Лешка Гридин разлюбил жену. Любовь ушла не так, как это бывает у других, когда годами накапливаемое безразличие к живущему рядом вдруг вырастает до неимоверных размеров и превращается в тяжелое давящее нечто, мешающее есть, спать, работать, мешающее жить. Лешка разлюбил сразу, в один вечер и бесповоротно.
После семинара культработников, на котором Лешка представлял Гусихинский сельский клуб, собрались братцы культпросветчики, пустили шапку по кругу, и, на собранные средства, закатили прощальный пир в модерновом ресторане с общепринятым названием "Березка".
Лешка шел на банкет с твердым решением поплотнее поесть и потом потихоньку смотаться в гостиницу, чтобы, выспавшись, с первым автобусом уехать домой. Жена, Аннушка, со дня на день должна была родить и ежедневное напряженное, связанное с ожиданием прибавления в семействе, делало этот банкет ненужным и обременительным.
Пристроившись в конце стола поближе к выходу возле блюда с бужениной, до которой был великий охотник, Лешка, уж было, приготовился выслушать тост маститого директора дворца культуры, краснобая и ухаря, как растворилась дверь и на пороге появилось фантастическое видение в вороном парике, обрамляющем вздорное курносое личико с накладными ресницами.
- А вот и она, Жанна, Жанна Викторовна!- зарокотала застолица.
Ухарь-краснобай лягнул стул и, не закончив тоста, бросился целовать Жанне руки, а Лешка, униженный, низведенный до состояния червя царственным, самодовольным великолепием Жанны, как громом стукнутый, сидел среди общей суеты, не зная, плакать ему или смеяться, молиться на эту женщину или негодовать, что так, ни с того, ни с сего, нарушился его покой.
Весь вечер прошел для Лешки словно в тумане. Выпив подряд три рюмки водки, забыв про буженину, он во все глаза смотрел на Жанну Викторовну, с восхищением отмечал каждую ее улыбку, каждое движение.
К концу вечера он набрался смелости, пригласил ее на танго и во время танца, обнимая божественную спину, отвечая на ничего не значащие вопросы, решил, что жизнь, еще сегодня так мирволившая ему - вещь никчемная и прожита зря.
После банкета Лешка удостоился чести получить для Жанны Викторовны пальто, но явился ухарь-директор, пальто отобрал, прижал Лешку широким задом к гардеробному прилавку и сам произвел все манипуляции по обряду одевания шикарной женщины. Хлопнула со звоном стеклянная дверь, и чудесное видение исчесло.
Всю ночь Лешка не спал. Ему мерещилось ухоженное лицо, его ноздри дрожали от аромата заморских духов, а пальцы хранили память тела, дрожащего под шершавой поверхностью ткани.
Растерянный поехал домой утром Лешка. Сжавшись на заднем сидении хрюкающего ЛАЗа, он прислонился виском к холодному стеклу и задумался о том, как приедет домой, как будет зудеть на своей половине богобоязная теща, какой уж год непризнающая его за зятя, как утром он отправится в сельсовет доказывать необходимость пристройки к клубу дополнительного помещения, а потом будет жучить техничку Фроську за разведенную грязищу и та заявит, швырнув посреди зала швабру, что имела в виду таких начальников и,что он, Лешка, может возить грязь сам. А потом вернется из больницы тихая, смирная Аннушка и начнет с утра до вечера. следить, за ним добрыми, коровьими глазами, восхищаться его образованностью и всезнайством.
Лешка мысленно поставил ее рядом с Жанной Викторовной и ему сделалось так тошно, словно он сейчас узнал, что этот день в его жизни последний.
"Боже ж ты мой,- простонал про себя он, - что же делать? Как жить? Ведь она и Шекспира-то не читала. И черт меня дернул жениться. Отработал бы по распределению и смотался на все четыре стороны. Живи вот теперь, слушай весь век про телят и телочек."
- У людей, как у людей,- забубнила теща, в сердцах шмякнув миску со щами на стол. - Почитай все уж картошку-то выбрали, а у нас только жрать здоровы. Дотянулы до дождей. Ну как сгниет, что зиму-то делать будем? Эх, блаженныя!
Обжигаясь, Лешка наспех хлебал щи. Теща шурша юбкой бойко двигалась из комнаты в кухню, из кухни в сени, из сеней в комнату, что-то переносила, переставляла, перепрятывала, демонстративно звенела посудой и все толдычила, толдычила, толдычила. Ее бесконечные сетования, в основе своей состояли из двух частей. Первая, запев, нудная и безликая, переходившая иной раз в едва слышное бормотанье, тянулась неизмеримо долго. В ней перечислялись все беды и несчастья, прошедшие и будущие мнимые и действительно имевшие место в семье. Тут же анализировались причины и, на примере жизни соседей, выдавался рецепт, позволявший в будущем наладить жизнь "как у людей". Закончившись, запев неизменно переходил в возглас-стон, короткий и по содержанию, но до предела эмоциональный, и яркий по звучанию.
- По миру пойдете!- вскрикивала теща между запевами. - И я, старая, вслед за вами с ручкой по посаду поплетусь!
Каждый раз Лешка вздрагивал, ошалело косился на до предела вжившуюся в роль тещу, бросал на стол хлеб и, как бы защищаясь от удара, прикрывал ладонью торчащие на макушке петушки льняных волос.
Очередной тещин вопль застал Лешку, когда он засовывал в рот кусок любовины. Лешка от неожиданности клацнул челюстями и прикусил язык. Сквозь зеленые круги, плывущие перед глазами, он смотрел на тещу и ощущал, как отлично сваренная любовина напитывается кровью, превращается в кусок сырого мяса
За восемь лет семейной жизни Лешка привык к тещиным выступлениям и относился к ним с терпением записного командировочного, который давно понял, что несмотря на множество вагонных неудобств, ехать надо. Лешка был терпелив. Теща, еще в первый год совместной жизни, откопала эту золотую черту его характера и, будучи уверенной, что он вынесет все, изводила Лешку, как хотела, припечатывала свои умозаключения хлесткими - до чего была великая мастерица - прозвищами вроде: "избач", "антихрист", "добышник хренов", низводила его мужское достоинство к нулю, показывая, что он в ее глазах - "супротив любого механизатора" - просто пшик.
Но сегодня Лешка не выдержал. Он не мог сказать наверное, что послужило тому толчком, но только сердце его сжалось, прессуя в своих недрах скопившуюся за много лет горечь, душа взорвалась, и Лешка пошел плескать кипящие слова, вколачивая веснушчатым кулаком их смысл в столешницу.
-Баба Яга!- орал Лешка под дребезг посуды. - Принца тебе надо, да?! Заморского! Добышника! Балда стоеросовая! Богомолка прокисшая! Тебе не такого зятя нужно, тебе Серегу Терехова! Он бы тебя, колоду осиновую, быстро успокоил! Ишь, распустилась! Волю взяла! Марш на свою половину! Ступай, молись, а то у угодников с тоски уже бороды замшели, на Богородицу зыркают стервецы! Долго ли до греха!..
Он орал и орал, удивляясь своей небывалой смелости, а теща, крестя живот правой рукой, левой шарила по двери и шептала:
- Лешенька, окстись. Да рази я что, я ить, как лучше. Чтоб чин чином, для вас с Анкой. Мне-то что, я и помереть могу. Мне ведь только чтоб, как у людей...
- Как у людей?!- изрыгнул Лешка. - У людей зятья с такими ведьмами не живут! Ясно?! К черту, к дьяволу! Разведусь и уеду! Уеду! В Сибирь, к черту на рога! К белым медведям!
Он сдернул с гвоздя шикарную японскую куртку и выскочил на улицу.
Спать лег в клубе на письменном столе, положив голову на телефонный аппарат, никуда не звонивший и содержавшийся только для форса. Ему снилось, что он - это не он, а Антон Павлович Чехов. Сидит он в райисполкомовской "Волге", запряженной тройкой белых медведей и едет долиной Селенги на Сахалин. Рядом примостилась Жанна Викторовна. Она правит медведями, и коренник, время от времени, задирает морду к солнцу, голосом директора-краснобая рявкает на всю округу:
- Эх, Лешка! Товарищ Чехов! Жизнь-та - распрекрасная штука!!
Эхо, раскатившись, скачет по сопкам, звенит об осеннее золото листвы берез-свечек, и Лешке безумно хорошо, что он все-таки плюнул на все и решился уехать на Сахалин.
Румяная осень, прохладная, чуть влажная от нешибких ночных рос, печально бушевала, выставляя напоказ перезрелую красоту молодому глазу утреннего солнца.
Лешка, выйдя из клуба и попав под хрустальные струи юного дня, вместо того чтобы заняться чем-нибудь срочным и общественнополезным, запахнул куртку и стежкой, стежкой, вдоль огородов, потопал к речному крутояру, остановился у сосны, чуть державшейся на корневой лапе, согнувшейся в последнем поклоне над обрывом и долго глядел в зареченский простор, высматривая среди малахитовой рати еловых лесов золотые и багровые стяги берез и осин. Потом оглянулся на деревню, поморщил нос, словно принюхиваясь к дымам, текущим из печных труб и решительно направился к прогону.
Возле ворот одного двора перед толстой разлапистой рябиной топтался бодрый дедок. Он постукивал березовым полешком по рябиньим морщинистым бокам, приставлял ладошку крылышком к уху, слушал глухой звук, чмокал, недовольно вертел головой.
- Здорово, дед! - приветствовал старика Лешка. - Что ты вокруг рябины танцуешь?
- Обследование ей произвожу,- просипел дедок. - Загнила она, заболела. Звук из нее не звонкий, квелый вылетает, как из моей старухи перины. Отстоялась видать свое, милушка. Эх, жизнь поднебесная! А ты, далеко собрался?
- К тебе шел. Баньку бы истопить.
После мытья в предбаннике пили квас.
- Что ты расходился-то вчера? - поинтересовался дед, вытирая с губ пену.
Лешка озадачился:
- А ты откуда знаешь?
- Избу-то вашу ставили - я мальчонкой был. Выстоялся лес, высох. Внутре чихнешь, а стены играют. Вышел я по надобности - ты и загрохотал.
Помолчали.
Лешка смотрел на слезы остывшего пара, текущие по оконному стеклу, на самодовольный лопух, шевелящий под окошком листьями и чувствовал, как стучится в сердце, просится назад покинувшее его душевное спокойствие.
- А с тещей-то, с Маруней, так и надо, - опять заговорил дед. - Она старуха крепкая /у них в роду все подолгу жили/, она вас с Анкой до смерти источит. Анка-то в Матвея, тестя твоего. Матвей - тот тихий был. Выпьет, бывалоча, ляжет на задах на копну: "Помру, говорит, здеся, а в избу не пойду. Истерзала - моченьки моей нет."
Дед прищелкнул языком, пошаркал подошвами о голик, взобрался на лавку с ногами:
- А об остальном ты зря бушуешь. Эка удумал - бежать... От кого бежать? От жены? Так она как тебя любит! От робятенка, что народится? А ты думал, когда его строгал? Молчишь, непутевый? Сказать нечего? Голову тебе сломить, супостату, надоть!
Дед вскочил на ноги, стал наступать на Лешку, поддерживая руками подштанники.
- Ну, что ты, Семен Захарович, что ты, - пятился по предбаннику Лешка. - Да сгоряча я это, в сердцах. Ну, как я их кину, сам посуди. В мыслях у меня этого не было.
- Не было, не было, - сипел дед Семен, успокаиваясь и усаживаясь на лавку. - Знаю я вас, антихристов.
Он налил квасу, выпил.
- Жизнь у тебя гладкая была, без колыханий, - доверительно сообщил. - Так себе жизнь. Позавидовать нечему. Первый раз душа перевернулась - ты и сник, к белым медведям собрался. А от кого бежишь-то? От своего кровного. Думаешь, убежишь и слыхом об нажитом не услышишь? Ан нет. Ой, как аукнется. Волосья рвать будешь, локти кусать, ан поздно будет, Поздно. Нового не наживешь, нажитое потеряешь. Вот страх-то где, вот чего боись! А на все прочее плюнь. Ты сейчас только и человеком сделался: в первой тебе несчастье-то сердце толкнуло. Богатый ты теперича, Ликсей, вот как...
Долго журчал дед Семен. Уж солнце, устав тянуть лучи к окошку, прокатилось по верхушкам Чарухинского леса, легло отдыхать на мхи залесских полян, а дед все говорил. И Лешке казалось, что он знает про все: и про банкет в ресторане, и про Жанну Викторовну, и про искрометную любовь.
Этой ночью Лешке снилось, что идет он по клеверу и несет на руках Аннушку, а сквозь окна в творожистых громадах облаков протянулись к земле полотенца солнечных лучей.
- Ты теперь мой? Да? Мой насовсем?- шепчет Аннушка.
Лешка заглядывает в ее глаза, вобравшие в себя июльский небосвод и, как восемь лет назад, не задумываясь, чистосердечно отвечает:
- Чего спрашиваешь, конечно твой. А ты моя.
- Лешенька, голубь, проснись. Анка-то, Анка мальчонку родила, - тянула с Лешки одеяло теща.
Лешка никак не мог сообразить, куда делась Аннушка, как он оказался на этой кровати, чего от него хочет эта старуха.
- Да ты что, память у тебя отшибло? Сына, говорю, сына Анка родила.
- Сына?!- сообразил наконец Лешка. - Когда родила-то? Кто сказал?
Он спрыгнул с кровати, растворил платяной шкаф, сдернул с вешалки выходной костюм.
- В магазин хлеб привезли из Ильинского, ну, я и пошла прихватить свеженького, а шофер, Петька Варламов и скажи: родила, мол, Анка, в ночь родила мальчонку, четыре кило потянул... Да куда ты рядишься-то?
- Куда, куда, - скакал по половицам Лешка, вдевая в штанину ногу. - В Ильинское, в больницу. Рубашку мне дай, ту, с разводами и запонки, запонки янтарные найди!
Теща метнулась на розыски, но добежав до порога, остановилась:
- Да охолонись ты, погоди маленько, взбалмошный! Что ж ты с пустыми руками-то пойдешь. В больницу, чай, гостинцы носят.
Через час Лешка спускался с крыльца. Теща семенила сзади, снимая щепотью с его плеча невидимые пушинки.
- Родила. Мальчишку,- зудела она. - Нет чтобы девочку. Девочка-то - лучше.
- А ну замолчи, сейчас же замолчи!- притопнул ногой Лешка.
- Да я что, я ничего, - заоправдывалась теща. - Я ведь только подумала: девочка-то - оно спорее, они добрее девочки-то, желаннее.
- Думаешь и ладно. А сама молчи!- велел Лешка и пошел к калитке.
Лешка шагал серединой шоссе и чувствовал, как его сознание собственной значительности выросло до размеров елок, обрамлявших шоссе, и лица его вот-вот коснется кочующий над лесом ветер. Теперь он не просто завклубом Гринин. Он глава семейства. Он - отец.
Плескалось в кудрявой пене облаков веселое солнце. Летали над головой шумливые сороки. Струилась у горизонта синяя даль. Нежилась земля в осенней истоме.
Жизнь на земле прекрасна! Жизнь идет!