Валерий Королёв

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ

 

Доктор Кудинов мерил бывшему учителю истории Травушкину давление.

-  Чудненько! Замечательно! - ликовал он.

Травушкин слушал, как шипит в резиновой груше воздух, смотрел на ползущую по трубе ртуть и мало-помалу успокаивался. И действительно, внешний вид Кудинова, его восторженное бормотанье могли привнести покой: веснушки на лице доктора про­ступили ярче, и совсем еще не старый Кудинов совершенно по­молодел. Он крутил на макушке ярко-рыжий хохолок волос, пристально вперял блестящие глаза в Травушкина, словно искал, искал, сто лет искал его - и нашел, нашел и при виде находки еще не совсем верит в свое счастье.

-  Голуба моя, - полушептал Кудинов, - как же ты до такого докатился? Это же исключительный случай! Ты даже не понимаешь, как мне повезло. Тридцать лет, на вид здоровяк, а будто пуля на излете. Но ты не отчаивайся, мы еще поживем, ты, мой золотой, надейся...

Кудинов, проработав на селе десять лет, совершенно прео­бразился, стал тверд и прямолинеен. От бывшего интеллигент­ного мальчика-врача не осталось и помина. Он приходит на ферму, хватает доярку за борт халата, припирает к стенду показателей надоя и изрекает:

-  Не будешь ходить на процедуры - пальцы отрежут! Чем, но­гами станешь доить? - и, повернувшись по-солдатски кругом, отправляется в мехмастерскую. Там таким же манером он какого-нибудь слесаря прижимает к верстаку.

-  Будешь пьянствовать - глаза лопнут, - обещает. - Не понимаешь, дурак, что после глазной операции с водкой шутки плохи? Вытекут глаза.

И люди ему верят.

Несколько лет назад Кудинов и внешне и внутренне был хиляком. Народ ходил к доктору, чтобы только выклянчить бюл­летень и под сенью листка о нетрудоспособности отдохнуть денек-другой. Лечились же люди кто как мог. О враче рассуж­дали так: "Ихняя такая должность. Им только в руки попади!"

Его жизнь тянулась ни шатко ни валко до тех пор, пока однажды в сердцах он, по его собственному выражению, "не раскрепостился". Тогда Кудинов впервые в своей практике схватил человека за грудки и, срываясь с юношеского баска на юношеский альт, крикнул:

-  Отдай ключи, гад, ведь она умрет, понимаешь, умрет! Поворачивайся живее!

Пьяный человек раскачивался вперед-назад, хлопая себя по карманам. По избе метались его сестры. Ключи от машины наконец нашли, больную старуху Зыкову положили в кузов, и Кудинов сам уселся за руль. Он управлял машиной второй раз в жизни.

Кудинов старуху Зыкову до райцентра не довез. Она померла при въезде в город, возле воздвигнутой в честь 900-летия бетонной стелы. Эта смерть неожиданно принесла Кудинову повсеместное сочувствие и почет и вместе с тем так же неожи­данно подпортила его характер...

-  Как же все-таки ты дошел до жизни такой? - еще раз спросил Травушкина Кудинов. - Ты, брат, не стесняйся, расска­жи. Мне, брат, яснее будет, что делать.

Травушкин, подкупленный вниманием Кудинова, принялся вспоминать, но сколько ни вспоминал, не мог вспомнить что-либо из ряда вон выходящее. Жизнь была как жизнь. Он не вое­вал, не служил в армии, не покорял ни тундру, ни горы, ни тайгу. В жизни этой не было ни напряжения, ни преодоления. Честно говоря, Травушкину было стыдно даже вспоминать. Но Кудинов не отставал.

- Не темни! Рассказывай все как есть! - велел он сердито. - Мне важно знать первопричины болезни. Главное при лечении - эти первопричины исключить.

Кудинов уважал профилактику. А что Травушкину темнить? Какие там первопричины? Если жизнь разложить по полочкам, одно можно сказать: жена. Но где идеальные жены? К тому же у всех жен своя логика есть: они хотят жить лучше. А жить лучше... Всем женам хочется лучше жить, и все мужья обречены о том постоянно помнить.

Место своей работы Травушкин выбрал сам. К концу учебного года он был женат на местной учительнице, и вскоре в молодой семье стали рождаться дети. Сначала девочка. Потом еще две. Жена, оставив работу, сделалсь домохозяйкой. Травушкин сеял доброе и разумное, нянчил детей, радовался, что родились они не в затхлости и тесноте, что растут на приволье.

Но школу вдруг закрыли. Не складывался контингент. Село оказалось "неперспективным". Травушкин ездил к начальству. В отношении работы в другом месте начальство "навстречу шло", но квартиры не предлагало. Не было в перспективе и места для жены. Перед Травушкиным встал вопрос: как дальше жить - и он стал над этим вопросом думать. Он думал долго.

Настало утро, когда в семье Травушкиных осталась послед­няя десятка. Жена порылась в сумочке, вытряхнула мелочь на стол, пересчитала.

- Все, - вздохнула. - Ровно десять, - и первый раз за совместную с Травушкиным жизнь хлопнула по столу. - Ну что сидишь?! Ты же муж! Делай же что-нибудь, делай, делай!..

Травушкин молча напялил шляпу, натянул куртку и вышел на крыльцо. Идти можно было в одну сторону. Позади деревни - лес, справа - лес и слева - лес. Только впереди, за магазином, между елок просвечивалась дорога. По ней Травушкин и пошел, медленно пошел, лишь бы идти, без определенной цели. Дорога вела в большое село Кострово, и было до того села семь кило­метров. Травушкин прошел три и у края поля присел на почти новую автопокрышку.

Было пасмурно и безветренно. В небе бугрились сизо-синие облака. Зрелая пшеница стояла неподвижной, будто стальной стеной и Травушкин чувствовал, как от этой стены к его коленям ползет холод. Посреди поля темнела корявая сосна. На ее ма­кушке лежало огромное облако. Травушкин видел, как сосне тяжело, как обвисли ее сучья. Ему казалось, что сосна гнет­ся, что еще чуть-чуть и она не выдержит тяжести - рухнет в холодное пшеничное озеро.

Травушкину стало жалко сосну, потом себя, а потом и все на свете. Он жалел ветер, который не дул, а бессильно стлался по закраю поля, жалел облако, которое безнадежно лежало на сосне, вместо того чтобы гордо плыть за горизонт, жалел пшенич­ное поле, созревшее, но не сумевшее стать золотым, как у Шишкина /хотя у Шишкина, кажется, была рожь/, жалел автопок­рышку, такую большую, твердую и ненужную никому, которая еще долго-долго, очень долго будет лежать здесь и, если когда-нибудь истлеет, то только от тоски, - явления природы почти не влияют на нее, она специально сделана с огромным запасом прочности.

После размышлений об автопокрышке Травушкин опять круто взялся за себя, но уже взглянул на свою проблему как историк с позиции вечности. В историческом аспекте его случай выгля­дел просто "тьфу" и не угрожал ни состоянию исторической мысли, ни цивилизации. Сидит он на покрышке, а за полем, за лесом жизнь идет; исчезнет он - жизнь не остановится. Ни­кому и в голову не придет: куда это делся бывший учитель? Только дочери будут ждать его. Старшая будет ждать молча, а младшие потихоньку начнут волноваться.

-  Папа пидет? Папа пидет? - спрашивать начнут.

Сначала будут спрашивать друг друга, потом мать, потом всех встречных. Мысль о дочерях отрезвила. Он нашел в себе силы встать и закурить. Еще хватило сил на остальные четыре километра, пройти из края в край Кострово, взобраться по крутым ступенькам колхозной конторы.

-  Ну что ж, - ответил на просьбу Травушкина председатель колхоза, - на работу возьму. Художником-оформителем. Будешь числиться по подсобному цеху.

Он говорил Травушкину "ты", хлопал по плечу и чуть насмешливо улыбался, как истинный благодетель.

К вечеру Травушкин приплелся домой, лег спать - и не уснул. Впервые в жизни его навестила бессонница.

За художественное оформление Травушкин взялся с душой.

-  На будущий год, - объяснил председатель, - колхозу пятьдесят лет. Нужна комната славы. Мне тебя не учить. При­кидывай, маракуй. Весь второй этаж клуба - твой. Но это в пер­спективе. Срочное же вот что: на конторе, на фермах надо ло­зунги обновить.

Травушкин отправился к секретарю сельсовета, переписал всех колхозных ветеранов, потом выпросил у соседа велоси­пед и две недели разъезжал по деревням: собирал старые фо­тографии, почетные грамоты, похвальные листы, записывал воспоминания. Кое у кого из деревенских сохранились ветхие письма - с фронта, от погибших в войну. К концу месяца Травушкин многое сделал и решил, что можно исподволь гото­вить эскизы. Он опять пошел к председателю, напомнил про краски, материал и опять услышал, что нужно зайти на следу­ющей неделе.

В день зарплаты в кассе ему выдали пятьдесят рублей. Он отправился к начальнику подсобного цеха и неожиданно для самого себя крикливо стал объяснять, что у него на шее трое детей и жена, а ему заплатили "мышкины слезы".

-  Совесть у вас есть? - допытывался Травушкин.

-  У меня-то есть, а у тебя - не знаю, - ответил начальник. Я твоей работы не вижу. Где она? Портфель с бумажками меня не касается. Скажи спасибо, что полсотни-то заплатил. Хапуга ты! А еще с высшим образованием.

Начальник цеха повернулся и ушел. А Травушкин вдруг опомнился. Ему стало так стыдно, что ноги перестали его держать, и он сел на стул.

-  Не дрейфь, учитель, - сказал кто-то. Его хлопнули по плечу. Еще кто-то хохотнул:

-  Тут тебе не пацанам мозги полоскать. Тут голая практика.

И еще он услышал:

-  Ишь ты, гусь!

Сказали не про него, но его сердце сжалось, под горлом затвердел ком, он сглатывал его, но ком становился все тверже и больше...

Ночью Травушкин не спал во второй раз. Сначала он думал, что спать мешает жена, которая вздрагивала и пыталась сбросить одеяло, потом решил, что виноваты дочки. Они со­пели и похрапывали на разные голоса, и уснуть в такой разнобоице вздохов и всхрапов действительно было трудно. Но ско­ро Травушкин понял: жена и дети ни при чем. В бессоннице были виноваты его мысли. Вернее, мысль, одна, главная, которая безостановочно прокручивалась в мозгу все в новых и новых вариантах. Травушкин попытался ее унять, и она вроде бы за­тихла, прилегла, но только он собрался заснуть, как поганая мысль снова принялась изводить его..

Мягко говоря, космическая была мысль. Когда Травушкин увертывался от нее и ясно слышал, как о наличник трется липа, сер­дце его сжималось, скатывалось куда-то под кровать, и он при­нужден был опять, будто алкоголик к вину, тянуться к этой чарующе сумасшедшей мысли.

Фантазия его была неисчерпаема. То он представлял, что в костровской школе ушел на пенсию учитель и в его, Травушкина, руках сосредоточилось народное образование на территории всего сельсовета. То вдруг грезилось, как однажды утром под окном зафырчит газик, из газика вылезает завроно и скороговоркой протараторит:

-  Ты уж, Травушкин, меня прости, изыскивал условия для тебя получше, завучем пойдешь, трехкомнатная квартира, пони­маешь, то да се, детский сад, поедем, смотреть, понимаешь...

Травушкин залезал в газик. Шофер заводил мотор, но тут опять слышался скрип липы...

Утром у них с женой случился первый скандал. Жена орала. Травушкин оправдывался. Младшие дочки надули щечки и таращи­ли глаза. Старшая, встревая между реплик, допытывалась:

-  Ты, мама, ругаешься? Папа - хулиган? Он не хочет нас обеспечивать? А что такое "обеспечивать"? Мама, мама, я хочу молока!

-  Не проси у меня! - орала жена. - Ты проси у этого добытчи­ка хренова!

К обеду она сломила-таки мужа. Травушкин натянул куртку, напялил шляпенку и побрел в Кострово.

-  Ладно, - снисходительно сказал председатель колхоза, - ве­лю выписывать ежемесячно сто двадцать. Доволен?

Травушкин плелся обратно и все думал: доволен ли он? Полу­чалось - то доволен, то недоволен...

Жизнь пошла своим чередом, и если бы хватало на нее ста двадцати рублей, то можно бы было сказать: жизнь у Травушкина замечательная.

Травушкин не спеша обновлял лозунги, делал эскизы, клянчил краски и красный материал, получал свои сто двадцать и не при­ставал к начальнику подсобного цеха. В колхозе постепенно к нему привыкли. Он тоже привык к своему новому положению и не обижался, когда его хлопали по плечу. По крайней мере, обиды заметно не было. Когда ему кричали: "Эй, Петька, помоги!" - он бросал свое дело и шел на помощь. В какие-то полгода Травушкин, по местным понятиям, стал человек как человек. В случае экстренном мог даже выматериться.

-  Смотрите-ка, - восхищались деревенские, - а учитель-то хоро­ший; свой мужик...

Никто не знал, что стоило Травушкину стать своим. Это нико­го и не интересовало. Главное было знать, что свой. Люди узна­ли и успокоились.

На седьмой месяц оформительской деятельности Травушкин впер­вые получил левый заказ. Люди говорили, приезжал, мол, из го­рода какой-то хмырь, торговал заказ, да не сторговался. Дого­вор подписали с Травушкиным. К своим и отношение свое. Время настало - жить бы Травушкину и радоваться.

Травушкин радовался. Он побывал в доме для престарелых, осмотрел место, где намечалось развернуть наглядную борьбу за атеизм, прикинул так и сяк. Материалов хватало, но для их ожив­ления нужен был какой-то особенный штрих. Надо было смягчить чем-то обычную пропагандистскую сухость, как-то ее освежить.

Травушкин любовался лысиной Дарвина и рассуждал, что штрих, задуманный им, должен быть как вот эта лысина: броским внешне, а внутренне решающим. Ведь сразу видно, если даже о Дарвине и не знать, что лысину натер себе человек не от безделья. "Посмотришь на лысину, - рассуждал Травушкин, - ближе подойдешь, а там уж заодно и текстик, так сказать, аннотацию замыслов и свершений человеческих прочитаешь. С Дарвином-то ясно, но как бы мне найти что-нибудь вроде лысины? Чтобы блестело, но не отпу­гивало старичков? Чтобы их манило?"

Из дома престарелых Травушкин ушел смущенный, но надеялся за день-два что-то придумать.

 

Следующей ночью Травушкин опять не спал и ворочался на по­стели. Жена проснулась раз, два, на третий выразила Травушки­ну свое неудовольствие, и он перебрался на диван в смежную комнату. Мысли в голове у Травушкина клубились разные, но так как он считал, что главное для него выполнение заказа, то и думал, что не спит именно из-за него. Если он выполнит заказ в срок, то появятся лишние деньги, а это хоть на время облег­чит жизнь, а точнее, отношения с женой, которые стали, печатно выражаясь, натянутыми. Травушкин не спал до четырех утра. В шесть проснулся. Тихо, чтобы не разбудить семью, оделся, выпил чашку чая. Выйдя на крыльцо, вспомнил, что не умылся, но не стал возвращаться. Нужно было спешить: на прошлой неде­ле председатель колхоза обещал выдать три литра белой краски.

Было ясно и тепло. На прошлой неделе стояли холода. В их безветренной звонкости расцвела в свой срок черемуха, а сегод­ня черемуховый цвет, разогретый теплым ветром, заполнил сво­им запахом всю деревню. Черемуховый запах оставил Травушкина лишь тогда, когда он вошел в еловый лес: в лесу пахло хвоей. Смена запахов была столь резка, что даже голова у Травушкина разболелась. Травушкин сбавил шаг, потер затылок, еле-еле до­плелся до автопокрышки, сел, сдавил ладонями виски и так сидел, пока ему не показалось, что боль отпустила.

С осени места эти мало изменились. Все так же хмуро стоял на краю поля сизый еловый лес, все так же змеилась истерзанная тракторными гусеницами дорога, все на том же месте у дороги лежала автопокрышка, порыжевшая от солнца, морозов и дождей. Изменилось поле. Майское небо над ним вздыбилось, в небе ку­палось молодое солнце, разбрызгивало по полю небесную лазурь, и она, смешиваясь с зеленым цветом окрепшей озими, делала по­ле таким просторным, что думалось: это поле и есть вся земля. Сосна посреди поля казалась высокой, молодой, и ее развесис­тая вершинка, напоминающая женскую голову, наклонилась над полем, словно озимое поле было кровь от крови, плоть от плоти ее.

"Богородица!" - ахнул Травушкин, глядя на сосну.

Травушкин даже привстал, движением прокомментировал свои мысли: сложил руки, будто держал дочь, и голову нагнул, на­гнул так, как делал сотни раз, когда дочерей укачивал. Посто­ял несколько мгновений и уже спокойно решил, что нашел нако­нец нужный штрих для антирелигиозного стенда. Верно говорит­ся, клин клином надо вышибать. Народная мудрость, она, оказы­вается, универсальна...

Возвращаясь домой, Травушкин вспомнил Татьяну Разову. Она слыла в округе человеком необыкновенным, потому что и действительно была единственной в своем роде.

Два года назад Татьяна написала акварель и по чьему-то со­вету послала в областной Дом народного творчества. Из Дома творчества ей пришло письмо с приглашением на семинар. А еще через две недели ее вызвал к себе заведующий районным отделом культуры.

-  Живопись дело сложное, - сказал он. - Певцов, танцоров у нас пруд пруди, а художников нет. Это непорядок. Мы останови­лись на вашей кандидатуре. Так что приступайте... А условия для творческого роста мы вам создадим.

На следующее утро зав.отделом издал приказ: зачислить Татьяну Разову художественным руководителем Корнеевского Дома культуры. Официальное вступление на творческую стезю преобра­зило Татьяну. Она пополнела, округлилась, выбросила из головы все мысли, присущие молодым, незамужним женщинам, и с досто­инством говорила, поглаживая спокойно, по-хозяйски, будто ко­рову, мольберт:

-  Теперь в этом моя жизнь. Я знаю, зачем существую.

"К ней сходить надо, - подумал о Татьяне Травушкин. - Взять что-нибудь, сфотографировать, увеличить и поместить в середи­ну стенда. Что-нибудь этакое. Чтобы был изображен вполне зем­ной человек в момент наивысшего выражения женского естества...

Татьяна Разова встретила Травушкина приветливо.

-  Приятно, - сказала, - что вспомнили про меня. Я подыщу что-нибудь обязательно, - и тут же повела Травушкина вдоль стены:

-  Это мои, так сказать, этюды: "Песочинский старый карьер", "Растут озимые", "Ремезовское озеро в ветреный день", "Закат над Ольховкой". Но это все подготовительный материал. Глав­ное - в той комнате. Хотите посмотреть? Вчера закончила. Ка­жется, мне это удалось...

Она распахнула дверь и Травушкин переступил порог. Момен­тально у него вспотела шея. Татьяна что-то говорила, но он ее не слышал.

- Да-а... вы тут непохожи, - только и смог Травушкин пошеве­лить одеревеневшими губами. - Просто... знаете... космический стиль...

Он смутно помнил, как вышел из Дома культуры.

Ночью Травушкин опять не спал. Ему мерещилась картина Татьяны Разовой: поле пшеницы, похожей на кукурузу. Колосья, ровные будто солдаты, однообразные и одноцветные, шеренга за шеренгой шагали за горизонт. Над ними вопило мутно-синее небо, а у горизонта торчало что-то черное и несоразмерное: то ли кипарис, то ли сосна, то ли просто распорка между небом и землей. Выхвати ее из картины - и верхний цвет перемешается с нижним, превра­тится в сплошную грязь.

Травушкина так и тянуло этот столб выхватить. Он вздрагивал, резко поворачивался к стене, но в его воображении опять рисо­валось зловещее поле, отделенное от неба черным столбом.

Травушкин до утра думал о проблемах воспитания молодежи. Получалось, что молодежи не хватает доброты и надо бы срочно доброту насаждать. Нельзя откладывать. Иначе появится оголте­лое поколение, может быть и талантливое, но дикое, и тогда все. Оно нарожает себе подобных - и попробуй-ка их исправь. Тогда завертится дело, как в цепной реакции, тогда эту реак­цию не остановить. Еще Травушкин думал, что он, Травушкин, это понимает, но вместо насаждения доброты занимается черт знает чем, занимается из-за денег, чтобы прокормить семью, хотя именно ему-то и карты в руки, ведь он дипломированный специалист, он педагог...

Утром Травушкин поднялся со своего диванчика опять с голов­ной болью. Принялся бриться. Взглянул на свое отражение в зер­кале и увидел, что вроде бы постарел.

Что нужно, он нашел в бывшей школе. Нашел нечаянно. Пошел к школе, зачем-то оторвал фанеру от разбитого окна и перелез через подоконник. Долго бродил по классам, рисовал чертиков на досках, садился за парты и в нескончаемой тишине покинуто­го здания о чем-то думал. Потом пошел в учительскую, посидел за единственным письменным столом, вспомнил, что в директорс­ком кабинете стоял книжный шкафчик. Подумал: "Может быть, в шкафчике что-нибудь есть?" В директорском кабинете шкафа не оказалось, и Травушкин отправился назад, к разбитому окну. В закутке под лестницей стоял шкаф технички. Травушкин маши­нально открыл дверцу. На обратной стороне дверцы прикноплена была репродукция: на фоне романских окон молодая женщина кор­мила грудью ребенка. Травушкин зажег спичку. "Леонардо да Винчи, - значилось в правом нижнем углу. - Мадонна Литта. Около 1490 г." Травушкин осторожно отковырнул кнопки, свернул реп­родукцию в трубочку и пошел домой.

 

Дома он стал придумывать текст для Мадонны. Чтобы было яс­но: мадонна не зря попала на антирелигиозный стенд и всей сущ­ностью своей выступает против оков религии. Великие художники, мол, формально писали иконы, но в них отражали земную жизнь. Смотрите, мол, сколько в Мадонне света и человеческого совер­шенства. Она, мол, не закрепощает зрителя, а наоборот, призы­вает любить, но не мать Божью, а вполне человеческую мать, женщину. Это победа жизни над культом!

Вот такой примерно должен был быть текст.

Травушкин трудился. Возле стола столбиками стояли младшие дочки, таращили глазки на Мадонну, тыкали в нее пальчиками.

-  Это се, это се? - спрашивали наперебой.

- Это Мадонна, - пояснил Травушкин, - красивая итальянская тетя, а этот мальчик - ее сын.

Подошла жена.

-  Это мальчик? - спросила тоже.

-  Мальчик, - ответил Травушкин.

-  Надо же, - удивилась жена. - А я сижу и думаю: почему это женщин с мальчиками рисовали? Рисовали бы с девочками. Я и в Эрмитаже была. И там смотрела. И там с мальчиками... Странно… - и вздохнула.

У Травушкина из рук выпал карандаш. Сначала он вроде бы растерялся, но, осознав полностью сказанное женой, съежился, сделался маленьким и несчастным. Он сидел на стуле, гладил прижавшихся к коленям дочерей, смотрел на них и словно бы не видел. Веки его припухли, глаза утратили блеск. Время от вре­мени он вздыхал и шмыгал носом.

"Мне нужно больше бывать дома, а то какими они вырастут.." - думал Травушкин про дочерей. Какими, он уточнять не стал. Но перед ним возникло видение: посреди деревенской улицы стоят двое мужчин.

-  А те вон кто такие? - спрашивает один мужчина.

-  Да дочки Травушкина, дубины стоеросовые, - небрежно отвеча­ет другой.

И Травушкин стал спать через ночь. Бессонница сделалась устойчивой, давила своей системой. Одну ночь Травушкин спал и весь следующий день был работоспособен. Следующую же ночь не смыкал глаз и с утра маялся головной болью. Одышки еще не бы­ло, но при быстрой ходьбе на лбу выступал пот и под горлом болталось сердце. Весь такой день Травушкин трудился спустя рукава, был вял, мечтал только о том, как бы поскорее добрать­ся до постели. Вечером засыпал мертвецким сном, а с утра с ужасом ждал предстоящей бессонной ночи. Он стал неразговор­чив, угрюм, временами в его характере появлялась неприсущая ему вспыльчивость. Дочери первые почувствовали перемену в от­це и с детской прямолинейностью стали его сторониться. Травуш­кин видел это и страдал. Бессонница усилилась. Он стал не спать по две ночи. Нервы будто взбесились. Лишь только Травушкин ло­жился на диван, как мысли наваливались на него, и он, безволь­ный и расслабленный, им подчинялся.

В ночной тишине под окном звенел цепью пес Полкан. По лунным лучам, размноженным тюлевой занавеской, стлался дым. За стенкой вздыхала во сне жена.

- Как бы я жил, как бы я жил! - стонал Травушкин, переворачи­вался на спину и начинал откровенно мечтать: "Эх, если бы не она... Я уж и забыл, как выглядят интеллигентные женщины... Бросил бы все, шапку в охапку - и дай бог ноги, живите тут без меня... Мало ли в стране мест, где можно прекрасно жить?! Поишачил в деревне, хватит! Выбрал бы приличный городок. Инте­ресная работа, интересные люди, приличные разговоры. Ах, Песталоцци? Ах, методика начального обучения? Ах, Монтескье? Ну, его географический принцип в корне ошибочен! Наполеон? Думаю, здесь достаточно сослаться на Тарле, старик во французских делах был дока... Вот это разговоры, вот это общество! Блеск! А тут: по­чему не рисуют девочек? Где были мои глаза? Мещанка! Только рожать мастерица!

При мысли о дочерях Травушкин сникал. Становилось стыдно. Потом нападала апатия, и до утра он просто не спал, не думая ни о чем и не сожалея...

 

Все получилось так, как он и предполагал: цитаты великих атеистов, их портреты и изобличительные фотомонтажи концент­рировались вокруг Мадонны Литты, как бы связываясь между собой этим ярким, большим цветовым пятном, и это цветовое пятно останавливало: хотелось подойти поближе, посмотреть, что это там изображено, а заодно выяснить, какое отношение имеет к этому яркому все прочее.

Травушкин решил, что он достиг того, чего хотел, и отправился узнать, когда можно получить деньги по договору.

-  Пятница сегодня, - ответили ему. - Приходи в понедельник после обеда, все получишь.

Домой Травушкин явился довольный. Съел с аппетитом щи, пер­вый раз за много времени поцеловал жену, нагрел воды, вымыл дочек. Ночью спал спокойно. Субботу и воскресенье полностью посвятил дочерям. Водил их по окрестностям, рассказывал про деревья и цветы, читал наизусть "Муху Цокотуху", и "Мойдодыра". В понедельник проснулся рано, колол дрова, ходил в тепличное хозяйство подновлять доску показателей, а в два пополудни от­правился рассчитываться за стенд.

В доме для престарелых его встретили неприветливо.

-  Зайди попозже, - сказали. - Комиссия у нас.

-  А ну-ка, ну-ка, - обрадовался Травушкину один из членов ко­миссии, - подойди поближе! - И, обращаясь к местным товарищам, спросил: - Вот этот и есть, так сказать, художник-оформитель?

-  Этот, - нахмурился председатель сельсовета.

-  Рад познакомиться, - ехидно пропел член комиссии и объяснил, что атеистический шедевр Травушкина не шедевр, а Троянский конь, а попросту говоря, - форменное безобразие. За такие ше­девры не деньги платить, а высечь впору. Таких людей, как Тра­вушкин, к идеологии и близко подпускать нельзя.

-  Вы бывший учитель? Вот и прекрасно! Не нужно, значит, будет ставить в роно вопрос. А с должности художника мы вас снимем. Я постараюсь. Мы боремся, боремся, а он нате вам, икону вре­зал, да в каком месте!

-  Это, собственно, не икона, - попытался оправдаться ошарашен­ный Травушкин.

-  Вы что, глупый или прикидываетесь? Вы действительно ничего не осознаете?

-  А вы? - взвился Травушкин.

-  Что?! - взревел член комиссии, но Травушкин уже хлопнул дверью, выбежал во двор и зашагал домой. "Да провалитесь вы, - шипел в сердцах, - со своими деньгами!"

 

Он заснул под утро и ему снился сон: сидят они с академи­ком Тарле на автопокрышке.

-  Евгений Викторович, - канючит Травушкин, - ну, скажи, ну скажи...

-  Не знаю, - отмахивается академик. - Я во французских делах дока, а тут - дело сугубое. Ты лучше у Петра Алексеевича спро­си.

По тропке между лесом и пшеничным полем движется Петр Вели­кий.

-  Мин херц! - бросается к нему Травушкин. - Может, ты скажешь?

Петр останавливается, морщит лоб, щиплет кошачий ус.

-  Сказать нехитро, да поглядеть надо, - отвечает.

-  Так, поехали, поехали, - торопится Травушкин, - поглядим.

Из пшеничного поля выползает автобус "Икарус". Травушкин подбегает к автобусу, распахивает дверь, глядь, а Петр-то уже в автобусе.

-  Садись, тезка, комментируй увиденное, - басит.

Травушкин садится в откидное кресло. Автобус трогается.

-  Итак, мин херц, - тараторит Травушкин, - мы едем по средней полосе России. Направо - березовый лес, налево - свекловичное поле. Оно спускается к реке. Река эта в твои времена, мин херц, имела стратегическое значение. Впереди - водонапорная башня. А это мост. Допустимая нагрузка на мост - восемь тонн, но возят по двадцать - и ничего, обходится...

-  Через километр конец асфальту, - предупредил шофер.

-  Ну что ж, - обрадовался Травушкин, - чудненько проехались. Поворачивай назад. Какое впечатление, мин херц?

-  Какое, какое, - басит Петр, - а никакого! Скорость уж боль­но неимоверная. За такой ездой разве что разглядишь? Ты бы лучше лошадок спроворил. Да колокольчик валдайский. Да этот черт, - ткнул в спину шофера, - чтобы пел. На лошадях-то, пока протрясешься от версты до версты, чего только не углядишь, че­го не передумаешь.

-  Ишь ты, - хихикнул шофер. - Колокольчик ему да чтоб я пел. Теперь двадцатый век, теперь не то время! Теперь нажал кноп­ку - и кранты!

Шофер щелкнул тумблером. Из динамика в салон ворвался бод­рый голос:

 

Не надо печалиться –

Вся жизнь впереди,

Вся жизнь впереди,

Надейся и жди.

 

Травушкин проснулся. За стенкой, на кухне, орал транзистор. В открытую дверь видно было: жена стирает белье. Рыжеватая прядь выбилась из-под косынки, в такт песне и движениям рук колыхалась над корытом грудь...

 

Из художников-оформителей Травушкина не уволили. Председа­тель колхоза был упрям и высказался по этому случаю определенно:

-  Пока я председатель, все будет так, как есть.

Спорить с ним не стали. Двадцать лет работал председателем. Пятнадцать колхоз считался передовым. С таким человеком как поспоришь...

Но с тех пор Травушкин затосковал. Брился через день. Сде­лался нелюдимым. Все больше один да один. Подойдет к нему кто что-нибудь спросить - Травушкин и головы не поднимет. Мажет себе по фанере кистью и молчит. Через минуту буркнет в ответ -  спросивший и не рад, что побеспокоил. Бессонница у Травушкина укоренилась. Он сжился с ней, привык, внешне стал степенным, малоподвижным: при резких движениях сердце уходило под левую лопатку, начинало давить виски. С женой общался так: здрасте - до свидания. Все остальное время молчком. Дочери теперь боль­ше тянулись к матери.

-  Тебя, буку, и дочери-то не любят, - говорила жена.

Травушкин не отвечал, еще больше отгораживался от людей. Ему все было безразлично. Он даже перестал искать причины сво­ей бессонницы. Да и давно уже не было никаких причин. Не спал и все тут. Лежал на диване без всяких мыслей, курил и слушал, как за стеной звенит цепью пес Полкан. Вздремнет пару часов, проснется - утро. Попьет чайку и отправится плакаты рисовать.

Прослышав о его неприятностях, однажды к нему заявилась Татьяна Разова, сказала:

-  Хочу с вами откровенно поговорить, - и, притопнув импорт­ным сапогом на высоком каблуке, решительно сбросила с плеч павлово-посадский набивной платок.

Травушкин мазал желтой краской по грунтованной фанере, рас­крашивал пшеничный сноп, лежащий на руках у колхозницы, скопи­рованной на фанеру через эпидиаском. Работа была срочная, да и, честно сказать, ни с кем и ни о чем Травушкину разговаривать не хотелось.

-  Мы с вами люди искусства, - с ходу взяла Татьяна быка за рога.

Травушкин не возражал. К тому времени он вообще разучился возражать.

-  Вы меня взволновали в тот раз, - продолжала Разова. - Я ви­дела, как вас потрясло мое полотно, и я подумала: надо вам что-то объяснить. Вот вы взяли в руки кисть. А зачем, вы за­думывались? Милый вы мой, настоящее искусство создается для будущего! Пускай через сто, через двести лет, но люди должны пойти за нами, за нашим искусством. Давайте созидать вместе, я - для вас, вы- для меня, а вместе - для будущих поколений. У нас в Доме культуры освободилось место завхоза - переходите, и мы будем с вами творить благое, рассчитанное на века...

Ночью, по обыкновению, Травушкин не спал и думал о себе: в своем ли он уме, как живет, чем занимается? Ведь он педагог, дипломированный специалист. Даже больше: в педагогический ин­ститут поступил по собственному желанию, по влечению, которое побороть не мог. Как же так получилось, что вот теперь лежит он здесь на диване и страдает?

"Ну нет, - думал Травушкин, - дальше так нельзя. Так, чего доброго, и вправду свихнешься. Фу, дура! - подумал о Разовой. - Нет, немедленно надо что-то предпринять".

Но ничего конкретного Травушкин предпринять не успел. С сердечным приступом он попал к доктору Кудинову.

-  Ну а сам-то ты, сам-то ты что? - допытывался доктор Кудинов у Травушкина.

-  А что сам? Сам-то я куда ни писал. Ответ один: принять ра­ды, но без семьи, условия для семейной жизни не гарантируем.

Все было действительно так. Писать, жаловаться на свою судьбу Травушкину было уже некуда. Когда только закрыли шко­лу, помнится, Травушкин даже не расстроился.

-  Так и надо, - говорил. - Государственная политика. Естест­венное дело. Не содержать же в школе штат, если некого учить. Все правильно. А я не пропаду, устроюсь. Еще лучше, чем здесь. Мест много. И жена будет работать.

Он очень верил, что такие места есть, и поехал в высокое учреждение.

-  Как же, - сказали ему там, - мест хоть отбавляй! - И раскры­ли перед ним пухлую папку. - Заявки, - объяснили. – Только не­известно, имеются ли там условия для вашей семьи. Придется вам с ними списываться.

Травушкин накупил почтовых конвертов и принялся писать.

Через две недели стали приходить ответы. Травушкину были рады везде, но в необходимых жилищных условиях отказывали. Во всех письмах звучал один припев: вот если бы вы были не женаты.

Сначала Травушкин расстроился. Потом собрался с духом, по­ложил все ответы в один большой пакет и отправился в высокое учреждение. К ответам приложил собственное письмо, в конце которого написал: "Что мне делать?!"

Письмо Травушкина переслали в облоно.

-  Экий ты! - пожурили там Травушкина. - И что ты носишься со своей персоной? Тебе что, негде жить? Есть? Ну вот и живи! И где-нибудь работай. У нас, знаешь ли, безработицы нет. А там поживем - увидим. Случится что подходящее, ей-богу, тебе отдадим. Мы что, по-твоему, ничего не понимаем?

И еще предупредили:

-  Ты знаешь, больше жалоб не пиши. Вникни: тебе с нами, может быть, работать...

-  Вот так-то, - сказал Травушкин доктору.

-  Ну что ж, - ответил доктор, - придется тебя положить.

Сказал и положил Травушкина к себе в больницу. Сам же решил действовать.

 

На следующее утро доктор тщательно выбрился, надел лучший, для официальных визитов костюм и превратился из провинциаль­ного льва во вполне столичного ягуара. Затем позвонил в кол­хозный гараж и потребовал выделить поношенную председательс­кую "Волгу".

-  А наш-то как же? - спросили из гаража.

-  А ваш, - сказал Кудинов, - поездит на "козлике". А у меня дело срочное. Нужно человека спасать. Понятно?

Из гаража ответили:

-  Понятно.

Сев в "Волгу", Кудинов приказал:

-  В исполком.

Он их вздрючит там на правах врача. Сидят, понимаешь, а тут человек гибнет, знающий, квалифицированный работник. Го­сударство тратило средства, готовило его к педагогическому труду, а они, чинуши, пальцем шевельнуть ленятся. Им, видишь ли, суетиться не хочется. Не ходит человек, не просит - ну и наплевать, не с кого и спрашивать? Нет, дорогуши мои, с вас спрос! Почему вы так относитесь к кадрам, почему не блюде­те государственный интерес, почему зря штаны протираете? Циркулярчики строчите? Во исполнение того-то быть посему? В ко­миссиях заседаете? А как же живое дело? Вот же: есть человек, погибающий от безысходности! Срочно придумайте что-нибудь, чтобы он не зря жил, чтобы был полезен обществу. Или сейчас же принимайте решение, или...

"Да, так и скажу, - ерзал на сиденье Кудинов. - И пусть поп­робуют пикнуть. По сути, это убийство при помощи равнодушия. Вот как это квалифицируется".

Мчалась по шоссе "Волга". В "Волге" сидел уважаемый доктор Кудинов. Помыслы его были благородны. Он открыл, что забота о благе отдельного человека - это забота о социальном здоровье всего народа. Он был приятно удивлен неожиданному своему открытию и на радостях, не прибегая к спичкам, прикурил новую сигарету от"бычка"...

В исполкоме Кудинов вел себя точно так, как показывают в кино: почти бегом взбежал по лестнице на второй этаж, пром­чался мимо растерявшейся молоденькой секретарши в кабинет. Но на этом аналогия с кинофильмами кончилась. Седой, импозантный человек, выслушав его, развел руками:

- А что я могу? Вы сами-то понимаете, о чем говорите? Работу для мужа, работу для жены, квартиру, детский сад для детей - как вы себе это представляете? Вы в своей жизни, ви­дели такое, чтобы вот так, запросто, молодому, по сути, спе­циалисту - и все сразу? Не видели? И я не видел. Ни в городе, ни в районе, мягко говоря, меня не поймут. Да и кто такой этот ваш Травушкин? Передовик труда, полярник, космонавт? Вот ви­дите, простой учитель, к тому же бывший...

И Кудинов вдруг понял, что проигрывает свое дело. На все сказанное седым импозантным человеком невозможно было что-ни­будь возразить: все обстояло именно так, как было сказано, и теперь остается только уйти ни с чем. Он, уважаемый всеми доктор Кудинов, уйдет, и ему будет гадко, гадко, как тогда, после смерти старухи Зыковой. Тогда он стоял возле стены, пла­кал и от бессилья бодал холодный, покрытый ночной росой бетон: понимал, что поведи он себя в отношении кое-кого потверже, смертельного исхода не было бы. Сейчас создалась похожая ситу­ация - так рассудил доктор Кудинов. И он, вздохнув, достал из портфеля чистый бланк и, не глядя на продолжающего говорить седого человека, принялся что-то писать.

Хозяин кабинета осекся и тихо спросил:

-  Что это?

-  Свидетельство о смерти, - деловито объяснил доктор Куди­нов. - Один экземпляр прокурору области, копия... Как ваше имя-отчество? - вежливо обратился он к седому импозантному человеку.

-  Да вы что, с ума сошли?! - вскочил тот из-за письменного стола.

-  Нет, к великому сожалению, - хриплым полушепотом сказал Кудинов. - Я при окончании института дал клятву Гиппократа и никогда, ни при каких обстоятельствах не кину больного на произвол судьбы. Но тут я, видимо, бессилен: не болезнь при­чина смерти, а преднамеренное убийство. И моя обязанность - констатировать факт...

История умалчивает подробности дальнейшего разговора.

Но совершенно точно известно: Кудинов дал своему собесед­нику сроку три дня.

 

С тех пор прошло три года.

Травушкин работает в Кострове в детском саду. За три года он продвинулся по служебной лестнице: начал с младшего вос­питателя, а теперь методист. Злые языки поговаривают, что он дожидается ухода на пенсию завсадом. А дети Травушкина лю­бят, и работа у него идет. И никто не удивляется, услышав в старшей группе такой разговор:

-  Взял меч Александр Невский - и на них, - убеждает лобастый мальчик.

-  Не Невский, а Македонский, - возражает девочка с виш­невыми глазами. - Я слышала, как Петр Васильевич говорил.

-  Да ничего ты не слышала, ты в это время булку с сыром ела, а сыр упал - ты за сыром под стол лазила...

Доктор Кудинов иногда навещает Травушкина.

-  Ну, как сердечко? - спрашивает доктор.

-  Нормально, - отвечает Травушкин.

В ответ доктор чуть скептически усмехается и дает совет:

-  Лекарство для тебя, Петя, не главное. Главное - состо­яние. Аутотренинг, слыхал? Вот пока и займись. Систематичес­ки, знаешь ли, поработай над собой. Нет, нет, расслабься и повторяй: я счастлив, я счастлив.

-  А я действительно счастлив, - отвечает Травушкин. - Понимаешь, дети меня вроде любят. А что еще надо? Дети лю­бят - и работа идет...

И он по-своему прав: действительно, что еще надо?

 

 


Hosted by uCoz