел член комиссии, но Травушкин уже хлопнул дверью, выбежал во двор и зашагал домой. "Да провалитесь вы, - шипел в сердцах, - со своими деньгами!"
Он заснул под утро и ему снился сон: сидят они с академиком Тарле на автопокрышке.
- Евгений Викторович, - канючит Травушкин, - ну, скажи, ну скажи...
- Не знаю, - отмахивается академик. - Я во французских делах дока, а тут - дело сугубое. Ты лучше у Петра Алексеевича спроси.
По тропке между лесом и пшеничным полем движется Петр Великий.
- Мин херц! - бросается к нему Травушкин. - Может, ты скажешь?
Петр останавливается, морщит лоб, щиплет кошачий ус.
- Сказать нехитро, да поглядеть надо, - отвечает.
- Так, поехали, поехали, - торопится Травушкин, - поглядим.
Из пшеничного поля выползает автобус "Икарус". Травушкин подбегает к автобусу, распахивает дверь, глядь, а Петр-то уже в автобусе.
- Садись, тезка, комментируй увиденное, - басит.
Травушкин садится в откидное кресло. Автобус трогается.
- Итак, мин херц, - тараторит Травушкин, - мы едем по средней полосе России. Направо - березовый лес, налево - свекловичное поле. Оно спускается к реке. Река эта в твои времена, мин херц, имела стратегическое значение. Впереди - водонапорная башня. А это мост. Допустимая нагрузка на мост - восемь тонн, но возят по двадцать - и ничего, обходится...
- Через километр конец асфальту, - предупредил шофер.
- Ну что ж, - обрадовался Травушкин, - чудненько проехались. Поворачивай назад. Какое впечатление, мин херц?
- Какое, какое, - басит Петр, - а никакого! Скорость уж больно неимоверная. За такой ездой разве что разглядишь? Ты бы лучше лошадок спроворил. Да колокольчик валдайский. Да этот черт, - ткнул в спину шофера, - чтобы пел. На лошадях-то, пока протрясешься от версты до версты, чего только не углядишь, чего не передумаешь.
- Ишь ты, - хихикнул шофер. - Колокольчик ему да чтоб я пел. Теперь двадцатый век, теперь не то время! Теперь нажал кнопку - и кранты!
Шофер щелкнул тумблером. Из динамика в салон ворвался бодрый голос:
Не надо печалиться –
Вся жизнь впереди,
Вся жизнь впереди,
Надейся и жди.
Травушкин проснулся. За стенкой, на кухне, орал транзистор. В открытую дверь видно было: жена стирает белье. Рыжеватая прядь выбилась из-под косынки, в такт песне и движениям рук колыхалась над корытом грудь...
Из художников-оформителей Травушкина не уволили. Председатель колхоза был упрям и высказался по этому случаю определенно:
- Пока я председатель, все будет так, как есть.
Спорить с ним не стали. Двадцать лет работал председателем. Пятнадцать колхоз считался передовым. С таким человеком как поспоришь...
Но с тех пор Травушкин затосковал. Брился через день. Сделался нелюдимым. Все больше один да один. Подойдет к нему кто что-нибудь спросить - Травушкин и головы не поднимет. Мажет себе по фанере кистью и молчит. Через минуту буркнет в ответ - спросивший и не рад, что побеспокоил. Бессонница у Травушкина укоренилась. Он сжился с ней, привык, внешне стал степенным, малоподвижным: при резких движениях сердце уходило под левую лопатку, начинало давить виски. С женой общался так: здрасте - до свидания. Все остальное время молчком. Дочери теперь больше тянулись к матери.
- Тебя, буку, и дочери-то не любят, - говорила жена.
Травушкин не отвечал, еще больше отгораживался от людей. Ему все было безразлично. Он даже перестал искать причины своей бессонницы. Да и давно уже не было никаких причин. Не спал и все тут. Лежал на диване без всяких мыслей, курил и слушал, как за стеной звенит цепью пес Полкан. Вздремнет пару часов, проснется - утро. Попьет чайку и отправится плакаты рисовать.
Прослышав о его неприятностях, однажды к нему заявилась Татьяна Разова, сказала:
- Хочу с вами откровенно поговорить, - и, притопнув импортным сапогом на высоком каблуке, решительно сбросила с плеч павлово-посадский набивной платок.
Травушкин мазал желтой краской по грунтованной фанере, раскрашивал пшеничный сноп, лежащий на руках у колхозницы, скопированной на фанеру через эпидиаском. Работа была срочная, да и, честно сказать, ни с кем и ни о чем Травушкину разговаривать не хотелось.
- Мы с вами люди искусства, - с ходу взяла Татьяна быка за рога.
Травушкин не возражал. К тому времени он вообще разучился возражать.
- Вы меня взволновали в тот раз, - продолжала Разова. - Я видела, как вас потрясло мое полотно, и я подумала: надо вам что-то объяснить. Вот вы взяли в руки кисть. А зачем, вы задумывались? Милый вы мой, настоящее искусство создается для будущего! Пускай через сто, через двести лет, но люди должны пойти за нами, за нашим искусством. Давайте созидать вместе, я - для вас, вы- для меня, а вместе - для будущих поколений. У нас в Доме культуры освободилось место завхоза - переходите, и мы будем с вами творить благое, рассчитанное на века...
Ночью, по обыкновению, Травушкин не спал и думал о себе: в своем ли он уме, как живет, чем занимается? Ведь он педагог, дипломированный специалист. Даже больше: в педагогический институт поступил по собственному желанию, по влечению, которое побороть не мог. Как же так получилось, что вот теперь лежит он здесь на диване и страдает?
"Ну нет, - думал Травушкин, - дальше так нельзя. Так, чего доброго, и вправду свихнешься. Фу, дура! - подумал о Разовой. - Нет, немедленно надо что-то предпринять".
Но ничего конкретного Травушкин предпринять не успел. С сердечным приступом он попал к доктору Кудинову.
- Ну а сам-то ты, сам-то ты что? - допытывался доктор Кудинов у Травушкина.
- А что сам? Сам-то я куда ни писал. Ответ один: принять рады, но без семьи, условия для семейной жизни не гарантируем.
Все было действительно так. Писать, жаловаться на свою судьбу Травушкину было уже некуда. Когда только закрыли школу, помнится, Травушкин даже не расстроился.
- Так и надо, - говорил. - Государственная политика. Естественное дело. Не содержать же в школе штат, если некого учить. Все правильно. А я не пропаду, устроюсь. Еще лучше, чем здесь. Мест много. И жена будет работать.
Он очень верил, что такие места есть, и поехал в высокое учреждение.
- Как же, - сказали ему там, - мест хоть отбавляй! - И раскрыли перед ним пухлую папку. - Заявки, - объяснили. – Только неизвестно, имеются ли там условия для вашей семьи. Придется вам с ними списываться.
Травушкин накупил почтовых конвертов и принялся писать.
Через две недели стали приходить ответы. Травушкину были рады везде, но в необходимых жилищных условиях отказывали. Во всех письмах звучал один припев: вот если бы вы были не женаты.
Сначала Травушкин расстроился. Потом собрался с духом, положил все ответы в один большой пакет и отправился в высокое учреждение. К ответам приложил собственное письмо, в конце которого написал: "Что мне делать?!"
Письмо Травушкина переслали в облоно.
- Экий ты! - пожурили там Травушкина. - И что ты носишься со своей персоной? Тебе что, негде жить? Есть? Ну вот и живи! И где-нибудь работай. У нас, знаешь ли, безработицы нет. А там поживем - увидим. Случится что подходящее, ей-богу, тебе отдадим. Мы что, по-твоему, ничего не понимаем?
И еще предупредили:
- Ты знаешь, больше жалоб не пиши. Вникни: тебе с нами, может быть, работать...
- Вот так-то, - сказал Травушкин доктору.
- Ну что ж, - ответил доктор, - придется тебя положить.
Сказал и положил Травушкина к себе в больницу. Сам же решил действовать.
На следующее утро доктор тщательно выбрился, надел лучший, для официальных визитов костюм и превратился из провинциального льва во вполне столичного ягуара. Затем позвонил в колхозный гараж и потребовал выделить поношенную председательскую "Волгу".
- А наш-то как же? - спросили из гаража.
- А ваш, - сказал Кудинов, - поездит на "козлике". А у меня дело срочное. Нужно человека спасать. Понятно?
Из гаража ответили:
- Понятно.
Сев в "Волгу", Кудинов приказал:
- В исполком.
Он их вздрючит там на правах врача. Сидят, понимаешь, а тут человек гибнет, знающий, квалифицированный работник. Государство тратило средства, готовило его к педагогическому труду, а они, чинуши, пальцем шевельнуть ленятся. Им, видишь ли, суетиться не хочется. Не ходит человек, не просит - ну и наплевать, не с кого и спрашивать? Нет, дорогуши мои, с вас спрос! Почему вы так относитесь к кадрам, почему не блюдете государственный интерес, почему зря штаны протираете? Циркулярчики строчите? Во исполнение того-то быть посему? В комиссиях заседаете? А как же живое дело? Вот же: есть человек, погибающий от безысходности! Срочно придумайте что-нибудь, чтобы он не зря жил, чтобы был полезен обществу. Или сейчас же принимайте решение, или...
"Да, так и скажу, - ерзал на сиденье Кудинов. - И пусть попробуют пикнуть. По сути, это убийство при помощи равнодушия. Вот как это квалифицируется".
Мчалась по шоссе "Волга". В "Волге" сидел уважаемый доктор Кудинов. Помыслы его были благородны. Он открыл, что забота о благе отдельного человека - это забота о социальном здоровье всего народа. Он был приятно удивлен неожиданному своему открытию и на радостях, не прибегая к спичкам, прикурил новую сигарету от"бычка"...
В исполкоме Кудинов вел себя точно так, как показывают в кино: почти бегом взбежал по лестнице на второй этаж, промчался мимо растерявшейся молоденькой секретарши в кабинет. Но на этом аналогия с кинофильмами кончилась. Седой, импозантный человек, выслушав его, развел руками:
- А что я могу? Вы сами-то понимаете, о чем говорите? Работу для мужа, работу для жены, квартиру, детский сад для детей - как вы себе это представляете? Вы в своей жизни, видели такое, чтобы вот так, запросто, молодому, по сути, специалисту - и все сразу? Не видели? И я не видел. Ни в городе, ни в районе, мягко говоря, меня не поймут. Да и кто такой этот ваш Травушкин? Передовик труда, полярник, космонавт? Вот видите, простой учитель, к тому же бывший...
И Кудинов вдруг понял, что проигрывает свое дело. На все сказанное седым импозантным человеком невозможно было что-нибудь возразить: все обстояло именно так, как было сказано, и теперь остается только уйти ни с чем. Он, уважаемый всеми доктор Кудинов, уйдет, и ему будет гадко, гадко, как тогда, после смерти старухи Зыковой. Тогда он стоял возле стены, плакал и от бессилья бодал холодный, покрытый ночной росой бетон: понимал, что поведи он себя в отношении кое-кого потверже, смертельного исхода не было бы. Сейчас создалась похожая ситуация - так рассудил доктор Кудинов. И он, вздохнув, достал из портфеля чистый бланк и, не глядя на продолжающего говорить седого человека, принялся что-то писать.
Хозяин кабинета осекся и тихо спросил:
- Что это?
- Свидетельство о смерти, - деловито объяснил доктор Кудинов. - Один экземпляр прокурору области, копия... Как ваше имя-отчество? - вежливо обратился он к седому импозантному человеку.
- Да вы что, с ума сошли?! - вскочил тот из-за письменного стола.
- Нет, к великому сожалению, - хриплым полушепотом сказал Кудинов. - Я при окончании института дал клятву Гиппократа и никогда, ни при каких обстоятельствах не кину больного на произвол судьбы. Но тут я, видимо, бессилен: не болезнь причина смерти, а преднамеренное убийство. И моя обязанность - констатировать факт...
История умалчивает подробности дальнейшего разговора.
Но совершенно точно известно: Кудинов дал своему собеседнику сроку три дня.
С тех пор прошло три года.
Травушкин работает в Кострове в детском саду. За три года он продвинулся по служебной лестнице: начал с младшего воспитателя, а теперь методист. Злые языки поговаривают, что он дожидается ухода на пенсию завсадом. А дети Травушкина любят, и работа у него идет. И никто не удивляется, услышав в старшей группе такой разговор:
- Взял меч Александр Невский - и на них, - убеждает лобастый мальчик.
- Не Невский, а Македонский, - возражает девочка с вишневыми глазами. - Я слышала, как Петр Васильевич говорил.
- Да ничего ты не слышала, ты в это время булку с сыром ела, а сыр упал - ты за сыром под стол лазила...
Доктор Кудинов иногда навещает Травушкина.
- Ну, как сердечко? - спрашивает доктор.
- Нормально, - отвечает Травушкин.
В ответ доктор чуть скептически усмехается и дает совет:
- Лекарство для тебя, Петя, не главное. Главное - состояние. Аутотренинг, слыхал? Вот пока и займись. Систематически, знаешь ли, поработай над собой. Нет, нет, расслабься и повторяй: я счастлив, я счастлив.
- А я действительно счастлив, - отвечает Травушкин. - Понимаешь, дети меня вроде любят. А что еще надо? Дети любят - и работа идет...
И он по-своему прав: действительно, что еще надо?