Миша Раздолин не знал чем объяснить происшедшее. Просто заныло, засвербило сердце, и он затосковал. А через три дня сдал билет, приобретенный заранее, купил другой и, вместо Феодосии, приехал сюда, на станцию Пристанино. Сойдя с поезда, автобуса ждать не стал. Вдел плечи в рюкзачные ремни и пошел по шпалам навстречу выкатившемуся на железнодорожные колеи, солнцу.
- А я тебе говорил, я тебе говорил, - бубнил Колька Виноградов, тиская Мишины плечи и оглядываясь на жену. - Не такой человек сержант Раздолин, чтобы друзей на век кинуть.
Колькина жена Раиса, повизгивая от радости, молотила острыми кулачками Мишу между лопаток и приговаривала:
- Вот тебе, вот тебе, черт непутевый! Узнаешь, как по году нос не казать, как писем не писать, как про нас с Коленькой не думать.
А потом все сидели за столом, пили "Стрелецкую", закусывали домашним салом, сырыми яйцами и говорили, как говорят давно не видевшиеся, обрадованные встречей люди: быстро с жаром, перебивая друг друга.
- И что это мы тишком-то сидим! - спохватилась Колькина пробабка Луша. - Гость в избе - хозяевам радость. Ну-ка я песню запою. А вы за мной тянитесь.
И, огладив полушалок, подперев кулачком щеку, раскрасневшуюся от выпитой рюмки, неожиданно звонким, молодым голосом завела:
Хаз-Булат удалой.
Бедна сакля твоя.
Золотою казной
Я осыплю тебя.
Золотою казной
Я осыплю тебя,
Дам коня, дам кинжал,
Дам винтовку свою.
Николай, вслушиваясь в бабкины верхи, ломал хмельную бровь крутил на макушке петушок белесых волос и, вдруг, смягчая бьющую в матицу любовную грусть, зарокотал мягким баском:
Дам коня, дам кинжал,
Дам винтовку свою,
А за это за все
Ты отдай мне жену.
А за это за все
Ты отдай мне жену.
Ты уж старый, седой –
Ей с тобой не житье.
Миша, не принимая участия в пении, слушал страдающий, просящий напев, простые, бесхитростные слова и завидовал тому далекому предку, сочинившему песню, для которого жизнь, видно, была штука простая и ясная. Предок знал, что ему нужно.
"Боже ж ты мой, - простонал про себя Миша. - Черкешенка любит его, он черкешенку, всем все понятно, а по сему: ты, отдай мне жену, ты уж старый, седой, ей с тобой не житье. Суть-то как схвачена, суть! Счастливые были люди!"
И от того, что он такой несчастный и, что, не в пример пращуру, не может вот так, на раз, разобраться в своей душевной кутерьме, понять то, что ему понять необходимо, сердце у него сжалось, трепещущим комком подступило к горлу и он, неожиданно для себя, подперев на бабкин манер щеку, уставил затуманенный взор в стену и запел со всеми вместе:
Ты уж старый, седой –
Ей с тобой не житье,
С молодых юных лет
Ты погубишь ее.
С молодых юных лет
Ты погубишь ее.
Под чинарой густой
Мы сидели вдвоем.
- Тонька-то Верещагина родила. Позапрошлый месяц, - доверительно сообщила ему Раиса. - А кто отец - про то молчок. Стыдобища. Все пальцем тычут. Я бы - так давно уехала куда-нито с глаз долой. А эта все ждет чего-то...
Миша поперхнулся на полуслове. А Раиса, усмехнувшись, налила рюмку, выпила и, навалившись полной грудью на стол, подменяя замолчавшего Николая, застонала над ухом, словно на что-то намекая:
Под чинарой густой
Мы сидели вдвоем.
Месяц плыл золотой.
Все молчало кругом.
С Колькой Виноградовым Миша сдружился во время службы в армии.
Дружба была странной. Глядя со стороны, трудно было понять, что может быть общего между подтянутым щеголем-сержантом, музыкантом, книгочеем и водителем тягача, до службы с грехом пополам окончившего восьмилетку.
Но, видимо, что-то общее было. Дружба существовала, день ото дня крепла и, после демобилизации, за месяц до женитьбы, Николай написал Мише:
"...А так, как ты у меня наипервейший товарищ, то лучше дружки на свадьбу мне не найти. Приезжай."
И Миша приехал.
Прожил в Пристанине после свадьбы неделю, вернулся в Москву, а потом, будь то лето, зима, весенний разлив или осенняя хлябь, зачастил к товарищу. Месяц ли, два пройдет, хоть на субботу и воскресенье - а вырвется из московской сутолоки. В прошлое же лето, получив отпуск, приехал Миша к Виноградовым дней на десять да загостился. Прожил в Пристанине весь месяц.
Уже яркая звездная сыпь стала меркнуть от прилива молочной сыворотки приближающегося дня, а Миша все сидел на валуне возле тычняка Тониного дома, искал и не находил силы, чтобы подняться, толкнуть калитку, десятки раз с приветливым скрипом пропускавшую его во двор. И только тогда, когда засветились верхушки далеких Чарушинских лесов и некошенные июньские травы, предавленные к земле ночной росой, дождались первого солнечного луча, Миша поднялся с камня, отворил калитку и решительно направился к крыльцу.
Она открыла дверь сразу, лишь только он стукнул в переплет оконной рамы, как-будто ждала, что он вот-вот придет, с часу на час, с минуты на минуту.
Они вошли в дом. В сенях стоял все тот же запах прошлогоднего сена и березовых веников. Но в комнате Миша почувствовал что к старым, привычным запахам примешался сладковатый аромат, давно ему знакомый, но никогда не волновавший, не принимаемый всерьез. И Миша догадался, что так пахнут дети, маленькие дети, но не соседские, не приятельские. Так пахнут дети родные, дети свои.
И вместо того, чтобы задать Тоне вопрос, как она живет, и как закончился учебный год, Миша опустился на колени, обхватил руками Тонины ноги, уткнулся лицом в подол юбки и жарко зашептал:
- Тонечка, милая, прости! Я не знал, ей богу не знал! Прости, слышишь, прости!
Она несколько мгновений стояла, перебирая его вихры, потом, вдруг, освободившись от нахлынувших любовных чар, резко с силой оттолкнула его голову и, отскочив к детской кроватке, загородила ее от Миши своим пополневшим телом.
- Уйди! Сейчас же уйди! - так же, как и он горячо, зашептала она. - Не знал! Захотел бы - узнал! Ненавижу. Всю жизнь буду ненавидеть. Уйди и забудь. Нету нас для тебя на свете. Понимаешь, нету.
Весь день Миша слонялся окрест села. Ему казалось, что деревенская тишь развеет его тоску, гнетущие сомнения и уничтожит, поселившуюся в душе, неопределенность. Но уже через час он понял всю безысходность своих надежд. Тот покой, который он видел в природе раньше, который вселял в него тихую, беспредельную радость, оказался вымыслом урбанизированного рассудка. Ивы, обрамляющие берег реки, еще прошлое лето мочившие свои волосы-ветки в стоячей агатовой воде, мотали космами под порывами жаркого ветра, били посветлевшие речные струи, зло и непримиримо гнали их куда-то на север, через поле, за синеющую гребенку леса. Трава, представлявшаяся раньше изумрудным ковром, сбрызнутым лютиками и служившая для отдохновения глаз, ожила. Стебли ее переплелись и, подминая один другого, тянулись к солнцу, а цветы в безумной страсти к продлению жизни, развернув яркие венчики, манили насекомых. Все это шуршало, жужжало, звенело, размножалось, забыв о покое и тоске, и Миша понял, что его сомнения чужды окружающему миру, а этот мир чужд ему. Пасторальной идиллии не существовало.
И он решил тут же, немедленно уехать.
На станцию шли молча. Николай то и дело поддергивал на плече Мишин рюкзак, хмурился, стараясь разобраться в причинах столь быстрого отъезда друга. Раиса рысила впереди, жалостливо, с пониманием посматривала через плечо на отрешенное Мишино лицо. А когда Николай, уж в который раз, попытался выразить сожаление по поводу отъезда, она раздраженно цыкнула на мужа:
- Да замолчишь ты иль нет, черт косолапый! Коль ума не хватает - поимей терпенье. Вернемся домой - растолкую.
И только перед самой посадкой, у вагона, Миша, опомнившись от своих мыслей, спросил:
- А как она сына-то назвала, имя какое дала ему?
- В честь тебя непутевого, - ответила Раиса. - Мишкой.
Когда поезд тронулся и за окном скрылся деревянный вокзальчик, Миша взобрался на верхнюю полку и попытался уснуть.
Но сон не приходил. Рой мыслей, бушевавший в голове, улегся, и на место тоски пришла тихая грусть.
Мише было жалко Тоню, оставшуюся одной-одинешенькой с ребенком. Жалко ребенка, который вырастет без отца. Жалко было себя.
Незаметно он заплакал. Сначала сдерживаясь, стыдясь себя, а потом все сильнее, откровеннее, как плакал в детстве, лет двадцать назад.
Полуосвещенный вагон вздрагивал, стучали на стыках рельсов колеса, мели розовеющий на горизонте закат бегущие вдоль насыпи елки.
С поезда Миша спрыгнул на маленьком полустанке, километрах в тридцати от Пристанина и только утром, раздвигая грудью волны белесого тумана, по стерне выкошенной лужины вышел к Тониному дому.