- Это и есть моя невеста! - как-то совсем обыденно, без выкрутасов, словно близким родственникам, представил младший сержант Полищук свою девушку. - Зовут ее Оля. Она, как и я, с Крыма. Из Симферополя.
- Как же, как же знаем такой город, - запричитала мама, вытирая о фартук мокрые покрасневшие от стирки руки. - Говорят, очень красивый город! Да вы, Оленька, не стесняйтесь, проходите, располагайтесь. И вообще будьте как дома. Комната у нас, правда, сами видите, неблагоустроенная, все удобства, считай, на улице. Да и тесновато, конечно. Но, как говорится, в тесноте да не в обиде. А уж мы вас не обидим. Правда, Алеша?
- Правда, - подаю я свой голос.
- Это все он, Алешка, придумал, - мама ласково треплет меня по волосам. - Говорит к дяде Коле приезжает невеста, а остановиться ей негде. Я никак понять не могу: к какому дяде Коле, какая невеста?! Вот тут он мне все и растолковал. Оказывается, еще летом, болтаясь по территории воинской части с соседом по дому Сережкой Тюриным, они познакомились с вашим Колей. И так подружились, так приглянулись друг другу, что когда Алешка узнал о том, что вы собираетесь к Николаю приехать, а остановиться негде, то сразу же стал меня уговаривать пустить вас к нам на постой. Я ему говорю: «Куда, Алеша? Куда? У нас ведь всего одна комната, да и та шестнадцать квадратных метров». А он: «Ничего потеснимся, раскладушку поставим». Мы ведь здесь, Оленька, представьте себе, втроем жили. Только вот Алешкина бабушка в прошлом году умерла, царство ей небесное! - при упоминании бабки Клавы мама, как всегда, захлюпала носом и стала тереть глаза, словно в них попала соринка. - Места хватит всем. Алешке поставим возле лежанки раскладушку, а вы ляжете на кровати. И живите себе, сколько потребуется.
- Спасибо! - Оля довольно, словно девочка-первоклассница крутнулась на одной ноге. - А мне здесь нравится!
Ее светлые длинные волосы мягким шелком рассыпались по плечам. В озорных глазах загорелись огоньки счастья. И вся она, улыбающаяся, открытая, милая, в коротеньком ситцевом сарафанчике, наброшенном на шею капроновом платочке и модных, скорее всего купленных перед самой поездкой, туфельках, еще какую-то минуту назад такая далекая и чужая, сделалась вдруг совсем близкой, родной. Неожиданно присев, она стала снимать обувь.
- Да вы что, Оленька! Прошу вас не разувайтесь! - запротестовала мама. - Пол у нас очень холодный!
Но Оля уже все равно успела скинуть туфли, которые ей, по всей вероятности, изрядно натерли ноги, и с удовольствием расхаживала по комнате босиком.
Именно такой я ее себе представлял, такой мечтал увидеть, когда Николай заводил разговоры о своей невесте из Симферополя. На самом же деле Оля оказалась намного интересней и симпатичней. Прямо-таки Золушка из кинофильма. И имя ее мне очень понравилось. И фамилия у нее была красивая, каких я в нашем городе еще не слышал - Алтуфьева. Ольга Алтуфьева.
Но самое главное, что Оля стала живым воплощением моих совсем недетских представлений о женской внешности и красоте. Да-да, тех самых, что, как суррогат прекрасного и вульгарного из года в год откладывались в подсознании. Говоря откровенно, моим бедным одноклассницам, за которыми ребята так любили подглядывать перед уроком физкультуры, вследствие чего те запирали дверь в раздевалку на швабру, там вообще нечего было делать. Их худые, словно палки ноги, в обвисших на коленях трико и клетчатых домашних тапочках со стоптанными задниками меня не впечатляли.
Другое дело наши советские фигуристы, чемпионы мира по спортивным танцам на льду, на показательные выступления которых, затаив дыхание, смотрела по телевизору вся страна. Здесь моим кумиром всегда была Елена Водорезова. Я не пропускал ни одного ее выступления.
А еще у меня были две переснятые из какого-то журнала фотографии полуголых длинноногих манекенщиц, бесстыдно примеряющих черные чулки и лифчики. Я выкопал их в груде подмоченной дождем школьной макулатуры, притащил домой и, чтобы не увидела мама, спрятал под шифоньером. Оставаясь дома один, я закрывал дверь на сделанный из гвоздя крючок, лез под шифоньер и, вытащив завернутые в газету черно-белые фотографии, внимательно их рассматривал.
И вот теперь нежданно-негаданно объявившаяся вдруг в нашей квартире Оля - живая, настоящая девушка из Симферополя, которую при желании можно потрогать и от которой так волнующе пахнет чистым, словно только что выглаженным бельем, приковала к себе все мое внимание. И, пожалуй, если бы не стоявшая рядом мама, то я, наверное, смотрел и смотрел на нее, не отрываясь. Вглядывался в каждый изгиб тела, в каждое движение красивых рук, ног, глаз, губ. Я бы пожирал ее взглядом, как тех длинноногих полуголых манекенщиц с фотографий и пытался раздеть. Пусть и одними только глазами.
- Ну, вот и познакомились, - подвела итог мама, как-то сразу позабыв про лежащее в корыте белье. Босая, со схваченными гребенкой волосами, в длинной несуразной юбке и домашней вылинявшей блузке, она стояла, широко расставив мозолистые ступни ног, словно боясь упасть.
Тяжелая посменная работа прядильщицы, обслуживающей сразу несколько машин, царящая в цеху духота, а больше всего сырость, от которой у нее шелушилась кожа, ухайдакали маму, как Сивку-Бурку крутые горки. И некогда красивая чернобровая, любящая в компаниях попеть и повеселиться женщина незаметно превратилась в высохшую развалину с букетом хронических заболеваний. А с учетом того, что я тоже не отличался богатырским здоровьем, Олино появление в нашем, уже давно смахивающем на богадельню доме, внесло в наш серый однообразный быт какой-то особый заряд молодости и красоты.
В детстве я так часто болел, что знал всех наших врачей по имени-отчеству.
До сих пор помню, что заведующей детским отделением больницы была Мария Васильевна Рощина, сутулая, в очках, тетка, под два метра ростом и огромных, сорок первого размера, сандалиях. Во время утренних осмотров перед ней все немели. Пришедшие для консультации врачи из других отделений, сопровождающие медсестры, санитарки. Не говоря уже о прячущихся под одеялами больных, у которых от одного ее взгляда порой случался понос. Мария Васильевна, словно старшая сестра Гиппократа, входила в палату первой, и царственной походкой шла от койки к койке, делая необходимые поправки в нашем лечении. И не дай бог в этот судьбоносный для всех момент кому-нибудь в палате хихикнуть - Рощина так посмотрит, что у весельчака сразу язык отнимется.
Моим лечащим врачом была грузная, килограммов под сто двадцать, Вера Федоровна Коробова по прозвищу Коробочка. Как все толстушки, неспешная и добродушная, она могла с нами запросто посмеяться, без обиды выслушать любую шутку в свой адрес - и вообще считалась своей в доску. Может быть, именно поэтому и процент поправки у нее и был самый лучшие даже среди самых запущенных больных.
Отдельный разговор об участковом докторе, которому моя родная бабка была готова уже при жизни поставить памятник. Звали ее Совла Моисеевна Кац. Но все жильцы нашего дома обращались к ней не иначе как - Софья Моисеевна. «Добрый день, Софья Моисеевна!», «Как ваше здоровье, Софья Моисеевна?»… На самом же деле, ее идейно подкованный папаша - профессор Моисей Абрамович Кац специально записал своей дочурке в метрики такое необычное имечко, производное от Советской власти. Совла! Вот только не оценившая его благородного порыва Советская власть в конце сороковых по тем же идеологическим соображениям загнала Каца в далекие мордовские лагеря, где, мучаясь от цинги и туберкулеза, он тихо завершил свое земное существование.
Эта история, рассказанная мне бабкой Клавой, потрясла меня тогда ничуть не меньше, чем судьба Филиппа Блайберга, которому первому в мире сделали пересадку сердца. Каждый вечер я ждал у радиоприемника новых сообщений в программе «У телетайпной ленты» о состоянии здоровья пациента известного доктора Барнарда. Ведь жили мы тогда без телевизора, и, ложась спать, подолгу слушали радио. Особенно по пятницам, когда замечательный голос Виктора Татарского объявлял о начале всеми любимой передачи «Встреча с песней».
Радио было единственной отдушиной во время моих бесчисленных болезней. Стоило мне слегка промочить ноги или подхватить безобидного, казалось бы, сквознячка, как на меня тут же наваливалась простуда, с волчьей хваткой день и ночь терзал нудный, выворачивающий легкие наизнанку, кашель, словно ладонями по ушам глушил грипп. Температура начинала скакать, как орловские рысаки. А финиш приходил глубокой ночью, когда ртуть в хрупкой палочке термометра брала тридцати восьми градусную отметку и, остервенев, лезла выше, норовя остаться у меня подмышкой!
Начинался бред. Мое беспомощное тело барахталось в мокрых простынях и, не чувствуя ватного матраса, билось о рифы панцирной койки. Я тонул, погружался на самое дно болезни. И откуда-то с грязного потолка или чердака, а может и с разом почерневшего, словно перед грозой, неба на меня, пригвожденного к постели, атомными бомбами, одна за другой, начинали валиться увеличивающиеся по мере приближения до немыслимых размеров, таблетки. Эти белые чудовища, отзываясь хрустом в костях, вонзались мне в грудь, проламывали голову, распирали горло. И я, как запутавшийся в сетях ихтиандр, как большая, выброшенная на берег рыба, судорожно открывал рот, давился слюной и задыхался в диком приступе кашля.
Приторно-сладковатый запах пектусина и вонючих, отвергнутых моей спиной просроченных горчичников, валяющихся возле кровати, вызывали позывы тошноты. Меня бил озноб. Я стучал и скрипел от холода зубами и, как спасительную соломинку искал рядом с собой костлявую руку бабки Клавы.
Во время моей болезни бабка укладывалась ночью рядом с кроватью на табуретках. Наши руки соединялись. И я впадал в полузабытье. Дышать становилось легче. Спокойнее. Словно большая часть боли из моей изможденной, надорванной кашлем груди и в самом деле уходила к бабке Клаве. И та, почувствовав, что я разом затих, настороженно приподнималась со своего хлипкого самодельного лежбища, вслушивалась, дышу ли я и, осенив мой лоб крестным знамением, спрыскивала святой водой и шептала молитву:
- Царь Небесный Батюшка, спаси, сохрани и помилуй…
Я различал только самые первые и по моему разумению самые главные слова, и подсознательно повторял их: «Спаси, сохрани и помилуй! Спаси и сохрани!»
Укладываясь спать, я как бы по привычке вкрадчиво произносил их полушепотом и троекратно крестился. Мне думалось, что если я забуду сказать эти заветные слова и перекреститься, то произойдет что-то страшное. Бабушка рассказывала, что если ребенок случайно уткнется лицом между подушками, то задохнется! А мне так не хотелось умирать. На глазах набегали слезы. И от прилива жалости к самому себе, такому маленькому и беззащитному, я был готов заплакать. Зарыдать. Завыть волком. Забиться в припадке истерики…
Я инстинктивно сжимал сухую бабушкину руку и, вздрагивая всем телом, не спрашивал, а просил:
- Ба, а я не умру?
- Не умрешь, милый, не умрешь, - поднималась с табуреток бабка. - С чего бы тебе, еще ничего толком в жизни не видевшему, умирать? И как это только тебе это в голову такое взбрело, на ночь глядя?
- А ты, ба, тоже не умрешь?
- И я не умру, - успокаивала меня бабка. - А на кого же я тебя оставлю? Нет, милый, не умру! Вот дождусь, пока ты вырастешь, окончишь школу, отслужишь в армии, женишься, на деток твоих посмотрю, а там уж и умирать будет можно.
- А мама?
- Что мама?
- Тоже не умрет?
- И мама не умрет. Спи с Богом, с Христом. Гляди, как всполошился! Хворый ты - вот и лезет в голову всякая ересь! Хочешь, грибка налью?
- С содой?
- Конечно, с содой, - бабушка доставала с подоконника обвязанную марлей стеклянную трехлитровую банку, где желтой медузой плавал чайный гриб, наливала в мой любимый фарфоровый бокал, сыпала сахарного песку, поддевала чайной ложкой щепотку питьевой соды и, не переставая мешать, так что в лицо мне летели искрометные брызги, подносила к моим пересохшим губам.
А потом под своды нашего убогого жилища нарядной птичкой-невеличкой влетала вызванная по телефону участковая врачиха. Совла Моисеевна Кац.
Она с порога скидывала свое коверкотовое пальто, так что бабке Клаве, чтобы оно не упало, приходилось ловить его на лету и, встав руки в боки, спрашивала:
- Ну что, Ггачев, опять темпегатугишь? - букву «р» она не выговаривала, а мне казалось, что она катает во рту леденцы. - Давай ггадусник поставим.
Она опускала руки в заботливо принесенный бабкой тазик с теплой водой, и мыла их с такой тщательностью, словно могла подцепить стригущий лишай.
Я покорно совал под мышку ледяной термометр, а вечно спешащая докторша переводила дыхание и брезгливо рассматривала через стеклышки очков нашу жуткую комнату.
- А из этого подвала вам надо выбигаться, - внушала она кивающей на каждое слово бабке Клаве. - В такой сыгости не то, что бгонхит, самую настоящую астму загаботаешь. Помяните мое слово. Годители-то мальчика где?
- Мать на работе, а отец с нами не живет.
- Вот и плохо, - она внимательно выслушивала мои хрипящие, как кузнечные меха легкие, барабанила пальцами по спине, залезала чайной ложечкой в горло и просила сказать «а-а». Я дышал и не дышал, вздрагивал от прикосновения ее холодных пальчиков и завидовал изысканному почерку, когда она заполняла синие бланки рецептов.
- Стгогий постельный гежим! - констатировала докторша. - Если темпегатуга спадет - в конце недели пгиходите в поликлинику, а если нет - вызывайте вгача на дом.
Она исчезала также неожиданно, как и появлялась. Бабка Клава, охая и причитая, отправлялась в аптеку выкупать прописанные лекарства. А меня брали в клещи жуткие стены нашей полуподвальной комнаты, какой, пожалуй, не встретишь даже в романах Достоевского.
Конечно, лет восемьдесят назад, наш кирпичный, как тогда говорили - каменный, в два этажа, с мезонином, да еще и с чудным резным деревянным балкончиком особняк был украшением улицы. Родовым гнездом купца первой гильдии Ивана Христофоровича Лопатина. И стоять бы ему веки вечные - лет сто, а то и двести. Но, попав после революции под расселение красноармейских семей и фабричной бедноты, которая нагородила в нем фанерных перегородок, за шестьдесят лет советской власти, он здорово сдал. Первый этаж почти по самые окна зарылся в землю, полы сгнили, а некогда выложенная мраморной плиткой, парадная лестница обвалилась и ее место заняла шаткая деревянная пародия. Стены комнат на первом этаже стали промерзать. Покрашенные зеленой масляной краской, они плесневели и наклеенные на них обои сразу же отставали и сворачивались в рулоны. Хотя, что удивляться, если даже в начале века, когда здесь теснились бесчисленные купеческие кладовые и чуланы, их не оклеивали, да и красили не больше двух раз.
Теперь весь первый этаж походил на большой лесной муравейник, где обитали и размножались семьи работниц льнопрядильной фабрики, загромоздившие все углы и проходы своими зловонными керогазами, примусами и керосинками, подтекающими умывальниками и грязными тазиками, рыгающими мочой помойными ведрами и ржавыми корытами, велосипедными рамами и сломанными детскими самокатами. И только на втором этаже в бывших купеческих залах и просторных комнатах по-прежнему царила роскошь и благодать - их в ожидании сдачи в эксплуатацию нового пятиэтажного дома занимали семьи офицеров, приехавших в наш город из ГДР и Чехословакии. Короче, два этажа - два образа жизни. На первом - среда обитания полуголодной фабричной бедноты, которая садилась обедать за самодельные, крашенные морилкой деревянные столы, на самодельные табуретки, и спала на железных койках с пружинными сетками. На втором - мир людей в офицерских погонах, защитников Отечества, обедающих из немецких сервизов на полированных дубовых столах, покрытых белыми накрахмаленными скатертями, а в часы досуга сонно слушающих «Лунную сонату» в исполнении своих одаренных киндеров, научившихся играть на пианино раньше, чем говорить.
Однажды мы с сыном майора Сажина - Санькой зашли к нему домой, так от увиденных в их трехкомнатной квартире персидских ковров, ломящихся от фарфора и хрусталя сервантов и распирающих книжные шкафы и полки корешков собраний сочинений, я обалдел, не знал, куда вступить, где сесть. Единственное, что в нашем доме уравнивало приехавших из-за границы небожителей и нас, детей подземелья, так это уборные!
Пристроенные к торцу здания, они по своей сути были обычными деревенскими нужниками с общей выгребной ямой. Все лето до глубокой осени в них с противным жужжанием кружились вереницы зеленых мух. А зимой сквозь щели в досках надувало сугробы снегу. Да еще давал себя знать мороз, который одинаково сковывал деревянные рундуки неприглядной желто-бурой наледью, как на первом, так и на втором этажах.
Бабка Клава покинула наш бренный мир на семьдесят первом году жизни.
Она умерла утром, часов в девять - десять, сидя у лежанки, когда нас с матерью не было дома. Поела манной каши, выпила чайку, как обычно сразу же помыла за собой посуду, а потом привалилась спиной к теплой лежанке и уснула. На веки - вечные.
Первую, самую страшную для меня, ночь бабка Клава лежала на той же самой кровати, где мы с ней раньше спали. В морг ее не повезли. Явился какой-то странный, с дрожащими руками врач, и, не взглянув на покойную, со слов матери написал заключение о смерти, по которому выходило, что Клавдия Ивановна Матвеева отправилась в мир иной по причине острой сердечной недостаточности, а популярно говоря, от старости.
А я-то, наивный, думал, что бабка Клава будет жить долго-долго. По крайней мере - лет до ста. Еще в первом классе, едва научившись читать и писать, я дотошно высчитывал на тетрадном листе, сколько лет будет бабке Клаве и матери, когда мне, скажем, исполнится восемнадцать - и я пойду служить в армию. Затем сколько им будет, когда мне стукнет двадцать пять - именно с этим возрастом я связывал начало семейной жизни. И, наконец, в пятьдесят лет. И по этим немудреным подсчетам выходило, что к моим пятидесяти - матери стукнет семьдесят девять лет, а бабке Клаве - сто восемь! Но оказалось, что в жизни так не бывает. И старческий возраст - это вовсе не сто, и даже не девяносто, а всего каких-то семьдесят лет.
Сердобольные соседки, еще вчера бок о бок стоявшие с бабкой Клавой в единственной на весь город церкви, явились к нам, не дав умершей окостенеть, сложили ей руки крест на крест и связали полотенцем. Другим полотенцем, чтобы как-то выправить перекошенный рот, подвязали ей нижнюю челюсть, отчего складывалось впечатление, что у покойной перед смертью болели зубы.
Мы с матерью ушли ночевать к соседям, где нам бросили матрас прямо на пол, посреди комнаты, под раскачивающимся, как флаг оранжевым с кисточками абажуром. Щелкнул выключатель - и чужая квартира сразу же провалилась в темноту. Сжавшись от страха в комочек, я боялся дышать и прислушивался к каждому шороху. Мне казалось, что даже мертвая бабка Клава найдет в себе силы, чтобы прийти со мной попрощаться.
Это трудно передать словами. Зажмурив глаза, я вертелся с боку на бок, поджимал коленки к животу, переворачивался на спину. И все шептал, шептал выученную с бабкой молитву: «Господи, Царь небесный батюшка, спаси, сохрани и помилуй!» Неумело сложив три пальца, я осенял себя крестным знамением. Точно так же, как не принятый в пионеры второгодник Гера Саврасов демонстрировал в школьном гардеробе мальчишкам с красными галстуками на груди. «А ну-ка покажите мне, где солдат носит пилотку?» - как бы от нечего делать спрашивал он. Мальчишки подносили руку ко лбу. «А где ремень? - не отставал Саврасов. - Правильно! А где погоны? Верно». А потом громко, чтобы услышали проходящие мимо учителя, орал: «Все, все видели, как они крестятся! А еще пионеры! Красные галстуки повязали, а сами богу молятся!» И несколько тише, переходя на шепот, продолжал: «Ладно. С каждого по двадцать копеек - и я молчу, как рыба. А то пойду к старшей пионервожатой и расскажу, какие вы пионеры!»
На столе, словно заведенный механизм взрывного устройства размеренно тикал большой зеленый будильник. Разыгравшийся за окном ветер в дугу гнул и трепал жмущуюся к дому рябину. Одна из ее обледеневших веток стучала по стеклу. И мне казалось, что это стучится пришедшая за мной бабка. Я безумно таращил глаза в окно, но никого не видел. И только, когда дремота окончательно дожала мой измученный бессонницей организм, бабка Клава все же явилась.
- Спи с Богом, с Христом! - перекрестив меня, сказала она, склонившись над моей головой.
- Так разве ты не умерла? - обрадовался я знакомому голосу. - Значит, и я не умру?
- Не умрешь, милый, не умрешь.
Я заплакал. Я хотел вжаться головой в ее колени, но в это время черная тарелка репродуктора во всю свою мощь заиграла Гимн: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь. Да здравствует созданный волей народов великий, могучий Советский Союз!» Бабка Клава исчезла навсегда. А мое лицо еще долго было мокрым от слез.
Три дня я не ходил в школу. И живущие по соседству одноклассники не только сочувствовали, но и немного завидовали мне. Больше всего их интересовало: приходит ли ко мне бабкина душа. А если приходит, то как. Наслушавшись от других ребят всевозможных историй о являющихся к ним по ночам душах их умерших родственников, чтобы не оказаться никого не хуже, я тоже говорил, что приходит. Каждую ночь. Чаще всего под утро. То в окно постучит, то половицей скрипнет.
Наш дом стоял метрах в ста - ста пятидесяти от проходной воинской части и, увидев возвращающийся из автопарка солдатский строй, все гуляющие во дворе мальчишки с криками «Дядь, дай звездочку!», словно голодная саранча кидались ему на встречу и неотступно провожали до самых ворот КПП. Говоря откровенно, сломанные значки, военные эмблемы, а то и просто пуговицы, которые, чтобы не выбрасывать, солдаты предусмотрительно брали с собой, доставались нам крайне редко. Это где же столько звездочек набраться, чтобы дать каждому по одной? И поэтому куда чаще в ответ на наше плаксивое «Дядь, дай звездочку!» раздавалось знакомое: «В другой раз». Кто попонятливей, сразу отставали, возвращались во двор, а слишком уж приставучие - вместо звездочек довольствовались звонкими солдатскими подзатыльниками.
Все это мы прекрасно знали. Но от попрошайничества отказаться не могли. И вот как-то вечером отираясь возле воинской части, мы с Тюрей - моим одноклассником Серегой Тюриным подловили возвращавшегося из самоволки сержанта, и сразу же, как дебилы начали просить у него звездочки.
Русоволосый, веснушчатый, с запахом тройного одеколона солдатик, не очень-то вникая в наш лепет, остановился возле выломанной в заборе доски, расстегнул ширинку и с удовольствием помочился. При этом оставшийся на заборе след от его струи был, пожалуй, повыше наших с Тюрей голов.
- Запомните, ребята, раз и навсегда: пиво пить - себя гноить! - назидательно произнес сержант. - Так о каких звездочках шла речь?
- О солдатских...
- Хорошо, что не о генеральских. - Он снял пилотку и стал вытаскивать, украшавшую ее красную звезду с серпом и молотом. Мы с Серегой затаили дыхание.
- Держите! - не задумываясь, он протянул ее нам, но, наткнувшись сразу на две руки, остановился.
- Хорошие вы ребята, но звездочка-то одна! Кому же из вас прикажите ее отдать? - он посмотрел на свое слегка подсохшее на заборе искусство, и криво ухмыльнулся. - Придумал! Сейчас все решим по справедливости. А ну доставайте из штанов свои приборы и - в бой! Чья струя окажется выше - тому и приз. На старт! Внимание! Марш!
Забыв о стеснении, мы с Тюрей, обгоняя друг друга, вытащили из штанов свое хозяйство и, задрав, как можно выше, в две тоненькие струйки обрушились на забор.
- Ссы в одно море - не то будет горе! - глядя на наши жалкие потуги, смялся сержант а, когда дело было сделано, вручил мне заслуженную награду. - Твой мочевой пузырь, брат, оказался полнее, а, следовательно, и струя сильнее.
После того случая Тюря не раз зазывал меня в полутемный, с вечно перегоревшей лампочкой, школьный туалет, где от насыпанной на толчке хлорки щипало глаза, чтобы взять реванш за свое поражение.
- Смотри, - говорил он и фонтанировал так высоко, что брызги от стены летели нам в лицо.
- Последний рекорд полтора метра, - с гордостью сообщал он. Но меня это ничуть не трогало, потому что звездочек за его вдруг открывшийся виртуозный талант никто не предлагал. Даже наш общий знакомый младший сержант Полищук, с которым мы успели подружиться.
Николай Полищук был родом с Украины, из Симферополя. Шутник, балагур, непревзойденный знаток анекдотов и просто веселый человек, он мог ни с того - ни сего скорчить лицо, как у популярной тогда Авдотьи Никитичны и с особым южным колоритом рассказать какую-нибудь небывальщину. Помимо Никитичны он легко пародировал Бубу Касторского - всеми любимого оригинального куплетиста из «Неуловимых мстителей», комиссара Жюва из «Фантомаса», и под настроение мог в лицах разыграть любую идущую в клубе кинокомедию. При этом он так старался нас рассмешить, что даже его кучерявые рыжие усы начинали подергиваться в такт словам, и нам казалось, что в них у него спрятались тараканы. Мы слушали Николая, как завороженные. Мы давились от приступов смеха, хватались от хохота за животы и валились на землю. А когда вставали, умоляли рассказать еще что-нибудь.
- Короче, - поднимал Полищук указательный палец вверх, что означало: не перебивайте. - Едут в купе поезда дальнего следования хохол и негр. «Ой, что это у вас?» - увидев на столе апельсины, спрашивает хохол. - «Апельсины», - отвечает негр. - «А попробовать можно?» - «Пожалуйста». Едут дальше. Достает хохол сало, отрезает кусок и молотит в одиночку. Негр смотрел, смотрел и спрашивает: «А что такое вы едите?» - «Сало», - говорит хохол, не переставая жевать. «А можно мне попробовать?» - «А чего его пробовать?! Сало как сало».
Младший сержант, которого мы только что представляли молотящим в поезде сало, с достоинством вынимал из нагрудного кармана гимнастерки портсигар, доставал сигарету и, закурив, предлагал нам:
- Угощаю! Японские!
- А почему японские? - разглядывая сигарету, спрашивал Тюря. - Если на ней по-русски написано «Прима»?
- Потому что цузые, - смеялся Николай, выпуская нам в лицо сизоватый сигаретный дымок. - Короче, пацаны! Не в службу, а в дружбу. Скиньтесь, кто сколько может. А то я завтра без курева останусь.
Мы скидывались, отдавая сэкономленную на школьных завтраках мелочь, потому что заранее знали, что Полищук обязательно заведет разговор о деньгах. На курево. На зубную пасту. На ваксу. На носовой платок. Да на что, угодно. Один раз он даже сказал, что ему нужны деньги на новые шнурки!
- К чему? - уставившись на отдраенные до блеска кирзовые сапоги Николая, спросил Тюря.
- К домашним тапочкам, - потрепав Серегу по щеке, ушел от ответа сержант. Он быстренько пересчитал мелочь и, небрежно высыпав ее в карман, с улыбкой продолжал. - Молодцы! Всегда поддерживайте младшего сержанта Полищука! И Родина вас не забудет. А кому я должен, всем прощаю!
Надо ли говорить о том, что с появлением в нашем доме Оли Алтуфьевой моя серая, скудная на события, жизнь наполнилась новым смыслом и содержанием? Я засыпал с мыслями о том, чем завтра утром удивлю девушку, что ей в нашем провинциальном городке покажу - ведь всю первую половину дня мы с ней проводили вдвоем. Бродили по улицам, пили в городском парке газированную воду с двойным, а то и тройным сиропом, угощали друг друга фруктовым мороженым в бумажных стаканчиках по 7 копеек. Наодеколоненный и отутюженный Полищук, как правило, появлялся только под вечер.
Если же мне не спалось, то, вслушиваясь в чудовищный мамин храп, я представлял себе, как, став взрослым, накоплю денег, сяду в поезд и поеду в Крым, чтобы встретить там такую же красивую девушку, как Оля. Или даже лучше. Как наша прославленная фигуристка Елена Водорезова. Хотя зачем? Оля меня вполне устраивала. Я погружался в дремоту, и мне казалось, что невеста приехала вовсе не к какому-то там младшему сержанту Полищуку, а ко мне, ко мне, Лешке Грачеву, только почему-то пока скрывает это. Конечно, скрывает. Каждый день я шептал во сне ее имя и просыпался с ним на губах.
Утром Оля казалась мне красивее всех на свете наших фигуристок, вместе взятых. Притворившись спящим, я подсматривал за тем, как, стоя перед зеркалом в короткой ночной рубашке, она расчесывает волосы. Вроде бы девчонка как девчонка - простая, домашняя. Но я знал, что ближе к вечеру она наденет белую гипюровую блузку, узкую замшевую юбку, аккуратно натянет на ноги капроновые чулки, подведет тушью ресницы, подкрасит губы, и станет вся из себя такая недоступная и модная. Совсем как наши расфуфыренные офицерские дочки, что по вечерам наматывают в городском парке круги между фонтаном и танцплощадкой.
- Это чей там карий глаз за мной сечет из-под одеяла? - заметив в зеркало мои телодвижения, оборачивается Оля. Губы ее улыбаются. - Проснулся - вставай! Раскладушку собирай! По-солдатски одевайся, умываться отправляйся!
Я понимаю, что она специально выпроваживает меня в коридор, чтобы быстренько переодеться, - и, как могу, тяну время. Достаю из-под раскладушки коробку от настольного светильника «Спутник», что мама принесла мне с работы. Эта коробка валялась у них в красном уголке никому не нужная, а теперь у меня в ней хранится все самое ценное и дорогое. Набор открыток, посвященных космонавтике, распухшая от наклеенных спичечных этикеток тетрадь, парадные офицерские погоны, купленные мною в пропахшем мылом и сыростью гарнизонном магазине, и полная разных звездочек и эмблем жестяная баночка из-под леденцов. Случись пожар, я бы первым делом, естественно, кинулся вытаскивать из огня эту картонную коробку - ибо в ней был весь смысл моей жизни. Однако с появлением Оли былые представления о ценностях изменились. И если бы теперь, не дай бог, конечно, у нас дома произошел пожар, то я бы стал спасать не эту коробку - черт с ней, пусть горит синим пламенем, а Олю! Подхватил бы ее на руки и как неизвестный герой, которого ищут пожарные, ищет милиция, вынес из горящего дома…
- Ну, раз ты вставать не собираешься, то мне и подавно спешить некуда, - заключала Оля и ныряла с головой под ватное одеяло. - Спокойной ночи!
Этого-то я и ждал. На это рассчитывал. И чуть ли не трясущимися от волнения руками быстренько привязывал плюшевого медвежонка на бельевую веревку и, как бредень забрасывал на Олину кровать, а потом медленно, с рыбацким азартом тянул веревку обратно.
- Мишка косолапый по лесу бредет, шишки собирает, песенки поет, - веселился я, глядя, как мой медвежонок преодолевает одеяльные кратеры. Но, когда Оля, устав от моего тупого домогательства, пыталась схватить игрушку, дергал за веревку так, что медведь мгновенно оказывался у меня. Подождав какое-то время, я забрасывал его снова. - Мишка косолапый по лесу бредет…
Но на этот раз Оля оказывалась проворнее, и, чтобы я больше не донимал ее, прятала медведя к себе под одеяло. Тут я, словно ужаленный, вскакивал с раскладушки и, как был в черных сатиновых трусах и синей, не раз штопанной - перештопанной майке, с криком «Вперед! За нашу Советскую Родину!» наваливался на закутавшуюся с головой девушку и в поисках медвежонка лез к ней под одеяло.
- Это уже слишком! - словно наша классная руководительница, возмущалась Оля, и начинала меня щекотать. - Ну, держись, Грачев!
Я визжал, задыхался от приступов смеха:
- Все, все, все, Оля, больше не буду! Честное пионерское!
- Смотри у меня!
Но буквально через минуту короткого затишья мишка снова летел через всю комнату к ней в кровать. И все повторялось один к одному. Что скрывать, но мне нравилась эта безумная возня, наши невольные соприкосновения, объятия и удивительный запах Олиных волос. Ради всего этого и затевалась моя игра с медвежонком. Но, как говорится, любая игра не доводит до добра, - сначала на Оле трещала по швам ночная рубашка, а потом мы и вовсе грохались с ней на пол. При этом девушка оказывалась сверху и, оседлав меня, словно перворазрядница по самбо легко заламывала мои руки за спину:
- Будешь приставать?
- Никогда... Ой, ой, ой… Больно же ведь!
- А подглядывать?
- Никогда в жизни…
- Тогда скажи: «Оля, милая, прости меня, пожалуйста, я так больше делать не буду»!
- Милая Оля, прости меня, пожалуйста, я так больше делать не буду, - давясь от приступа смеха, повторял я.
- Никогда в жизни.
- Никогда в жизни.
Заключив временное перемирие, мы садились завтракать.
Оля привезла с собой из Крыма сколоченный из реек ящик с фруктами. Килограммов десять: яблоки, груши, виноград - все, что душе угодно. Привезла, конечно, Полищуку, но в знак благодарности за гостеприимство, каждое утро потчевала меня.
- Угощайся! Набирайся сил! Такого винограда, как у нас, в Крыму, больше нигде нет! Он у нас прямо во дворе растет.
- Не ври! - не верил я. - Неужели никто не ворует?
- А зачем воровать, если у соседей растет свой виноград?
- Вот это да! - радовался я, наслаждаясь не столько вкусом винограда, сколько общением с как-то совсем не по-детски запавшей мне в сердце девушкой.
Лет пять назад, когда в нашем доме поселилась семья гвардии майора Сажина, мне вот также запала в душу их девятнадцатилетняя дочь - Людмила. Высокая голубоглазая шатенка с манерами французской принцессы она сразила меня тем, что однажды шутки ради назвала своим женихом. Тогда у нас еще не было своего «Рекорда», и я пришел с ее младшим братом Сашкой посмотреть у них по телевизору венгерский многосерийный фильм «Капитан Тенкеш». Люда мне так понравилась, что я онемел, и больше смотрел на нее, нежели в телевизор. И ее отец майор Сажин, посмотрев в очередной раз на показания стоявшего под тумбочкой трансформатора, с улыбкой заметил:
- Ну что, жених, возьмешь Люду в жены?
- Возьму, - кивнул я и убежал прочь.
Люду я разлюбил сразу же, как только увидел мило воркующей с лейтенантом Джабраиловым, не только фамилия, но и нос которого говорил о его кавказском происхождении. Я долго и мучительно переживал измену. Как мог, избегал встреч с Людой во дворе, перестал бывать у Сажиных дома. А потом Джабраилова перевели в другую часть. И я с чувством непонятного злорадства исполнил своему приятелю Сереге Тюрину куплет переиначенной мною песни «Темная ночь»: «В темную ночь майора Сажина рыжую дочь привязали к столбу и ломом били по лбу…», что вызвало у Тюри поросячий восторг.
В выходной вечером, проводив Олю на свидание с Полищуком, мы с Тюрей, как всегда по воскресеньям, отправлялись в воинский клуб на просмотр очередного фильма военно-патриотической тематики. На этот раз шла «Тайна двух океанов».
Надев чистые шаровары, клетчатые рубашки-безрукавки, Тюря - даже зачем-то украсил голову тюбетейкой, мы уже не лезли под забором, а, как все порядочные люди, шли через проходную. Опасность для нас в таком случае представлял разве что какой-нибудь случайно оказавшийся на вахте офицер. Но, если на КПП были только солдаты, то, задрав нос кверху, мы гордо шли им навстречу. Волшебное слово «здравствуйте», служившее паролем, почти всегда оказывало на дежурных таджиков и узбеков магическое воздействие.
- Здравствуйте, здравствуйте, - раскланивались они.
Когда же какой-нибудь, заскучавший по салу и горилке, хохол с ефрейторскими лычками на погонах, проявляя бдительность, зычно басил: «Кто такие и куда?», мы знали что ответить.
- Майора Сажина сын, - кивая на меня, с достоинством произносил Тюря. - А я с ним. - И тут же, не дожидаясь новых вопросов, с хитринкой добавлял. - А вы, старший сержант, случайно не знаете, какой сегодня в клубе крутят фильм?
При этом он умышленно повышал караульного в звании. И тому не оставалось ничего другого, как только добродушно улыбнуться. Мало ли в части майоров служит, все фамилии разве запомнишь. Тем более что мы с Тюрей знали и фамилии других офицеров, живших в нашем доме. Например, очень нам нравился добродушный толстяк - капитан Верхоглядов. Сын капитана Дрынова - Валерка учился с нами в одном классе. А майор Рябоконь даже как-то выступал в нашей школе накануне Дня Советской Армии.
Из-за болезненного цвета лица и врожденной худобы роль офицерского сына всегда доставалась мне. Юркий, смахивающий на цыганенка, Тюря с его вечно немытой шеей и желтыми от курения зубами мог легко попасть под подозрение. К тому же разве мог сын заместителя командира части по политической подготовке пойти в клуб в рубашке, у которой с мясом выдраны все пуговицы и в кедах без шнурков? Вряд ли.
С чувством собственного достоинства мы поднимались на второй этаж. Разместившийся там зрительный зал едва вмещал в себя полтора десятка прибитых к полу деревянных рядов. Экран был сшит из выцветших простыней, и во время фильма эти швы разгуливали по лицам актеров. Но на такую мелочь никто не обращал внимания. Другое дело - запах пота, источаемый не одной сотней кирзовых сапог, фланелевых портянок, гимнастерок. Казалось, что этот запах буквально въелся в стены зала и органолептическим образом дополнял происходящие на экране события. В погружающихся на дно океанов подводных лодках или летящих на встречу врагу советских танках, тоже пахло потом, и царила невозможная духота.
А тут еще Тюря, с его вечным гороховым супом, время от времени поддавал газу. Он вообще уже настолько привык газовать и грызть ногти, что делал это почти инстинктивно. Стоило в зале выключить свет - и Тюря, как бы нервничая, начинал обкусывать свои и без того уродливые ногти. На эту его привычку я уже не обращал внимания, но когда Серега, словно забравшийся в курятник хорек пускал из кишечника газы, я сильно толкал его в бок локтем:
- Тюря, кончай! Выгонят!
- Подумаешь «голубка» выпустил, - хихикал тот.
Минут десять - пятнадцать Тюря напряженно терпел. Это было видно даже по его как бы окаменевшему лицу. Запах сероводорода постепенно улетучивался. Но через какое-то время появлялся снова, причем еще сильнее. Я косился на сидящего рядом узбека - в части было полно выходцев из азиатских республик, на толстого, затянутого ремнями прапорщика, на какого-то белобрысого веснушчатого сержанта, но по озорной Серегиной улыбке понимал, что во всем виноват только он один.
- Опять «голубка» выпустил? - на ухо спрашивал я его.
- Отвяжись! Какие на фиг «голуби»? - возмущался приятель. - Нашел дурака. Сам бздит, а на меня сваливает. Экий ты, Грачев, тихобздей!
От незаслуженной обиды мне делалось не по себе. Я со всей силой щипал Серегу за ногу и с угрозой в голосе говорил:
- Если не прекратишь, то я больше с тобой в клуб не пойду!
- Да я сам с тобой не пойду! Тоже мне: грач - птица весенняя!
Понимая, что Серегу так просто не возьмешь, я до конца фильма замолкал. Сидел, словно набрав в рот воды. И даже на улице держался на расстоянии. Но как бы Тюря ни был глуп, он ясно понимал, что без меня ему в солдатский клуб дорога через КПП будет закрыта. Он шел рядом, щупленький, остроносый, в застиранных шароварах и выцветшей рубашке с чужого плеча, скорей всего старшего брата Сашки, на ногах - рваные кеды без шнурков, на голове - цветастая тюбетейка, и недовольно сопел:
- Ну, чего ты на меня дуешься, как кисейная барышня? Я и рад бы не газовать - да не получается. Может, у меня недержание кишечника?! Хошь, анекдот расскажу? Сидит, значит, офицер с деревенской девушкой в ресторане. Подходит к ним официант и спрашивает: «Вам пива или шампанского?» Офицер смотрит на девушку, а та, боясь, что он пожалеет денег на шампанское, говорит: «Мне все равно. Но от пива я пердю».
Я вспомнил рассказанный Тюрей анекдот, когда, боясь пошевелиться, чтобы не вляпаться в дерьмо, сидел в уборной. Лампочка, как всегда, перегорела, а поменять было не кому. Конечно, в таком случае разумней всего было бы подняться в туалет на втором этаже, где и лампочки своевременно менялись, и на стене красовалась клеенчатая сумка со специально нарезанной квадратиками газетной бумагой. Газета у меня была своя, районная «Путь к коммунизму». От безделья я мял ее, чтобы легче использовать по назначению. Я вообще любил вот так, никуда не спеша, не дергаясь, посидеть, подумать в темноте. И тут, как нарочно, скрипнула входная дверь, но шагов я не услышал.
Пытаясь понять, что происходит, я затаился. И напрягая слух, различил чье-то едва уловимое перешептывание:
- Все, Коля, все, мой родной, все! Я пошла. До завтра!..
- Так и пошла?..
- А что еще?..
- Да так…
Раздался шум отдаленной борьбы или возни - не поймешь, и треск одежды...
И тут меня осенило: да это же Коля Полищук со своей невестой! Точно! Оля все время приходит, когда я уже укладываюсь спать. Интересно, чего они там возятся? Пользуясь темнотой, мне даже захотелось их попугать. Скажем, заскрежетать зубами, а еще лучше выскочить из своего укрытия и громко крикнуть: «Ага! Попались, которые кусались!»
Пока я судорожно думал, что же все-таки предпринять, как лучше обыграть сложившуюся ситуацию, чем удивить Николая с Ольгой, возня между ними продолжалась.
- Ну, Коля!.. Коля, ты что?.. Ну не здесь же!.. Ну не надо! Я прошу тебя! Ну что ты, в самом деле, как ребенок!.. Вдруг кто-нибудь выйдет…
- Да никто тут не выйдет! Все уже спят давно. Давай, Оль! Давай, моя хорошая, давай, моя девочка, давай…
- Неудобно как-то… в коридоре…
- Неудобно только трусы через голову снимать!..
- Ну, Коля! Может, в другой раз?.. Я боюсь…
- Чего здесь бояться?.. Мне лично, наоборот, нравится. Смотри, какой старинный подъезд! Ну, где ты еще найдешь такую романтику? Разве что в пристроенной в советские времена уборной? Если хочешь, пойдем в уборную - там хоть на крючок запереться можно. Уж точно никто не войдет! Пойдем?
- Вот еще!
- Хорошая моя…
- Подожди, Коля, подожди... Я сама…
- Вот и хорошо. Привстань-ка немножечко. А ты говорила, что не надо…
- Любимый…
- Прелесть моя…
- Скажи, что ты меня любишь!
- Люблю!
- И я тебя люблю… Котик мой…
- Тебе нравится?
- Любимый мой…
- А теперь нагнись!.. Вот так… Девочка моя… Зайка!!! Еще нагнись…
- Ой!.. Я упаду…
- Не упадешь!
- Милый мой…
- Любимая…
- Давай еще! Еще! Ну, Коленька! Сладенький мой! Еще!.. Роооддненький…
- Дай я тебя поцелую… Заинька моя, милая…
- Ну вот, так и знала, всю меня испачкал…
- Оленька, я же не хотел…
- И подмыться негде…
- Интересно, сколько сейчас времени? Мне ведь надо еще успеть на вечернее построение…
- Тогда беги!
- Значит, до завтра?
- До завтра, мой сладкий! Дай я тебя поцелую…
- Любимая…
- Хороший мой… Ладно, беги скорее, а то опоздаешь…
- Не опоздаю, любовь моя.
Став свидетелем столь неформального общения жениха с невестой, оказывается такого обыденного и доступного, не отдавая отчета, зачем это мне, я стал каждый вечер следить за Олей с Полищуком.
И уже на другой день застукал их в деревянном домике во дворе расположенного по соседству детского садика. Как только они в него поместились, как забрались? Я застал их в самый пикантный момент, когда видневшаяся в окошко Олина голова дергалась, как у куклы, а ее зад ходил ходуном, словно сержант натирал ей мочалкой спину.
В следующий раз за тем же самым занятием я застал их в угольном сарае, с дырявой, как решето крышей. Все лето котельная была на амбарном замке, а оставленное на произвол дождей хранилище угля облюбовали ленивые голуби. И вот сюда, в грязь и пыль, занесло наших симферопольских влюбленных в поисках уединения. Оля, как я и предполагал, пришла домой с запахом угольной пыли. И мамка, моя наивная мама, ища его причину, всю ночь выскакивала в холодный коридор и принюхивалась к соседским керогазам и примусам.
После угольного сарая Оле пришлось отстирывать свое платье. Я в это время лежал на раскладушке и притворялся спящим. А когда она ушла его вешать на улицу, тут же вскочил и стал искать следы угольной пыли на других Олиных вещах. Но почему-то не нашел.
Мне казалось, Оля будет жить у нас всегда. За те несколько дней, что она провела в нашей комнате, я привык к ней, как к своей старшей сестре, которой у меня никогда не было. И вдруг как-то под вечер увидел, что Оля укладывает вещи в раскрытую пасть клетчатого, на молнии чемодана.
- Уезжаешь? - спросил я.
- Пора и честь знать! Как говорится, в гостях - хорошо, а дома - лучше, - засмеялась Оля. - Провожать-то меня пойдешь?
- Пойду.
- Вот и хорошо. - Оля с интересом посмотрела мне в глаза. - Будешь в Симферополе - заходи в гости! А, если что про Николая узнаешь - пиши! Вот мой домашний адрес, - она вырвала из записной книжки листок и крупным, как у учителей почерком написала: «Симферополь-50, Красная горка, Трамвайный переулок, 45, Алтуфьевой Ольге». - Держи!
- А что я могу про него узнать? - не понял я.
- Да мало ли что, - загадочно улыбнулась девушка.
Я стоял как вкопанный, и все смотрел, смотрел, как Оля укладывает в свой ненасытный чемодан одну вещь за другой. Тот уже проглотил и ее ночную рубашку, и газовый шарфик, и юбку. На очереди был маленький альбомчик в коленкоровом переплете, из которого вдруг выпала Ольгина фотография. Я поймал ее на лету, не дав упасть на пол. На ней девушка была, словно какая-нибудь артистка - такие же открытки с актерами советского кино у нас в классе собирали многие девчонки. Я засмотрелся на фотографию. Оля потрепала меня по волосам:
- Понравилась? Дарю! У меня дома еще одна есть. Только… Николаю не показывай, я ведь ему ее хотела оставить…
Я не знал, что заставило ее передумать. Не знал, почему она так легко согласилась отдать ее мне. Но все равно был безумно счастлив.
Утром перед отъездом у нас дома накрыли стол. Полищук пришел с бутылкой вина «Агдам». Мне купили «Крем-соды». Мама сварила картошки, накрошила свежих огурцов, помидоров, зеленого луку. Мы сели отмечать Олин отъезд. Полищук, как всегда рассказывал анекдоты, не забывая подливать дамам вина:
- Спустившийся с гор аксакал бьет палкой заупрямившегося ишака. К ним подходит милиционер и говорит: «За издевательство над животными платите штраф, уважаемый». Делать нечего, заплатил аксакал штраф. Глядит в глаза своему ишаку и сокрушается: «Ну что же ты, мой дорогой, раньше не сказал, что твой старший брат работает в милиции?»
- Старший брат…в милиции... Ну, вы, Николай, даете! - смеялась опьяневшая с непривычки мама. Нос у нее налился кровью, лицо покрылось пятнами. А потом и вовсе случился мигрень, и, не раздеваясь, она глыбой рухнула в койку.
В итоге провожать Олю на железнодорожный вокзал мы отправились вдвоем с Полищуком. Николай нес чемодан. А я размахивал сеткой, в которую мама положила несколько вкрутую сваренных яиц, два свежих огурца, полбуханки хлеба и немыслимое количество пирожков с капустой, которых по ее разумению должно было хватить до самого Симферополя.
Оля шла в своей гипюровой блузке и короткой - короче некуда - замшевой юбке. О чем она говорила с Николаем, я толком не слышал. Я шел сзади, и смотрел на ее ноги так, словно хотел запомнить навсегда.
Оля уезжала. И этим, только этим было наполнено все вокруг. Улицы. Дома. Штакетник заборов. Огороды…
Мы шли, как будто в вечность, а на самом деле всего-навсего - на вокзал.
- Леша, не отставай, - оборачивалась ко мне Оля. - Не хватает только, чтобы ты потерялся.
- Не потеряюсь.
Железнодорожный вокзал сразу сломал весь предполагаемый мною сценарий расставания. Только мы зашли в зал ожидания, как висящий под потолком колокольчик громкоговорителя тут же разразился нечленораздельной тирадой о прибытии пассажирского поезда. Жених с невестой замерли в поцелуе. И только когда состав дернулся, девушка шагнула в тамбур. Сержант торопливо подал ей чемодан и сетку с продуктами.
- Коля, Алеша, пишите! - только и успела сказать Оля, и дверь за ней захлопнулась.
К концу октября наш маленький, утонувший в листве город, как обычно, расцвел кумачом. На улицах появились сотни красных флагов, а фасады школы, поликлиники и библиотеки - украсили транспаранты: «Да здравствует славная годовщина Великого Октября!», «Народ и партия - едины!», «Миру - мир!». Приближался день 7 ноября - красный день календаря. И даже с наступлением темноты он напоминал о себе загорающимися на крыше городской электросети цветными лампочками: «Слава КПСС!». И мы с Тюрей, как дураки, каждый вечер ходили любоваться этой иллюминацией.
А, придя из школы, переодевались и со всех ног, опережая конкурентов из соседних дворов, неслись на территорию воинской части, где нас ждала наша бездонная кладовая - свалка. Именно сюда после уборки казармы солдаты вытаскивали весь ненужный хлам: грязные подворотнички, рваные шлепанцы, портянки, сломанные швабры, тюбики от зубной пасты, бритвенные лезвия, газеты, консервные банки и еще черт знает что. Все это, как правило, поджигалось. И еще по дороге на свалку по кружащейся над ней гари, дыму и запаху горелой бумаги мы с Тюрей определяли, что туда выбросили.
В поисках солдатских погон, петлиц, сломанных звездочек мы тщательно перекапывали палками всю поверхность слежавшегося армейского хлама. И, словно ненормальные радовались, если вдруг находили какую-нибудь сломанную эмблему или солдатскую пилотку. А чего, скажем, стоил найденный Тюрей резиновый противогаз с трубкой и бачком! Или выкопанная Валеркой Бойцовым аккумуляторная батарея. Со свалки мы редко уходили с пустыми руками. Набирали кипы газет «Красный воин», журналов «Старшина-сержант», из которых выстригали картинки с военной техникой. Не брезговали пустыми бутылками, которые сдавали в приемные пункты стеклотары.
Почти что вплотную к забору воинской части примыкали офицерские огороды. И если летом, в пору созревания огурцов, моркови и прочих овощей, на грядках можно было увидеть воюющих с сорняками людей в погонах, то осенью, когда весь урожай перекочевывал в подполья, пустующая земля превращалась в поле наших с Тюрей сражений неубранными помидорами. Наткнув почерневший плод на острую палку, мы устраивали с Серегой изысканные дуэли, которым с учетом исторических последствий позавидовали бы Пушкин и Лермонтов. А иной раз, укрывшись на безопасном расстоянии, обстреливали этими подручными снарядами пасущихся возле забора городских шалав.
Гулять с солдатами у местных девчонок считалось самым последним делом. И на свидание с проходящими службу узбеками и таджиками отправлялись разве что самые отпетые, самые прожженные представительницы женского пола. Солдаты в шутку называли их своими невестами. Некоторым из них было за двадцать, кому-то за тридцать. А Нине Плащ, прозванной так за то, что все лето она отиралась в грядках в одном плаще на голое тело, и вовсе за сорок. Нину Плащ вообще ни с кем нельзя было спутать. Немытые волосы, всегда опухшее, словно покусанное пчелами, лицо, большой, как у акулы, правда, почти беззубый рот. Ну, кто, кто, казалось бы, мог наброситься на такое создание природы? А вот, пойди ж ты, отбоя от мужиков не было.
Нина Плащ нас с Тюрей на дух не переносила. Слишком часто мы заставали ее здесь в весьма неприглядных позах. Вот и на этот раз, приметив пробирающийся огородами плащ, мы сразу же запаслись помидорами. Но обстрелять Нину не успели - из-под забора, словно змей искуситель выполз ее кавалер. Громко высморкавшись, он без всяких церемоний занялся со своей кривоногой подругой любовью. Упершись руками в забор, Нина довольно кряхтела. А мы затаились, потому что не дай бог в столь интимный момент подвернуться солдату под руку.
- Старая лошадь борозды не испортит, - на свой манер прокомментировал Тюря где-то услышанную поговорку.
- Думаешь, она уже старая?
- Не совсем, наверное, раз еще к солдатам бегает, - рассуждал Серега. - Примерно как твоя мать…
- А причем тут моя мать? - не понял я. - Моя мама к солдатам не бегает…
- Вот и зря, - смеялся Тюря. - Глядишь, у тебя и братишка бы появился...
Я знал, что Серега сначала говорит, а потом думает. Если у него вообще есть, чем думать, в чем очень сомневался. Но таких слов все равно простить не мог:
- Ты лучше за своей матерью смотри!
- А чего за ней смотреть? У нее муж есть!
Это было уже слишком. Я кинулся на приятеля с кулаками.
- Ах ты, гад!
- Сам - гад!
Мы сцепились с ним в клубок, как две змеи. А когда расцепились, было уже поздно. Отстрелявшийся у забора боец, заметив нашу возню, рассвирепел, словно лев и бросился за нами. Мы, естественно, врассыпную. Причем Тюря, как всегда, оказался впереди. А я, почувствовав преследователя спиной, в желании уйти от погони, рухнул ему под ноги. И тут же напоролся ребрами на кирзовый солдатский сапог.
- Так его, Коля! Так! - материлась Нина Плащ. - Заколебали уже эти пионеры!
Я открыл глаза, и увидел застывшего надо мной Полищука. Я узнал его по его рыжим усам. По гвардейскому значку на груди. По запаху одеколона. И он, наверное, тоже узнал меня. И, может быть, именно поэтому больше не ударил. А резко развернулся и, не оглядываясь, пошел прочь.
К стоящей у забора Нине.
Своей новой невесте.