Третью весну подряд на старой рябине поет скворец.
В первую весну его песня отзвенела почти незамеченной: поет - значит так нужно, значит, просто наступил сезон, когда скворцам положено петь.
Во вторую пение скворца вызвало радостное удивление: надо же, опять прилетел, опять сидит на рябине, на той же ветке, опять свищет, как в прошлый год.
В эту, третью, к вешней птичьей радости примешалась грусть.
Грустить при ясном солнце, когда тело переполняет здоровье, работа идет успешно, за работу хорошо платят, и все состояние природы, казалось бы, не должно допустить даже намека на грусть, - способность чисто человеческая. Скольких толкала она на поступки несуразные, почти безумные. Мучаются люди потом, страдают, иногда долгие годы, да что толку: грусти не грусти - дело сделано, и не вернуть уже той весны, когда при ясном солнце загрустили они впервые.
Кое-кого последствия такой грусти излечивают от романтических вывихов, они, что называется, взрослеют, начинают воспринимать жизнь реально, без налета внешней голубизны. Но кое-кто так и остается неисправленным навсегда, и как бы их ни трясло на дорогах жизни, до какой бы крайности ни доводила проклятая романтика - все равно, тянет их в синие дали, местность перед горизонтом становится тесной и хочется им улететь за горизонт, в местность новую, не похожую ни на что. И не стоит перед такими людьми раскладывать топографическую карту, тыкать в нее пальцем, доказывать, что за горизонтом совершенно так же: здесь гора - и там гора, здесь болото - там болото, и роща, и речка такие же, и солнце такое же над головой, и звезды ночью такие же. Вся разница - дороги за горизонтом нет, одни тропиночки. Тяжелое там место, необжитое.
Не верят романтики топографии. А отсутствие дорог производит на них впечатление, противоположное ожидаемому: хочется им надеть телогреечку, влезть в кирзовые сапоги и топать по тропинкам, а то и так, без дороги, напрямик.
В эту, третью весну пение скворца навеяло грусть.
Федор Петрович послушал птицу, обошел вокруг школьного здания, еще послушал, сел на ступеньку перед входом, достал из кармана почтовый конверт. Письмо он получил позавчера, перечитал его много раз. После каждого прочтения грусть становилась более жгучей, пение скворца еле переносимым. Будь Федор Петрович на двадцать лет моложе - он застрелил бы его из рогатки. Но Федору Петровичу уже двадцать семь, он - педагог, хорошо знает о пользе птиц, и поэтому скворец высвистывает свою песню безнаказанно, в то время как Федор Петрович неизмеримо страдает.
Скворцу что, ишь заливается. Наорется, жучков-козявок налопается, птенцов выведет, а там опять осень, опять перелет, другие страны, новые места. Прилетит, только обживется, жирку накопит - снова собирайся, лети назад песни петь, птенцов выводить. От такой жизни не соскучишься. А тут... Так век на ступеньках и просидишь. Так и будет жизнь тянуться: осень, зима, весна, лето, уроки, уроки, весь год уроки, а раз в году отпуск. И снова осень, снова зима, снова весна, лето, снова отпуск, и опять все сначала. Всю жизнь одно и то же небо над головой, одна и та же тихая сельская школа, два-три поколения учеников, и все с одинаковыми фамилиями. А потом пенсия, старость, гладиолусы в палисаднике и ничего значительного в прошлом, только осень, зима, весна, лето, длиннющая вереница уроков, горы проверенных тетрадей... Да еще прозвище, Эвклид. Так оно к нему крепко пристало, что, кажется, умри - на памятнике чья-нибудь озорная рука нацарапает его. И почему Эвклид? Отчего Эвклид? Почему не Пушкин, не Лев Толстой, не Салтыков-Щедрин наконец? Все было бы ближе к предмету.
Прозвище, конечно, мелочь. Эвклид - это еще так-сяк. Директор, Сергей Борисович, тридцать лет в Демьянах ходит и ничего. Главное - скучно здесь, широты в работе нет, размаха. Все проверено, отсчитано, отлажено. Жизнь, как у часовой кукушки: заскрипела пружина - лезь на балкончик над циферблатом, вякни и полезай назад в дыру, и ни о чем не беспокойся - дверочка сама за тобой закроется. Кому как, а ему так жить тяжело. Ему бы зимой - морозище, летом - жарища, ему бы работать - чтобы к ночи только до подушки, а утром "чуть свет - уж на ногах", и снова не работа, а каторга, и так весь год, два, четыре, всю жизнь.
Федор Петрович спрятал конверт в карман, поднялся со ступенек, заложил руки за спину, покачался, переступая с каблуков на носки. Да, нужно что-то предпринять, немедленно. Время пришло. Упустишь момент - придется остаться здесь еще на год. Еще год здесь? В этой благополучной школе с нормально отлаженным учебным процессом, определяющим благополучную успеваемость? Нет. Это выше его сил. Дальше так нельзя. Или сейчас, или никогда.
Назвать Федора Петровича человеком легким, относящимся несерьезно к служебным обязанностям, нельзя. Он - работник нормальный. Нормальный той нормальностью, отличающей тысячи молодых людей, выбравших профессию не по призванию, а случайно, когда не ты выбираешь, а тебя. В работе он четок, исполнителен, обладает эрудицией, присущей выпускникам столичных вузов, которую называют интеллектуальным лоском. Уроки свои ведет целенаправленно, не растекаясь мыслью по древу, умеет противопоставить чужой воле свою и с лихой изящностью сначала подчинить учеников себе, а потом и заставить поверить, что изучаемый в настоящее время автор - гений, и, если бы не его творчество, человечество погибло бы в невежестве. Смысл толкований Федора Петровича прост: нет плохих писателей, есть плохие читатели, даже у писателя мелкотравчатого можно откопать две-три дельных мысли. Возможно, со временем, возмужав, Федор Петрович поймет, что жизнь не вечна и тратить попусту время на поиски двух-трех словесных перлов - слишком дорогая роскошь, но пока эта идея помогает ему в работе. Короче говоря, Федор Петрович - нормальный молодой учитель с пятилетним стажем, в меру самоуверенный, обещающий в течение десяти лет стать мастером своего дела.
Но есть в характере Федора Петровича одна черта, именуемая тягой к перемене мест. Появилась она сравнительно недавно. Раньше за ним не замечалось страсти к переездам. Видимо, учеба, зависимость от родителей, юный возраст до времени держали под спудом романтическую склонность. Реальная независимость, пришедшая после окончания института, тут же резко выявила эту черту, и Федор Петрович, недавно начав профессиональный путь, работал в третьем месте. Два прошлых перехода были скандальны. Ему грозили повлиять административным путем, по линии комсомола, совестили, грозили сообщить в институт, родителям, пытались подкупить квартирой, но все было напрасно. Федор Петрович сатанел, становился тверд словно гранит и уходил, ссылаясь, что едет не за длинным рублем, не в столицу, а наоборот, и сдерживать гражданский энтузиазм преступно. Почему он продержался три сезона здесь, объяснить трудно. Может быть, держался бы и еще, но пришло письмо.
"Приезжай, - писал приятель. - В школе нас пока трое, а работы непочатый край. Город строится, родятся дети, и наш брат тут необходим как воздух. Трудности неимоверные: сам понимаешь, начали с нуля, и тем приятнее будет потом взглянуть на творение рук своих. Плюнь ты на село. Справятся там без тебя. Приезжай, а то через пяток лет мохом обрастешь..."
В кабинете Сергея Борисовича заканчивался крупный разговор.
- Это безобразие, Пенкин, - талдычил Сергей Борисович голосом, лишенным интонаций. - Ты, братец, - нахал. Ты ко мне - и то пьяный явился. Какой же ты отец, руководитель семьи, если с собой справиться не можешь?
Сергей Борисович никогда не повышал голос, но назидательным нытьем, продолжавшимся часами, мог довести любого - школьника ли, взрослого - до состояния, близкого к истерике. То ли Сергей Борисович действительно обладал способностью воздействия наподобие гипнотического, то ли влияла продолжительность воспитательных монологов, но результаты всегда были положительными. Бесед в директорском кабинете боялись, как огня, шли туда, словно на казнь, но шли, школьники по обязанности, взрослые - подчиняясь директорскому авторитету, от которого не могли избавиться и после окончания школы.
- Ты, Пенкин, молчи и не возражай. Я на тебя десять лет угрохал, человека делал, да, видно, не сумел. Опять золотое время трачу. Стыдобушка на мою седую голову. Что теперь люди скажут? А скажут они, Пенкин: наделал Сергей Борисович брака, не своим делом тридцать лет занимался, вот и исправляет огрехи, старый хрыч. Иди, Пенкин, и, если бригадир опять жаловаться будет, я товарищеского суда над тобой не допущу. Я сам судить тебя буду, здесь. А мой суд ты знаешь. Дойдет до него - проклянешь час, в который родился.
Сергей Борисович передвинул на столе бумаги, углубился в них, словно забыв о Пенкине. Пенкин стер огромной лапищей с лица пот, взглянул, совершенно трезво, на директорскую лысинку и двинулся к порогу.
- Можно?
Федор Петрович, обходя Пенкина, описал по кабинету загогулину, остановился у политической карты, наклонился над Новой Зеландией, потом достал конверт и положил перед директором, довольный, что нашел простой выход, что не надо объясняться устно.
Несколько минут прошло в молчании.
- Та-а-а-к, - протянул директор, отложив письмо. - Трудностей захотелось? Неимоверных? Ты молчи, молчи. Мы сейчас это обсудим. Ты волнуешься зря, я ведь газеты читаю. Думаешь, тридцать лет в селе, так большого леса за осинником не разгляжу? Ошибаешься, я - человек государственный, молодежь готовлю к общественной жизни, должен пользу государственную предвидеть. Дело тут ясное: огромное строительство, перспективный город, детишки, видишь, родятся, учить их некому. Как быть? Ты правильно решил: шапку в охапку и в тайгу. Верно все, ничего не скажешь. Бери бумагу, ручка вот, пиши заявление.
И Федор Петрович взялся за ручку. Легкость директорского согласия немного задела, но он подавил досаду; слава Богу, спорить не пришлось, двигать в бой легкие и тяжелые аргументы. Зря он сомневался. Оказывается, Демьян - покладистый мужик. А главное - умный. Верно все рассудил, лучше не придумаешь.
- Правильно, хорошо пишешь, - поощрял директор. - Именно: в связи с переездом к новому месту работы. А теперь число поставь и распишись. Под глупостью расписываться надо. Под умным необязательно: умное и без подписи сойдет, а под глупостью подпись необходима.
Сердце у Федора Петровича екнуло, он открыл было рот, чтобы удивиться.
- А ты молчи, - произнес свое знаменитое директор. - Ты молчи. Ты ахинею пороть станешь, а мне слушать недосуг. Я ахиней на веку наслушался - во, - директор похлопал себя ладошкой по лысинке, - и все больше от молодых. Все-то вы знаете, на все у вас рецепты. Рассуждать только не научились. И не мудрено. Некогда вам было. Время на усвоение программ ухлопали: начальной школы, средней, потом высшей. Выскочили в жизнь и давай по рецептам, как по шпаргалкам кроить. А не усвоили, что иной рецепт на вид правильный, а на деле кривой.
- Не пойму я что-то, - вставил Федор Петрович свое в директорскую речь.
- А это в данный момент необязательно. Ты молчи и запоминай. В этом деле ты мастер: привык в учебных заведениях запоминать. Сосредоточься. Выводы потом делать будешь.
И Федор Петрович сосредоточился, уставил взгляд в новую Зеландию, такую близкую, что рукой подать.
- Ты мне нравоучения приготовился читать: о молодежи, которая впереди, о своей комсомольской совести, о моей совести коммуниста. Не ты первый прыткий такой. Трудностей, мол захотелось, Демьян, настоящего дела, чтобы сплошное созидание. Ишь ты, гусь лапчатый! Тебе - орден за созидание, а мне выговор, что кадр не удержал?
С жиру ты бесишься! На готовенькое приехал. Демьян тридцать лет из себя жилы тянул, вот и живется тебе спокойно. Школа - город позавидует; спортзал, производственные мастерские, тепличное хозяйство. Не о чем заботиться, все отлажено, все функционирует. Времени у тебя свободного хоть отбавляй. Ходи себе, спокойно детей учи.
Трудностей захотелось - изволь. Крыша вот-вот потечет - железа нет. Трубы для канализации второй год не достану. Романтики захотелось - впрягайся, поезжай трубы выбивать. Но имей в виду: выбьешь - ордена не получишь, здесь тебе не тайга. Сюда корреспонденты не приедут слушать, как ты под гитару песни про железо и канализацию поешь.
Директор выдвинул из стола ящик, вынул жестяную баночку, из нее таблетку, кинул ее в рот.
- Пока ответа не давай. Отложим до понедельника. Но пойми одно: в тайге без тебя обойдутся, найдут для города людей. А здесь тоже дети родятся, их тоже надо учить. И еще, Федор: жениться тебе пора. На тебя полшколы зенки пялят. Выбери выпускницу поумней и женись. Двадцать восьмой год ведь, к месту прирастать пора, время пришло.
Когда Федор Петрович вышел из школы, скворец пел по-прежнему. Сидел на сучке, хвостик чуть вверх, клюв к небу задрал, и нет ему не до чего дела. Ходите, мол, там, внизу, суетитесь, а мне петь надо. У меня все по плану, предками установленному. Не попоешь как следует - потомства не будет. А не будет потомства - что делать? Не в Сибирь же лететь - может, там что обломиться? Нет, мое место здесь. Не пропою сколько положено песен - скворчиха внимания не обратит, не обратит - одно за другое цепляться станет: меня, к примеру, может и кошка съесть, а съест - пиши пропало, новой весной я сюда не прилечу, a не прилечу, не выведу птенцов - тут тогда все прахом пойдет: жучки, гусеницы листочки на деревьях объедят, объедят - деревья засохнут, а деревья засохнут... да просто подумать страшно, что может получиться. Так что занимайтесь-ка внизу своим делом и не трогайте меня.
Федор Петрович обошел рябину, присвистнул, стукнул кулаком по стволу - никакого впечатления на скворца не произвел. Словно и нет Федора Петровича, а если он и существует, то так себе, рангом ниже любой козявки, и глаз в его сторону не стоит косить, не то что песню прерывать.
- Ну, погоди! - обиделся Федор Петрович. - Вот я тебя сейчас. Будешь знать, как Эвклида игнорировать.
Нагнулся Федор Петрович и ну камушек искать. А под рукой чисто. Шагнул в сторону раз, шагнул другой, третий - и под другими деревьями, кустами чистота, ни камушка, ни веточки, ни листочка. Потыркался Федор Петрович по пришкольному участку - нигде ничего подходящего не нашел, в пору хоть кирпич, уложенный вокруг клумбы, к делу применить, да на скворца с кирпичом - несерьезно.
"Во! - подумал. - Боролся, боролся за чистоту - добился своего. Птицу и то пугнуть нечем. Хоть на речку за камнем беги".
Вспышка гнева улеглась.
- А черт с тобой, пой! - разрешил Федор Петрович скворцу, присел на лавочку и под скворушкино пение задумался.
А погода стояла чудесная. В небе, словно ягнята, паслись целомудренные облачка, солнышко грело им спины, и они нестройной толпой жались к нему. А небо было такое раздольное, а луг за прудом такой просторный, такой веселый от ранней свежей травы, а школьный сад за спиной такой еще голый и настороженный в предчувствии весеннего буйства. Все было вокруг таким, как и в прошлые годы, ново, молодо, но вместе с тем чего-то ожидало. Все было подернуто еле заметной радостной тревогой, словно лица его учеников в первый день нового учебного года: много уже проучились лет, а кажется опять все новым, и вроде страшновато даже: какой школьная жизнь будет дальше?
"А будет все просто, - рассуждал Федор Петрович. - У Демьяна руки не доходят до сада, а Анне Петровне за всем не углядеть. Старенькая она стала. Пройдет год - козы по территории будут гулять. А потом такого натащат - не скворца, бегемота убьешь, если понадобиться. Вся моя работа, все усилия - все на ветер, все зря. Когда-нибудь, может, и появится любитель-садовод, но начинать ему придется сначала. А еще спортивный городок на лугу. Когда без меня за него возьмутся!"
- И литературу другой будет преподавать, - шептал Федор Петрович, не замечая, что говорит вслух. - Придет какой-нибудь и будет с моего стула, из-за моего стола, моим ребятам талдычить: это, мол, отрицательный герой, это положительный, а между ними - дырка. А Пушкин, мол, великий поэт. А Салтыков-Щедрин сказки писал. Но кто же ребят научит любить не гениев, а людей? Кто научит различать оттенки?
Скворец перестал петь. Федор Петрович вздрогнул, оглянулся, будто очнувшись ото сна, вздохнул длинно-длинно и достал злополучное письмо.
Письмо он разорвал на восемь частей. Рвал резко, почти со злостью. Обрывки бросил на землю. Потом оглянулся и, словно испугавшись, что увидят, как он насорил, аккуратно, каблуком втоптал клочки в землю.