Старик у Острецова получился сочный, Собственно, он был и не старик. Перевалило ему только за пятьдесят, но глаза, серые, усталые, все понимающие, седая, на семь восьмых борода, щеки и лоб в морщинах, словно в шрамах, делали его очень старым, и одевался он так сяк: выцветший до серого пиджак, кепочка, будто жеваная, шестиклинка, брюки тоже почти серые /их и брюками не назовешь, увидишь, скажешь - штаны/ и яловые пудовые сапоги, которых сегодня днем с огнем не сыщешь, о крепости которых и спрашивать не надо - видно так. Еще рубашка, сатиновая косоворотка. Рубашку Острецов приписал для антуража, к обрисованному костюму она просилась сама.
Рассуждал старик ядрено, но не умничал, говорил от души. Слова его были стары, как мир, но, сложенные в фразы, вполне звучали на современный мотив. Острецов не мог понять, как это получилось. То ли он добился этого безхитростной простотой, стараясь избегать подтекста, то ли сложность рассуждений действительно не была присуща старику. Бывает ведь так: прожитые годы смыли сложность с простоты, отсеяли от сути вещей ненужный сор, и простота, словно утренняя росинка в чашечке колокольчика, искрится бирюзой.
Острецов радовался простоте и в то же время ее опасался. По опыту знал: найдутся люди, увидят за простотой его, Острецовскую, творческую незрелость, навешают ему на фасад дохлых собак и ходи потом, доказывай: это, мол, ребята, жизнь, только вы ее не видите, захлебываетесь в творческом процессе, а она, миляга, тут вот, бушует вокруг, а вам оглянуться некогда. Заел вас творческий процесс. Звучат с ваших страниц несказанные слова, прыгают гуттаперчивые мысли, ищите вы, подчас, то, чего нет, а найденное мимо проходите. Братцы! Вымысел - не есть обман, да замысел - еще не точка, прежде чем плыть, проверьте: исправен ли у вас компас. Но братцы его не поймут, а и поймут - не признаются. Их губит две крайности: одни по двенадцать часов в день трудятся за столом, другие по двенадцать часов друг с другом спорят. Одним мешает творческий хомут, другим самонадеянные экзальтированные девицы. Хомут мешает глядеть по сторонам, девицы - рассуждать здраво. Так и останется Острецов ни с чем, один на один со своим рассказом, будет умиляться его простоте, радоваться, в душе, своей гениальности, а потом, по прошествии времени, опять воспрянет духом, опять понесет рассказ в редакцию и опять получит отказ со ссылкой, что очень уж в рассказе просто все, мало литературного мяса, прозрачный он, словно скелет и, как скелет, гремит назойливо костями. После второго похода Острецов закручинится, станет сомневаться в своем таланте, станет завидовать тем могучим беллетристам, которые из фитюльки пекут два-три печатных листа и хвалятся потом своим литературным даром, умением видеть жизнь, раздувать из мухи модели, достойные, по габаритам, слона. И Острецов, как было уже не раз, поймает свою муху, вставит ей, куда надлежит, соломинку и тоже примется дуть, но муха у Острецова, как всегда, окажется мухой, лопнет на третий день, и он сначала заскучает, потом будет бороться с депрессией, а победив ее, опять же в который раз, решит: ну их к черту, умников, я, в конце концов - это я и буду писать, как чувствую. Если видишь, что король голый, об этом надо прямо сказать. В конце концов на то ты и писатель. И приедет к нему Миша Сорокин и выслушает, как всегда, крик его души, и покачает головой, и усмехнется, и скажет:
- Да пошел ты со своим видением. Кушай его с маслом.
А потом расскажет сюжет своей повести: она приехала в Москву на семинар. Он увидел ее на вокзале и сразу понял, что к чему. Дней пять у них кромешная любовь, но она на шестой день опомнится и уедет по-английски.
- У нее, видишь ли, в Костроме муж и дочь. Сознание долга перед семьей во время ее остановит.
- А он?- грустно спросит Острецов.
- Он подождет, подождет, и женится. Но будет помнить ее всю жизнь.
- Слушай, а тебе не стыдно?- спросит Острецов.
- Помилуй,- всплеснет руками Миша. - Написано все будет профессиональным слогом. А потом, ты про масло не забудь.
С Мишей Сорокиным у Острецова постоянно баталии, и временами они друг друга люто ненавидят. После серьезных схлесток дуются один на другого по месяцу или по два и в гости друг к другу не ездят. Острецов сидит, как сыч, в своей деревне, а Миша в городе. Там он ведет литературный кружок, разъясняет молодежи, как нужно писать, а как не нужно - показывает на примерах: достает из своего стола острецовские неизданные труды и комментирует на занятиях, правда, слава богу, не называя фамилии автора. Острецов про то знает, однажды даже затеял с Мишей драку, но до конца довести конфликт не смог. Мешали конфликтовать писательство, постоянные наблюдения жизни думы и еще многолетняя привязанность к Сорокину: они с Мишей родились в одной и той же деревне, в одном и том же году. После службы в армии пути их разошлись. Миша и до армии строчивший заметки, куда-то поступил, закончил и не вернулся уже в родные края, а поселился в городе. К тридцати годам он был уже писатель и протежировал Острецову, когда вздумалось тому тоже сочинять. Теперь, вспоминая те изначальные свои литературные дела, Острецов не понимал, что вызвало такую тягу к сочинительству. То ли действительно скрытый до времени талант, то ли протест против сорокинских произведений. Читал Острецов у Сорокина, по дружбе, все, читал и возмущался: ну что за слащавая пастораль, кому это все нужно. Слова "пастораль" Острецов в то время не знал, а потому выразился сермяжно.
- Пишешь какую-то белиберду,- сказал. - Такого и не бывает.
- Это творчество,- разъяснял Сорокин.
- Когда чего-то творят, берут какой-то материал: камень там либо бревна. А ты может и творишь, да черт те из чего. Не жизнь выходит - сплошные святки.
- Попробуй, сотвори сам,- парировал приятель.
И Острецов сотворил.
Первый рассказ пошел сразу. Чем объяснить это - трудно сказать. Может помогло Мишкино протежирование, может необычность сюжета, но рассказ напечатали быстро, с незначительными поправками.
Успех окрылил Острецова. Он принялся писать и писать, благо материала хватало и за сюжетами далеко не надо было ходить. Нужно было только внимательно смотреть по сторонам и не относиться к происходившему вокруг, как к обыденному. За год Острецов написал рассказов с тридцать, а потом натужился и в два месяца родил повесть. Но с дальнейшей публикацией произведений получился неожиданный результат, обратно пропорциональный их количеству. В печатанье стали отказывать, иногда молча, иногда ссылаясь на перегруженность материалом, а иногда, очень редко, говорили, что рассказы его хороши, но для издания не подходят.
"Естественный процесс",- успокаивал себя Острецов и продолжал писать. Не писать он уже не мог. Знай Острецов наверняка, что больше ни строчки из его творений не опубликуют, он и тогда бы продолжал писать. Мучительное и сладкое вместе с тем состояние, когда на конце пера бьется, просясь на бумагу, вызревшая мысль, которую нужно заключить в минимум слов, коротких и емких, стало для Острецова своеобразным психологическим наркотиком. Лиши его возможности писать, и ему расхотелось бы жить.
Таким же наркотиком был для Острецова и трактор. Нельзя сказать, что работу свою Острецов любил. Какая там любовь! В иное время он клял ее, смотрел, как на недоразумение. И не дурак он вроде, Острецов, в школе учился почти отлично, советовали ему после школы в техникум поступить, сулили потом институтские дали и на тебе: Острецов - тракторист, в промасленной телогрейке, бреется, в лучшем случае, через день, не от лени - некогда. По летнему времени спит, как петух: одну зарю проводил - встречай уж другую. А зимой у Острецова жизнь - хуже чем у полярника, у полярника охрана условий труда, на полюсе - не в колхозе. Но сжился Острецов с трактором, как с собственной женой: бывает с ней тяжело, а без нее тяжелее.
Шлея попала Острецову под хвост прошлый год. Почувствовал он, что не хватает граматешки, да и времени толком, чтобы писать. Сочинять приходилось урывками, за счет отдыха, сна, в редкие перерывы в работе под рев двигателя. А в условиях таких - что за писание и самообразование. Только настроишься, только пару слов чиркнешь - или рассвело уже, или с другого конца поля машут: эй, ты, раззява, долго ли тебя ждать! Да и здоровье прошлый год стало давать сбои. То вдруг зарядит болеть голова, а то спрыгнет Острецов с гусеницы, а белый свет каруселью поплывет, поплывет, стоит он и за воздух хватается. Тут и попала Острецову шлея под хвост. На всех и все он изобиделся, принялся себя жалеть, обзывать в мыслях разнесчастным, испсиховался до мелкого пульса и пошел в контору перетрудоустраиваться. Председатель колхоза руками развел, но заявление подмахнул и заделался Острецов сторожем.
- Идиотик, - присобачил Острецову кличку честной народ.- По своей воле от путевого заработка отказался.
В сторожах дела пошли хорошо. Голова не болела, земля не уходила из-под ног, и писать Острецов стал явно лучше. По крайней мере в компетентных инстанциях разговор о стиле почти не заходил, смущало инстанции большей частью содержание.
- Круто берешь,- увещевали Острецова там. - Ну зачем так в лоб, открыто. Пиши о постороннем, а между делом - раз, как бы рикошетом. Вылетят две-три искры и ладно. Умный догадается - дурак не поймет.
Острецов старался, пытался ударить на рикошет, но у него это плохо получалось. Как ни изворачивался, как мысли ни сортировал, как ни сбивал прицел и мушку, литературная баллистика ему не удавалась, слова летели черт те куда и, вопреки всем ухищрениям, били только в глаза. Сказывалась в Острецове мужицкая закваска, и хотя он, в принципе, был не дуролом, но вещи называл своими именами. Мучился он, мучился и решил: надо писать, как пишется, видно ворону по полету, добра молодца по соплям, видно через себя не перескочишь.
Весть о рассказе Острецов получил ровно через месяц после отсылки его в редакцию.
"Сам по себе рассказ мне понравился,- писал Острецову очень знакомый товарищ. - Задумка интересная. Противопоставление одного поколения другому, старого человека молодому, наверно и есть то направление, на котором можно проследить становление юношества, приемственность им и положительного, и отрицательного от прошлых поколений. Я совершенно согласен с тобой: молодежь формирует свой характер не только под влиянием настоящего, но многое она берет и из опыта прошлого. И именно синтез прошлого и настоящего дает нам гражданина завтрашнего дня. Но вот в чем загвоздка. Мы покоряем землю, недра, громоздим величайшие стройки, перегораживаем реки, запускаем руку на морское дно. Природа работает на нас, мы ее обратали, словно дикого коня, и вот она уже послушна, тиха, забыв строптивость, идет туда, куда ей указывает человеческий ум. Такие свершения присущи обществу зрелому, самоотверженному, воспринявшему созидательные, геройские начала своих дедов и отцов. Такое общество здорово в своем существе и никакие побочности не свернут его с пути истинного. Есть у нас, конечно, негативные явления, как им не быть, но поверь мне, это - издержки роста. Без них не обходится формирование ни одного организма и общественного в том числе. Их нужно воспринимать, как должное, особенно не опасаться, ибо здоровое начало возьмет свое. А у тебя этот старик. Прямо динозавр мезозойский. Да разве бывают в наше время такие старики. Они уже вымерли давно, остались там, за горизонтом. Да это же просто - кулачок, без обреза, сидит тихонько и гребет под себя, а жизнь, кипучая, обходит его мимо, не влияет на него совсем. Так, Острецов, не бывает. Да он и не старый вроде у тебя, чуть за пятьдесят перевалило. Следовательно, он - наш, из нашей, так сказать, эры. Кто же его воспитал таким, позволь тебя спросить? Какие источники питали его живительной влагой?
Немножко о стариковском языке. Живет старик у тебя в центральной России, до культурных центров рукой подать, а выражается, словно зверолов из Туруханской тайги, "сельдючит", как сказал знаменитый прозаик, ухо с непривычки режет - хоть всех святых выноси. Такого разговорного языка не может быть. Он давно износился, как старые калоши. Кино, радио, печать, телевизор в каждом доме, а старик у тебя чавокает, вякает, выворачивает слова:
- Я, мил друг, как на складу обретался, дак при шибком деле был. Гвозди драношные потянешь, Олифу умыкнешь, цементом попользуешься. Народ чай - не дурак, он все знат, знат куды ему и по што направляться. Я одному - то, другому - се, кажинный день с деньгами. Струмент у меня был - паравозы выпущать можно. А теперича сижу, рассупоненная вошь, ни огню от меня, ни дыму, кажинный день - что год.
Разве это язык современной деревни? Ты бы его еще былинным речитативом заставил изъясняться. Паровозы у него, драночные гвозди. Ну паровозы - черт с ними, а дранку-то ты где в наше время увидал? На избах - кругом железо, в худшем случае - шифер.
Заканчивая, хочу сказать: искусственный у тебя старик получился. А рассказ - ей богу, хорош. Ты его переделай, вставь современного старичка, и рассказ пойдет за милую душу. Старички в литературе нужны, но писать их надо с натуры."
Острецов был ошарашен письмом. Случилось непредвиденное: ждал нагоняя за простоту, а получил за надуманность. По всему выходит он - графоман, пишет - абы писалось, абы выходило складно. Стащил старичка с потолка и ну над ним измываться. А старичишке что, он воли своей не имеет, ему все равно как говорить, может, как сапожник, а может, как академик. Заговорит, как придет Острецову на ум, а то и помолчать может. Острецов в авторском тексте будет околесицу нести, а старик станет разводить руками: что, мол, поделаешь, такова жизнь, не поддакнешь этой заразе - вычеркнет красным карандашом. А так и беспокойства нет и, как никак, в героях ходишь.
Письмо из редакции Острецов получил вечером и разволновался бог знает как. Собираясь на дежурство /в эту ночь была его очередь/, он все время думал о содержании письма, и сборы его превратились в бесцельное кружение по дому: то он вспоминал, что забыл папиросы и шел за ними к печке, не дойдя до нее, садился подвертывать портянки потеплее, обернув одну ногу, задумывался, вставал с табуретки и, шлепая босой ногой по половицам, направлялся на кухню перекусить. Но кусок не лез в горло, и он опять задумывался, сидя перед кухонным столом. Из дома он вышел на двадцать минут позже срока, два раза возвращался, один раз от калитки за кепкой, второй чуть ли не с полпути за забытым термосом.
Ночь была холодная и соловьиная, нередкая в мае, когда на недавно выброшенные деревьями листы падает резкий осенний холод, когда ходят по небу тяжелые облака, сталкиваются лбами, сыпят на землю ледяную крупу, сбрызгивают ее мелким дождичком, расходятся, и в перерывах между ледяным дождем смеются в поднебесье голубые звезды. Звезды тянут свои иглы-лучи вниз щекочут притихших на тополях пичужек, и те, встрепенувшись, стряхнув с перьев дождевые капли, заводят любовные песни. И уже холод тебе – не холод, грязь, чавкающая под ногами - не грязь, и уж чувствуешь ты молодой тополиный запах, кровь закипает под горлом и стучит в висках, на лбу выступает испарина, и несут тебя ноги в кромешную тьму черт знает куда, словно кто-то где-то ждет тебя не дождется.
Ни холода, ни соловьев Острецов не замечал, а кто-то где-то его не ждал: жены себе Острецов не завел, а в любовницах, как у великого, числилась у него литература. Шагал Острецов от склада к складу, от овощехранилища к овощехранилищу, освещал машинально фонариком замки, осматривал следы на дорожках - нет ли свежего - а сам все думал о письме, о старике, отстаивал свою правоту перед собой и перед целым светом. В висках его тоже стучала кровь, но по другой причине. "Есть же тенденция, есть, - убеждал он себя. - Я же не придумал."
В полночь он забрался в свою будку, возле гаража, набросал в чугунную печку березовых чурочек, сверху кинул несколько кусков антрацита, плеснул солярки и поджег. Огонь взвился сразу. Через пятнадцать минут дрова прогорели и на колосниках остался антрацит, пламенно-серебрянный. Печка пошла в малиновый отлив, в трубе запел плавно бегущий воздух и от ровного, не скачущего по углю огня, от тусклого малинового цвета, от спокойного тона печной трубы Острецов успокоился. Он напился чая, улегся на топчан и блаженно потянулся. "Пару часов сосну,- решил, - потом еще раз все обойду... А насчет старика... утром… обязательно проверю."
Утро народилось ветренное. Облака уже не жались друг к дружке, словно слоны. Они метались по небу, раздрызгивались в кудель, затягивали небесную лазурь пеленою. Солнце пыталось выискать в пелене прорехи, но налетал ветер и заштопывал дыры. От дальних садов мело по полю поземкой черемуховый цвет. Вороны пытались лететь на кормежку, барахтались в воздушном вихре и, будто ломая крылья, падали за ивы, в речку.
Искать долго прототип Острецову не пришлось. Иван Парменович проснулся с вороньем и уже трудился возле своего дома: выдрал из забора секцию штакетника, раскачал подгнивший столб и ладил вытянуть его из земли. Столб в основании оказался кривоватый и выходить из земли не хотел. Иван Парменович корячился вокруг столба, утробно экал, закатывал глаза, тянул столб то прямо вверх, то наклонял вправо, то влево.
- Подсоби,- прохрипел он, косясь на Острецова.
Против двух пар рук столб не устоял. Иван Парменович с Острецовым повергли его и сели тут же, на лавочку, отдуваясь.
- Курнем,- предложил Иван Парменович и добавил:- Эх, жисть!
Острецов достал "Казбек", протянул Ивану Парменовичу.
- Не,- отмахнулся тот, - Казбечины не по нас, от них нутро плошает.
"Да вот же он,- убеждал то ли себя, то ли кого-то Острецов, наблюдая как Иван Парменович смолит самосад. - Хозяин, добышник, и курит-то не в убыток. Не покупное. А бычок дососет до ногтей, бросит тогда, когда и лизнуть будет нечего. И столб он вывернул не оттого, что тот не сможет стоять, а потому, что удалось спереть шпалу. Ему - абы украсть и пристроить к делу, что угодно, хоть гвоздь, хоть шпалу, хоть гайку отвернуть от рельс, а там трава не расти, пусть поезд свалится под откос, его не касается. Блаженный. Дурачок. Чеховский злоумышленник."
А Иван Парменович рассказывал как всегда откровенно.
- Надысь иду,- объяснял он, - мать честная - шпалы. Бросили, заразы и ушли. Ну, как, думаю, не пристроить к месту. Ей, шпале-то, износу нет, она составами пропитана. Взял это - и поволок. Отволок - за другой вернулся. Третью наладился спереть глядь - а шпал-то нету. Мне б шофера какого-нито подрядить, а я пожадничал. Пока таскался, шпалы, видать, на другой участок свезли. А жалко, больно-то жалко, уж дюже добрый матерьял."
"Как же,- ехидничал про себя Острецов, - ты бы подрядил. Да ты бы удавился. Тебе рубль свет заслонил. За три километра шпалы таскать да это с ума сойти можно!"
- По темному таскал?- спросил Острецов.
- А как же, мы порядок знаем. И до Песковского мосточка - токмо на себе, чтобы борозду не обозначить.
"Здоров, гад,- восхитился Острецов. - На себе, полтора километра."
А Иван Парменович тенорил и тенорил.
- А как же, - разводил он руками. - Мы порядок знаем. Плохо положено - не взыщи, а что тяжеленько - здеся наша забота. Ты нам толичко положи, а мы уж...
Что "мы уж" Острецов не захотел слушать.
- Парменыч, а не стыдно?- спросил он с жалостью и чуть ли не с отчаяньем.
- И-и-и, милай, - пропел в ответ тот. - Не нами заведено. Стыдись, мил брат, другого. Грудя колесом, а ж... нагишом - вот стыдоба, а то - эва. Я ведь живу на людях, и мне чтоб, как в газетах пишут - уровень.
Глаза Ивана Парменовича стрельнули искоркой, щеки растянулись, в подглазьях набрякли мешочки, курносый носик наладился забраться на лоб, волосы вместе с кепкой поползли к затылку, и лицо его, минуту назад старое-престарое, стало гладким, светлым, наивным по-юношески.
- Газеты нам указуют цель,- хихикнул Иван Парменович. - А путя мы выбираем сами. Который покороче - наш.
Острецов смотрел на ровный, чуть покатый лоб Ивана Парменовича, на серенькие колючие глаза, забившиеся под бровные дуги и ему помнилось, что собеседник его не блаженный и совершенно не похож на чеховского злоумышленника. Придурь его - личина, а под личиной все нутро черное, лохматое, а лохмы эти, словно щупальцы у спрута, шевелятся, вот-вот ухватят.
У Острецова прошла даже по телу дрожь. Он заерзал по лавочке и отодвинулся к краю, поймал себя на невольном страхе и улыбнулся, тоже невольно. "Эко я нервы-то истрепал," - подумал и удивился.
- Что улыбаисси-то? - проворковал Иван Парменович. - Рази смешное говорю?
- Да не смешное,- ответил Острецов. - Я из-за другого. Получается: ты тут беседу ведешь, а тебя вроде и нет на свете.
Сказал так Острецов и засмеялся, весело, открыто, засмеялся, словно на бой вызывал. Представил он лицо очень знакомого товарища, увидел его жест, услышал железобетонный апломб и вспомнил еще пресловутое заключение: "Этого не может быть, так как этого быть не может."
- Нет тебя и все,- веселился Острецов.- Ты тут проповедуешь, а тебя не числят. Для статистики ты - нуль.
- Как так?- обеспокоился Иван Парменович.
- А так. Написали мне: таких, мол, нет в природе. Мол, выдумал ты это, Острецов, сидишь там, в деревне и загибаешь.
Вначале Иван Парменович спал с лица, лоб и щеки покрыл морщинами, взгляд затуманил, сделал над собой усилие и чуть слышно спросил:
- Прописал про меня, ирод?
- Прописал, - ответил Острецов. - Фамилию не указал, не бойся.
Взгляд у Ивана Парменовича вспыхнул, нос заострился. Стал он похож на ястреба. Крутнулся на скамейке - или ветер налетел или так уж вышло - взлетели полы телогрейки чуть ли не до плеч будто крылья.
- На-ко выкуси,- сказал Иван Парменович зло. - Пусть там себе рассуждают. Их замешательство - благо для нас. А ты – ишь расписался. Общественное мнение хочешь поднять? Ничего у тебя не выйдет.
Иван Парменович говорил громко, книжно, не "сельдючил" совсем, говорил, а сам наступал, шаг за шагом теснил Острецова к ограде своего двора. И Острецов отступал. Боже, как он ошибался! Ведь это не человек, это - зверь, враг. Какие силы его взлелеяли? Как он попал в этот мир? Какие духовные соки его побуждали? От ихней деревни три года скачи - никуда не доскачешь. Кругом своя земля: равнинки, холмы, перелески, заросшие крапивой ямы на краю деревень - следы былых людских изб и судеб, а рядом новые дома - прибежище судеб новых. Как же судьба Ивана Парменовича и те и эти судьбы пережила, как не обнищала, почему не ходит с протянутой рукой, а заявляет о себе громогласно?!
- Не выйдет у тебя ничего, - уже рычал Иван Парменович. - Вас, с сопливой совестью, раз, два - обчелся, а нам - несть числа, и имя нам - легион. Мы - великие практики жизни, а вы так себе - пшик!
Последнее предложение он произнес шепотом, снял кепку, промокнул ей на лице пот, натянул на затылок, потянул назад, и снова у него разгладились морщины, набрякли в подглазьях мешочки, нос пополз вверх.
- Ну что, испугался?- ласково спросил Острецова. - А ты все забудь и ступай. Нашего спору никто не слышал. Ступай себе с миром да изречение Аввакума Многотерпивца повторяй. "Ох, времени тому",- повторяй. Повторяй отныне и присно. Речения много терпивцев - не белиберда. Глядишь - в голове и прояснится.
По небу ветер достилал пелену, доштопывал в ней прорехи. Вороны выпархивали из-за ив, пытались перевалить речку. В тополиной посадке мужал соловьиный хор. Черемуховый цвет вымело из прогона. Острецов давил каблуками белоснежные лепестки, почти бежал к своему дому.
- Нет, - шептал он на бегу. - Все не так, не так совершенно. То - порвать, скорее порвать. И скорее писать другое!