Если бы читатели этого тома пожелали взять свои виды на жительство в те места, о которых здесь вспоминает автор, у самого автора, они смогли бы, вероятно, посетить их и с большей приятностью и лучше представляя себе, чего им следует от них ожидать.
Об Италии написано множество книг, доставляющих множество способов изучать историю этой интересной страны и всего, что с нею связано. Однако я не часто ссылаюсь на этот запас сведений, так как отнюдь не считаю, что, если я сам черпал из него ради собственной пользы, это означает, что я могу преподносить читателям то, что они легко найдут и без моей помощи.
На этих страницах не встретится и серьезного рассмотрения достоинств и недостатков в управлении той или иной частью страны. Все посетители этого чудесного края неизбежно приходят к определенному взгляду на этот предмет; но поскольку, пребывая здесь как иностранец, я счел за благо воздерживаться от споров по этим вопросам с итальянцами любого сословия и состояния, я и теперь предпочитаю не вдаваться в их рассмотрение. Прожив в Генуе целый год, я ни разу не встретил со стороны властей, которые по самой природе своей подозрительны, ни малейшего проявления недоверия, и я не желал бы подать им повод сожалеть об их непринужденной любезности как в отношении меня, так и кого-либо из моих соотечественников.
Во всей Италии нет, пожалуй, такой знаменитой статуи или картины, которая не могла бы быть целиком погребена под горой напечатанных о ной трактатов. По этой причине, невзирая на искреннее мое восхищение скульптурой и живописью, я не стану здесь распространяться о знаменитых картинах и статуях.
Эта книга представляет собою ряд беглых очерков — как бы отражений в воде — тех мест, которые в той или иной степени влекут к себе мечты большинства людей, в которых и мои мечты обитали долгие годы и которые представляют некоторый общий интерес. Большая часть этих набросков была сделана тут же на месте и время от времени пересылалась на родину в частных письмах. Я упоминаю об этом не в оправдание тех недостатков, которые могут быть в них обнаружены, потому что это не оправдание, но в качестве своего рода гарантии для читателя, что они по крайней мере написаны по свежим следам и под непосредственным впечатлением.
Если эти заметки могут показаться иной раз причудливыми и празднословными, пусть читатель вспомнит, что они составлялись знойным днем где-нибудь в холодке в окружении тех предметов, о которых идет речь, и не сочтет их хуже оттого, что на них заметно влияние описываемой страны.
Хочу также надеяться, что не буду превратно понят читателями католического вероисповедания в связи с кое-чем содержащимся на этих страницах. В одном из моих более ранних произведений[1] я постарался воздать должное приверженцам римско-католической церкви и рассчитываю, что и они в свою очередь ответят мне тем же.
Упоминая о каком-нибудь церковном обряде, показавшемся мне неприятным или нелепым, я отнюдь не стремлюсь связать его с основами католической религии. Описывая церемонии на Страстной неделе, я рассказываю только о произведенном ими на меня впечатлении и не думаю оспаривать того толкования, которое дает им почтенный и знающий доктор Уайзмен[2]. Когда я высказываюсь против монашеских обетов, даваемых юными девушками, отрекающимися от мирской жизни, прежде чем они познали или испытали ее; или выражаю сомнение в святости ex officio[3] всех священников и монахов, я позволяю себе не больше того, что думают и высказывают многие честные католики как за границей, так и у нас.
Я сравнил эти «Картины» с отражениями в воде и хочу надеяться, что нигде не возмутил воду настолько, чтобы исказить их. Никогда я так не стремился к поддержанию добрых отношений со всеми моими друзьями, как теперь, когда далекие горы снова встают на моем пути. Ибо я не колеблясь признаюсь, что хотел бы исправить допущенную мною в недавнем прошлом ошибку, состоявшую в нарушении привычных связей с читателями и временном отказе от прежних занятий, и с удовольствием собираюсь возобновить их в Швейцарии, где в течение года я смогу спокойно осуществить некоторые свои замыслы, причем голос мой будет доходить до английских читателей и одновременно я ближе познакомлюсь с благородной страной, неудержимо влекущей меня.[4]
Я сочинял эту книгу, стараясь быть возможно доступнее; я был бы счастлив, если бы я мог надеяться сравнить с ее помощью мои впечатления с впечатлениями кого-нибудь из множества людей, которые с интересом и наслаждением посетят впоследствии описанные мною места.
А теперь мне остается перечислить, как это принято в паспортах, приметы моего читателя, одинаково пригодные, надеюсь, для представителей обоего пола:
Наружность — располагающая
Глаза — очень веселые
Нос — отнюдь не задранный
Рот — расплывающийся в улыбке
Лицо — сияющее
Общее выражение — чрезвычайно приятное
В одно прекрасное воскресное утро тысяча восемьсот сорок четвертого года, в разгар лета и в самый зной… нет, нет, дорогой друг, не пугайтесь! — речь пойдет не о путешественниках, медленно продвигавшихся по живописной пересеченной местности, по которой обычно приходится добираться до первой главы романа из средневековой жизни; нет, речь пойдет всего лишь о том, что английская дорожная карета внушительных размеров, совсем новая, прямо из Пантехникона[5] близ Белгрэв-сквера, Лондон, была замечена крошечным французским солдатом — я сам видел, как он посмотрел на нее, — когда выезжала из ворот отеля Мерис, на улицу Риводи в Париже.
Объяснять, почему семья англичан — внутренних и наружных пассажиров этой кареты — решила выехать в Италию в воскресенье, словно не существует других дней недели, я обязан не больше, чем обязан, скажем, вдаваться в исследование причин, в силу которых все низкорослые люди во Франции — неизменно солдаты, а все высокие — форейторы, хоть это и нерушимое правило. И все же у путешественников безусловно были свои причины поступать так, как они поступили: а почему они вообще там оказались, вы уже знаете: они направлялись в прекрасную Геную с намерением поселиться в ней на год, тогда как глава семьи собирался постранствовать и побывать там и сям, следуя прихотям своего неугомонного нрава.
Впрочем, мне было бы не так-то легко убедить парижское население, что глава и повелитель этой семьи именно я, а не лучезарное воплощение жизнерадостности, пребывавшее возле меня в образе курьера-француза, лучшего из слуг и благодушнейшего из людей; сказать по правде, он куда больше, чем я, был похож на отца семейства, и рядом с его дородной фигурой я превращался в совершеннейшее ничто.
В общем виде Парижа, когда наша карета громыхала мимо зловещего морга и по Пон-Неф, ничто, в сущности, не могло упрекать нашу совесть за отъезд из этого города в воскресенье. Винные погреба (через дом друг от друга) торговали вовсю; перед кафе натягивали навесы и расставляли столы и стулья, готовясь к приему многочисленных посетителей, которые в течение дня будут поедать здесь мороженое и пить прохладительные напитки; на мостах усердно трудились чистильщики сапог; лавки были открыты; с грохотом проезжали взад и вперед телеги и фуры; на узких, похожих на дымоходы улицах по ту сторону Сены повторялась все та же картина: повсюду была все та же шумная толчея, повсюду — те же пестрые ночные колпаки, чубуки для курения табака, блузы, огромные сапоги, лохматые шевелюры. Ничто в этот час не напоминало о дне отдохновения — разве что попадалось какое-нибудь семейство, которое, набившись в старый, вместительный, дребезжащий извозчичий экипаж, ехало за город на прогулку или в окне мансарды показывалась задумчивая и праздная фигура в самом небрежном и откровенном утреннем туалете, поджидавшая в предвкушении воскресных удовольствий, пока просохнут на карнизе начищенные ботинки (если то был мужчина) или вывешенные на солнце чулки (если то была дама).
После того как кончается мостовая парижских предместий, «забыть и простить» которую невозможно, дорога в Марсель на протяжении первых трех дней ничем не примечательна и довольно однообразна. В Сане. В Авалон. В Шалон.
Очерк событий одного дня — это очерк всех трех, и вот он перед вами.
У нас четверка лошадей и один форейтор с очень длинным бичом, правящий своею упряжкой наподобие курьера из Санкт-Петербурга в цирке Астли или Франкони[6], с тем, однако, отличием, что он сидит на лошади, а не стоит на ней. Необъятные ботфорты, в которые обуваются эти форейторы, бывают порой столетней или двухсотлетней давности; они до того несоразмерны с ногами носящего их, что шпоры, прикрепленные на уровне его пяток, оказываются, как правило, посередине голенища. Форейтор несколько раз появляется из ворот конного двора в башмаках и с бичом и выносит, держа в обеих руках по ботфорту, которые он с величайшей торжественностью ставит на землю рядом с лошадью, где они и красуются, пока он не закончит необходимые приготовления. Когда же они заканчиваются — о небо! какой при этом поднимается шум и гам, — он влезает в ботфорты, как был, в башмаках, или его впихивает в них пара приятелей, поправляет веревочную сбрую с выпуклым узором, нанесенным стараниями бесчисленных голубей, обитателей станционных конюшен, горячит лошадей, щелкает бичом, как полоумный, кричит: En route! Hi![7] — и мы, наконец, выезжаем. Едва мы успеваем отъехать, как у него начинаются нелады с лошадью, и он честит ее вором, разбойником, свиньей и т. д., и т. д. и нещадно колотит ее по голове, словно она деревянная.
На протяжении первых двух дней в облике страны мало разнообразия. Унылая равнина сменяется бесконечной аллеей и бесконечная аллея — унылой равниной. Здесь множество виноградников, высаженных в открытом поле, но лоза низкоросла и ее выращивают не на шпалерах, а на прямых, воткнутых в землю тычках. Повсюду бесчисленное множество нищих, хотя население Здесь крайне редкое, и нигде я не встречал так мало детей. Полагаю, что между Парижем и Шалоном мы не видели и сотни их. Забавные старинные города с подъемными мостами, стенами и угловыми башенками причудливой формы, похожими па гримасничающие рожицы, точно стена напялила на себя маски и смотрит сквозь них в лежащий у ее подножия ров; и еще странного вида башенки в садах и полях, в переулках н во дворах ферм; и всякая башенка всегда одинока, и всегда круглая, и всегда с островерхою кровлей, и неизменно пустует; разрушенные строения разного рода, то городское управление, то кордегардия, то жилой дом, то замок с запущенным садом, полным одуванчиков, и стерегущими его башенками под острой конической кровлей. похожими на гасильники, с узкими подслеповатыми прорезями окон — все это вновь и вновь возникает на нашем пути. Иногда мы проезжаем мимо деревенской гостиницы с обвалившимся каменным забором и с целым городком всевозможных пристроек. Над воротами намалевано: «Конюшни на шестьдесят лошадей», а в них действительно можно было бы разместить не только шестьдесят лошадей, но и в двадцать раз больше, если бы здесь бывали когда-либо лошади, или останавливались проезжие, или были какие-нибудь признаки жизни, кроме ветки над дверью, указующей, что тут торгуют вином: такая же праздная и ленивая, как все остальные, она вяло колышется на ветру и уж, конечно, никогда не бывает могучей зеленой веткой со старого дерева, хотя настолько стара, что готова вот-вот рассыпаться. Весь день мимо нас тянутся, мерно позвякивая, маленькие, странной формы, узкие фуры, везущие из Швейцарии сыр; они следуют одна за другой вереницами из шести — восьми в каждой, и нередко весь этот обоз находится на попечении одного единственного возницы — иногда даже мальчика, — да и он частенько спит в передней повозке. Лошади сонно звенят бубенчиками на сбруе, и у них такой вид, словно они считают (так оно, конечно, и есть), что большие синие шерстяные попоны с двумя потешными рожками над хомутом — чудовищно плотные и тяжелые — слишком теплый наряд для летнего времени.
Раза два, а то и три за день мы встречаем дилижанс с запыленными наружными пассажирами в синих блузах, похожими на мясников, и внутренними пассажирами в белых ночных колпаках; откидной верх на крыше, носящий название «головы», трясется и кивает, как голова дурачка, а путешественники из стана «Молодой Франции»[8] глядят на нас из окна — бородатые, в жутких синих очках, скрывающих их воинственные глаза, и с очень толстыми палками, зажатыми в «патриотических» кулаках. Проносится мальпост[9] с какими-нибудь двумя пассажирами; он летит с бешеной скоростью и тотчас скрывается из виду. Проезжают степенные пожилые кюре в таких ветхих, нескладных, скрипучих и громыхающих таратайках, что ни один англичанин не поверит мне на слово; в пустынных полях вы замечаете худых, изможденных женщин: то они придерживают за веревку пасущуюся корову, то вскапывают или взрыхляют землю, то выполняют другие еще более тяжелые полевые работы; иногда встречаются самые что ни на есть настоящие пастушки со своими стадами — чтобы получить действительно правильное представление об этой прогрессии и тех, кто занимается ею, достаточно — какую бы с грану мы ни взяли — обратиться к любой картине или поэме на пасторальную тему и представить себе нечто решительно и окончательно непохожее на изображенное и них.
Вы уже много часов в пути и впадаете в оцепенение, как это обычно случается на последнем дневном перегоне; и девяносто шесть бубенчиков на лошадях — по двадцать четыре на каждой — вот уже полчаса сонно звенят в ваших ушах, навевая дремоту; и вам начинает казаться, что вы еле тащитесь и ваше путешествие — бесконечно нудное, утомительное занятие; и вы охотно погружаетесь в мечты об обеде, которым вас попотчуют на следующей станции… как вдруг, в конце обсаженной деревьями длинной аллеи появляются первые признаки города в виде нескольких беспорядочно разбросанных домиков, и вот уже ваша карета катится с отчаянным грохотом по ужасной, ухабистой мостовой. Ваш экипаж тотчас же начинает трещать и взрываться, как если б он был большою шутихой и воспламенился от одного вида дымящей над домом трубы или будто в него вселился сам черт. Тарарах, тарарах, тарарах, тарарах. Та-рарах, тарарах, тарарах. Трр… тарарах. Трр… тарарах. «Helo! Hola! Vite! Voleur! Brigand! Hi, hi, hi! En r. r. r. r. route!»[10] Бич, колеса, кучер, камни, нищие, дети; тарарах, тарарах, тарарах. Helo! Hola! Charile pour l'amour de Dieu.[11] Трр… тарарах… трр… тарарах; трр… трр… грр… удар, толчок, тарарах; удар, трр… тарарах; за угол, в гору по узкой улице, под гору по мощеному склону; в рытвину; удар, удар: толчок, встряска, трр… трр… трр…; тарарах, тарарах, тарарах; прямо в витрину лавки на левой стороне улицы, чтобы тотчас же круто свернуть под деревянную арку на правой ее стороне; грохот, грохот, грохот; стук, стук, стук; трр… трр… трр… и вот мы во дворе гостиницы «Золотой экю» — измученные, разбитые, полуживые, в полном изнеможении, но по временам мы подскакиваем на месте, ни с того ни с сего — точь-в-точь как догорающая шутиха.
Хозяйка «Золотого экю» тут как тут; и хозяин «Золотого экю» тут как тут; и горничная «Золотого экю» тут как тут; и господин в клеенчатом картузе, с холеной огненной бородой, обосновавшийся в «Золотом экю», тут как тут; а в углу двора прохаживается господин кюре в широкополой шляпе и черной сутане, с книгой и одной руке и зонтиком в другой; и все, кроме господина кюре, пяля глаза и разинув рты, ждут не дождутся, когда же откроется дверца кареты. Хозяин «Золотого экю» до того обожает курьера, что не в силах дождаться, когда тот сойдет с козел, и бросается обнимать голенища и каблуки его ботфортов: «О мой курьер! Мой славный курьер! Друг мой! Брат мой!» Хозяйка любит его, горничная благословляет его, гарсон — прямо молится на него. Курьер спрашивает, дошло ли его письмо. Как же! Как же! Готовы ли комнаты? Еще бы! Еще бы! Лучшие комнаты для доблестного курьера! Парадные апартаменты для благородного курьера; весь дом к услугам нашего лучшего друга. Курьер держит руку на дверце кареты и задает все новые вопросы, чтобы подогреть нетерпение ожидающих. На поясе у него зеленый кожаный кошелек. Зеваки уставились на кошелек; кто-то притрагивается к нему. Он полон пятифранковых монет. Шепот восхищения пробегает в кучке мальчишек. Хозяин бросается на шею курьера и прижимает его к груди. Как он пополнел! — говорит хозяин. Какой у него здоровый и свежий вид!
Отворяется дверца кареты. Напряженное ожидание. Появляется госпожа. Ах, какая милая дама! И какая красивая дама! Появляется сестра госпожи. Боже правый, мадемуазель восхитительна! Появляется первый маленький мальчик. Какой хорошенький мальчик! Появляется первая маленькая девочка. О, да это очаровательное дитя! Появляется вторая маленькая девочка. Хозяйка, уступая возвышенному зову природы, берет ее на руки. Выходит второй маленький мальчик. Что за прелестный мальчик! Что за чудесное маленькое семейство! Выносят младенца. Ангелочек, а не младенец! Младенец берет верх над всем остальным. Все восхищаются теперь только младенцем. Наконец вылезают две няни, и общий энтузиазм переходит в безумие; всю семью возносят по лестнице, как на облако. А зеваки все еще толпятся возле кареты, и заглядывают внутрь, и обходят ее вокруг, и прикасаются к ней, и поглаживают ее. Ведь потрогать карету, вмещающую в себя столько народу, никак не пустяк. Будет о чем порассказать детям.
Нам отведены комнаты первого этажа; исключение составляет лишь детская спальня — обширное, несуразное помещение с четырьмя или даже пятью постелями: чтобы попасть в нее, нужно пройти темный коридор, подняться на две ступеньки, спуститься на четыре, пройти мимо помпы, накачивающей воду, пересечь балкон и войти в дверь рядом с конюшней. Остальные спальни просторны и с высокими потолками; в каждой из них по. две небольших кровати, со вкусом убранных, как и окна, красными и белыми занавесками. Гостиная просто великолепна. Там уже сервирован обед на три персоны, и замысловато свернутые салфетки похожи на треуголки. Полы из красного кирпича. Ковров нет и мебели так немного, что о ней не стоит упоминать; зато у нас изобилие всевозможных зеркал, большие вазы с букетами искусственных цветов под стеклянными колпаками и очень много часов. Все в доме поднято на ноги. Особенно деятелен бравый курьер — он поистине вездесущ: он обследует наши постели, он успел промочить горло вином, поднесенным ему его дорогим братом-хозяином, он раздобыл неизменные зеленые огурцы — одному небу ведомо, откуда он их берет, и так с ними и расхаживает — по огурцу в каждой руке, словно с двумя жезлами.
Обед готов. Подают жиденький суп и очень большие хлебы, каждому по отдельному хлебу; подают рыбу, после нее еще четыре блюда, потом птицу, потом десерт и вино в изобилии. Каждого кушанья понемногу, но все они весьма хороши и подаются без задержек. Уже темнеет, когда бравый курьер, съев свои огурцы, нарезанные ломтиками и приправленные большим графином оливкового масла и таким же графином уксуса, появляется из своего убежища в нижнем этаже и предлагает посетить здешний собор, массивная башня которого хмуро высится над двором гостиницы. Мы отправляемся. В полутьме собор особенно торжествен и величав; под конец становится настолько темно, что старый учтивый ризничий с впалыми щеками зажигает крошечный огарок и, пробираясь с этим едва мерцающим огоньком между надгробий, кажется заблудившимся привидением, разыскивающим среди угрюмых колонн свою собственную могилу.
Когда мы возвращаемся из собора, прислуга гостиницы ужинает на воздухе за большим столом под балконом. На столе дымится какое-то кушанье из тушеного мяса и овощей, поданное в чугунном котле, в котором его готовили. У сидящих за ужином кувшин слабенького вина, и им очень весело; веселее, чем господину с огненной бородой, который играет на бильярде в ярко освещенной комнате левого флигеля, где за окном непрерывно движутся тени с кием в руках и сигарой во рту. По-прежнему со своей книгой и зонтиком прохаживается взад и вперед одинокий кюре. И он продолжает прохаживаться, и бильярдные шары продолжают стучать еще долго после того, как мы погружаемся в сон.
В шесть часов утра мы уже на ногах. День восхитителен; его сияние пристыдило бы карету, облепленную вчерашней грязью, если бы что-нибудь могло пристыдить карету в стране, где их никогда не моют. Все и все полны бодрости, и когда мы заканчиваем первый завтрак, во двор, позвякивая бубенчиками, прибывают лошади, присланные с почтовой станции. Вещи, вынутые вчера из кареты, снова укладываются в нее. Обойдя комнаты и заглянув во все углы, чтобы увериться, что ничто не забыто, бравый курьер возвещает о готовности к выезду. Все усаживаются в карету. Все обитатели «Золотого Экю» снова охвачены восхищением. Бравый курьер вбегает в дом за свертком с холодной птицей, нарезанной ветчиной, хлебом и печеньем для второго завтрака; этот сверток он торопливо сует в карету и снова убегает назад.
Но что же он теперь держит в руке? Опять огурцы? Нет. Длинную полоску бумаги. Это счет.
Сегодня утром Бравый курьер щеголяет уже в двух поясах; на одном висит кошелек, а на другом добротная кожаная фляга изрядных размеров, наполненная до самого горлышка лучшим легким бордо, какое только наш лось в гостинице. Он никогда не платит по счету, прежде чем ему не наполнят флягу. После этого он начинает его оспаривать.
Вот и сейчас он яростно оспаривает счет. Он все еще брат хозяина, но уже от другого отца или другой матери. Он уже не такой близкий родственник, каким был вчера вечером. Хозяин почесывает голову. Бравый курьер тычет пальцем в некоторые цифры на счете и заявляет, что если они так и останутся, то «Золотой экю» превратится и притом навсегда, в «Медный экю».
Хозяин направляется в свою крошечную контору. Бравый курьер следует за ним по пятам; он тычет ему в руки счет и перо и говорит торопливее, чем обычно. Хозяин берет перо. Курьер улыбается. Хозяин вносит поправки. Курьер отпускает шутку. Хозяин по-прежнему настроен благожелательно, но уже не позволяет себе излишней чувствительности. Он ведет себя как подобает мужчине. Он обменивается рукопожатием со своим бравым братом, но не заключает его в объятия. Однако он и сейчас любит своего милого брата; ведь он знает, что в один прекрасный день тот будет проезжать мимо его гостиницы с какой-нибудь другою семьей, и предвидит, что его сердце снова устремится к нему. Бравый курьер со всех сторон обходит карету, осматривает тормоз, обследует колеса, вспрыгивает на козлы, велит трогаться, и мы пускаемся в путь.
Сегодня рыночный день. Рынок разместился на небольшой площади против собора. Здесь толпятся мужчины и женщины в синем, красном, зеленом и белом; над стойками натянут полотняный навес; вывешенные товары трепещут на ветру. Крестьяне расселись рядами, выставив перед собой опрятные корзины. Здесь продавцы кружев, там продавцы масла и яиц, там продавцы фруктов, там — башмачники. Вся площадь похожа на сцену какого-нибудь крупного театра; только что поднялся занавес, и вот-вот начнется живописный балет. Собор тоже похож на декорацию: мрачный, почерневший, запущенный и холодный; лишь в одном месте он выплескивает на мостовую едва заметные капельки пурпурного цвета — это лучи утреннего солнца, проникая в крошечное окно, выходящее на восток, пробиваются через цветные стекла на западном фасаде.
Спустя пять минут мы — на окраине городка; минуем железный крест с маленькой дерновой площадкой для коленопреклонений пред ним; и вот мы снова в дороге.
Остановка в Шалоне приятна благодаря хорошей гостинице у самой реки и ярко выкрашенным зеленой и красной краской пароходикам, которые ходят по ней; после пыльных дорог это зрелище радует глаз. Но если вам не нравится жить посреди огромной равнины с неровными рядами тополей, похожими издали на гребенки с обломанными зубьями, и вы не хотите провести всю свою жизнь без малейшей возможности подняться хотя бы на пригорок или вообще куда бы то ни было иначе чем по ступеням лестниц, вы едва ли изберете Шалон своим местожительством.
И все же, надо полагать, вы предпочтете его Лиону, до которого упомянутые мною пароходы доходят за восемь часов.
Что за город этот Лион! Иногда о человеке говорят, что он ведет себя так, точно свалился с луны. А тут целый город непостижимым образом свалился с неба; причем, как и полагается падающим оттуда камням, он был извлечен из топей и пустошей, наводящих ужас. Две больших улицы, прорезанные двумя большими и быстрыми реками, и все малые улицы, имя которым — легион, — жарятся на солнцепеке, покрываясь ожогами и волдырями. Дома тут высокие и громадные, неимоверно грязные, прогнившие, как залежалый сыр, и так же кишащие живыми существами. Эти дома громоздятся до самых холмов, окружающих город, и обитающие в них черви высовываются из окон, сушат на палках свои лохмотья, вползают в двери, выползают на мостовую, жадно ловя широко раскрытым ртом воздух, копошатся среди необъятных кип и груд прелых, затхлых, зловонных товаров и живут или, вернее, не умирают до срока, как под колоколом воздушного насоса. Все промышленные города, собранные в один, едва ли смогли бы произвести впечатление, оставленное во мне Лионом, ибо здесь неотъемлемое свойство промышленных городов — нищета — сочетается с обычными свойствами заграничного города — запущенностью и грязью, доведенными до пределов возможного; словом, я охотно сделал бы крюк в несколько миль, лишь бы избежать новой встречи с Лионом.
Когда наступила вечерняя прохлада или, вернее, чуточку спала дневная жара, мы отправились смотреть здешний собор, где несколько старух вкупе с несколькими собаками были погружены в глубокое созерцание. Каменный пол собора с точки зрения чистоты ничем не отличался от уличной мостовой; в узком ящике, вроде корабельной койки, застекленном сверху, выставлена восковая фигура святого, которую мадам Тюссо[12] не взяла бы и даром и которой устыдилось бы даже Вестминстерское аббатство[13]. Если вам нужны подробные сведения об архитектуре этой или любой другой церкви, о времени се возведения, размерах, доходах, а также истории, все это можно найти в путеводителе мистера Мэррея[14]; так почему бы вам не полистать его книгу, мысленно благодаря составителя, как это сделал я.
По той же причине я не стал бы упоминать и о любопытных часах в Лионском соборе, если б не допустил при осмотре этой достопримечательности небольшой промах. Церковному сторожу страстно хотелось показать эти часы, отчасти ради поддержания чести своего учреждения и всего города, отчасти, быть может, в расчете на дополнительное вознаграждение. Как бы там ни было, часы были приведены в действие, и тотчас же распахнулось множество крошечных дверец, и бесчисленные крошечные фигурки выскочили из них и тотчас скрылись с той бестолковой судорожностью в движениях, которая присуща фигуркам, управляемым часовым механизмом. Сторож между тем объяснял нам все эти диковинки, указывая на них поочередно своею палочкой. Центральная куколка изображала деву Марию; рядом с нею был маленький ящичек, и другая куколка, на редкость злобного вида, совершила из него такой внезапный прыжок, каких мне, пожалуй, наблюдать не приходилось; при виде девы Марии она метнулась назад и с силою захлопнула за собой дверцу. Сочтя, что это символизирует победу и торжество над грехом и смертью, и желая показать, что я отлично постиг, в чем тут дело, я торопливо проговорил, опережая нашего гида: «Ага! Это сатана. Дело ясное. До чего же быстро от него отделались». «Pardon, monsieur»[15], — сказал сторож с учтивым движением руки в сторону дверцы, как если бы представлял нам того, кто скрылся за нею, — вы видели архангела Гавриила».
На следующее утро, едва рассвело, мы сели на очень грязный, забитый товарами пароход, где, кроме нас, было всего трое или четверо пассажиров, и поплыли по течению быстрой, как стрела, Роны со скоростью двадцать миль в час. Среди наших попутчиков самым приметным был глуповатый, старый, пропахший чесноком, изысканно вежливый шевалье с добрым лицом и вдетым в петлицу грязным обрывком красной ленточки[16], который, казалось, повязал ее там для памяти, как простак из фарса завязывает узелки на платке.
Последние два дня мы видели дальние силуэты высоких угрюмых холмов — первых предвестников Альп. Теперь мы плыли мимо них; иногда совсем близко, иногда нас отделяли от них пологие склоны, покрытые виноградником. Деревни и городки, словно повисшие в воздухе; оливковые рощи, видные в просветы ажурных колоколен; облака, медленно ползущие по кручам позади них; развалины замков на каждой вершине, и домики, приютившиеся в лощинах между холмами, — все это было очень красиво. Из-за огромной высоты холмов здания казались изящными макетами, их ослепительная белизна на фоне бурых скал и темной, тусклой, сумрачной зелени масличных деревьев и крохотные человеческие фигурки, двигавшиеся на берегу, составляли очаровательную картину. Тут были также бесчисленные паромы, мосты, знаменитый Pont d'Esprit[17] со сколькими арками, я уж не знаю; города, прославленные своими винами; Баланс, где учился Наполеон; с каждой излучиной благородная река раскрывала перед нами все новые красоты.
После полудня мы оказались уже близ Авиньона: перед нами был разрушенный мост и весь испекшийся на солнце город, напоминающий пирог с недопеченною корочкой — зубчатой городскою стеной, — которой уже больше не подрумяниться, сколько бы столетий ее ни пекли.
На улицах свисали с виноградных лоз обильные грозди и повсюду роскошно цвел олеандр. Эти старинные улицы очень узки, но довольно опрятны и затенены полотняными навесами. Яркие платки, старинные резные рамы, ветхие стулья, столы, похожие на выходцев с того света, святые, мадонны, ангелы, грубо намалеванные портреты — все это выставлено на продажу и очень живописно. А рядом, за полуотворенными ржавыми воротами вашему взору открывается тихий, словно уснувший двор, и в глубине его — величавый старинный дом, безмолвный, как усыпальница. Все это поразительно схоже с каким-нибудь описанием из «Тысячи и одной ночи». Три одноглазых календера[18] могли бы стучать в любую из этих дверей, пока вся улица не огласилась бы грохотом, а отворить ее мог бы тот самый любопытный носильщик. который накануне утром заполнил свою корзину такими замечательными покупками.
На следующее утро, после первого завтрака мы отправились осматривать здешние достопримечательности. С севера дул освежающий ветерок, и наша прогулка была очень приятной, хотя камни мостовой и стены домов так накалялась, что до них едва можно было дотронуться.
Сначала мы поднялись к собору, стоящему на скалистой возвышенности. Там шла служба для почти такой же аудитории, какую мы наблюдали в Лионе, а именно: нескольких старушек, грудного младенца и на редкость спокойной собаки, которая, наметив себе небольшую скаковую дорожку или, если угодно, гимнастическую площадку между алтарной решеткой и входной дверью, бегала по ней во время богослужения взад и вперед, совершая свой моцион столь же методически, как какой-нибудь пожилой джентльмен, вышедший на прогулку. Церковь была старой и бедной, и живопись на ее сводах безжалостно попорчена временем и сыростью, но солнечные лучи, проникавшие сквозь красные занавеси на окнах, так щедро освещали ее и так ярко горели на украшениях алтаря, что она казалась нарядною и веселою.
Отойдя в сторону, чтобы взглянуть на фрecки, над которыми в то время работали француз-художник и его ученик, я смог подробно рассмотреть многочисленные дары по обету, развешанные на стенах приделов. Сказать, что эти дары служили к их украшению, я не решусь: намалеванные, по-видимому, живописцами вывесок, которые таким способом восполняют свои скудные заработки, они представляли собой крайне беспомощную и смешную мазню. Все это были картины небольшого размера, и каждая изображала какой-нибудь эпизод, — болезнь или другое бедствие, — от которых даритель избавился благодаря вмешательству своего ангела или мадонны; эти картины можно считать характерными образцами живописи подобного рода. В Италии их великое множество.
По карикатурной угловатости контуров и искаженной перспективе эти картины сродни старинным книжным гравюрам на дереве; впрочем, они писаны маслом, и художник, подобно живописцу семьи Примроз[19], не пожалел красок. На одной из них была изображена дама, которой отнимали палец на ноге, — причем для наблюдения за операцией в комнату прибыл на облаке некий святой. На другой картине — дама лежала в постели, укрытая по самую шею тщательно подоткнутым одеялом, и невозмутимо созерцала треножник с умывальным тазом на нем, — единственный предмет меблировки в ее комнате, не считая кровати. Вам и в голову не пришло бы, что она больна и испытывает страдания, кроме проистекающих от бессонницы, если б художник не догадался поместить в углу картины всю ее семью на коленях, причем их ноги, торчавшие на полу, были похожи на сапожные колодки. Над ними, восседая на чем-то вроде голубого дивана, пресвятая дева обещала исцелить страждущую. Еще одна дама была изображена на фоне городской стены, почти под колесами фургона, похожего на фортепьяно. Но и на этот раз мадонна была тут как тут. То ли небесное явление испугало лошадь (нечто вроде гриффона), то ли оно было невидимо лошади — этого я не знаю, но только лошадь уносилась вскачь, не выказывая никакого благоговения и не терзаясь угрызениями совести. На синем небе каждой из этих картин желтыми заглавными буквами было начертано: «Ex voto».[20]
Хотя дары по обету были известны и в языческих храмах и являются, по-видимому, одним из многочисленных компромиссов между ложной и истинной верой, когда истинная вера пребывала еще в младенчестве, я очень желал бы, чтобы все прочие компромиссы были столь же безвредны. Благодарный, смиренный христианский дух поддерживает, надо полагать, этот обычай.
Рядом с собором стоит старинный папский дворец, часть которого занята теперь городскою тюрьмой, часть — шумной казармой; а мрачные анфилады парадных покоев, пустых и запертых — карикатура своего былого величия и славы, — подобны набальзамированным трупам царей. Но мы не пошли смотреть ни парадные покои, ни казарму, ни тюрьму, хоть и опустили немного денег в кружку для узников, висевшую у входа, причем сами узники жадно следили за нами сверху, сквозь прутья железной решетки. Мы отправились смотреть развалины страшных помещений, где некогда заседали инквизиторы.
Маленькая смуглая старушка с горящими черными глазами — доказательство, что мир еще не укротил в ней дьявола, хотя в его распоряжении было для этого добрых шестьдесят или даже семьдесят лет, — вышла из кабачка при казарме, который она содержала, с большими ключами в руках, и повела нас за собой. Едва ли нужно передавать, как она сообщила нам по пути, что она — должностное лицо (consierge du palais apostolique)[21] вот уже множество лет; что она водила по этим темницам коронованных особ; что никто лучше ее не умеет показывать эти темницы; что она обитает в папском дворце с младенческих лет и даже, помнится, родилась тут. Но такого неистового, суетливого, пламенного и энергичного маленького дьявола в юбке я до этого не встречал. Она все время горела и вспыхивала. Все ее движения были невероятно порывисты. Она не могла говорить спокойно. Ока притопывала ногой, хватала нас за рукава, принимала всевозможные позы, стучала ключами по стенам, чтобы усилить впечатление. То она обращалась к нам шепотом, как если бы инквизиция все еще могла ее слышать, то вскрикивала, точно ее самое подвергали пытке. Готовясь показать какой-нибудь очередной ужас, она проделывала указательным пальцем таинственные колдовские движения и шла крадучись, оглядываясь и корча устрашающие гримасы, которые могли бы обеспечить ей почетное место среди бредовых видений горячечного больного.
Пройдя по двору мимо скучающих солдат, мы свернули в ворота, которые наш домовой в юбке отпер одним из своих ключей и тотчас же снова запер за нами. Мы вошли в узкий двор, к тому же еще заваленный упавшими сверху камнями и грудами мусора. Этим мусором было завалено и отверстие подземного хода, некогда ведшего (по крайней мере так утверждают) в замок на том берегу Роны. Рядом с этим двором находится подземелье — мы оказались в нем уже через минуту, — расположенное в жуткой башне, башне-тюрьме, где был заключен Риенци[22], прикованный железною цепью к той самой стене, что стоит и поныне; но только он не видел над собой неба, которое теперь видно сквозь пролом наверху. Несколько ступеней привели нас в cachets[23], где инквизиция содержала заключенных в течение первых двух суток, не давая им есть и пить, чтобы сломить их упорство еще прежде, чем они предстанут перед угрюмыми судьями. Сюда солнечный свет не добрался и поныне. Это — крошечные клетушки, запертые четырьмя неумолимыми, глухими, толстыми стенами, погруженные в полную тьму и огражденные от внешнего мира тяжелыми дверями с засовами и замками — как прежде. Наш домовой, непрерывно оглядываясь — я говорил уже об этой ее особенности — и неслышно ступая, прошла в сводчатый зал, где теперь — склад, а некогда была часовня святой инквизиции. Помоста для заседаний трибунала здесь больше не было, но казалось, что он убран только вчера. Представьте себе притчу о добром самаритянине, изображенную на стене судилища инквизиции! А между тем она была тут нарисована, и до сих пор картина ясно видна.
В верхней части этой стены, имевшей глаза и уши, устроены ниши для писцов, которые записывали сбивчивые показания обвиняемых. Многих из этих несчастных приводили сюда из той самой каменной клетки, в которую мы только что заглянули и которая произвела на нас такое жуткое впечатление. Они шли тем же мощеным коридором, и мы ступали по их следам.
Я озирался вокруг, охваченный ужасом, внушаемым этим местом, как вдруг наш домовой, приложив к губам не сухой, тощий палец, но всю связку ключей, порывисто хватает меня за руку. Резким рывком она увлекает меня за собой. Я повинуюсь. Мы проходим в смежное помещение — мрачный зал с постепенно сужающимся, как дымоход, потолком, с верхушки которого льется яркий солнечный свет. Я спрашиваю ее, где мы. Она складывает на груди руки, устремляет на пеня искоса страшный взгляд и таращит глаза. Я спрашиваю ее еще раз. Она оборачивается, чтобы убедиться, что наша маленькая компания в сборе; присаживается на груду камней и вопит, как сам сатана: «La salle de la question!»[24]
Зал пыток! И потолку придана такая форма, чтобы заглушать крики жертв! О домовой, домовой, дай нам молча пораздумать над этим! Тише, домовой, тише, посиди хоть пять минут па своей груде камней, сложив короткие ручки на коленях коротких ног, а затем вспыхивай себе снова!
Минут? Дворцовые часы не успели отсчитать и секунд, а наш домовой уже вскочил, сверкая глазами, вмиг оказался посредине зала и, размахивая смуглыми руками, показывал, как вертелось страшное колесо. «Вот как оно вертелось!» — кричит домовой. Тук, тук тук! Непрерывно действуют тяжелые молоты. Тук, тук, тук! Они обрушиваются на руки и ноги страдальца. «Взгляните на это каменное корыто! — выкрикивает она. — Это для — пыток водой!» Лейся, журчи, раздувай, рви тело мученика во славу нашего искупителя! Соси, еретик, кровавую тряпку! С каждым своим вздохом давись кровавою жижей, всасывай ее в свое поганое тело! И когда, пропитанная сокровенными соками образа и подобия божьего, она будет, наконец, извлечена палачом изо рта твоего, признай нас избранными слугами господа, глубоко чтящими Нагорную проповедь, верными учениками того, кто творил одни только чудеса исцеления, кто никогда не поражал человека параличом, слепотой, глухотой, немотой, безумием или каким-либо другим бичом человечества и протягивал свою благословенную руку только затем, чтобы подать помощь и облегчение.
Смотрите, кричит наш домовой, смотрите, здесь был горн. Здесь раскаляли щипцы. В эти углубления вставлялся заостренный на концах шест, к которому подвязывали пытаемых, и они корчились на весу у потолка. «А приходилось ли monsieur, — шепчет мне на ухо домовой, — слышать об этой башне? Да? Тогда пусть monsieur взглянет вниз!»
Струя холодного воздуха, несущая с собой запах сырой земли, ударяет в лицо monsieur, ибо домовой успел, уже обращаясь к нему с вопросом, открыть дверцу люка в стене. Monsieur заглядывает в него. Он смотрит вниз, смотрит вверх, видит основание и вершину круто вздымающейся, темной, высокой башни. Палач инквизиции, сообщает между тем домовой, тоже высовываясь в люк, бросал туда тех, кто не выдерживал пытки. «Видите, monsieur, темные пятна на стене?» Достаточно оглянуться на домового, чтобы по направлению ее горящего взгляда найти эти пятна — даже без помощи указующего ключа. «Что же это такое?» — «Кровь!»
В октябре 1791 года, в наиболее бурный для Авиньона момент революции, тут было убито шестьдесят человек-мужчин и женщин («И священников, — говорит наш домовой, — да, да, священников!»). Мертвых и умирающих сбросили в этот ужасный колодец и засыпали негашеною известью. Страшные улики этой резни вскоре бесследно исчезли. Но пока хоть один камень крепкого здания, где свершилось это черное дело, покоится на другом, воспоминание о несчастных будет жить в памяти человеческой с такой же отчетливостью, с какою и посейчас еще видны на стене брызги их крови.
Не было ли предусмотрено великим планом Возмездия, чтобы эта жестокость была совершена именно здесь; чтобы злодеяния и чудовищные установления, посредством которых на протяжении стольких лет тщились изменить человеческую природу, именно здесь сослужили свою последнюю службу, соблазнив людей готовыми способами удовлетворения их звериной ярости; чтобы именно здесь люди смогли проявить себя в разгар своего безумия нисколько не хуже, чем величественное, мрачное и законное учреждение на вершине своего могущества? Нисколько не хуже! Напротив, неизмеримо лучше! Они использовали Башню Забытых во имя Свободы, как они ее понимали, то есть земного создания, взращенного в грязи казематов и рвов Бастилии и невольно изобличающего свое низкое происхождение, — а ведь Инквизиция пользовалась тою же башней во имя неба.
Палец домового вновь поднят вверх, и она, все так же крадучись, проходит в часовню святой инквизиции. Там она останавливается у одной из плит, которыми выложен пол. Это — главный номер ее программы. Она ждет, пока все окажутся в сборе. Она мечет на Бравого курьера, который что-то объясняет, испепеляющий взгляд; она звонко ударяет его по шляпе самым большим из своих ключей и призывает его к молчанию. Она собирает нас вокруг небольшого люка в полу, и мы стоим там, как над могилой. «Voila».[25] Она с быстротой молнии склоняется над кольцом, укрепленным на дверце, и, взявшись за него со всей энергией домового, с грохотом распахивает ее, хоть она и немало весит: «Voila les oubliettes! Voila les oubliettes»![26] Подземные! Жуткие! Темные! Страшные! Неумолимые! Les oubliettes de l'inquisition![27]
Кровь застыла у меня в жилах, когда, отведя глаза от нашего домового, я заглянул вниз, под своды, где забытые люди, мучимые воспоминаниями о внешнем мире — о женах, детях, братьях, друзьях, — умирали голодною смертью и где только камни отзывались на их безнадежные стоны. Но волнение, которое я ощутил, глядя на проклятую стену — обрушенную и проломанную — и на солнечный свет, проникавший в ее разверстые раны, было радостным волнением победителя. Я радовался и гордился, что живу в наши измельчавшие времена и могу видеть все это. Я чувствовал себя как герой, свершивший великий подвиг. Солнечный свет под скорбными сводами был символом света, озарившего и разоблачившего всяческие преследования во имя господне, но все еще не достигшего своей полуденной силы. Даже слепцу, только что прозревшему, он не мог бы показаться прекраснее, чем он кажется путешественнику, видящему, как он спокойно и величаво рассеивает мрак этого адского колодца.
Показав нам темницы, домовой в юбке почувствовал, что ее главный coup[28] нанесен. Она отпустила упавшую с грохотом дверцу и стала на ней, уперев руки в бока и громко сопя.
По окончании осмотра дворца, желая купить у нее краткую историю здания, я прошел вместе с ней до ее жилища, расположенного в проезде под внешними воротами крепости. Ее кабачок — темное, низкое помещение, освещенное маленькими оконцами, пробитыми в толстой стене; царивший в нем полумрак; очаг, похожий на кузнечный горн, стойка, уставленная бутылками, графинами и стаканами; домашняя утварь и одежда, развешанные по стенам, а у дверей степенная женщина с вязаньем — то-то, надо полагать, беспокойно ей живется с нашим домовым, — все было как на картине Остаде[29].
Я обошел здание снаружи, все еще пребывая как во сне, но вместе с тем с радостью чувствуя, что страшный сон окончился, — и уверенность в этом мне внушил солнечный свет под сводами. Невиданная толщина и головокружительная высота стен, невероятная прочность и массивность башен, огромная протяженность здания, его гигантские размеры, его мрачный облик и варварская ассиметричность поражают и устрашают. Вспоминая, чем только оно не было в старину: неприступной крепостью, роскошным дворцом, ужасной тюрьмой, застенком и судилищем инквизиции — в одно и то же время домом празднеств, битвы, молитв и пыток, — проникаешься мучительным интересом к каждому камню, из которых сложена эта громада, и начинаешь по-новому объяснять себе ее несуразность. Впрочем, и тогда и значительно позже я думал только о солнце, проникшем в его подземелья. В том, что дворец превращен в жилище шумных солдат, что под сводами его раздается их грубая речь и привычная брань, а на его грязных окнах вывешена для просушки их одежда, — во всем этом было некоторое умаление его былого величия, но также и нечто радовавшее душу. Но дневной свет в его каменных клетках, ясное небо над его застенками — вот где подлинное его поражение и унижение. Если 6 я увидел его объятым пожаром от рвов до зубцов его стен, то и тогда бы я знал, что никакой огонь не может произвести в нем такого опустошения, какое произвел солнечный свет в его темницах и в секретных помещениях инквизиции.
Прежде чем покинуть папский дворец, позвольте перевести отрывок из той краткой его истории, о которой я только что упоминал, — небольшой анекдот, тесно связанный с ним и имеющий прямое отношение к его судьбам.
«Старинное предание повествует, что в 1441 году племянник папского легата Пьера де Люд жестоко оскорбил нескольких знатных дам Авиньона, родственники которых в отместку напали на юношу и безжалостно его изувечили. В течение многих лет легат вынашивал мысль о мести и был непоколебимо уверен, что когда-нибудь все-таки насладится ею. С течением времени он первый сделал шаги к полному примирению и, когда поверили в его притворную искренность, устроил в этом самом дворце роскошное пиршество, пригласив на него некоторые семьи — целые семьи, которые решил уничтожить. На этом празднестве царило ничем не омрачаемое веселье, но меры легата были отлично продуманы. Когда был подан десерт, к легату подошел швейцарец-телохранитель и сообщил, что один из иностранных послов испрашивает у него срочную аудиенцию. Легат, извинившись перед гостями, удалился в сопровождении свиты. Через несколько минут после этого пятьсот человек были превращены в пепел. Страшный взрыв поднял на воздух целое крыло здания».
Осмотрев церкви (я не стану на этот раз докучать вам церквами), мы в тот же день после полудня покинули Авиньон. Жара была невыносимая, и дороги за пределами городских стен были усеяны спящими, которые спали всюду, где была хоть крошечная полоска тени, а также праздными качками полусонных, подубодрствующих, ожидавших, когда же солнце опустится, наконец, достаточно низко, чтобы они могли поиграть в шары между выжженных зноем деревьев и на пыльной дороге. Урожай был почти полностью убран, и мулы и лошади молотили хлеб на гумнах. С наступлением сумерек мы оказались в дикой, холмистой местности, некогда славившейся разбойниками, и медленно тащились по крутому подъему. Так мы ехали до одиннадцати часов вечера, пока не остановились на ночлег в городе Эксе (два перегона от Марселя).
На следующее утро мы обнаружили, что наша гостиница удобна и даже прохладна благодаря наглухо опущенным шторам и ставням, ограждавшим нас от наружного света и зноя; да и город был очень опрятен. Но было так знойно и солнце сияло так ярко, что, выйдя в полдень на улицу, я испытал ощущения человека, внезапно попавшего из полутемной комнаты в голубые языки греческого огня. Даль была настолько прозрачна, что казалось, будто до холмов и скалистых вершин всего какой-нибудь час ходьбы, а город, заслоненный от меня голубоватою дымкой, был раскален, как мне чудилось, добела и отражал от своей поверхности пышущий жаром воздух.
Мы покинули Экс под вечер и направились по дороге в Марсель. До чего же пыльной была эта дорога! Дома стояли с наглухо закрытыми ставнями, виноградники были точно напудрены. У порога почти каждой хижины женщины с глиняными мисками на коленях чистили и крошили лук к ужину. Этим делом они были заняты и накануне вечером, когда мы ехали из Авиньона. Мы миновали два-три укрытых в тени сумрачных замка, окруженных деревьями и прохладными водоемами. Смотреть на них было тем приятнее, что подобных поместий нам до тех пор попадалось немного. Подъезжая к Марселю, мы стали встречать на дороге много празднично одетых людей. Возле таверн группы людей курили, выпивали, играли в карты и шашки, а один раз мы видели и танцующих. Но повсюду пыль, пыль и пыль. Затем мы проехали по бесконечному грязному и кишевшему народом предместью. Слева от нас подымался унылый склон, на котором, громоздясь друг на друга без малейших признаков какого-нибудь порядка, толпились ослепительно белые загородные дома марсельских негоциантов, обращенные передними, боковыми и задними фасадами на все четыре стороны света. И вот, наконец, мы въехали в город.
Я побывал в нем раза два-три и впоследствии — и в хорошую погоду и в слякоть — и могу утверждать с уверенностью, что это грязное и неприятное место. Но вид с укрепленных высот на прекрасное Средиземное море с его живописными скалами и островами — просто восхитителен. Эти высоты — желанный приют, и притом по причинам менее всего эстетического порядка: сюда можно бежать от отвратительных запахов, непрестанно подымающихся над обширною гаванью, полной стоячей воды и загрязняемой отбросами с бесчисленных кораблей с самыми различными грузами — что в жаркие дни совершенно нестерпимо.
На улицах толпились иностранные моряки, представители всех стран и народов, в красных рубашках, синих рубашках, светло-коричневых рубашках, темно-коричневых рубашках и рубашках оранжевого цвета; в красных беретах, синих беретах, зеленых беретах; с длинными бородами и вовсе без бороды; в турецких тюрбанах, клеенчатых английских шляпах и неаполитанских головных уборах. Были тут и горожане, которые сидели кучками на тротуарах, или проветривались на крышах своих домов, или шагали взад и вперед по самому тесному и душному из бульваров. Слонялись тут, кроме того, и целые ватаги подозрительных личностей, которые с наглым видом то и дело преграждали нам путь. На самом шумном месте стоял городской сумасшедший дом — низкое, покосившееся, убогое здание, выходящее безо всякой ограды или двора прямо на улицу. Через ржавые решетки на окнах выглядывали сумасшедшие обоего пола и несли какую-то чушь, обращаясь к глазевшим на них снизу зевакам; а солнце, пронизывая их крошечные клетушки косыми, но все еще безжалостными лучами, казалось иссушало их мозги и причиняло им такие терзания, точно их травили собаками.
Мы недурно устроились в гостинице «Рай», расположенной на узкой улице с высоченными домами. Напротив нас была парикмахерская, где в одной из витрин красовались две восковые дамы в натуральную величину, непрерывно кружившиеся на месте; это настолько пленяло самого парикмахера, что и он и его семейство, в легком домашнем платье, восседали в креслах на тротуаре и с ленивым достоинством наслаждались восхищением и похвалами прохожих. Парикмахерское семейство отправилось на покой одновременно с нами, тоесть в полночь, но сам парикмахер, дородный мужчина в суконных домашних туфлях, все еще сидел, вытяну в перед собой ноги, у своего заведения и никак, видимо, не решался затворить ставни.
На следующий день мы отправились в гавань, где матросы всех наций разгружали или грузили всевозможные товары: фрукты, вина, оливковое масло, шелк, бархат и все, что может быть предметом торговли. Наняв одну из бесчисленных юрких лодочек с веселым полосатым навесом, мы поплыли под кормой больших кораблей, под буксирными канатами и цепями, навстречу другим лодкам и очень часто чрезмерно близко к судам, от которых пахло апельсинами, пробираясь к «Марии-Антуанетте», нарядному пароходу, готовому к отплытию в Геную и стоявшему в дальнем конце гавани, близ выхода из нее. Вскоре и наша карета, этот громоздкий «пустячок из Пантехникона», погруженная на плоскодонную баржу и толкавшая все и всех, вызывая бесчисленные проклятия и выразительнейшие гримасы, неуклюже уткнулась в борт парохода, и в пять часов вечера мы вышли в открытое море. Пароход сиял чистотой; обед был подан под навесом на палубе; вечер был ясным и спокойным, море и небо — невыразимо прекрасны.
Ранним утром мы миновали Ниццу и весь день плыли вдоль побережья, всею в нескольких милях от дороги, называемой Карнизом, о которой будет подробнее сказано дальше. Уже к трем часам пополудни показалась Генуя; мы следим, как постепенно возникает из воды роскошный ее амфитеатр, как терраса поднимается над террасой, сад над садом, дворец над дворцом, возвышенность над возвышенностью, это занятие поглотило все наше время, пока мы не вошли, наконец, в ее великолепную гавань. Подивившись на капуцинов, наблюдавших на набережной за тем, чтобы правильно отвешивались дрова, мы выехали в Альбаро, до которого было две мили и где мы заранее сняли дом.
Наш путь проходил по главным улицам, но в этот раз мы не видели ни Страда Нуова, ни Страда Бальби — прославленных улиц, застроенных почти сплошь дворцами. Никогда в жизни не бывал я еще в такой мере сбит с толку. Поразительная новизна всего представшего предо мной, непривычные запахи, неописуемая грязь (хотя Генуя и считается самым чистым из городов Италии); беспорядочное нагромождение грязных домов — один на крыше другого; переулки еще теснее и неопрятнее, чем в Сент-Джайлсе или старом Париже, из которых, однако, появляются не жалкие оборванцы, но нарядные женщины в белых мантильях и с большими веерами; отсутствие всякого сходства между тем, что я видел когда-либо прежде и здешними жилыми домами, стенами, тумбами и опорами крытых аркад, а также удручающее зловоние, неустроенность и запущенность ошеломили меня. Я впал в мрачное уныние. Вспоминаю, что предо мной, словно в лихорадочном и диком бреду мелькали на перекрестках алтари святых и мадонны, множество монахов различных орденов и солдат, огромные красные занавеси в дверях церквей; помню, что мы поднимались все время вверх, и всякая новая улица или проезд вели все выше и выше; что я видел лотки с фруктами, над которыми висели вплетенные в гирлянды из виноградных листьев свежие лимоны и апельсины, кордегардию, подъемный мост и какие-то ворота, продавцов воды со льдом, рассевшихся со своими подносами па краю канавы, — и это все, что мне запомнилось, пока меня не доставили в запущенный, угрюмый, заросший сорной травою сад к какому-то розовому зданию тюремного вида и не сказали, что это — мой дом.
В тот день я едва ли предполагал, что когда-нибудь полюблю самые камни на улицах Генуи и буду вспоминать этот город, в котором провел долгие часы покоя и счастья, с чувством нежной привязанности. Но таковы были мои первые впечатления, и я честно поведал о них; о том, какие изменения они претерпели впоследствии, я расскажу ниже. А теперь, после столь долгого и утомительного путешествия, давайте переведем дух.
Я хорошо понимаю, что первые впечатления от такого места как пригород Генуи Альбаро, в котором, по выражению моих американских друзей, я сейчас «квартирую», едва ли могут не быть мрачными и разочаровывающими. Нужны известное время и привычка, чтобы преодолеть чувство подавленности при виде стольких развалин и подобной запущенности. Новизна, большинством людей воспринимаемая как нечто приятное, пленяет меня, я полагаю, как никого. Имея возможность предаваться своим фантазиям и занятиям, я нелегко поддаюсь унынию; к тому же, я, по-видимому, наделен врожденным уменьем приспосабливаться к окружающим обстоятельствам. И все же, бродя по окрестностям и заглядывая во все дыры и закоулки, я до сих пор пребываю в состоянии растерянности и, возвращаясь к себе на виллу — виллу Баньярелло (это звучит романтически, но синьор Баньярелло всего лишь соседний мясник), я бываю поглощен вплоть до следующего своего похода обдумыванием новых впечатлений и сопоставлением их — что начало забавлять меня — с моими надеждами и ожиданиями.
Вилла Баньярелло, или Розовая тюрьма — более выразительное название для моего обиталища, — расположена как нельзя лучше. Благородный Генуэзский залив и темно-синее Средиземное море простираются у наших ног; повсюду виднеются огромные старые, заброшенные дома и дворцы; слева нависают высокие холмы, вершины которых зачастую скрываются в облаках, с грозными укреплениями, венчающими их обрывистые края; а впереди, от самых стен дома до разрушенной часовни, стоящие на крутых и живописных бережных скалах, расстилаются зеленые виноградники, где вы можете бродить целыми днями в полутени лоз, вьющихся на неуклюжих шпалерах.
К этому уединенному месту можно добраться лишь узкими переулками — настолько узкими, что в таможне нас поджидали люди, смерившие наиболее узкий из них, чтобы сравнить свою мерку с шириной нашей кареты. Эта церемония была с превеликою важностью выполнена на улице в нашем присутствии, и мы, затаив дыхание, наблюдали за ней. Выяснилось, что карета сможет проехать, хотя и с большим трудом; об этом мне ежедневно напоминают многочисленные и довольно большие дыры, выдавленные ею на стенах по обеим сторонам переулка. Говорят, что мы оказались счастливее некоей пожилой дамы, которая недавно сняла поблизости дом и накрепко застряла в своей карете посреди одного из таких переулков; так как не было ни малейшей возможности открыть дверцу, даме пришлось претерпеть бесчестие и дать извлечь себя, словно какого-нибудь арлекина, через одно из крошечных передних окошек.
Миновав узкие переулки, вы окажетесь перед аркой, не полностью перегороженной старыми проржавленными воротами, — это и есть мои ворота. Проржавленные ворота снабжены столь же ржавой ручкой от колокольчика, но дергайте ее сколько угодно: никто не отзовется, так как между нею и домом нарушена всякая связь. Но тут есть еще старый, проржавленный дверной молоток, настолько расшатанный, что вертится у вас под рукой, но если вы освоитесь с ним и будете стучать достаточно долго, кто-нибудь в конце концов все-таки явится. Явится бравый курьер и впустит вас. Вы попадаете в жалкий, одичавший и заросший сорной травой маленький садик, за которым начинаются виноградники; пройдя через садик, входите в квадратный, похожий на погреб, вестибюль и поднимаетесь по полуразрушенной мраморной лестнице в огромную комнату со сводчатым потолком и выбеленными стенами, не лишенную сходства с методистской часовней. Это зал. В нем пять окон и пять дверей, и он украшен картинами, способными порадовать сердца тех лондонских реставраторов, которые пользуются в качестве вывески наполовину отмытой картиной, разделенной пополам, как изображение Красавицы и Смерти в лубочном издании известной старой баллады, так что не поймешь — отмыл ли искусный мастер одну половину или, наоборот, закоптил другую. Мебель в этом зале обита красной парчой. Кресла здесь таковы, что сдвинуть их с места решительно невозможно, а диван весит несколько тонн.
На этом же этаже, примыкая к залу, находятся также столовая, гостиная и несколько спален, каждая — с бесчисленными дверями и окнами. Этажом выше расположено еще несколько мрачных комнат и кухня; внизу — вторая кухня с разными диковинными приспособлениями для сжигания древесного угля, похожая на лабораторию алхимика; кроме того насчитывается еще добрых полдюжины маленьких комнаток, где в этот знойный июль слуги могут отдохнуть от кухонного жара и где бравый курьер играет весь вечер на различных музыкальных инструментах собственного изготовления. В общем, это — громадный, старый, неприкаянный, населенный привидениями, гулкий, мрачный и пустой дом, каких я никогда прежде не видел и даже не рисовал в своем воображении.
Из гостиной можно попасть на небольшую, увитую виноградом террасу; прямо под этой террасой, образуя одну из стен садика, находится бывшая конюшня. Теперь это коровник, и в нем три коровы, так что свежего молока у нас хоть отбавляй. Никакого пастбища поблизости нет, и коровы никогда не выходят на воздух, а все время лежат в коровнике и насыщаются виноградными листьями, проводя весь день — настоящие итальянские коровы — в dolce far'niente.[30] За ними присматривают и спят вместе с ними старик, по имени Антоньо, и его сын — оба местные жители с загаром цвета жженой сиены[31], с голыми по колено ногами и босые; на каждом из них рубашка, короткие штаны и красный шарф, а на шее не то священные реликвии, не то амулеты, похожие на леденцы с крещенского пирога. Старик жаждет обратить меня в католичество и частенько мне проповедует. Мы иногда сидим вечерком на камне у двери — как Робинзон Крузо и Пятница, поменявшиеся ролями, — и он, в целях моего обращения, вкратце рассказывает историю св. Петра, главным образом, я полагаю, из-за неизъяснимого удовольствия, которое доставляет ему подражание петуху[32].
Вид из нашего дома, как я говорил, восхитительный; но весь день приходится держать жалюзи закрытыми, иначе солнце может свести с ума; а когда зайдет солнце, приходится наглухо закрывать окна, иначе москиты могут вас довести до самоубийства. Так что в это время года не очень-то удается наслаждаться окрестным пейзажем, не выходя из дому. Что касается мух, то на них вы не обращаете никакого внимания; то же можно сказать и о блохах, хотя они чудовищного размера и имя им — легион, и они населяют каретный сарай в таких несметных количествах, что каждый день я ожидаю увидеть, как оттуда торжественно выкатывается наша карета, которую усердно тащат мириады блох в упряжи. От крыс нас спасают десятки тощих котов, которые рыщут по саду. Ящерицы, конечно, никого не пугают; они резвятся на солнце и не кусаются. Маленькие скорпионы проявляют вполне невинное любопытство. Жуки немного запаздывают, и их пока не заметно. Лягушки служат тут развлечением. Их питомник находится по соседству, и с наступлением сумерек кажется, будто вереницы женщин шлепают деревянными калошами по влажной каменной мостовой. Таков в точности шум, подымаемый ими.
Разрушенная часовня, стоящая в прекрасном и живописном месте на берегу моря, была некогда часовней св. Иоанна Крестителя. Кажется, существует поверье, что кости св. Иоанна после того, как их доставили в Геную — они и поныне находятся там, — были торжественно помещены именно в этой часовне. Когда на море разражается особенно сильная буря, их выносят и выставляют наружу, и буря тотчас стихает. По причине этих связей св. Иоанна с городом, большое число простолюдинов получает при крещении имя Джованни-Батиста[33], причем в генуэзском говоре вторая часть этого имени произносится «Бачича», что очень похоже на звук, издаваемый при чихании. И слышать, как в воскресенье или в какой-нибудь праздник, когда на улицах полно народу, всякий зовет другого Бачичей, — удивительно и забавно для иностранца.
В узкие переулки выходят обширные виллы, стены которых (я имею в виду наружные) щедро расписаны всевозможными мрачными сценами из священного писания. Но время и морской воздух стерли их почти начисто, и сейчас эти стены выглядят как вход в сады лондонского Воксхолла[34] в солнечный день. Дворы домов густо заросли травой. Всевозможные отвратительного вида пятна испещряют цоколи статуй, и кажется, будто они поражены какой-то накожной болезнью. Наружные ворота проржавели, и все железные решетки на окнах нижнего этажа едва держатся и вот-вот выпадут. В залах, где могли бы храниться сокровища, навалены кучи дров: каскады заглохли и высохли; фонтаны, слишком вялые, чтобы играть, и слишком ленивые, чтобы работать, все-таки сохраняют кое-какие воспоминания о том, чем они были когда-то, и погруженные в сон исподволь заболачивают окрестности; и нередко на все это по нескольку дней подряд дует сирокко, дышащий жаром, как гигантская печь совершающая прогулку.
Недавно здесь праздновали день матери девы Марии. Местные юноши, надев на себя зеленые венки из виноградной лозы, прошли какой-то процессией и затем купались в таком виде целой гурьбой. Это было необычное и красивое зрелище. Должен, впрочем, признаться, что, не зная тогда о празднике, я решил — и был вполне удовлетворен своею догадкой, — что они надели эти венки для того же, для чего их надевают на лошадей, а именно, ради защиты от мух.
Вскоре был еще один праздник, день некоего св. Надзаро. Один из молодых людей Альбаро, явившись вскоре после первого завтрака с двумя большими букетами. поднялся в наш зал и собственноручно поднес их нам. Это был способ собирать взносы на музыку в честь названного святого: мы вручили его посланнику некую толику денег, и он удалился, чрезвычайно довольный. В шесть часов вечера мы отправились в церковь — совсем рядом с нами, очень нарядную и сплошь увешанною гирляндами и яркими драпировками; от алтаря и до главною входа она была заполнена сидящими женщинами.
Здесь не носят шляпок, довольствуясь длинными белыми покрывалами — mezzero; и такой бесплотной и воздушной паствы я никогда еще не видел. Местные девушки, вообще говоря, не так уж красивы, но в их поразительно плавной походке, в манере держаться и заворачиваться в свое покрывало много врожденного изящества и благородства. Присутствовали тут и мужчины, но в небольшом числе, причем некоторые из них стояли на коленях в приделах, так что всякий спотыкался о них. В церкви горели бесчисленные свечи, и кусочки серебра и олова на образах (и особенно в ожерелье мадонны) сверкали ослепительным блеском; священники сидели у главного алтаря; громко играл орган, а также оркестр; в небольшой галерее напротив оркестра регент колотил нотным свитком по стоявшему перед ним пюпитру, а безголосый тенор силился петь. Оркестр гнул свою линию, органист — свою, певец избрал для себя третью, а несчастный регент все стучал, стучал и размахивал своим свитком, по-видимому довольный общим звучанием. Никогда еще я не слышал подобной разноголосицы. К тому же стояла нестерпимая духота.
У самой церкви мужчины в красных шапочках и с накинутыми на плечи куртками (они никогда не надевают их в рукава) играли в шары и раскупали всевозможные сласти. Окончив партию, они входили группами в церковный придел, кропили себя святою водой, опускались на мгновение на колено и тотчас же снова выходили сыграть еще партию. Они поразительно наловчились и играют где придется — в каменистых переулках, па улицах и на самой неровной и неблагоприятной для этого занятия почве с такою же ловкостью, как на бильярдном столе. Но самая излюбленная игра — это национальная «мора», которой они предаются с неистовым пылом и ради которой готовы рисковать всем, что имеют. Это чрезвычайно азартная игра, для которой требуются десять пальцев и ничего больше, а они — я не собирался отпустить каламбур — всегда под рукой.
Играют двое. Один из них называет какое-нибудь число, например наивысшее — десять. Одновременно тремя, четырьмя или пятью пальцами он обозначает, какую долю его он берет на себя; второй игрок, наугад, не видя руки партнера, должен в с кою очередь показать столько пальцев, чтобы числа, обозначенные обоими игроками, составили в сумме названное первоначально. Их глаза и руки до того наловчились, и они проделывают это с такой невероятною быстротой, что непосвященному наблюдателю почти невозможно уследить за ходом игры. Но посвященные, которые всегда тут как тут, с жадным вниманием следят за игрой. И так как зрители неизменно готовы примкнуть в случае спора к той или другой стороне и часто разделяются на враждебные партии, здесь нередко поднимается неистовый крик. Да и сама игра никоим образом не может быть названа тихой, так как числа выкликаются пронзительно-резкими голосами, и притом так стремительно сыплются одно за другим, что еще немного, и их было бы не учесть. В праздничный вечер, стоя у окна, или прогуливаясь в саду, или даже бродя где-нибудь в пустынных местах, вы слышите, как в эту игру играют сразу во множестве кабачков, и, взглянув поверх кустов винограда или обогнув какой-нибудь угол, обязательно обнаружите кучку отчаянно горланящих игроков. Замечено, что у большинства людей существует явная склонность называть иные числа чаще других; и наблюдать настороженность, с которою два зорких партнера изучают друг друга, чтобы обнаружить в противнике эту слабость и приспособиться к ней, весьма любопытно и занимательно. Эффекту, производимому этой игрой, в немалой мере способствует внезапность и порывистость жестикуляции; играющие ставят по полфартинга с такой страстностью, как если б ставкою была их жизнь.
Невдалеке от нас находится просторный палаццо, некогда принадлежавший одному из представителей рода Бриньоле, а теперь сдаваемый на лето иезуитской коллегии. Как-то вечером перед заходом солнца я забрел в эти запущенные владения и некоторое время прохаживался взад и вперед, задумчиво рассматривая представшую передо мною картину, которая повторяется, впрочем, повсюду, куда бы вы ни направились.
Я прогуливался под колоннадою, образующей две стороны заросшего травою двора, тогда как дом образует третью, а невысокая терраса, с которой открывается вид на сад и прилегающие холмы, четвертую его сторону. Двор был мощеный, но на нем не осталось, полагаю, ни одной целой плиты. В центре его стояла унылая статуя, до того испещренная трещинами и другими изъянами, что казалась оклеенной липким пластырем и затем припудренной. Конюшни, каретные сараи, службы — все было пусто, все разрушено, все заброшено.
Двери были без петель и держались на одних щеколдах; стекла выбиты, цветная штукатурка облупилась и лежала кучками возле стен; куры и кошки настолько завладели пристройками, что мне невольно вспомнились сказки о злых волшебниках, и, разглядывая всех этих тварей, я не мог удержаться от подозрения, уж не заколдованные ли это домочадцы и слуги, ожидающие, когда же их, наконец, расколдуют. Один старый кот, взлохмаченный, дикий, с голодным блеском в зеленых глазах (очевидно, какой-нибудь бедный родственник), все время вертелся вокруг меня, словно надеясь, что я — тот самый герой, которому суждено жениться на молодой госпоже и навести здесь порядок. Но обнаружив свое заблуждение, он внезапно угрюмо фыркнул и удалился, так грозно задрав хвост, что не мог пролезть в крошечную дыру, где обитал, и вынужден был выждать снаружи, пока не уляжется его негодование и вместе с ним — хвост.
В чем-то вроде беседки, расположенной внутри колоннады, обитали, подобно червям в орехе, несколько англичан, но иезуиты велели им выбраться, и они выбрались, и это помещение также теперь заколочено. Сам палаццо — какое-то неприкаянное, гулкое, похожее на огромную казарму строение с окнами первого этажа, заделанными, как обычно, решетками, — стоял с распахнутой настежь дверью, и я нисколько не сомневаюсь, что мог бы войти в него, отправиться спать и отправиться на тот свет, и никто бы об этом ничего не узнал. Лишь несколько комнат верхнего этажа были заселены, и оттуда, разносясь в безмолвии вечера, лился звонкий и сильный голос юной певицы, бойко разучивавшей бравурную арию.
Я сошел в сад, который, судя по всему, был когда-то затейливым и нарядным — с аллеями, террасами, апельсиновыми деревьями, статуями и каменными водоемами; но все тут было незрелым, чахлым, одичавшим, недоросшим или, наоборот, переросшим, влажным, покрытым ржавчиной и грибками, и эта липкая плесень была единственным проявлением жизни. Во всей этой картине не было ничего светлого, кроме одного-единственного светлячка, казавшегося на фоне темных кустов последним отблеском былого великолепия; но и он то взлетал вверх, то стремглав несся вниз, вычерчивая неожиданные углы, срываясь вдруг с места и возвращаясь в ту же самую точку с такой судорожной стремительностью, точно разыскивал былое великолепие и дивился (и было чему дивиться, видит бог!), что же с ним сталось.
Прошло два месяца и смутные хаотические впечатления, подавлявшие меня вначале, стали привычными и реальными, и я начинаю думать, что через год, когда кончится мой длительный отдых и настанет пора уезжать, мне будет отнюдь не легко расстаться с Генуей.
Это — место, к которому привязываешься с каждым днем все больше. В нем всегда можно найти что-то новое. Здесь к вашим услугам самые невероятные переулки и закоулки, где можно бродить в свое удовольствие. Вам ничего не стоит, если вы того пожелаете, заблудиться раз двадцать за день (а какое это удовольствие, когда вам нечего делать!) и снова найти дорогу, сталкиваясь с самыми неожиданными и невообразимыми трудностями. Этот город полон контрастов. На каждом шагу пред вашими взорами предстает прекрасное, безобразное, жалкое, величественное, чарующее и отвратительное.
Кто хочет насладиться красотами ближайших окрестностей Генуи, тому следует взобраться в ясную погоду на Monte-Faccio[35] или хотя бы проехаться вокруг городских укреплений: последнее выполнить много проще. Нет ничего живописнее и прелестнее, чем вид на гавань и на долины двух рек Польчеверы и Бизаньо, открывающийся с высот, вдоль которых тянутся крепкие стены — точно Китайская стена в миниатюре. На одном из живописных отрезков этого маршрута находится превосходный образец настоящей генуэзской таверны, где посетитель может хорошо угоститься настоящими генуэзскими кушаньями: тальярини, равиоли, немецкой чесночной колбасой, которую нарезают ломтиками и едят со свежими зелеными фигами; петушиными гребешками и бараньими почками, подаваемыми в изрубленном виде вместе с бараньей котлетою и печенкой; кусочками какой-то неведомой части телятины, свернутыми колечком, поджаренными и выложенными на большом блюде, как это делают с мелкой рыбешкой. В этих пригородных тратториях нередко потчуют французским, испанским или португальским вином, привозимым шкиперами небольших торговых судов. Его покупают по такой-то цене за бутылку, не спрашивая названия и не стараясь запомнить его, если оно и было указано продавцом, и делят всю партию на две половины, из которых одна получает ярлык шампанского, а другая — мадеры. Под этими общими рубриками объединяется множество вин самых различных букетов, достоинств, стран, возрастов и урожаев. Кривая их качества идет по меньшей мере вверх от холодного овсяного киселя до выдержанной марсалы, а оттуда обратно до яблочного чая.
Большинство улиц так узко, как только могут быть узки улицы, где людям (даже если они итальянцы) надо жить и передвигаться; это скорее проходы, местами расширяющиеся наподобие колодца — очевидно, чтобы было где вздохнуть. Дома чрезвычайно высоки, выкрашены во все мыслимые цвета и находятся на самых различных стадиях разорения, загрязненности и ветхости. Обычно их сдают целыми ярусами или этажами, как это принято в старых кварталах Эдинбурга и нередко в Париже. Тут очень мало дверей, выходящих на улицу; вестибюли считаются общественной собственностью, и умеренно предприимчивый мусорщик мог бы нажить состояние, очищая их время от времени от разного хлама. Поскольку экипажам на эти улицы не проникнуть, здесь широко пользуются портшезами, с позолотой или более скромными, которые можно нанять в различных местах.
Знать и дворянство держат изрядное число собственных портшезов, и по вечерам они снуют во всех направлениях, предшествуемые слугами с большими фонарями, сделанными из натянутого на каркас полотна. Портшезы и фонари — законные преемники длинных верениц терпеливых и нещадно избиваемых мулов, проходящих весь день, позвякивая бубенчиками, по этим тесным улицам. Первые сменяют вторых с такою же регулярностью, с какою звезды сменяют солнце.
Смогу ли я когда-нибудь забыть улицы дворцов — Страда Нуова и Бальби! Особенно Страда Нуова в летний солнечный день, когда я впервые увидел ее под самым ярким и самым синим, какое только бывает, летним безоблачным небом, которое в просвете между громадами зданий имело вид узенькой драгоценной полоски яркого света, смотревшей вниз, в густую непроглядную тень. Этот яркий свет, если разобраться как следует, не такая уж обычная для Генуи вещь, ибо, говоря по правде, небо тут было синим не более восьми раз за столько же недель в разгар лета, если не считать ранних утренних часов; тогда, смотря на море, я видел воду и твердь небесную слитыми в одну нераздельную густую и сверкающую синеву. В прочее время облаков и туманной дымки было достаточно, чтобы заставить ворчать англичанина даже на его собственном острове.
Бесконечные детали этих роскошных дворцов — некоторые из них увешаны внутри шедеврами Ван Дейка, — большие тяжелые каменные балконы, один над другим и ярус над ярусом, а местами какой-нибудь больше других — целая мраморная платформа, — громоздится выше всех. Вестибюли без дверей, заделанные прочными решетками окна нижнего этажа, огромные парадные лестницы, могучие мраморные опоры, монументальные, похожие на крепостные ворота арки и мрачные, гулкие сводчатые комнаты, среди которых теряется взгляд — ибо за одним дворцом возникает другой, а между ними, на высоких уступах, на двадцать, тридцать и сорок футов выше улицы, сады с зелеными арками, увитыми виноградом, рощи апельсиновых деревьев, краснеющий олеандр в цвету — вестибюли с отставшей и осыпавшейся штукатуркой, с заплесневелыми углами, но еще блистающие яркими красками.
Там, где стены не отсырели, — поблекшая наружная роспись, все эти фигуры с венками и гирляндами, летящие вверх или вниз, или стоящие в нишах, местами совсем вылинявшие и едва различимые рядом со свежими купидонами какого-нибудь недавно отделанного фасада, которые держат нечто похожее на одеяло, а на самом деле — циферблат солнечных часов; круто идущие в гору улочки с дворцами меньших размеров (но все-таки очень большими), где мраморные террасы нависают над тесными закоулками; бесчисленные, блистающие великолепием церкви; а потом внезапный переход от величавых зданий к самым гнусным трущобам, где стоит зловоние, кишат полуголые дети, толпятся люди в грязных лохмотьях — все это, вместе взятое, представляет собой зрелище столь поразительное, столь полнокровное и одновременно мертвое; такое шумное и такое тихое; такое назойливое и вместе с тем робкое и приниженное, такое суматошное и такое сонное, что чужестранец, идя все вперед, вперед и вперед и озираясь вокруг, начинает испытывать своего рода тяжелое опьянение. Дикая фантасмагория со всеми несообразностями сновидения и всеми страданиями и радостями нелепой действительности!
Характерно и то различное применение, которое неожиданно находят для некоторых из этих дворцов. Так, например, один английский банкир (мой добрый и гостеприимный друг) разместил свою контору в обширном палаццо на Страда Нуова. В вестибюле (каждый дюйм которого старательно расписан, но который не менее грязен, чем лондонский полицейский участок) «голова сарацина» с крючковатым носом[36] и копной черных волос (к ней прикреплен некий мужчина) торгует тросточками. По другую сторону от входной двери дама в пестром платке вместо головного убора, очевидно супруга «сарацинской головы», продает изделия своего собственного вязания и иногда, кроме того, цветы. Чуть подальше двое или трое слепых при случае просят милостыню. Порой их посещает безногий мужчина на крошечной колясочке; но у него такое румяное и живое лицо и настолько дородное, здоровое тело, что можно подумать, будто он наполовину врос в землю или, напротив, поднялся до половины лестницы, которая ведет в погреб, чтобы с кем-то поговорить. Еще дальше несколько человек прилегли поспать среди дня. Это могут быть носильщики портшеза, поджидающие отлучившегося седока. В этом случае они внесли сюда и портшез, и он стоит тут же.
По левую сторону вестибюля находится маленькая каморка. Это лавка торговца шляпами. В бельэтаже размещается английский банк. Кроме того, там есть еще жилая квартира, и надо сказать, отличная большая квартира. Одному небу ведомо, что расположено выше: ведь мы поднялись только до бельэтажа. Спустившись по лестнице и раздумывая над этим, вы поворачиваете не туда и вместо того, чтобы выйти на улицу, выходите через большую ветхую дверь в задней стене вестибюля. Эта дверь захлопывается за вами, рождая крайне жуткое и унылое эхо, и вы оказываетесь во дворе (дворе того же самого дома), где, видимо, лет сто не ступала человеческая нога. Ни один звук не нарушает тишину. Ни в одном из хмурых окон не видно живой души, и сорная трава между потрескавшимися плитами может не опасаться, что чьи-нибудь руки когда-нибудь до нее доберутся. Против вас — огромная, высеченная из камня фигура полулежит с урной в руках на высокой искусственной скале. Из урны торчит обломок свинцовой трубки, которая некогда изливала тонкую струйку воды, стекавшую по скале. Теперь этот ручеек так же сух, как глазницы каменного гиганта. Кажется, что он стукнул по донышку своей перевернутой урны и, возопив как певчий из похоронного хора «все кончено», погрузился в каменное молчание.
На торговых улицах дома значительно меньше, но и они все же большого размера и чрезвычайно высокие. К тому же они очень грязны и, если верить моему носу, совершенно незнакомы со сточными трубами. От них исходит зловоние особого рода, напоминающее запах очень скверного сыра, который держат в теплом одеяле. Несмотря на высоту домов, город, видимо, задыхается от недостатка места: новые дома тут втискивают куда только удастся. Где была хоть малейшая возможность всунуть в какую-нибудь щель или угол еще одну шаткую хибарку, она туда всунута. Если стена какой-нибудь церкви образует впадину или выступ или какая-нибудь глухая стена дала трещину, можете быть уверены, что вы найдете в них то или иное человеческое жилье, которое выросло тут, точно гриб. У правительственного дворца, у старого здания сената, у любого большого строения лепятся крошечные лавчонки, как черви, кишащие на трупе большого животного. Куда ни посмотришь — вверх, вниз или вокруг себя — всюду бесчисленные дома самой причудливой постройки; одни завалились назад, другие вперед, третьи привалились друг к другу или норовят друг друга свалить, пока какой-нибудь из них, самый нелепый, не преградит вам путь и дальше вы уж ничего не увидите.
Из всех частей города самая запущенная, по-моему, та, что расположена внизу, около пристани; впрочем, быть может, она ярче запечатлелась у меня в памяти, так как тесно связана с тем зрелищем всеобщей запущенности, которое предстало предо мной в вечер нашего прибытия в Геную. Дома и здесь очень высоки и отличаются бесконечным разнообразием неправильных форм; и здесь (как в большинстве прочих домов) что-нибудь всегда вывешено из окон и распространяет аромат затхлости, разносимый легким морским ветерком. Иногда это занавеска, иногда ковер, иногда — тюфяк, иногда — полная веревка белья, но почти всегда что-нибудь да найдется.
К основаниям этих домов пристроена обычно аркада, массивная, темная и приземистая, как старинный склеп. Камень или гипс, из которых сооружены эти аркады, совсем почернел, и возле каждой из их опор как бы сами собой накапливаются мусор и всякая дрянь. Под некоторыми из этих арок торгуют с лотков макаронами или полентой[37], и эти лотки весьма неаппетитны. Отбросы соседнего рыбного рынка, — вернее, переулка, где торговцы сидят на земле или на старых судовых переборках и каких-то деревянных щитах и продают рыбу, когда она у них есть, — и овощных рядов, устроенных по такому же принципу, немало приумножают красу этого делового квартала, и так как в нем сосредоточена вся торговля и тут целый день снуют толпы людей, он издает весьма определенное благовоние. Здесь же находится Порто-франко, или Свободная гавань, где товары, привезенные из-за границы, не облагаются пошлиной, пока их не продадут и не вывезут, как это принято в английских таможнях; у входа в нее стоят два дородных чиновника в треуголках, которые имеют право подвергнуть вас обыску и не пропускают монахов и женщин. Ведь известно, что святость и красота неспособны устоять перед соблазном контрабанды, и притом поступают совершенно одинаковым образом, а именно — прячут ее под свободными складками своего платья. Итак, святости и красоте вход сюда воспрещен.
Улицы Генуи немало бы выиграли, если бы сюда ввезли некоторое число священников с располагающей внешностью. Каждый четвертый или пятый мужчина на улице — священник или монах; в любой наемной карете на ведущих в город дорогах вы обнаружите среди внешних или внутренних пассажиров по меньшей мере одного представителя духовенства. Я нигде не встречал более отталкивающих физиономий, чем среди этого сословия. Если почерк природы вообще доступен прочтению, то большего разнообразия лени, хитрости и умственной тупости не найти, пожалуй, ни и каком другом разряде людей во всем мире.
Мистер Пепис[38] слышал однажды, как некий проповедник, желая подчеркнуть свое уважение к духовному знанию, утверждал, что если бы ему пришлось встретить священника вместе с ангелом, то он приветствовал бы сначала священника. Что касается меня, то я согласен с Петраркой, который, получив письмо от своего ученика Боккаччо, — в смятении писавшего, что его посетил и порицал за его сочинения некий картезианский монах, объявивший себя посланником небес, направленным к нему с этой целью, — ответил, что на его месте он разрешил бы себе проверить, действительно ли это полномочный посланник, внимательно наблюдая его лицо, глаза, лоб, поведение и речи. Проведя такие же наблюдения, я пришел к выводу, что среди тех, кто крадучись скользит по улицам Генуи или проводит в праздности жизнь в других городах Италии, достаточно много самозванных посланников неба.
Среди прочих монашеских орденов капуцины, хоть они и не являются ученою конгрегацией, быть может, ближе всего к народу. Они теснее соприкасаются с ним в качестве советников и утешителей; они чаще бывают среди простых людей, навещая больных; в отличие от других орденов они не так настойчиво стремятся проникнуть в семейные тайны, чтобы обеспечить себе пагубное господство над малодушными членами какой-либо семьи, и не так одержимы жаждою обращать, чтобы предоставить затем обращенным погибать душою и телом. Облаченные в свою грубую одежду, они встречаются вам во всякое время и во всех частях города, и особенно рано утром на рынках, где собирают подаяние. Иезуитов здесь также множество; они ходят попарно и неслышно скользят по улицам, похожие на черных котов.
В некоторых тесных проходах сосредоточена торговля определенным товаром. Есть улица ювелиров, есть ряд книгопродавцев, но даже в таких местах, куда не может и никогда не могла проехать карета, высятся величественные старинные дворцы, наглухо огороженные на редкость мрачными и прочными стенами и почти полностью отгороженные от солнца.
Лишь немногие из этих торговцев умеют выставить и расположить свой товар для всеобщего обозрения. Если вы, чужестранец, захотите сделать какую-нибудь покупку, вам придется внимательно оглядывать лавку, пока вы не найдете нужную вещь, затем дотронуться до нее рукой, если она в пределах досягаемости, и спросить ее цену. Все продается в самом неподобающем месте. Если вам нужно кофе, отправляйтесь в конфетную лавку, если — мясо, вы, быть может, найдете его за истрепанной клетчатой занавеской, спустившись на полдюжины ступеней в подвал, в каком-нибудь до того глухом закоулке, словно это не мясо, а яд, и генуэзский закон карает смертною казнью всякого, кто им торгует.
Большинство аптек служат местом сборищ бездельников. Важного вида мужчины с тростями просиживают здесь по многу часов подряд, передавая из рук в руки тощую генуэзскую газетку и сонно и односложно переговариваясь о новостях. Двое-трое из них — нищие врачи, готовые, в случае обращения за медицинскою помощью, заявить о своей профессии и напряженно высматривающие, не пришел ли за ними посыльный. Вы можете распознать их по тому, как они вытягивают шеи и прислушиваются, когда вы входите, и со вздохом откидываются назад в свой угол, узнав, что вам требуется только лекарство. Собираются и в парикмахерских, но тут народу бывает немного; впрочем, они весьма многочисленны, хотя едва ли кто-нибудь в Генуе бреется. Другое дело лавки аптекарей — те имеют своих завсегдатаев, которые рассаживаются где-нибудь в глубине, среди бутылок, сложив руки на набалдашниках тростей. Они сидят так тихо и неподвижно, что вы можете совсем не заметить их в глубине темной лавки или впасть в ошибку, как это случилось со мной, когда некий человек в платье бутылочною цвета и шляпе, похожей на пробку, показался мне… огромной бутылью с конским лекарством.
В летние вечера генуэзцы любят заполнять собой как их предки заполняли домами — каждый доступный им дюйм пространства как внутри, так и вне города. Во всех переулках и закоулках, на каждом бугорке, каждой стенке и каждом пролете лестниц они роятся как пчелы. При этом (особенно в праздники) неумолчно гудят церковные колокола; но это не мелодичный перезвон специально подобранных колоколов, а ужасный, беспорядочный, судорожный трезвон с паузой примерно после пятнадцатого удара, способный свести с ума. Обычно этим занимается мальчишка, который дергает за язык колокола или за привязанную к нему короткую веревку и старается трезвонить громче всех других мальчишек, занятых тем же. Считается, что подымаемый ими гул чрезвычайно неприятен злым духам, но посмотрев вверх, на колокольню, и послушав этих юных христиан, легко впасть к ошибку и принять их самих за бесов.
Ранней осенью праздники тут следуют один за другим. По случаю этих праздников дважды в неделю бывают заперты лавки, а однажды вечером все дома по соседству с какой-то примечательной церковью были ярко иллюминованы; сама церковь освещалась снаружи рядами горящих плошек, а на открытом месте за одними из городских ворот был воткнут в землю целый лес факелов. Эти праздничные огни выглядят еще красивее и необычнее в сельской местности, где вы можете видеть по всему склону крутого холма цепочку иллюминованных хижин или проходите мимо гирлянд свечей, истаивающих в звездную ночь перед каким-нибудь одиноким домиком у дороги.
Церковь того святого, которого чествуют, украшается очень нарядно. С арок свешиваются расшитые золотом фестоны всех цветов радуги, выставляется алтарная утварь и даже колонны бывают порой сверху донизу туго запеленуты тканями. Здешний собор возведен во имя св. Лоренцо. В день св. Лоренцо мы и посетили его, как раз перед заходом солнца. Хотя праздничное убранство церквей не отвечает обычно требованиям строгого вкуса, на этот раз оно было на редкость эффектным. Все здание было задрапировано красным, и лучи заходящего солнца, проникая сквозь большой красный занавес в дверях, придавали всему этому подлинное великолепие. Солнце село, и храм мало-помалу погрузился во тьму; лишь немногие свечи мерцали у главного алтаря, да теплилось несколько маленьких серебряных висячих лампад — и все было очень таинственно и производило сильное впечатление. Посидеть в любой церкви под вечер-это то же, что принять небольшую дозу опиума.
Деньги, собранные и храмовой праздник, идут на украшение церкви, на оплату музыкантов и на свечи. Если за вычетом этих расходов остается излишек (что, полагаю, случается редко), то он идет в пользу душ, пребывающих в чистилище. Предполагается, что они извлекают пользу и из усердия маленьких мальчиков, потряхивающих церковными кружками перед таинственными крошечными строениями, похожими на будки деревенских застав, которые обычно наглухо заперты, а в дни, отмеченные в календаре красным, отпираются настежь и выставляют напоказ свое содержимое: какой-нибудь образ, убранный цветами.
Сейчас же за городскими воротами, на дороге в Альбаро, стоит такой маленький домик с алтарем и постоянной денежной кружкой — также в пользу душ, пребывающих в чистилище. Кроме того, ради вящего воздействия на милосердного, на стене — по обе стороны зарешеченной двери — нарисована чудовищная картина, изображающая избранную компанию поджариваемых душ. У одной из них седые усы и седая голова с настолько тщательно сделанною прической, как если бы эту душу ввергли в огонь прямо с витрины парикмахерской. Такова эта душа, удивительно нелепая и смешная пожилая душа, навеки обреченная коробиться под настоящим солнцем и гореть в намалеванном пламени в назидание генуэзской бедноте (и ради сбора ее даяний).
Генуэзцы не очень-то веселый народ, и даже в праздники их редко увидишь танцующими; развлечения женщин состоят преимущественно в посещении церкви и общественных садов. Они добродушны, учтивы и отличаются трудолюбием. Трудолюбие, впрочем, не сделало их опрятнее: жилища их до крайности грязны, и обычное их эанятие в погожий воскресный день — это сидеть на пороге своих домов и искать в головах друг у друга. Живут они так скученно, что если бы эти кварталы города были разрушены Массеной[39] во время ужасной осады, то наряду с бесчисленными бедствиями она по крайней мере принесла бы и пользу.
Босые крестьянские женщины так усердно и неустанно стирают в общественных водоемах, в любом ручейке и канаве, что поневоле задаешься вопросом: кто же носит все это и почему ни на ком не видно чистого. Здесь принято класть намоченное белье на большой гладкий камень и бить его деревянной колотушкой. Женщины предаются этому делу с таким неистовством, словно хотели бы отомстить белью и одежде сразу за все — ведь их появление связано с грехопадением человечества.
Частенько на краю водоема или на плоском камне лежит несчастный грудной младенец, туго запеленутый предлинным свивальником, так что он не в состоянии пошевелить пальчиком на ручке или на ножке. Этот обычай — подобные сцены нередко изображены на старинных картинах — среди простого народа имеет повсеместное распространение. Ребенка оставляют где придется, лишь бы он не мог уползти; время от времени он, правда, падает с полки, или сваливается с кровати, или повисает на каком-нибудь крюке, болтаясь на нем, как кукла в лавке английского старьевщика, но это никому не причиняет ни малейшего беспокойства.
Однажды в воскресенье, вскоре после моего прибытия, я сидел в деревенской церковке в Сан-Мартино, милях в двух от города, когда там крестили ребенка. Я видел священника и причетника с большою свечой, мужчину и женщину и еще нескольких человек. Но пока церемония не окончилась, я не подозревал, что это были крестины и что загадочный жесткий предмет, который они передавали друг другу, держа за один конец, точно коротенькую кочергу, был ребенок. Я скорее поверил бы, что это мои собственные крестины. После этого я взял ребенка на руки (он лежал тогда поперек купели) и обнаружил, что у него очень красное личико, но что он совершенно спокоен и что его никакими силами не согнуть. Обилие калек на улицах вскоре перестало меня удивлять.
Существует множество алтарей различных святых и, конечно, девы Марии, расставленных обычно на уличных перекрестках. Среди верующих Генуи наибольшей популярностью пользуется картина, изображающая коленопреклоненного крестьянина, возле которого лежит лопата и другие сельскохозяйственные орудия, и мадонну с младенцем, явившуюся ему в облаке. Это — легенда о Мадонне делла Гвардиа; так называется знаменитая часовня, стоящая на горе в нескольких милях от города. Рассказывают, что этот крестьянин одиноко жил на вершине горы, трудясь на своем крохотном поле, и, будучи человеком благочестивым, ежедневно возносил под открытым небом молитвы деве Марии; его хижина была слишком убогой для этого. Однажды дева Мария явилась ему, как показано на картине, и молвила: «Почему ты молишься под открытым небом и без священника?» Крестьянин объяснил, что поблизости нет ни священника, ни церкви — жалоба, вообще говоря, странная в такой стране, как Италия. «Раз так, я хотела бы, — заметила небесная посетительница, — чтобы здесь была выстроена часовня, в которой верующий мог бы обращаться ко мне с молитвой». — «Но, Santissima Madonna[40], — ответил крестьянин, — я человек бедный, а часовню нельзя построить без денег. К тому же, Santissima, ее необходимо поддерживать, ибо иметь часовню и не поддерживать ее щедрой рукой, это кощунство и смертный грех». Эти чувства пришлись по душе посетительнице. «Ступай, — сказала она, — налево в долине стоит деревня такая-то, направо — такая-то, а подальше — еще одна, и все они с радостью сделают сбор на постройку часовни. Ступай туда! Расскажи, что ты видел, и не сомневайся, что получишь достаточно денег и на постройку моей часовни и на то, чтобы впоследствии содержать ее в подобающем виде».
Все это чудесным образом сбылось. И в подтверждение этого предсказания и откровения там стоит и поныне богатая и прославленная часовня Мадонны делла Гвардиа.
Великолепие и своеобразие генуэзских церквей едва ли можно преувеличить. В особенности это относится к церкви Annunciata[41]. Построенная, подобно многим другим, на пожертвования одной знатной семьи и теперь постепенно восстанавливаемая, она от входных дверей до самой верхушки высокого купола искусно расписана и раззолочена и похожа (как говорит Симон в своей прелестной книге об Италии)[42] на большую эмалевую табакерку. В большинстве богатых церквей есть превосходные картины и другие ценные украшения, но тут же, рядом с ними, — грубо намалеванные изображения слезливых монахов и самая низкопробная мишура.
Возможно, что это следствие частых призывов к народной совести (и карману) не забывать о душах чистилища; но только телам умерших здесь уделяют очень мало внимания. Для самых бедных недалеко от моря, за одним из углов городских стен, позади выступа укреплений существуют общественные могилы-колодцы, по одному на каждый день в году, которые остаются закрытыми, пока не подойдет очередь тому или другому из них принять дневную порцию мертвецов. Среди солдат городского гарнизона всегда бывает некоторое число швейцарцев, и когда кто-нибудь из них умирает, его хоронят на средства из особого фонда, учрежденного их соотечественниками, постоянно живущими в Генуе. Их забота о гробах для этих покойников повергает местные власти в величайшее изумление.
Это непристойное и грубое сбрасывание трупов в общие могилы-колодцы несомненно отрицательно сказывается на нравах. Оно окружает смерть отталкивающими представлениями, которые невольно связываются и с теми, к кому она приближается.
В результате появляется безразличие к мертвым и умирающим, исчезает смягчающее влияние глубокого горя.
Когда умирает пожилой cavaliere[43] или кто-нибудь в этом роде, в соборе воздвигают возвышение из скамеек, покрываемое черным бархатом и изображающее гроб умершего; сверху кладут его шляпу и шпагу; вокруг возвышения расставляют стулья и посылают формальные приглашения его друзьям и знакомым прийти и выслушать заупокойную мессу, которую служат у главного алтаря, украшенного по этому случаю бесчисленными свечами.
Если умирают или находятся при смерчи люди высшего круга, их ближайшие родственники чаще всего уезжают ради смены впечатлений куда-нибудь за город, возлагая заботы о покойнике на посторонних и предоставляя им неограниченную свободу действий. Вынос тела и распоряжение похоронами поручается обычно членам особого братства (Confraternita), которые в качестве добровольной эпитемии возлагают на себя обязанности служения мертвым, выполняя их строго по очереди. Однако, примешивая к своему смирению некоторую долю гордыни, они облачаются в просторные балахоны до пят и прячут лица под капюшонами с прорезями для глаз и для доступа воздуха. Это одеяние производит жуткое впечатление — особенно у генуэзского Синего братства. Члены его выглядят, мягко выражаясь, на редкость мерзко, и, встретив их внезапно на улице при исполнении ими их благочестивых обязанностей, можно подумать, что это — бесы или вампиры, уносящие труп себе на поживу.
Обычай этот — подобно многим итальянским обычаям — плох тем, что считается верным способом открыть себе текущий счет в небесах на случай будущих грехов и во искупление прежних; но по существу является хорошим и полезным обычаем и несомненно приносящим много добра. Добровольное служение вроде этого бесспорно лучше, чем возлагаемая священником эпитемия (не такая уж редкая), предписывающая столько-то раз вылизать такие-то плиты на полу собора или обет мадонне не носить год или два никаких других цветов, кроме синего. Предполагается, что сверху на это взирают с большим удовольствием, ибо синий цвет, как известно, любимый цвет мадонны. Женщины, посвятившие себя этому подвигу благочестия, постоянно попадаются на улицах Генуи.
В городе три театра, не считая еще одного, старого, который теперь почти постоянно закрыт. Важнейший из них — Карло Феличе, генуэзская опера; это — великолепный, удобный и очень красивый театр. Когда мы приехали в Геную, в нем играла труппа комедиантов, потом их сменила второсортная оперная труппа. Разгар сезона приходится на пору карнавала, весной. При моих посещениях этого театра (кстати, весьма многочисленных) ничто не оставило во мне такого сильного впечатления, как необыкновенная суровость публики, которая подмечает малейший промах, ни к чему не относится добродушно, подстерегает, видимо, любой повод освистать исполнителей и одинаково беспощадна к актерам и к актрисам. Но поскольку тут нет других проявлений общественной жизни, где дозволялось бы выразить хоть малейшее неудовольствие, генуэзцы, видимо, хватаются за эту единственную возможность.
Среди зрителей много офицеров Пьемонтской армии, которые пользуются привилегией располагаться в партере почти бесплатно, так как губернатор требует для них даровых или удешевленных билетов во все места общественных и полуобщественных развлечений. По этой причине они — высокомерные критики и бесконечно более требовательны, чем если бы доставляли доход несчастному антрепренеру.
Teatro Diurno, или Дневной театр, представляет собой крытою сцену на вольном воздухе. Представления тут даются при дневном свете, в предвечерней прохладе; они начинаются в четыре или пять часов пополудни и длятся около трех часов.
Любопытно сидеть в публике и иметь возможность любоваться прелестным видом на соседние холмы и дом, поглядывать на соседних жителей, глазеющих из своих окон на представление, и слышать колокола церквей и монастырей, трезвонящие в полном несоответствии с действием пьесы. Но помимо этого и новизны театра на свежем воздухе, в приятной прохладе подкрадывающихся сумерек, в этих спектаклях нет ничего интересного и характерного. Актеры посредственны, и, хоть порою они играют какую-нибудь из комедий Гольдони, основа их репертуара — французская драма. Что-нибудь хоть отдаленно похожее на национальную самобытность опасно для деспотической формы правления и для государей, одолеваемых иезуитами.
Театр кукол, или Marionetti, в котором подвизается Знаменитая миланская труппа, несомненно забавнейшее из известных мне зрелищ. В жизни своей не видал я ничего уморительнее. Куклы кажутся четырех или пяти футов ростом, но в действительности они много меньше, ибо когда музыканту в оркестре случается положить на просцениум свою шляпу, она приобретает угрожающие размеры и заслоняет собою актера. Тут обычно ставят комедию и балет. Комический персонаж в одной из пьес, которую я смотрел, — трактирный слуга. От сотворения мира не бывало еще такого подвижного актера. В него было вложено немало труда. У него были какие-то сверхсуставы ног и искусно сделанные, совсем как живые, глаза, которые подмигивали партеру так, что новому человеку становилось не по себе; зато посвященная публика, состоявшая главным образом из простолюдинов, принимала это — и все остальное — как нечто совершенно естественное и как если бы он был действительно живой. Веселость его была поистине неистощимой. Он беспрерывно выкидывал коленца ногами и подмигивал зрителям. Тут был и седовласый «благородный отец», который присаживался на традиционную театральную скамейку и в традиционной театральной манере благословлял свою дочь.
В балете волшебник похищает невесту прямо из-под венца. Он приносит ее в свою пещеру и старается утешить. Они усаживаются на софу (традиционную софу на традиционном месте, напротив суфлера!), и на сцену выходит процессия музыкантов; одно из этих существ бьет в барабан и при каждом ударе валится с ног. Музыканты не нравятся девушке, и их сменяют танцоры. Сначала четверо, потом двое. Эти двое — в костюмах телесного цвета. И как они танцуют! Мне никогда не забыть ни высоты их прыжков, ни немыслимой и нечеловеческой продолжительности их пируэтов, ни их нелепых ног, видных из-под платья, ни того, как они замирали на пуантах, когда это требовалось паузой в музыке, ни того, как кавалер отступал назад, когда полагалось танцевать даме, а дама — когда полагалось танцевать кавалеру, ни страстности финального pas de deux[44] ни, наконец, того, как они напоследок покинули одним прыжком сцену! Отныне я уже не смогу смотреть настоящий балет, сохраняя серьезную мину.
Я побывал в этом театре еще раз; в тот вечер я смотрел кукол в пьесе под названием «Святая Елена, или Кончина Наполеона». В первой картине был показан Наполеон с непомерно большой головой, сидевший на софе в своей комнате на острове св. Елены; вошел слуга и обратился к нему со следующим загадочным сообщением.
«Сэр Юд-се-он-Лау»[45] (именно Лау, а не Лоу). Сэр Хэдсон (о, если б вы могли видеть его мундир!) рядом с Наполеоном казался совершеннейшим мамонтом в образе человека. Он был премерзкой наружности; у него было чудовищно непропорциональное лицо, и вместо нижней челюсти — какая-то тяжелая глыба, долженствовавшая подчеркивать его тираническую и бесчувственную натуру. Он сразу же приступил к своей системе преследований, назвав своего узника «генерал Буонапарте», на что последний ответил с глубочайшим трагизмом: «Сэр Юд-се-он-Лау! Не смейте называть меня так! Повторите эти слова и оставьте меня! Я Наполеон — император Франции!» Ничуть не смутившись, сэр Юд-се-он-Лау принялся излагать ему предписания британского правительства, определявшие распорядок дня пленника, убранство его комнат и прочее и ограничивавшие число его приближенных четырьмя или пятью лицами. «Четверо или пятеро! И это при мне, который недавно единолично командовал ста тысячами человек! А теперь этот английский офицер толкует о каких-то четырех-пяти людях при мне!» На протяжении всей пьесы Наполеон, говоривший очень похоже на настоящего Наполеона и то и дело обращавшийся к себе с небольшими монологами, был чрезвычайно сердит на «этих английских офицеров» и «этих английских солдат», что доставляло огромное удовлетворение публике, которая приходила в восторг, когда он одергивал Лоу, и всякий раз, как тот произносил: «генерал Буонапарте» (а он только и делал это, неизменно выслушивая все ту же поправку) — проникалась к нему лютой ненавистью. Было бы трудно сказать за что. Видит бог, у итальянцев не слишком много причин симпатизировать Наполеону.
Сюжета в этой пьесе не было, за исключением истории с переодетым в английскую форму французским офицером, предложившим Наполеону побег. Заговор был раскрыт, после того как движимый благородством пленник отказался украсть для себя свободу, а офицер был тотчас же приговорен Лоу к повешению. При этом Лоу произнес две очень длинные речи, примечательные тем, что и ту и другую он заключил громким «Yas»[46] — очевидно, чтобы показать, что он англичанин, — чем вызвал бурю рукоплесканий. Наполеон был настолько потрясен этой катастрофой, что с ним тут же случился обморок, и двум куклам пришлось унести его на руках. Судя по дальнейшему, он так и не оправился от этого удара, ибо в следующем действии его показали в кровати (с пологом из малиновой и белой материи) и в белоснежной рубашке. Тут же была некая преждевременно облачившаяся в траур дама с двумя малютками, которые стояли на коленях возле кровати Наполеона, пока он благопристойно не отошел в вечность. Последним словом, слетевшим с его уст, было «Ватерлоо»[47].
Все это было невыразимо забавно. Сапоги Наполеона отличались редкостным своеволием и по собственному почину проделывали самые невероятные вещи: то подворачивались, то забирались под стол, то повисали в воздухе, то вдруг начинали скользить и вовсе исчезали со сцены, увлекая и его за собой бог весть куда, и притом в тот момент, когда он произносил свои речи, — и самое смешное было то, что при всех злоключениях лицо его неизменно сохраняло грустное выражение. Чтобы положить конец одному из своих объяснений с Лоу, ему пришлось сесть за стол и взяться за чтение. При этом туловище его согнулось над книгой, как машинка для стаскивания сапог, а глаза с сентиментальным выражением были по-прежнему устремлены в партер. Никогда я не видел ничего более забавного. Он был поразительно хорош и в постели, в рубашке с огромным воротником и маленькими ручками поверх одеяла.
Хорош был и доктор Антомарки, изображаемый куклой с длинными гладкими волосами, совсем как у Мауорма[48], которая, вследствие какой-то неисправности проволок, парила над ложем Наполеона, как коршун, и давала медицинские заключения в воздухе. Доктор Антомарки был почти так же хорош, как Лоу, но последний был неизменно на высоте — законченный негодяй и злодей, не оставлявший на этот счет ни малейших сомнений. Всего великолепнее Лоу оказался в финале. Услышав слова доктора и камердинера: «Император скончался», он вынул часы и подвел, нет, не часы, а итог всему представлению злорадным, характерным для его бесчеловечности восклицанием: «Ха! ха! Без одиннадцати шесть! Генерал умер! Шпион повешен!» — На этом занавес торжественно опустился.
Говорят, что в Италии — и я склонен этому верить — нет жилища красивее, чем Palazzo Peschiere, или Дворец Рыбных Садков, куда мы перебрались из Розовой тюрьмы в Альбаро, как только истек трехмесячный срок, на который мы сняли ее.
Палаццо Пескьере стоит на возвышенности в черте города, но несколько в стороне. Его окружают принадлежащие ему чудеснейшие сады со статуями, вазами, фонтанами, мраморными бассейнами, террасами, аллеями апельсиновых и лимонных деревьев, зарослями роз и камелий. Все его апартаменты отличаются безукоризненными пропорциями и великолепной отделкой, но самое замечательное в этом дворце — большой зал, футов пятьдесят в высоту, с тремя огромными окнами в задней стене, откуда можно обозревать всю Геную, ее гавань и море и откуда открывается один из самых пленительных и чарующих видов на свете. Трудно представить себе более нарядное и удобное жилище, чем просторные комнаты этого дома; и уж, конечно, совсем невозможно нарисовать в своем воображении что-нибудь привлекательнее, чем окружающая его природа, как при солнечном свете, так и в лунную ночь. Он скорее похож на волшебный дворец из «Тысячи и одной ночи», чем на чопорное и солидное обиталище.
То, что вы можете бродить из комнаты в комнату и вам никогда не наскучит рассматривать произведения неудержимой фантазии на стенах и потолках, яркие и свежие по своим краскам, точно вчера только написанные; и то, что покои первого этажа, и даже один большой зал, куда выходят восемь остальных комнат, вполне достаточны, чтобы служить местом прогулок; и то, что наверху есть множество коридоров и спален, которыми мы совершенно не пользуемся и которые редко посещаем, так что едва находим туда дорогу; и то, наконец, что с каждой из четырех сторон здания виды совершенно различны — все это не так уж существенно. Зато панорама из нашего зала представляется мне каким-то дивным видением. Я любуюсь ею в своем воображении, как любовался по сто раз в день в безмятежной действительности, и мысленно переношусь туда, гляжу из окна и вдыхаю сладкие ароматы, струящиеся из сада, погруженный в блаженство ничем не омрачаемых грез.
Передо мной в красочном беспорядке лежит вся Генуя со своими бесчисленными церквами и монастырями, устремленными в озаренное солнцем небо, а внизу, где начинаются крыши, протянулась одинокая стена женской обители, построенная наподобие галереи с железным крестом в конце; здесь не раз в ранние утренние часы я видел монахинь в темных покрывалах, печально скользивших взад и вперед, останавливаясь время от времени, чтобы бросить украдкой взгляд на пробуждающийся ото сна мир, в жизни которого они не принимали участия. Старина Monte Faccio, самый веселый из генуэзских холмов в безоблачную погоду и самый хмурый, когда надвигается ненастье, высится слева. Цитадель внутри крепостных стен (добрый король построил ее, чтобы держать город в повиновении и сносить ядрами дома генуэзцев, если они вздумают проявлять недовольство) господствует над этой высотой справа. Безбрежное море расстилается между ними, а полоска побережья — она начинается у маяка и, постепенно суживаясь, исчезает в розоватой дали, — это красивейшая береговая дорога в Ниццу. Ближайший сад, проглядывающий между крыш и домов, это Acqua Sola[49], общественный парк, где весело играет военная музыка, мелькают белые шарфы женщин и генуэзская знать катается по кругу, блистая при этом если не мудростью, то во всяком случае роскошью нарядов и экипажей.
Неподалеку оттуда сидит публика Дневного театра; лица зрителей обращены в мою сторону. Но поскольку сцена от меня скрыта, бывает очень забавно наблюдать, не зная в чем дело, за внезапными переменами в выражении лиц, то серьезных, то беззаботно смеющихся. Еще более странно слышать в вечернем воздухе взрывы рукоплесканий, под которые падает занавес. Впрочем, сегодня — воскресный вечер, и актеры играют свою лучшую и самую захватывающую пьесу. Но вот начинается закат солнца; оно заходит в таком великолепном облачении красного, зеленого и золотого цветов, что этого не передать ни пером, ни кистью; и под звон вечерних колоколов сразу, без сумерек, опускается тьма. Тогда загораются огни в Генуе и на дороге за городом; вращающийся фонарь с берегового маяка задевает на мгновение скользящим лучом фасад и портик нашего палаццо и освещает его — точно полная луна вдруг прорывается из-за туч — и вслед за этим он тотчас же снова погружается в кромешную тьму. Именно это, насколько я знаю, — единственная причина, по которой генуэзцы избегают его после наступления темноты: они уверены, что его посещает нечистая сила.
Отныне его часто будут посещать по ночам мои воспоминания, но только они, а не что-нибудь более страшное. Отсюда эти привидения будут уноситься на широкий морской простор, как это сделал я сам одним прекрасным осенним вечером, и вдыхать утренний воздух в Марселе.
Дородный парикмахер все так же сидел и домашних туфлях у дверей своей лавки, но кружившиеся в витрине дамы, со свойственным их полу непостоянством, перестали кружиться и томились теперь и неподвижности, повернувшись прелестными лицами и глухие углы заведения, куда их поклонникам не было доступа.
Пароход приятнейшим образом доставил нас из Генуи за восемнадцать часов, и мы решили возвратиться туда через Ниццу, по дороге, называющейся Карнизом, так как нас не удовлетворило поверхностное ознакомление с внешним видом очаровательных городов, живописно белеющих над берегом моря среди оливковых рощ, скал и холмов.
Суденышко, отплывавшее в Ниццу в тот вечер в восемь часов, было настолько утлым и так набито товарами, что на нем едва можно было передвигаться. К тому же тут не было никакой еды, кроме хлеба, и никаких напитков, за исключением кофе. Но так как нам предстояло прибыть в Ниццу часов в восемь утра, все это не имело существенного значения. Скоро мы начали подмигивать ярким звездам небесным из невольной признательности за то, что и они мигали, глядя на нас, и отправились на свои койки в тесную, но прохладную крошечную каюту, где и проспали крепким сном до утра.
Наше суденышко оказалось самым неповоротливым и упрямым из всех когда-либо спущенных на воду малых судов, и мы вошли в гавань Ниццы только к полудню. Ничего не ждали мы здесь с таким нетерпением, как сытного завтрака. Но мы были гружены шерстью. Шерсть в марсельской таможне хранится беспошлинно не более двенадцати месяцев. Отсюда возникло обыкновение устраивать фиктивные перевозки непроданной шерсти и обходить с помощью этой уловки закон; ее забирают из таможенных складов незадолго до истечения предельных двенадцати месяцев и тотчас же возвращают, как новый груз, на те же самые склады, где она будет храниться еще около года. Доставленная нами шерсть была привезена когда-то с Востока, и в момент нашего прибытия в гавань ее сочли восточным товаром. На этом основании местные власти приказали не подпускать к нам маленькие, нарядные, разукрашенные по-воскресному лодки, набитые празднично разодетыми горожанами, выехавшими нам навстречу. Нас подвергли карантину, и, чтобы оповестить об этом весь город, на верхушку мачты на пристани торжественно взвился пребольшой флаг.
Был отчаянно знойный день. Мы были небриты, неумыты, неодеты и голодны и, разумеется, отнюдь не обрадованы нелепой необходимостью жариться на солнцепеке посреди спокойной ленивой гавани, в то время как весь город глядел на нас с почтительного расстояния, а в отдаленной караульной всякие люди с бакенбардами и в треуголках решали нашу участь с такими жестами (мы не отрываясь наблюдали за ними в подзорные трубы), которые предвещали задержание в лучшем случае на неделю. И все это безо всякого основания.
Но даже в этом критическом положении бравый курьер добился триумфа. Он телеграфически снесся с кем-то на берегу (я этого кого-то, однако, не видел), кто имел постоянное отношение к здешней гостинице или установил связь с этим заведением лишь по данному поводу. На его телеграфные призывы откликнулись; не прошло и получаса, как со стороны караульной послышался громкий крик. Требовали к себе капитана. Все наперебой помогали ему сойти в ялик. Все принялись укладывать вещи и толковать о том, что и мы сейчас съедем на берег. Капитан отвалил от судна и исчез за небольшим угловым выступом, образуемым каторжною тюрьмой, но вскоре возвратился мрачнее тучи с какой-то поклажей. Бравый курьер встретил его у борта и получил от него эту поклажу, как ее законный владелец. То была плетеная корзина, завернутая в льняную ткань; в ней оказались две большие бутылки вина, жареная курица, приправленная чесноком соленая рыба, большой каравай хлеба, дюжина персиков и еще кое-какая, мелочь. Предоставив нам выбрать себе завтрак по вкусу. Бравый курьер пригласил избранных принять участие в трапезе, убеждая их не стесняться, так как он велит прислать вторую корзину, на этот раз за их счет, что он и выполнил — никому неведомо как. Вскоре капитана снова вызвали на берег, и он снова возвратился мрачнее тучи и снова что-то привез. Этим «что-то» мой снискавший широкую популярность спутник распорядился, как прежде, пользуясь при этом складным ножом — своей личной собственностью — чуть поменьше римского боевого меча.
Этот неожиданный подвоз провианта развеселил всех наших попутчиков; более всех веселились маленький болтливый француз, напившийся в пять минут пьяным, и дюжий монах-капуцин, пришедшийся всем как нельзя более по душе и действительно один из лучших монахов на свете, в чем я искренне убежден.
У него было открытое, располагающее лицо и густая каштановая волнистая борода — это был замечательно красивый мужчина лет под пятьдесят. Он подошел к нам рано утром с вопросом, уверены ли мы, что будем в Ницце к одиннадцати; ему нужно знать это с полною достоверностью, потому что, если мы приедем туда вовремя, он будет служить там мессу, а иметь дело со священной облаткой[50] можно лишь натощак; если же у нас нет надежды прибыть туда своевременно, он немедленно позавтракает. При этом он принял Бравого курьера за капитана (он и впрямь больше, чем кто-либо на борту, походил на носителя этого звания). Выслушав наши уверения в том, что мы, разумеется, не опоздаем, он продолжил свой пост и с восхитительным благодушием вступал при этом в разговоры со всеми и каждым, отвечая на шутки по адресу братьев-монахов шутками по адресу нечестивых мирян и утверждая, что хоть он и монах, а берется поднять зубами двух самых дородных мужчин на борту и пронести их, одного за другим, по всей палубе. Никто не предоставил ему этой возможности, но я убежден, что он смог бы это проделать — такой это был мощный, статный мужчина, даже в капуцинской одежде, самой безобразной и невыигрышной, какую только можно придумать.
Болтливый французик был от всего этого в полном восторге. Он взял монаха под свое покровительство и, казалось, сожалел о его злосчастной судьбе, не допустившей его родиться французом. Хотя его покровительство было таким же, какое мышь способна оказывать льву, он был очень доволен своей снисходительностью и в пылу этого чувства иногда становился на цыпочки, чтобы похлопать монаха по широкой спине.
Когда прибыли на борт корзины, время мессы уже прошло, и монах отважно взялся за дело: он поглотил чудовищное количество холодного мяса и хлеба, — запивая их добрыми глотками вина, курил сигары, нюхал табак, поддерживал несмолкающий разговор с судовою командой и время от времени подбегал к корабельному борту, громким криком сообщая кому-то на берегу, что нас необходимо выручить из карантина, потому что он, брат-капуцин, принимает участие в большой религиозной процессии, имеющей состояться в послеполуденные часы. Проделав это, он с веселым и добродушным смехом возвращался к нам, а француз, собирая личико во множество складок, приговаривал: до чего же это забавно и какой славный парень этот монах! В конце концов солнечный зной, подогревавший его снаружи, и вино, подогревавшее изнутри, усыпили француза, и он, в зените своего величия, продолжая покровительствовать своему исполинскому протеже, улегся на тюк шерсти и захрапел.
Нас выпустили только в четыре часа, но француз, грязный, весь в шерсти и нюхательном табаке, все еще спал, когда монах сошел на берег. Узнав о нашем освобождении, мы поспешили умыться и приодеться ради процессии, и я больше не видел француза, пока мы не расположились в удобном месте на главной улице, чтобы посмотреть на проходящее шествие. Тут я увидел, как он протискивался в передний ряд, тщательно принаряженный; расстегнув короткий фрак, чтобы показать свой бархатный жилет с широкими полосами и звездами, он выставил себя самого и свою трость, рассчитывая ошеломить и поразить монаха, когда тот поравняется с ним.
Процессия была очень длинною; ее бесчисленные участники были разбиты на группы, и каждая из них гнусавила на свой лад, не обращая ни малейшего внимания па другие, что приводило к ужасающим результатам. Тут были ангелы, кресты, богоматери, которых несли на плоских подставках в окружении ангелочков, венцы, святые, требники, пехота, свечи, монахи, монахини, мощи, сановники церкви в зеленых шляпах под малиновыми зонтами, а кое-где — водруженные на высокий шест священные фонари, ближайшие родичи уличных. Мы нетерпеливо ждали появления капуцинов; и вот, наконец, показались их коричневые, подпоясанные веревками рясы; они шли все вместе.
Я заметил, как наш французик посмеивался при мысли, что монах, увидев его в жилете с широкими полосами, воскликнет про себя: «Неужели это мой покровитель? Этот выдающийся человек!» — и непременно смутится. Ах, никогда француз так не обманывался! Когда наш друг капуцин приблизился к нам со скрещенными на груди руками, он посмотрел прямо в лицо маленькому французу таким ясным, безмятежным и равнодушным взором, что описать его решительно невозможно. Ни тени улыбки, ни малейшего признака того, что он узнал маленького француза, ни малейшей благодарности за хлеб и мясо, за вино, за табак и сигары. «C'est lui-meme»[51], — пробормотал француз с некоторым сомнением в голосе. Да, это был он. Это не был ни его брат, ни племянник, очень похожие на него. Это был он сам. Он шел, полный величия; он был одним из глав Ордена и превосходно исполнял свою роль. Никогда не бывало ничего более совершенного в своем роде, чем та задумчивая рассеянность, с какою он остановил безмятежный взгляд на нас, своих недавних попутчиках: казалось, он никогда в жизни не видел нас, да и сейчас не видит. Француз, смешавшийся и пристыженный, снял в конце концов шляпу, но монах успел уже миновать его, все такой же безмятежный, и жилет с широкими полосами потерялся в толпе, и больше мы его не встречали.
Процессия завершилась ружейными залпами, от которых во всем городе сотряслись оконные стекла. Назавтра после полудня мы направились в Геную, по знаменитой дороге, называющейся Карнизом.
Веттурино[52], полуфранцуз, полуитальянец, подрядившийся свезти нас туда за трое суток в своем маленьком тряском экипаже с парою лошадей, был беззаботным красивым парном, чье легкомыслие и вокальные склонности не знали пределов, пока нас сопровождала удача. Все это время у него всегда было наготове словечко, или улыбка, или легкий шлепок бичом для каждой встречной крестьянской девушки, и отрывки из «Сомнамбулы»[53] для каждого эхо. Все это время он проезжал каждую деревушку под звон бубенчиков на лошадях и позвякиванье серег в его ушах. Но в высшей степени любопытно было видеть его при малейшем препятствии, например, когда мы оказались на очень узкой дороге, перегороженной разбитой повозкой. Он тотчас же схватился за волосы, как если бы на его обреченную голову одновременно обрушились все возможные в жизни бедствия. Он бранился по-французски, молился по-итальянски и расхаживал взад и вперед, топая ногами в пароксизме отчаяния. Возле разбитой повозки собралось множество возчиков и погонщиков мулов; в конце концов кто-то из них, наделенный, без сомнения, оригинальным складом ума, предложил общими силами навести порядок и освободить путь — мысль, которая, я глубоко убежден, никогда бы не осенила нашего друга Веттурино, оставайся мы там хоть поныне. Это было проделано без большого труда, но при каждой заминке в работе он снова хватался за волосы, словно ни единый луч надежды не освещал мрачную бездну его страданий. Но усевшись снова на козлы и покатив с отчаянным грохотом вниз по холму, он тотчас же возвратился к своей «Сомнамбуле» и крестьянским девушкам, точно и в самом деле никакие беды не могли повергнуть его в уныние.
Прелестные города и деревни на этой прелестной дороге теряют значительную долю своей романтики, едва вы въезжаете в них; в большинстве случаев они оказываются в высшей степени жалки. Улицы тут очень узкие, темные, грязные; обитатели тощие и оборванные; а морщинистые старухи с жесткими седыми волосами, связанными узлом на макушке как подушечка для ношения тяжестей, до того безобразны и на Ривьере и в Генуе, что, когда они сидят у темных порогов с веретенами или что-то бормочут, собираясь по углам, они кажутся совершенными ведьмами — только они, конечно, никогда не пользуются помелом или другим орудием для наведения чистоты. Нельзя назвать красивыми и бурдюки из свиных кож, всюду употребляемые здесь для хранения вина и вывешенные на солнце; они выглядят точь-в-точь как отвратительные раздутые свиньи с отрубленными головами и ногами, подвешенные за хвосты.
Однако издали эти города с их кровлями и башенками, утопающие в рощах на склоне холма или смотрящиеся в воду прелестной бухты, все же кажутся очаровательными. Растительность повсюду обильна и красива (пальма вносит новую черту в новый для нас пейзаж). В одном городке, а именно в Сан-Ремо, поражающем своей оригинальностью — он сооружен на мрачных открытых арках, так что вы можете прогуляться под всем городком, — много хороших садов, спускающихся уступами; в других городках раздается стук плотничьих молотков — здесь на самом берегу строят небольшие суда. Иные бухты настолько обширны, что тут могли бы стоять на якоре флоты целой Европы. Во всяком случае, любая кучка домов представляется издали каким-то волшебным смешением живописных и фантастических форм.
Дорога то идет высоко над сверкающим морем, которое плещет внизу обрыва, то отступает, чтобы обогнуть бухту, то пересекает каменистое доже горной речки, то проходит по самому пляжу, то вьется среди расколотых скал самых разнообразных форм и окрасок, то преграждается одинокой разрушенной башней — одной из башен, возведенных в давние времена, чтобы защищать побережье от африканских корсаров, — и что ни миг раскрывает пред вами все новые и новые красоты. Когда эти изумительные пейзажи остаются позади и дорога идет пригородом, растянувшимся вдоль плоского берега, до самой Генуи, ваше внимание привлекают быстро сменяющиеся картины этого чудесного города и гавани; каждый огромный, старый, полупустой дом в предместье возбуждает ваш интерес, и он достигает своего апогея, когда вы въезжаете в городские ворота и вся Генуя со своей великолепною гаванью внезапно и гордо предстает перед вашими взорами.
Шестого ноября я расстался с Генуей и отправился в странствия; я держал путь во множество разных мест (в том числе в Англию), но прежде всего в Пьяченцу. Я выехал туда в купе почтовой кареты, напоминавшей фургон, в обществе Бравого курьера и дамы с огромным псом, который ночью много раз принимался жалобно выть. Было очень сыро и очень холодно, — очень темно и очень жутко. Мы делали самое большее мили четыре в час и нигде не останавливались на отдых. На следующий день в десять часов утра мы сделали пересадку в Александрии, и нас втиснули в другую карету, вместимость которой была бы слишком мала даже для легкого экипажа. Нашими попутчиками были: старый-престарый священник, его спутник, молодой иезуит, который вез их молитвенники и другие книги (и который, торопясь влезть в карету, оголил розовато-смуглую ногу между черным чулком и короткой черной штаниной, что привело мне на память Гамлета у Офелии, только были оголены обе ноги), провинциальный адвокат и еще один господин с поразительно красным носом, излучавшим невиданный блеск, какого я никогда прежде не наблюдал ни у одного человека. Так мы ехали до четырех часов пополудни. Дороги по-прежнему были очень тяжелыми, а карета очень неповоротливой. В довершение всего, старого священника то и дело мучили судороги в ногах, так что через каждые десять минут он испускал отчаянный вопль, и тогда карета торжественно останавливалась, а мы объединенными усилиями вытаскивали его наружу. Эта помеха и дурные дороги были главнейшими предметами разговоров. Обнаружив после полудня, что из купе вышли два пассажира и в нем остался только один — чудовищно безобразный тосканец с пышными огненными усами, концы которых исчезали из виду, когда он надевал шляпу, — я поспешил занять это более удобное место и продолжал путь в обществе тосканца (который оказался весьма разговорчивым и добродушным) часов до одиннадцати вечера. Тут наш возница заявил, что нечего и думать ехать дальше, и мы сделали остановку в городке, называвшемся Страделла.
Гостиница представляла собой ряд причудливых галерей, окружавших со всех сторон двор, в котором наша карета, еще одна или две повозки и множество домашней птицы и дров оказались до того нагроможденными друг на друга и до того перемешанными, что вы не смогли бы показать под присягой, где курица, а где повозка. Сонный человек с пылающим факелом провел нас в большую холодную комнату, в которой были две непомерно широкие постели, постланные словно на двух сосновых обеденных столах, еще один сосновый стол таких же размеров посредине ничем не покрытого пола, четыре окна и два стула. Кто-то сказал, что эта комната отведена мне, и я добрые полчаса мерил ее шагами, пяля глаза на тосканца, старого священника, молодого священника и адвоката (красноносый проживал в городе и отправился спать домой), которые расселись на кроватях и в свою очередь пялили глаза на меня.
Эта оригинальная, но невеселая ситуация нарушается появлением бравого (он занимался стряпней), возвещающего, что ужин готов, и мы в полном составе переходим в комнату старого священника, соседнюю с моей и во всем ей подобную. На первое подается полная миска жидкой похлебки из капусты с большим количеством риса, приправленной сыром. Это кушанье — настолько горячее, а нам до того холодно, что оно кажется почти восхитительным. На второе — кусочки свинины, изжаренные вместе с свиными почками. На третье — две куропатки. На четвертое — две небольшие индейки. На пятое — огромная кастрюля чеснока, трюфелей и чего-то еще, и на этом завершается наше пиршество.
Прежде чем я успеваю присесть в моей собственной комнате и ощутить ее сырость, отворяется дверь и вваливается бравый с таким количеством хвороста, что он похож на Бирнамский лес, пустившийся в зимнее странствие[54]. В мгновение ока Бравый поджигает всю эту кучу, а мне подносит стакан горячего бренди с водой — ведь его фляга всегда считается со временем года и теперь содержит только чистейшую eau de vie[55]. Совершив это героическое деяние, он удаляется на ночь, и я еще добрый час, пока сам не впадаю в сон, слышу, как он балагурит в людской (очевидно, прямо под моею подушкой), где он раскуривает сигары в компании закадычных друзей. Он никогда не бывал в этом доме, но всюду, куда бы он ни попал, он через пять минут уже знает все и всех и успевает обеспечить себе беззаветную преданность всей гостиницы.
Это происходит в полночь. А в четыре часа утра он опять на ногах, свежий как роза. Он растапливает очаг, не спросясь хозяина; у него готов в кружках кипящий кофе, когда другие не сумели достать ничего, кроме холодной воды. Он обходит темные улицы, громко требуя свежего молока в расчете на то, что какой-нибудь владелец коровы встанет с постели на его зов. Пока «прибывают» лошади, я тоже ощупью выбираюсь в город. Весь он, видимо, состоит из одной небольшой piazza[56], пронизываемой холодным сырым ветром, который дует то под арки, то из-под них, точно вышивает узор. Но еще совершенно темно, идет сильный дождь, и если бы мне пришлось здесь задержаться (от чего упаси боже!), я наутро не узнаю этого места.
Лошади прибывают приблизительно через час, а в промежутке форейтор непрерывно бранится: иной раз это христианские проклятия, иной раз — языческие. Иной раз, когда это длинное и замысловатое проклятие, он начинает с христианства и впадает в язычество. Во все стороны разосланы многочисленные гонцы; не столько за лошадьми, сколько друг за другом, ибо первый гонец бесследно исчезает, а за ним и все остальные. В конце концов лошади все-таки появляются, а с ними и все гонцы: одни подгоняют их сзади, другие тянут под уздцы, и все ругают их на чем свет стоит. Затем все мы в полном составе — старый священник, молодой священник, адвокат, тосканец и я — рассаживаемся по местам, и с разных концов двора, из дверей каких-то каморок слышатся сонные голоса: «Addio, corriere mio! Buon viaggio, corriere!»[57] На эти приветствия Бравый курьер, чье лицо расплылось в сплошную улыбку, отвечает подобающим образом, и вот мы, трясясь и переваливаясь, пускаемся в путь по грязи.
В Пьяченце, в пяти часах езды от нашего ночлега в Страделле, наша маленькая компания рассталась у дверей гостиницы со многими изъявлениями дружеских чувств. Старого священника, едва он успел отойти, снова схватили судороги, и молодой, положив свою связку книг на чей-то порог, принялся почтительно растирать старику ноги. Клиент адвоката, поджидавший его, облобызал его в обе щеки с таким звонким чмоканьем, что во мне родилось опасение, как бы его дело не было безнадежно трудным или его кошелек — скудно наполненным. Тосканец не спеша удалился с сигарой во рту и шляпой в руке, выставляя напоказ растрепанные усы. А Бравый курьер, когда мы вышли побродить по городу, стал занимать меня рассказами о сокровенных тайнах и семейных делах каждого из наших недавних попутчиков.
Побуревший, пришедший в упадок, старый-престарый город — вот что такое Пьяченца. Пустынная, заросшая травой площадь, разрушенный городской вал с полузасыпанными рвами, доставляющими скудное пастбище тощим коровам, которые по ним бродят, и ряды угрюмых домов, задумчиво хмурящихся на своих соседей напротив. До крайности сонные и оборванные солдаты, отмеченные двойным проклятием лени и нищеты, шатаются взад и вперед в своих неуклюжих, измятых, дурно сидящих мундирах; поразительно грязные дети возятся со своими импровизированными игрушками (свиньями и комками грязи) в неслыханно грязных канавах; невиданно тощие собаки рыскают под необыкновенно мрачными арками в вечных поисках чего-нибудь пригодного в пищу, и кажется, никогда ничего не находят. Таинственный и пышный дворец, охраняемый двумя исполинскими статуями — двумя духами этого места, — величаво стоит посередине праздного города. Царь на мраморных ногах, царствовавший во времена «Тысячи и одной ночи», мог бы спокойно жить в его стенах и не испытывать в верхней своей половине из плоти и крови, ни малейшего искушения выйти наружу.
Какой странный, и грустный, и сладостный сон — эти неторопливые, бесцельные прогулки по маленьким городам, дремлющим и греющимся на солнце. Каждый из них поочередно представляется вам самым жалким изо всех заплесневелых, унылых, забытых богом поселений, какие только существуют на свете. Сидя на невысоком холме, где прежде был бастион, а еще раньше, когда здесь стояли римские гарнизоны, — шумная крепость, я впервые осознал, что значит быть скованным ленью. Таково, вероятно, состояние сони, когда для нее наступает пора зарыться в шерсть в своей клетке, или черепахи перед тем, как она зароется в землю. Я почувствовал, что весь покрываюсь ржавчиной. Что всякая попытка пошевелить мозгами будет сопровождаться отчаянным скрипом. Что делать решительно нечего, да и не нужно. Что не существует человеческого прогресса, движенья, усилий, развития, ничего, кроме ничем не нарушаемого покоя. Что весь механизм остановился тут много столетий назад и будет пребывать в неподвижности до Страшного суда.
Но, нет, не бывать этому, пока жив Бравый курьер! Поглядите-ка на него, когда он выезжает из Пьяченцы под звон бубенчиков, в карете такой невиданной высоты, что когда он показывается в ее переднем окне, кажется, будто он заглядывает через садовый забор, а форейтор — воплощение итальянской нищеты и запущенности — на мгновение обрывает оживленнейшую беседу, чтобы снять шляпу перед маленькой плосконосой мадонной, почти такой же затрапезной, как он сам, которая стоит за городской заставой в гипсовой будке, похожей на балаганчик Панча[58].
В Генуе и ее окрестностях виноградную лозу растят на шпалерах, поддерживаемых нескладными четырехугольными каменными столбами, которые сами по себе никоим образом не живописны. А в здешних местах ее обвивают вокруг деревьев и пускают по изгородям, так что виноградники полны посаженных в строгом порядке деревьев, и на каждом дереве вьется и буйно разрастается своя собственная лоза. Сейчас виноградные листья ярко окрашены в золото и багрянец, и никогда еще не бывало на свете ничего столь чарующе изящного и полного красоты. На протяжении многих миль дорога кружит посреди этих восхитительных форм и красок. Причудливые завесы, изысканные венцы, венки, гирлянды самых разнообразных очертаний; волшебные сети, наброшенные на большие деревья, словно взятые в плен забавы ради, спутанные груды и клубки самого необычайного вида, лежащие на земле, — как роскошно все это и как красиво! Иногда длинный ряд деревьев связан и скован гирляндами в одно целое, точно эти деревья взялись за руки и завели хоровод среди поля!
В Парме веселые и оживленные (по сравнению с прочими городами Италии) улицы, и она поэтому не так характерна, как другие менее известные итальянские города. Но и здесь, как повсюду, есть уединенная piazza, где собор, баптистерий и колокольня, старинные потемневшие здания, украшенные бесчисленными задумчивыми химерами из мрамора и красного камня, высятся в благородном и величавом спокойствии. Когда я любовался ими, безмолвие нарушалось лишь щебетом многочисленных птичек, влетавших и вылетавших из щелей между камнями или углублений орнамента, где они строили себе гнезда. Они деятельно сновали взад и вперед, взлетая из холодной тени храмов, созданных человеческими руками, в солнечный простор неба. Не то, что верующие внутри этих храмов, которые слушали то же унылое, нагоняющее сон пение, и стояли на коленях перед такими же образами святых и свечами, и шептали, наклонив голову, в таких же темных исповедальнях, какие я видел и Генуе и по всей стране.
Потемневшие, попорченные картины, которыми увешана эта церковь, производят, по-моему, поразительно мрачное и гнетущее впечатление. Больно смотреть, как великие произведения живописи, сохраняющие в себе частицу души художников, чахнут и блекнут, словно живые люди. В этом соборе вы ощущаете резкий запах, исходящий от гибнущих фресок Корреджо, которыми расписан весь купол. Одному небу ведомо, как прекрасны они были когда-то! Люди и поныне восхищаются ими; но такого лабиринта рук и ног, таких груд изуродованных человеческих тел, перемешанных и перепутанных друг с другом, ни один хирург, сойдя с ума, не мог бы представить себе в самом диком бреду.
Здесь существует очень интересная подземная церковь; кровлю ее поддерживают мраморные колонны, за каждою из которых притаился в засаде, самое меньшее, один нищий; о гробницах и уединенно расположенных алтарях и говорить нечего. Из всех этих потаенных убежищ появляются целые толпы похожих на призраки мужчин и женщин, которые ведут за собой других мужчин и женщин с увечными телами или трясущимися челюстями, или параличными движениями, или головами кретинов, или каким-нибудь другим тяжелым недугом; ковыляя, они выходят оттуда выпрашивать милостыню; если бы фрески, гибнущие на соборном куполе, внезапно ожили и спустились сюда, они едва ли смогли бы добавить что-нибудь к разнообразию изувеченных тел, выставленных здесь напоказ.
Здесь есть, кроме того, памятник Петрарке; есть и баптистерий с чудесными арками и огромной купелью, и картинная галерея, где хранится несколько великолепных полотен, — в мое посещение бородатые художники в маленьких бархатных шапочках, едва державшихся на голове, копировали некоторые из них. Есть тут также дворец Фарнеэе[59] и в нем — одно из самых грустных зрелищ упадка, какие когда-либо представали человеческому взору: некогда пышный, старый, мрачный театр, заброшенный и разрушающийся.
Это — большое деревянное здание в форме подковы; нижний ярус его устроен по образцу римского амфитеатра, но над ним расположены большие, тяжелые, скорее комнаты, нежели ложи, где, уединяясь в своем гордом великолепии, сидела в былые времена местная знать. С таким запустением, в какое впал этот театр — оно кажется посетителю особенно страшным именно потому, что это театр, задуманный и выстроенный для развлечений, — с таким запустением могут сжиться лишь черви. С того дня, как тут в последний раз играли актеры, прошло сто десять лет. Через пробоины в кровле просвечивает небо; ложи провисли, рушатся, и их абонируют теперь одни крысы; сырость и плесень расползлись пятнами по поблекшей росписи и вычерчивают какие-то призрачные географические карты на обшивке стен; жалкие лохмотья болтаются над просцениумом, вместо прежних нарядных фестонов; сама сцена настолько прогнила, что через нее переброшены узкие деревянные мостки, иначе она подломилась бы под ногами посетителей и погребла бы их в мрачной бездне. Запустение и разрушение ощущаются здесь всеми органами чувств. Воздух отдает плесенью и имеет привкус земли; случайные звуки, проникающие снаружи вместе с заблудившимся лучом солнца, кажутся глухими и бесконечно далекими; черви, личинки и гниль изменили поверхность дерева, и оно шершаво на ощупь, как кожа, которую время избороздило морщинами. Если призраки ставят когда-нибудь пьесы, то они играют их несомненно на этой призрачной сцене.
В день нашего приезда в Модену стояла чудесная погода, так что полутьма мрачных колоннад вдоль тротуаров по обе стороны главной улицы, при ярком, ослепительно синем небе, показалась мне даже приятною и освежающей. Прямо из этого царства света я вошел в сумрачный собор, где шла торжественная месса, слабо теплились свечи, перед всевозможными раками и алтарями стояли на коленях молящиеся, а служившие мессу священники гнусавили обычные песнопения в обычном низком, тусклом, тягучем, меланхоличном тоне.
Размышляя над тем, как странно находить в каждом из этих полумертвых городов то же самое сердце, бьющееся в том же однообразном ритме, словно центр всей застойной и косной системы — я вышел из собора через другую дверь и был внезапно насмерть испуган ревом самой пронзительной из всех когда-либо трубивших труб. И тотчас же из-за угла появилась конная труппа, прибывшая сюда из Парижа. Всадники прогарцевали у самых стен церкви, и копыта их лошадей промелькнули мимо грифонов, львов, тигров и прочих чудовищ из гранита и мрамора, украшающих ее стены. Во главе всей кавалькады ехал великолепный вельможа с пышными волосами, без шляпы, державший в руках огромное знамя, на котором было начертано: «Мазепа! Сегодня вечером!» За ним следовал мексиканский вождь с тяжелой грушевидной палицей, как у Геракла[60]. Зятем следовало не то семь, не то восемь римских боевых колесниц, и в каждой из них стояла прелестная дама в крайне короткой юбочке и трико неестественно розового цвета, одаряя толпу сияющими взглядами. В этих взглядах, однако, была заметна какая-то скрытая озабоченность, в причине ко горой я никак не мог разобраться, пока предо мной не предстала открытая задняя часть колесниц и я не увидел, с каким невероятным трудом эти розовые ножки старались сохранить равновесие на неровной мостовой города, а это в свою очередь обогатило меня новыми мыслями относительно древних римлян и бриттов. Процессия завершалась десятком неукротимых воинов различных народов, ехавших по двое и надменно глазевших на робких граждан Модены, которым, однако, они время от времени снисходительно расточали свои щедроты в виде афишек. Прогарцевав таким образом перед львами и тиграми и возвестив о вечернем представлении звуками фанфар, они уехали с площади другой улицей, оставив после себя еще более беспросветную скуку.
Когда процессия окончательно исчезла из виду и пронзительная труба звучала уже приглушенно, а хвост последней лошади безнадежно скрылся за углом, народ, вышедший из церкви, чтобы поглазеть на происходящее, снова вернулся в нее. Но одна пожилая дама, стоявшая на коленях на церковном полу близ двери, с живым интересом наблюдала все это, не вставая со своего места. Вот тут-то я случайно перехватил взгляд этой пожилой дамы, к нашему обоюдному смущению. Она, однако, быстро вышла из затруднительного положения, набожно осенив себя крестным знамением и распростершись ниц на церковном полу перед фигурой в нарядной юбке и позолоченной короне, фигурой, настолько похожей на участниц шествия, что пожилой даме, быть может, и посейчас кажется, будто она сподобилась лицезреть небесное видение. Как бы там ни было, я готов простить ей интерес к парижскому цирку, даже если бы мне пришлось быть ее исповедником.
В соборе был маленький старичок с кривым плечом и огненным взглядом, отнесшийся ко мне с явным неодобрением в связи с тем, что я не пожелал посмотреть на ведро, которое бережно сохраняется в старой башне и которое еще в XIV веке было отнято гражданами Модены у граждан Болоньи, что породило войну между ними, и, сверх того, героико-комическую поэму Тассони[61]. Вполне удовлетворившись, однако, осмотром внешних стен башни и насытившись в своем воображении видом ведра, хранимого за этими стенами, и предпочитая по бродить в тени высокой колокольни и возле собора, я так и не свел личного знакомства с этим ведром и по настоящее время.
Прежде чем этот маленький старичок (и путеводитель заодно с ним) признали бы что мы хотя бы наполовину отдали должное достопримечательностям Модены, мы были уже в Болонье. Но я нахожу величайшее наслаждение в том, чтобы оставлять позади новые для меня картины и ехать дальше и дальше, навстречу еще более новым картинам: кроме того, у меня настолько строптивый нрав в отношении всех авторитетных и обязательных зрелищ, что я, вероятно, погрешаю перед подобными авторитетами в любом из посещаемых мною мест.
Так или иначе, но в следующее воскресное утро я оказался на красивом болонском кладбище, среди роскошных мраморных гробниц и колоннад вместе с толпою крестьян, сопровождаемый маленьким чичероне, местным уроженцем, который был весьма озабочен поддержанием чести города и всячески старался отвлечь мое внимание от дурно выполненных надгробий, не уставая превозносить лучшие из них. Заметив, что этот маленький человечек — добродушный человечек, на лице которого видны были только сверкающие белизной зубы и сияющие глаза, пристально смотрит на какой-то заросший травою участок, я спросил его, кто же там погребен. «Бедные люди, signore[62], — ответил он, пожимая плечами, улыбаясь и оглядываясь на меня, ибо он всегда шел чуть-чуть впереди и всякий раз, приглашая меня осмотреть новый памятник, снимал шляпу. — Одни лишь бедняки, signore! Здесь очень мило! Здесь просто весело! Столько тут зелени и так прохладно! Как на лугу! Здесь пятеро, — продолжал он, подняв всю пятерню правой руки, чтобы показать, о каком числе идет речь, без чего итальянский крестьянин не может обойтись, если только ему хватает десяти пальцев. — Здесь похоронены пятеро моих малышей, signore, как раз здесь, немножко правее. Ну, что ж, хвала господу, здесь очень мило! Тут просто весело! Столько тут зелени и так прохладно! Как на лугу!»
Он посмотрел мне прямо в лицо и, видя, что я пожалел его, взял понюшку табаку (всякий чичероне нюхает табак) и отвесил полупоклон; частью извиняясь за то, что заговорил о подобном предмете, частью, вероятно, в память детей и в честь своего излюбленного святого. Это был совершенно естественный полупоклон, быть может самый естественный, какой когда-либо отвешивал человек. И тотчас же вслед за этим он снова снял шляпу, приглашая меня пройти к следующему надгробию, и его глаза и зубы засверкали еще ослепительнее, чем прежде.
На кладбище, где маленький чичероне схоронил своих пятерых детей, наблюдал за порядком настолько щеголеватый чиновник, что когда тот же маленький чичероне намекнул мне шепотом об уместности отблагодарить это должностное лицо за некоторые мелкие услуги, оказанные им нам из чистой любезности, парою паоло (около десяти пенсов на английские деньги), я с сомнением посмотрел на его треуголку, замшевые перчатки, хорошо сшитую форму и сияющие пуговицы и, укоризненно взглянув на маленького чичероне, отрицательно покачал головой. Ведь он блистал по меньшей мере таким же великолепием, как помощник жезлоносца палаты лордов, и мысль о том, что он может взять, по выражению Джереми Дидлера[63], «такую штучку, как десятипенсовик», показалась мне просто чудовищной. Тем не менее, когда я, набравшись решимости, вручил ему эту мелочь, он принял ее безо всякой обиды и снял свою треуголку таким великолепным жестом, что его не жаль было бы оплатить и вдвое дороже.
В его обязанности входило, по-видимому, показывать посетителям надгробные памятники, — во всяком случае он делал это. И, когда я сравнил его, подобно Гулливеру в Бробдингнеге «с учреждениями моей возлюбленной родины, я не мог удержаться от слез, порожденных во мне гордостью и восторгом». Он нисколько не торопился; он торопился не больше, чем черепаха. Он медленно брел вместе со всеми, чтобы посетители могли удовлетворить свое любопытство, и иногда даже давал им самим читать надписи на могильных камнях. Он не был ни жалок, ни дерзок, ни груб, ни невежествен. Он говорил на своем родном языке вполне правильно; он, казалось, считал себя учителем, поучающим народ, и относился с равным уважением как к самому себе, так и к народу. Вестминстерскому аббатству было бы столь же невозможно взять подобного человека на должность смотрителя, как решиться впускать безвозмездно народ (по примеру Болоньи) для обозрения памятников.[64]
И вот снова древний сумрачный город под сияющим небом, тяжелые аркады над тротуарами старых улиц и более легкие и веселые сводчатые проходы в новых кварталах. Снова темные громады храмов господних, снова — птицы, влетающие в щели между камнями и вылетающие из них, снова — оскалившиеся чудовища у оснований колонн. Снова богатые церкви, навевающие сон мессы, волнистый дымок ладана, образа, свечи, кружевные покровы на алтарях, статуи и искусственные цветы.
У города степенный, ученый вид, и он овеян какою-то милою грустью, которая выделяла бы его из множества других городов, даже если бы в памяти путешественника он не был отмечен, кроме того, двумя наклонными кирпичными башнями (сами по себе, надо признаться, они достаточно неприглядны); они склонились друг перед другом, словно обмениваясь чопорными поклонами, и весьма необычно замыкают перспективу нескольких узких улиц. Здания университета[65], церкви, дворцы и более всего Академия изящных искусств, где собрано множество интересных картин, главным образом кисти Гвидо, Доминикино и Лодовико Караччи[66] также обеспечивают этому городу особое место в памяти каждого побывавшего в нем. Но не будь здесь всего этого и ничего другого, способного вызвать воспоминания, и тогда большой меридиан на полу церкви San-Petronio, где солнечные лучи отмечают время посреди коленопреклоненных молящихся, придавал бы ему особую прелесть.
Так как Болонья была полна туристами, задержанными в ней наводнением, сделавшим дорогу во Флоренцию непроезжей, меня поместили в верхнем этаже гостиницы, в какой-то затерянной комнате, находить которую я так и не научился. В ней стояла кровать, достаточно просторная для целого школьного интерната, но заснуть на ней я все же не мог. Старший слуга, навещавший меня в этом уединенном убежище, где я был лишен всякою общества, кроме ласточек под широкой застрехой кровли, был человеком, одержимым одной идеей, некоторым образом связанной с Англией и англичанами, и предметом этой его безобидной мании был не кто иной, как лорд Байрон[67]. Я сделал это открытие совершенно случайно, заметив как-то за завтраком, что циновка, которой был застлан пол, весьма удобна в данное время года, на что он мне сейчас же ответил, что милор Бирон[68] также очень любил циновки этого сорта. Обнаружив в то же мгновение, что я не притронулся к молоку, он с восторгом воскликнул, что и милор Бирон никогда не притрагивался к нему. Сначала я по наивности подумал, что он был одним из слуг Бирона; но нет, он сказал, что не был его слугою, но что ему свойственно обыкновение говорить о милоре с заезжими англичанами. Вот и все. По его словам, он знал о Байроне решительно все. В подтверждение этого он упоминал о нем при всяком удобном случае, начиная с вина из Монте Пульчано, поданного им за обедом (этот сорт лозы рос в имении, принадлежавшем Байрону), и кончая пресловутой большой кроватью, бывшей якобы точным подобием кровати милора. Когда я уезжал из гостиницы, он присовокупил к своему прощальному поклону на гостиничном дворе напутственное уверение, что дорога, по которой я собирался ехать, была излюбленным местом верховых прогулок милора Бирона, и прежде чем копыта моих лошадей зацокали по мостовой, он торопливо стал подниматься но лестнице, наверное затем, чтобы сообщить еще какому-нибудь англичанину в еще какой-нибудь дальней комнате, что только что уехавший постоялец был вылитый лорд Бирон.
Я приехал в Болонью поздно, почти в полночь, и всю дорогу, после того как мы въехали в папские владения, которые, надо сказать, не так уж хорошо управляемы, поскольку ключи святого Петра[69] несколько заржавели, кучер был до того встревожен опасностью, якобы грозившей нам от разбойников при поездке после наступления темноты, и до того заразил своим страхом Бравого курьера, и они так часто останавливались и слезали с козел, чтобы взглянуть, цел ли привязанный на запятках сундук, что я готов был почувствовать почти признательность ко всякому, кто любезно согласился бы украсть его. После этого между нами было условлено, что, когда придет время покинуть Болонью, мы выедем из нее с таким расчетом, чтобы прибыть в Феррару не позднее восьми часов вечера; и это оказалась приятнейшая вечерняя поездка, хотя мы и ехали по совершенно плоской равнине, постепенно становившейся все более вязкой из-за разлива рек и ручьев, вздувшихся после недавних ливней.
На закате я прошел немного пешком, пока лошади отдыхали, и наткнулся на сцену, которая вызвала во мне необъяснимое, но всем нам знакомое ощущение, будто я это уже когда-то видел, и которую я до сих пор ясно вижу перед собой. В ней не было ничего примечательного. В кроваво-красном освещении печально поблескивала полоска воды, подернутая вечерней рябью; у краев ее было несколько деревьев. На переднем плане стояла группа притихших крестьянских девушек; опершись о перила мостика, они смотрели то в небо, то вниз, на воду; издалека доносился глухой гул колокола; на всем лежали тени наползающей ночи. Если бы в одном из моих прошлых существований[70] я был убит именно в этом месте, то и тогда я не мог бы вспомнить его отчетливее и с таким содроганием. И теперь воспоминание о реально виденном настолько подкреплено памятью воображения, что я вряд ли когда-нибудь забуду это место.
Старая Феррара еще пустынней, еще безлюдней, чем любой другой город из этого славного братства! Ее безмолвные улицы до того заросли травою, что здесь можно буквально «косить, пока солнце на небе»[71]. Но в мрачной Ферраре солнце светит так тускло, а людей так мало, что трава, которой поросли городские площади, кажется выросшей на могилах.
Меня поражает, почему в городах Италии старшина медников[72] неизменно живет рядом с гостиницей или прямо напротив нее, и постояльцам кажется, будто неистовые молоты стучат у них в груди вместо сердца! Меня поражает, почему каждая спальня в гостинице окружена со всех сторон ревнивыми коридорами и изобилует ненужными дверьми, которые не затворяются или не отворяются и ведут куда-то в непроглядную тьму. Меня поражает, почему в добавление к этим духам недоверия, которые всю ночь сторожат ваш сон, приоткрыв рты, высоко в стенах проделаны еще круглые «глазки», и когда за обшивкой скребется мышь или крыса, вам кажется, будто кто-то царапает стену, стараясь дотянуться до «глазка» и заглянуть к вам. Меня поражает. почему вязанки хвороста сложены таким образом, чтобы накалять помещение до нестерпимой жары, пока они горят, и погружать его в столь же нестерпимый холод и чад во все остальное время! Но больше всего меня поражает, почему устройство печей в итальянских гостиницах таково, что весь огонь вылетает в трубу, а весь дым остается в комнате!
Ответ несуществен. Медники, двери, глазки, дым и вязанки хвороста, я согласен на все. Но дайте мне улыбающееся лицо слуги или служанки, учтивое обхождение, любезное желание снискать ваше расположение и показать, что и к вам хорошо расположены, веселую, милую непринужденность — все эти драгоценные алмазы, сияющие в грязи, — и я завтра же снова готов мириться со всем.
Дом Ариосто, темница Тассо[73], старинный, причудливый готический собор и, конечно, как и везде, церкви — вот достопримечательности Феррары. Но лучшие достопримечательности ее — это длинные безмолвные улицы и полуразрушенные дворцы, где вместо флагов свисают гирлянды плюща, а буйно разросшиеся сорные травы медленно вползают по ступеням лестниц, где давно не ступала человеческая нога.
Вид этого мрачного города, кода я покидал его в одно прекрасное утро за полчаса до восхода, был столь же живописен, как и призрачен. Что его обитатели еще не поднялись ото сна, не имело никакого значения, ибо, если бы все они уже встали и занимались своими делами, облик пустынного города от этого мало изменился бы. Лучше всего было смотреть на него, когда на картине нет ни единой фигуры; это — Город Мертвых, где никого не осталось в живых. Казалось, чума опустошила улицы, площади и рынки; враг, осаждавший город, разрушил дома, разбил двери и окна, проломил кровли. С одной стороны подымалась в небо высокая башня, единственный приметный предмет в этой печальной панораме. С другой — стоял одинокой громадой замок, окруженный рвом — сам по себе целый город, — унылый и хмурый. В черных подземельях этого замка глухой ночною порой были некогда обезглавлены Паризина и ее возлюбленный. Когда я оглянулся на замок, отблески восходящего солнца обагрили его стены кровью снаружи, как в старину они много раз бывали обагрены изнутри; но теперь замок и город были так пустынны и мертвы, точно люди стали избегать их с того мгновения, как на последнего из обоих любовников обрушился зловещий топор, и последним огласившим их звуком.
Был стук топора, что вонзился во плаху,
Обрушенный мощной рукою с размаху.
Прибыв к берегу По, который сильно вздулся и бешено катил свои воды, мы переправились через него по плавучему мосту и, оказавшись в австрийских владениях, продолжали свое путешествие по местности, значительная часть которой была затоплена. Но сначала Бравый курьер и солдаты препирались в течение получаса, а может быть, и побольше, и все о том же — о нашем паспорте. Это вообще составляло ежедневное развлечение моего Бравого, который при появлении чиновников в поношенной форме неизменно был поражаем внезапною глухотой — а они то и дело появлялись перед нами, выскакивая из своих деревянных будок, чтобы проверить ниш паспорт или, иными слонами, чем-нибудь поживиться от нас, — и оставался глух, как колода, когда я убеждал его поднести таможеннику какой-нибудь пустячок и спокойно продолжать путь. Вместо этого он всячески поносил чиновника на ломаном английском языке, а лицо этого несчастного, обрамленное окном нашей кареты, являло зрелище смертельной тоски — из-за полного непонимания того, что говорилось в его поношение.
Наш форейтор на этом дневном перегоне обладал внешностью самого дикого и неукротимого красавца бродяги, какого можно себе представить. Это был высокий. могучего сложения, смуглый парень с густою копной черных волос, свисавших на его лицо, и пышными черными бакенбардами, уходившими под самое горло. На нем были продранный темно-зеленый костюм с красной отделкой, высокая, как колокольня, шляпа без всяких следов ворса, со сломанным и грязным, воткнутым за ленту пером и огненно-красный платок, повязанный вокруг шеи и спускавшийся на плечи. Он не сидел в седле, а удобно устроился на чем-то вроде подножки, приделанном к передку кареты, пониже конских хвостов, где его голову в любой момент могли размозжить копыта. Как-то, когда мы ехали степенной рысцой, Бравый курьер заметил этому разбойнику, что можно двигаться, пожалуй, и побыстрее. Тот отвечал насмешливым воплем, взмахнул над головой бичом (и каким бичом! он был скорее похож на самодельный лук), подскочил выше лошадей и в приступе негодования нырнул куда-то под переднюю ось.
Я был убежден, что увижу его распростертым на дороге в сотне ярдов позади нас, но в то же мгновение показалась его высокая, как колокольня, шляпа, и он снова оказался на своем месте, как на софе, всецело захваченный сообщенной ему Бравым курьером мыслью и крича во весь голос: «Ха-ха! Еще чего? Черт побери! Поскорее, говорите? Ноо-о-о-о!» (последнее восклицание — непередаваемо вызывающим тоном). Желая добраться до ближайшей цели нашего путешествия к вечеру, я решился через некоторое время повторить этот опыт на свой риск и страх. Результат был тот же. Над головой нашего форейтора взвился бич, проделав в воздухе тот же презрительный росчерк, снова взлетели ели вверх его пятки, нырнула похожая на колокольню шляпа, и он тотчас же снова оказался передо мной, расположившись на своем месте, как прежде, и обращаясь к самому себе:
«Ха-ха! Еще чего? Черт побери! Поскорее, говорите? Ноо-о-о-о!»
Я ехал несколько дней подряд, останавливаясь лишь по ночам, да и то ненадолго. Новые места и предметы, непрерывною чередой проносившиеся у меня перед глазами, возвращались в виде неясных грез, и, пока меня везли по какой-нибудь пустынной дороге, образы этих мест и предметов, теснясь и сливаясь друг с другом, метались в моем мозгу. По временам то тот, то другой из них замирал, казалось, на месте, его неугомонное мелькание приостанавливалось, и я мог вглядеться в него и отчетливо рассмотреть. Спустя несколько мгновений он начинал расплываться как картина волшебного фонаря, и, в то время как я видел какую-нибудь часть еще вполне ясно, другие смутно, а остальных вовсе не видел, сквозь него постепенно вырисовывалось и проступало что-нибудь другое из виденного. Не успевало это изображение стать явственно различимым, как и оно в свою очередь растворялось в каком-нибудь новом, и так без конца.
Был момент, когда мне снова привиделись старые, суровые церкви Модены. Едва я узнал их причудливые колонны и мрачных чудовищ, на которых они покоятся, мне вдруг почудилось, будто я созерцаю их, находясь на тихой площади Падуи с ее чинным старым университетом и фигурами в строгих одеждах возле него. Потом я бродил по окраинам этого прелестного города, поражаясь необычной опрятности и чистоте его жилищ, парков и фруктовых садов, виденных мной наяву всего за несколько часов до этого. Вслед за тем на их месте внезапно поднялись обе болонские башни, но даже самое упорное из этих видений тотчас же отступало перед обнесенным глубокими рвами замком Феррары, похожим на иллюстрацию к страшной повести, который снова возник передо мной в красных лучах восходящего солнца, господствуя над безлюдным, заросшим травою, запустелым городом. Короче говоря, у меня в мозгу царила та бессвязная, но упоительная сумятица, которая свойственна путешественникам и которую они поощряют с ленивой беспечностью. Каждый толчок экипажа, в котором я ехал, погруженный в дремоту, казалось, выталкивал из моих грез только что завладевшее мною воспоминание, чтобы втолкнуть взамен что-нибудь новое; и в таком состоянии я заснул.
Через некоторое время я проснулся (как мне почудилось) из-за того, что экипаж остановился. Было совсем темно; мы стояли у самой воды. Я заметил черную лодку с маленьким домиком или каюткой, окрашенной в тот же траурный цвет. Я сел в лодку, и двое гребцов, взявшись за весла, погнали ее на яркий огонь, видневшийся далеко в море.
То и дело тяжело вздыхал ветер. Он бороздил воду, раскачивал лодку и нагонял темные тучи, закрывавшие звезды. Мне казалось очень странным плыть куда-то в такой поздний час, оставляя позади себя землю, и направляться к этому огню на море. Вскоре он заблистал ярче: теперь это был уже не сплошной огонь, а ряды огоньков, мерцавших и сверкавших над самой водой, и лодка приближалась к ним по какому-то дремлющему каналу, обозначенному вехами и столбами.
Мы проплыли по этому темному морю, должно быть, миль пять, когда я услышал — все так же во сне — плеск и журчанье воды. встречавшей где-то возле нас невидимое препятствие. Внимательно осмотревшись вокруг, я заметил во тьме нечто черное и массивное, похожее как будто на берег, но вместе с тем лежавшее плашмя на воде, на одном уровне с нею, как плот. Старший из гребцов сказал, что здесь хоронят покойников.
Пораженный этим кладбищем в открытом море, я обернулся назад, силясь разглядеть его очертания, но что-то сразу заслонило их от меня. Прежде чем мне удалось разобраться, что это было, я обнаружил, что мы скользим по какой-то призрачной улице: с обеих сторон прямо из воды поднимались дома, и наша черная лодка бесшумно плыла под их окнами. Некоторые из этих окон были ярко освещены, и падавшие из них лучи спета, отражаясь в черном потоке, вонзались и него, меря его глубину; но всюду царила мертвая тишина.
Так мы проникали все дальше в этот призрачный город по узким улицам и переулкам, где всюду высоко стояла вода. В иных местах, где нам требовалось сворачивать, было настолько тесно и повороты были такими крутыми, что казалось просто немыслимым, чтобы наша длинная лодка могла там повернуть. Но гребцы тихим мелодическим выкриком предупреждали о себе встречных и, не останавливаясь, направляли ее в нужную сторону. Иногда гребцы с какой-нибудь другой черной лодки, похожей на нашу, отзывались на этот выкрик и, убавив ход (мне казалось, что и мы делали то же), проносились мимо нас как черная тень.
Другие лодки того же мрачного цвета были привязаны, как мне показалось, к раскрашенным причальным столбам у таинственных темных дверей, отворявшихся прямо на воду. Некоторые были пусты, в иных спали гребцы. В одну из них, я видел, спускались какие-то люди, выходившие из дворца по сумрачному сводчатому проходу, — они были нарядно одеты, и их сопровождали слуги с факелами. Но мне удалось лишь мельком взглянуть на них, так как низко нависший над нашей лодкою мост — один из многих мостов, смущавших мое сновидение, — готовый, казалось, вот-вот обрушиться и раздавить нас, тотчас же закрыл их от меня. Мы плыли к самому сердцу этого удивительного города — нас окружала вода, она была всюду, где ее обычно не бывает — из нее поднимались дома, церкви, огромные величавые здания, и повсюду царила все та же необычайная тишина. Вскоре мы пересекли широкий открытый проток и, пройдя мимо просторной мощеной набережной, где яркие фонари позволили мне разглядеть длинные ряды арок и их опор основательной кладки и поразительной прочности, но на вид легких, как узоры инея или ниточки осенней паутины, и где я впервые за это время увидел людей, ступавших по земле, причалили к лестнице, ведшей в большой особняк; здесь, миновав бесчисленные коридоры и галереи, я оказался в какой-то комнате, где прилег отдохнуть; и прислушиваясь к плеску воды, по которой скользили взад и вперед под моим окном черные лодки, я наконец уснул.
Сияние дня, ослепившего меня в моем сновидении, его свежесть, и радостный блеск, и блики солнца на воде, чистое синее небо и струящийся воздух — все это не может быть выражено на языке бодрствующих. Я смотрел из окна на лодки и корабли, на мачты, паруса, снасти, флаги, на хлопотливых матросов, занятых погрузкой и разгрузкой этих судов, на широкие набережные, заваленные кипами, бочками, товарами всякого рода, на большие корабли, в величавой праздности покоившиеся на якоре, на острова, увенчанные пышными куполами и башнями, где золотые кресты блестели на солнце над волшебными храмами, возносившимися из лона морского. Спустившись к зеленому морю, трепетавшему у самых дверей и заполнившему собою все улицы, я вышел на площадь такой невиданной красоты и величия, что все остальное потускнело рядом с ее всезатмевающей прелестью.
Это была просторная piazza, покоившаяся, — подобно всему остальному, на якоре посреди океанских просторов. На ее широкой груди возвышался дворец, более величественный и великолепный в старости, чем любое здание в мире в расцвете молодости. Внутренние дворики и галереи — такие воздушные, что могли бы сойти за творения, созданные руками волшебников; такие прочные, что сокрушить их не удалось даже столетиям, — окружали этот изумительный дворец и соединяли его с собором, вместившим всю роскошь необузданно-пышных фантазий Востока. Близ его портала стройная, отдельно стоящая башня, одиноко вознося свою гордую голову в небо, всматривалась в даль Адриатики. На берегу протока высились две зловещие порфирные колонны; одну из них увенчивала фигура с мечом и щитом, другую — крылатый лев. Невдалеке от этих колонн была еще одна башня, необычайно богатого убранства даже здесь, среди стольких богатств; верхняя часть ее несла на себе большую, сверкавшую золотом темно-синюю сферу с изображением двенадцати знаков Зодиака, вокруг которой вращалось миниатюрное солнце; еще выше два бронзовых великана отбивали часы, ударяя молотами в гулкий колокол. Продолговатая площадь с высокими домами из белого камня, окруженная легкой и красивой аркадой, дополняла эту чарующую картину; здесь и там подымались нарядные мачты для флагов, выраставшие из мостовой, которой была покрыта эта эфемерная суша.
Мне пригрезилось, что я вошел в собор, долго бродил среди его многочисленных арок и пересек его из конца в конец. Это было величественное, поистине сказочное сооружение исполинских размеров, светившееся золотом старинных мозаик: насыщенное благовониями; застланное дымком ладана; полное сокровищ — драгоценных камней и металлов — сверкавших за железными решетками; освященное мощами святых; расцвеченное многоцветными витражами; отделанное темной деревянной резьбой и цветным мрамором; погруженное в полумрак из-за огромной высоты купола и протяженности стен; озаряемое серебряными лампадами и мерцающими огоньками свечей; нереальное, фантастическое, торжественное, непостижимое. Затем мне пригрезилось, будто я вошел в старинный дворец: я обходил одну за другой его безмолвные галереи и залы заседаний Совета, где на меня сурово смотрели со стен былые правители Владычицы морей и где ее галеры с высоко задранными носами, все еще победоносные на полотне, сражались и одолевали врагов, как когда-то. Мне снилось, будто я бродил по его некогда роскошным парадным залам, теперь голым и пустым, размышляя о его былой славе и мощи — былой, ибо все тут было в прошлом, все в прошлом. Я услышал голос: «Кое-какие следы древнего величия республики и кое что примиряющее с ее упадком можно увидеть и сейчас».
После этого меня ввели в какие-то мрачные покои, сообщавшиеся с тюрьмой и отделенные от нее лишь высоким мостом, переброшенным через узкую улицу и носившим название Моста Вздохов.
Но сперва я прошел мимо двух щербатых щелей в стене — то были, как подсказал мне мой мучительный сон, львиные пасти, теперь беззубые, куда не раз опускались во мраке ночи доносы неумолимому и неправедному Совету республики, чернившие невинных людей.
И когда я увидел зал Совета, куда приводили узников на допрос, и дверь, через которую они удалялись после вынесения им смертного приговора, дверь, никогда не затворявшуюся за теми, у кого была впереди жизнь и надежда, мне показалось, будто сердце во мне останавливается и замирает.
Оно сжалось еще болезненнее, когда из светлого царства дня я спустился с факелом в руке в ужасные подземные каменные мешки — в два яруса, один над другим. Здесь была кромешная тьма. В толстой стене каждой камеры было пробито небольшое отверстие, в которое некогда ежедневно ставили на полчаса факел, чтобы светить узнику. Заключенные, пользуясь этим непродолжительным мерцающим светом, вырезали и выцарапывали на почернелых стенах различные надписи. Я видел эти надписи. Труды узников, начертавших их кончиком ржавого гвоздя, пережили на много поколений и их страдания и их самих.
Я видел камеру, в которой никто не оставался более суток; попадая в нее, человек был уже обречен на смерть. К ней примыкала другая, не менее мрачная, куда ровно в полночь приходил исповедник — монах в коричневом одеянии с капюшоном, — похожий на привидение даже днем, при ясном свете солнца, но в полночь, в этой страшной тюрьме — гаситель надежды и предтеча палача. Я стоял па том самом месте, где душили покаявшегося и причащенного узника, и касался рукой низкой потайной двери — соучастницы злодейств, через которую выносили тяжелый мешок, чтобы положить его в лодку и, отплыв подальше, утопить в море, там, где под страхом смерти запрещалось закидывать сети.
Вокруг этой тюрьмы-твердыни и над нею, облизывая толстые стены снаружи и испещряя их изнутри пятнами сырости и липкою плесенью, забивая водорослями и отбросами щели и углубления, точно и решетки были ртами, которые требуется заткнуть, предоставляя удобный путь, чтобы увозить трупы тайных жертв правительства, услужливый путь, который сам бежал перед ними, подобно безжалостному слуге правосудия, — струилась та же вода, что заполняла мое сновидение; она-то и превращала все в сон.
Уходя из дворца по лестнице, носившей название Лестницы Великана, я смутно вспомнил одного старца, который, отрекшись от власти, сходил по ее ступеням все медленнее и неуверенней, и вдруг услыхал колокольный звон в честь своего преемника[74]. Сев в одну из черных лодок, я поплыл к старому арсеналу, который сторожили четыре мраморных льва. Чтобы придать моему сновидению еще больше неправдоподобия и фантастичности, на туловище одного из них были начертаны — неведомо когда, неведомо на каком языке — какие-то слова я даже целые фразы, содержание которых остается и поныне неразгаданной тайной.
Это место предназначалось для постройки судов; но здесь почти не слышно было стука молотков, почти не видно работы; я уже говорил, что все большие дела этого города были в прошлом. Он был подобен кораблю, потерпевшему крушение и носящемуся по волнам; чужой флаг развевался у него на корме, чужестранцы стояли у руля. Мне пригрезилось, что роскошная барка, на которой глава государства некогда выезжал торжественно обручаться с морем[75], уже не стояла у пристани; ее заменила крошечная модель, воссоздававшая ее по памяти, как воссоздано и все былое величие города; но она говорила о былом (так малое и великое смешиваются во прахе) почти так же красноречиво, как массивные каменные столбы, арки и навесы, возведенные, чтобы укрывать в своей тени великолепные корабли, которые давно уже не отбрасывают тени ни на воде, ни на суше.
Арсенал находится здесь и поныне. Он опустошен и разграблен, но это все-таки арсенал — с надменным знаменем, взятым у турок и поникшим в неволе. Тут хранится богатый набор доспехов, которые носили когда-то великие воины; самострелы и дротики, колчаны, полные стрел, копья, мечи, кинжалы, палицы, щиты и тяжеловесные алебарды. Здесь находятся также пластины из кованой стали и кованого железа, превращавшие красавца коня в чудовище, покрытое металлической чешуей, и еще некое метательное оружие (его было легко носить на груди), предназначенное делать свое дело бесшумно и выпускавшее стрелы с отравленным наконечником.
Я видел, кроме того, рундук или ларь, полный проклятыми орудиями чудовищных пыток, изобретенными, чтобы сжимать, дробить и давить кости людей, и выкручивать, и выворачивать их в мучениях, которые хуже тысячи смертей. Перед этим ларем выставлены два железных шлема с нагрудниками; в них сдавливали и сплющивали голову жертвы; на каждом был небольшой выступ, наподобие наковальни, чтобы руководивший пыткою демон мог удобно опираться локтем и слушать, приложившись своим каменным ухом, стоны и признания зажатого в этом шлеме страдальца.
В них было столько жуткого сходства с головами живых людей, они казались такими точными слепками залитых потом, страдальческих, искаженных пыткою лиц, что трудно было поверить, будто внутри их пусто; страшные призраки, как бы еще заключенные в них, преследовали меня, когда я уже снова сел в лодку и отправился в некий общественный сад посреди моря — настоящий сад с деревьями и травой. Но я позабыл о них, стоя в дальнем конце этого сада и глядя на водную рябь и заходящее солнце; передо мною, в небе и на воде, пылал алый румянец, а позади меня весь город сливался в красные и багряные полосы, тянувшиеся над морем.
Подавленный и изумленный великолепием этого сновидения, я не замечал бега времени и имел о нем лишь самое смутное представление. В этом сладостном сне протекло несколько дней и ночей; легкие волны плескались у стен домов и оград, а моя черная лодка, относимая ими, все скользила вдоль улиц — и когда солнце стояло высоко в небе и когда лучи ночных фонарей преломлялись в бегущей воде.
Иногда, останавливаясь у дверей какой-нибудь церкви или громадного дворца, я выходил из лодки и бродил по комнатам и переходам, по лабиринтам богато украшенных алтарей, древних памятников, заброшенных парадных покоев, где ветшала старинная мебель, одновременно смешная и страшная. Там были и произведения живописи, полные неумирающей прелести и выразительности, дышащие такою страстью, правдивостью и мощью, что среди этого сонма призраков они одни казались юными, свежими и живыми. Мне грезилось, что все изображенное на этих картинах — а они нередко изображали былые дни города, его красавиц, тиранов, полководцев, патриотов, купцов, придворных и священников; даже самые камни его и площади, — что все это вновь оживает передо мной. Затем, сойдя по какой-нибудь мраморной лестнице, нижние ступени которой заливала медленно струившаяся вода, я снова садился в лодку и снова пускался в путь.
Мы плыли по узким переулкам, где плотники, работая в своих мастерских рубанком и долотом, бросали легкую стружку в воду, и она недвижимо лежала на ней, похожая на водоросли, или плыла, сбившись в кучку, впереди нас. Через открытые настежь двери, сгнившие от постоянной сырости, виднелись крошечные участки земли, засаженные виноградной лозой, блиставшей яркою зеленью и бросавшей причудливые тени на камни мощеных двориков. Мы проплывали мимо набережных и террас, где прохаживались женщины в изящно накинутых шалях и покрывалах и ничем не занятые мужчины нежились на солнце, прямо на каменных плитах или ступенях лестниц. Мы проплывали мимо мостов, и тут тоже были ничем не занятые мужчины, перегнувшиеся через перила; под каменными балконами, повисшими на головокружительной высоте, под высочайшими окнами высочайших домов; мимо маленьких садиков, театров, часовен, мимо вереницы великолепных творений архитектуры — готического и мавританского стиля, — фантастических, изукрашенных орнаментами всех времен и народов; и мимо множества других зданий, высоких и низких, черных и белых, прямых и покосившихся, жалких и величественных, шатких и прочных. Мы пробирались среди сбившихся в кучу барок и лодок и вышли в конце концов на Большой канал. И здесь в стремительной смене картин, мелькавших в моем сновидении, я увидел старого Шейлока[76], который прохаживался по мосту, застроенному лавками и гудевшему от немолчного говора людей; в какой-то женщине, которая высунулась из-за решетчатых ставен, чтобы сорвать цветок, мне почудилась Дездемона, и казалось, будто дух самого Шекспира витает над водой и над городом.
Ночью, когда в окружавшей главный собор галерее, под самым сводом ее, мерцали перед изображением богоматери две зажженные по обету лампады, мне показалось, будто большая площадь Крылатого льва залита ярким светом, будто вся аркада полна народу и толпы людей развлекаются в выходящих на нее великолепных кофейнях, которые, как мне пригрезилось, никогда не запираются и открыты всю ночь. Когда бронзовые великаны пробили полночь, я подумал, что вся жизнь города сосредоточена в это время именно здесь; отчалив отсюда и плывя мимо тихих набережных, я видел кое где только спящих лодочников, которые, завернувшись в плащи, растянулись на каменных плитах.
Но вокруг набережных и церквей, дворцов и тюрем, облизывая их стены и прокрадываясь в самые потаенные уголки города, везде и всюду струилась вода. Бесшумная и настороженная, обвивая его со всех сторон бесконечными петлями, как огромная змея, она терпеливо ждала того времени, когда людям придется разыскивать в ее глубинах каждый камень древнего города, прозывавшегося когда-то ее владычицей.
Так она несла меня на себе, пока я не проснулся на Старом рынке в Вероне. И с той поры я многое множество раз размышлял о странном моем сновидении на воде, не вполне убежденный, там ли еще этот город, и зовется ли он Венецией.
Я почти страшился ехать в Верону; я боялся, как бы эта поездка не развеяла очарования пленительных образов Ромео и Джульетты[77]. Но едва я оказался на Старом рынке, как все мои опасения бесследно исчезли. Эта площадь так своеобразна и живописна, окружена такими причудливыми — каждое на свой лад — строениями, что ничего лучшего нельзя придумать даже для этого романтичного города — места действия одной из самых романтичных и прекрасных повестей.
Вполне естественно, что прямо с Рыночной площади я направился к дому Капулетти, претерпевшему величайшее унижение и превратившемуся теперь в убогую гостиницу. Шумные веттурино и ломовые телеги теснились во дворе, где была непролазная грязь и ходил выводок забрызганных ею гусей; тут же был устрашающего вида пес, злобно рычавший в дверях, — если бы он существовал тогда на свете и был спущен с цепи, он не преминул бы вцепиться Ромео в ногу, когда тот перекинул ее через забор. Плодовый сад перешел в руки других владельцев и уже давно отделен от всего остального, а раньше он был при доме, или мог бы быть, и над воротами, что ведут во двор с улицы, еще сохранилось изображение шляпы (capello) — старинного герба этой семьи, высеченное на камне. Гуси, ломовые телеги, их возницы и пес, надо признаться, несколько мешали: гораздо приятнее было бы найти дом совершенно пустым и иметь возможность пройтись по его нежилым комнатам. Но шляпа все же доставляла невыразимое утешение, и место, где полагалось быть саду, едва ли меньшее. Да и сам дом, хоть он был весьма скромных размеров, казался таким настороженным, таким недоверчивым, что с этой стороны все было в полном порядке. Итак, я был удовлетворен этим домом, как несомненным жилищем старого Капулетти, и, соответственно, признателен женщине средних лет — padrona[78] гостиницы, которая, усевшись на пороге, лениво созерцала своих гусей и по меньшей мере в одном отношении была похожа на Капулетти — у нее также была достаточно большая «семья».
Переход от дома Джульетты к могиле Джульетты столь же естествен для посетителя, как и для самой бедняжки Джульетты, прекрасной и гордой Джульетты, которая «своим сияньем факелы затмила». Итак, сопровождаемый проводником, я направился к старому-престарому саду, принадлежавшему некогда, как я полагаю, старому-престарому монастырю; впущенный в него через развалившиеся ворота быстроглазою женщиной, занятой стиркой белья, я прошел по дорожкам, обсаженным молодыми кустами и цветами, которые красиво выделялись среди обломков старой стены и увитых плющом могил; здесь мне показали нечто вроде небольшого чана или лохани для воды, и быстроглазая женщина, вытирая о головной платок свои мокрые руки, сказала: «La tomba di Giulietta la sfortunata».[79] Готовый всей душою уверовать в это, я смог, при всем моем добром желании, поверить лишь в то, что этому верила быстроглазая женщина; итак, я оказал ей в этом кредит и сверх того расплатился с ней звонкой монетой.
Я не был разочарован; напротив, было скорее приятно, чем неприятно, что место, где покоится прах Джульетты, забыто.
Быть может духу Йорика утешительны звуки шагов на его могильной плите и повторение его имени раз по двадцать на день; но Джульетте спокойнее лежать в стороне от туристских дорожек и не знать других посетителей, кроме весеннего дождика, ароматного ветерка и солнечных лучей.
Прелестная Верона! С ее дворцами, старинными и прекрасными, с очаровательными окрестностями, видными в отдалении с дорожек, подымающихся уступами, или с великолепных, окруженных балюстрадой площадок. С арками времен древнего Рима, перекинутыми над улицей и отбрасывающими под сегодняшним солнцем тень пятнадцати протекших столетий. С отделанными мрамором церквами, высоко возносящимися башнями, богатой архитектурой и необычными старыми тихими улицами, где некогда раздавались крики Монтекки и Капулетти, заставлявшие
С ее быстро бегущей рекой, живописным старым мостом, большой цитаделью, качающимися кипарисами и всем ее милым, таким веселым и располагающим обликом! Прелестная Верона!
В самом центре ее, на Piazza di Bra — как призрак минувших времен, посреди привычной действительности, — находится большой римский цирк. Он так хорошо сохранился и с такою заботливостью поддерживается, что все ряды его амфитеатра целы и посейчас.
Над иными из сводов еще можно видеть древние римские цифры; коридоры и лестницы, подземные переходы для диких зверей и извилистые проходы под землею и над землей — все это осталось таким, каким было, когда там теснились толпы, жадные до кровавых зрелищ.
В тенистых местах и в углублениях стен гнездятся теперь кузнецы со своими горнами и несколько мелки к торговцев со всякою всячиной, а на барьере зеленеют трава, дерн и листва, но в остальном мало что изменилось.
Обойдя с большим интересом все это здание и, поднявшись в верхний ярус амфитеатра, я оторвался от живописного вида, замыкавшегося вдали отрогами Альп. и посмотрел вниз на арену; мне показалось, будто передо мной перевернута огромная соломенная шляпа с широченными полями и очень мелкою тульей, причем спиральные витки соломы — это сорок четыре ряда сидений. Предлагаемое мною сравнение кажется прозаическим и несколько надуманным, когда трезво оцениваешь его или видишь изложенным на бумаге, но в тот момент оно прямо напрашивалось.
Незадолго до меня здесь побывала конная труппа, — быть может, та самая, которая предстала взорам пожилой дамы в моденской церкви, — и на одном конце арены ею был выравнен небольшой круг, где и происходили ее выступления и где еще были видны свежие следы конских копыт. Я тотчас представил себе горсточку зрителей, уместившихся на одной или двух каменных скамьях древнего цирка, кавалера, усыпанного мишурными блестками, и забавного Пульчинеллу[81] посреди мрачных стен, глядевших на их представление. И я думал о том, какой странной должна была показаться этим безмолвным зрителям излюбленная смешная сценка, изображающая путешествующих англичан: знатного британца (лорда Джона), с отвислым животом, в синем фраке до пят, ярко-желтых панталонах и белой шляпе, выезжающего на вздыбленном коне, посадив сзади себя знатную английскую даму (леди Бетси) — в соломенной шляпке, зеленом вуале и красном спенсере[82] и не расстающуюся с гигантским ридикюлем и складным зонтом.
Остальную часть дня я ходил по городу и мог бы, кажется, ходить до сих пор. В одном месте я обнаружил очень красивый и вполне современный театр, где только закончилось представление всегда популярной в Вероне оперы о «Ромео и Джульетте»[83]. В другом — нашел размещенное под колоннадой собрание греческих, римских и этрусских древностей[84]; ведал ими древний старик, который и сам мог бы сойти за этрусскую древность, ибо, после того как он снял с железных ворот запоры, у него не хватало сил распахнуть их пред нами, не хватало голоса, чтобы его объяснения были слышны, не хватало зрения, чтобы видеть те самые древности, которые он объяснял, — до того был он дряхл.
Затем я разыскал картинную галерею, до того, впрочем, ужасную, что видеть, как истлевают там картины, было даже приятно. Но везде: в церквах, во дворцах, на улицах, на мосту или в заречье, Верона была все так же прелестна, и в моей памяти она такой и останется навсегда.
В тот же вечер я перечел «Ромео и Джульетту» в гостинице, у себя в комнате — ни один англичанин, конечно, не читал ее тут до меня — и наутро, на восходе солнца выехал в Мантую, повторяя про себя в купе омнибуса, возле кондуктора, который в это самое время читал «Тайны Парижа»[85], все те же строки:
Но для меня — не мир вне стен Вероны,
Чистилище там, пытка, самый ад!
Изгнав отсюда, этим изгоняет
Из мира он меня, а это — смерть![86]
Эти слова напомнили мне, что Ромео был изгнан всего на двадцать пять миль от Вероны, и, пожалуй, немного поколебали мое доверие к его смелости и энергии.
Не знаю, была ли в те времена дорога в Мантую так же прекрасна, как ныне; вилась ли она среди пастбищ, таких же зеленых, так же вспыхивавших блеском бегущих потоков и усеянных свежими купами стройных деревьев. Эти пурпурные горы наверняка так же вставали на горизонте; и наряды крестьянских девушек, закалывающих волосы большой серебряной шпилькой, похожей на английскую трость с литым набалдашником, едва ли с тех пор значительно изменились. Столь бодрящее утро и такой пленительный восход солнца должны были радовать даже душу изгнанного влюбленного; Мантуя со своими башнями, стенами и обилием воды открылась его взорам так же, как она открывается пассажирам банального и чинного омнибуса. Изгнаннику пришлось, надо думать, так же круто и резко сворачивать, пересекая два гулких подъемных моста; он так же, видимо, проехал и по длинному крытому деревянному мосту и, миновав болота и топи, оказался у ржавых ворот сонной Мантуи.
Если когда-нибудь человек в точности соответствовал своему местожительству, а место — человеку, то тощий аптекарь и Мантуя являют собой образец такой совершенной гармонии[87]. Впрочем, в те времена этот город, быть может, был чуточку оживленнее. Если так, то аптекарь несомненно предвосхитил будущее и предвидел, чем станет Мантуя в 1844 году. Он достаточно часто постился, и это обостряло его проницательность.
Я остановился в гостинице «Золотой Лев» и вместе с Бравым курьером занимался у себя в комнате обсуждением наших планов, как вдруг послышался робкий стук в дверь, выходившую во внешнюю, окружавшую двор галерею, и на редкость жалкого вида маленький человечек, Заглянув внутрь, спросил, не нуждается ли приезжий господин в чичероне, который смог бы показать ему город. Стоя в полуоткрытых дверях, он глядел так печально и умоляюще, на его потертой одежде, маленькой смятой шляпе и изношенной до ниток перчатке — он держал шляпу в руке — проступал такой явственный отпечаток беспросветной нужды — тем более, что все это, видимо, составляло его лучший наряд, в который он поспешил облачиться, — что отослать его прочь было бы так же жестоко, как наступить на него. Я тут же нанял его, и он вошел в комнату.
Пока я заканчивал разговор с Бравым, мой чичероне сиял, стоя в углу, и пытался чистить рукавом мою шляпу. Если бы его плата исчислялась в стольких же наполеондорах[88], сколько в ней было франков, то и это не озарило бы мрака его нищеты таким ослепительным лучом солнца, какой осветил все его существо теперь, когда и для него нашлось дело.
— Ну что ж, — сказал я, покончив с делами, — пойдем?
— Если господину будет угодно. Сегодня чудесный день. Немножко свежо, но восхитительно, просто восхитительно. Господин позволит мне отворить дверь? Это гостиничный двор. Двор «Золотого Льва». Попрошу господина поосторожнее сходить с лестницы.
Мы вышли на улицу.
— Это улица «Золотого Льва». А это — фасад «Золотого Льва». А вон то замечательное окно в первом piano[89], то самое, где разбито стекло, это окно комнаты господина.
Осмотрев эти достопримечательности, я спросил, много ли любопытного в Мантуе?
— Что вы! По правде говоря, нет. Немного! Да, да, очень немного, — сказал он, виновато пожимая плечами.
— Много церквей?
— Нет. Почти все закрыты французами.
— Мужских и женских монастырей?
— Нет. Те же французы. Почти все закрыты Бонапартом.
— Процветающая торговля?
— Нет, торговля здесь очень вялая.
— Много приезжих?
— О господи!
Мне показалось, что он готов упасть в обморок.
— Так. Что же мы станем делать после осмотра тех двух больших церквей? — сказал я.
Он посмотрел в один конец улицы, в другой конец улицы и робко потер себе подбородок. Затем он сказал, взглянув на меня так, словно его осенила блестящая мысль, и вместе с тем с такой смиренной мольбой о снисходительности, что устоять перед ней было невозможно:
— Мы можем совершить небольшую прогулку по городу (Si puo far un piccolo giro della citta).
Это предложение нельзя было принять иначе как с удовольствием, и мы пустились в путь в отличном настроении. На радостях он раскрыл предо мною свою душу и сообщил о Мантуе все, что мог сообщить о ней чичероне.
— Нужно чем-то кормиться, — сказал он, — но это очень глухое место, ничего не поделаешь.
Он выжал все, что только было возможно, и из базилики Санта Андреа — благородной и строгой церкви — и из огороженного участка церковного пола, вокруг которого теплились свечи и стояли на коленях несколько человек и под которым, как говорят, хранится святой Грааль рыцарских романов[90]. Покончив с этою церковью, а после нее и с другою (собором св. Петра), мы отправились в музей, который оказался заперт. «Не беда, — сказал мой чичероне. — Ба! Смотреть там почти нечего». Затем мы осмотрели Piazza del Diavolo, застроенную самим чертом за одну ночь, без определенной цели, затем Piazza Virgiliana; затем памятник Вергилия, нашего поэта, как выразился мой маленький друг, приосанившись на мгновение и чуть-чуть сдвинув шляпу набок. После этого мы направились к чему-то похожему на унылый крестьянский двор, который нужно было пройти, чтобы попасть в картинную галерею. Едва пред нами распахнулись ворота этого убежища, как нас обступило добрых полтысячи гусей, которые вразвалку ходили вокруг и около нас, вытягивали шеи и отчаянно гоготали, точно каждый из них выкрикивал: «О, тут кто-то пришел смотреть картины! Не ходите! Не ходите!» Так как мы все же вошли, они всею толпой ждали нашего возвращения у самой двери, время от времени обращаясь друг к другу с приглушенным лопотанием; едва мы появились, как их шеи вытянулись, точно телескопы, и они подняли громкий гогот, который, без сомнения, означал: «Ага, захотели непременно пойти! Ну каково? Как вам понравилось?» Так они эскортировали нас до самых ворот и с насмешливым видом выпроводили в город.
Гуси, спасшие Капитолий[91], по сравнению с этими были чем-то вроде свинины по сравнению с ученой свиньей. Ну и галерея же это была! В вопросах искусства мнение этих гусей я готов предпочесть ученым рассуждениям сэра Джошуа Рейнольдса[92].
Когда мы снова оказались на улице, бесславно выпровоженные толпою гусей, моему маленькому другу оставалась только piccolo giro, или небольшая круговая прогулка по городу, которую он советовал уже раньше. Но мое предложение посетить сначала палаццо Тэ, о котором я был наслышан как об удивительном месте, вдохнуло в него новую жизнь, и мы отправились туда.
Тайна длинных ушей Мидаса[93] была бы известна не в пример шире, если бы тот из его слуг, который поведал ее шепотом камышу, проживал в Мантуе, где камыша и тростника достаточно, чтобы разгласить эту тайну по всему свету. Палаццо Тэ стоит на болоте среди растительности этого рода, и действительно более странного места я еще ни разу не видел.
Не из-за мрачности, хотя там и очень мрачно, и не из-за сырости, хотя там очень сыро, и не вследствие заброшенности, хотя он заброшен и настолько разорен, насколько может быть разорен какой-нибудь дом. Палаццо Тэ странен главным образом из-за непостижимых кошмаров, которыми расписал изнутри его стены (наряду с другими сюжетами, потребовавшими более изящного исполнения) сам Джулио Романо[94]. Над одним из каминов изображен гигант, странно скосивший глаза, а на стенах другой комнаты — десятки гигантов (титанов, ведущих войну с Юпитером?)[95], таких невообразимо уродливых, что просто диву даешься, как человеческая фантазия смогла создать подобные существа. В комнате, где их особенно много, эти чудовища с распухшими лицами, израненными щеками, разнообразными увечьями и дикими взглядами шатаются под тяжестью падающих зданий и погибают под развалинами; сдвигают скалы и обрушивают их на себя; пытаются удержать опоры тяжелых кровель, которые валятся им на головы, — словом, подвергают себя и все окружающее безумному и бесцельному разрушению. Фигуры этих титанов — непомерно большие и преувеличенно неуклюжие. Колорит жесток и неприятен, и все вместе действует не как картина, написанная рукой художника, а как нечто вызывающее сильный прилив крови к голове. Эти апоплексические творения были показаны нам болезненной женщиной, вид которой мог объясняться, полагаю, нездоровым воздухом болот; но было трудно отделаться от ощущения, что он вызван ее пребыванием среди гигантов, напугавших ее до смерти, одинокую в этом дворце, подобном вычерпанному колодцу, среди камышей, тростника и постоянных туманов, отовсюду наползающих на него.
Во время нашей прогулки по Мантуе мы находили почти на каждой улице бывшие церкви, иногда используемые как склады, иногда никак не используемые — все до одной настолько ветхие и разрушенные, что едва держались. Расположенный на болоте город был таким скучным и плоским, что казалось, будто облепившая его грязь появилась не обычным путем, но собралась и выступила на его поверхности, как это бывает на стоячей воде. Однако здесь шла кое-какая торговля и извлекались кое-какие выгоды, ибо и тут были аркады, заполненные евреями, где представители этого поразительного народа сидели у своих лавок, созерцая свои товары — шерстяные и бумажные ткани, яркие носовые платки и всякую мелочь — так же настороженно и деловито, как их соплеменники из Хаундсдича[96] в Лондоне.
Выбрав из соседних с ними христиан веттурино, согласившегося доставить нас в Милан за два с половиною дня и выехать на следующее утро, как только откроют городские ворота, я возвратился в гостиницу «Золотой Лев» и роскошно пообедал у себя в комнате, в узком проходе между двумя кроватями; против меня был дымящий камин, а за спиною — комод. В шесть утра на следующий день мы уже позвякивали бубенчиками, пробиваясь во тьме сквозь мокрую, холодную мглу, запеленавшую город, а перед полуднем наш возница (уроженец Мантуи, шестидесяти лет от роду или около того) принялся спрашивать дорогу в Милан.
Эта дорога идет через Боццоло, некогда маленькую республику, а ныне — один из самых безлюдных и обнищавших городков; здесь хозяин убогой гостиницы (да воздаст ему бог — он делает это еженедельно) раздавал мелкие монеты плачущей толпе женщин и детей в жалких лохмотьях, собравшихся под дождем к его дверям за этой милостыней.
И этот и следующий день мы тащились в тумане, по грязи, под дождем, мимо виноградников, которые в этих местах выращивают у самой земли: наш первый ночлег был в Кремоне, примечательной своими темными кирпичными церквами и необычайно высокой башней — Тораццо — не говоря уже о чудесных скрипках[97], которых в наши дни всеобщего упадка и вырождения здесь, конечно, уже не делают; а второй — в Лоди. Дальше — опять грязь, туман, дождь, заболоченная почва и такая непроглядная мгла, какую англичане, непреклонные в убеждении, что неприятности этого рода известны лишь им одним, считают невозможною за пределами их отечества; так продолжалось, пока мы не попали на замощенные миланские улицы.
И здесь туман был настолько густым, что шпиль прославленного собора был виден не более, чем если б он находился в Бомбее. Но так как мы задержались тут ради отдыха на несколько дней и, кроме того, возвратились сюда следующим летом, я имел достаточно возможностей увидеть это знаменитое здание во всем его величии и красоте.
Честь и слава святому, прах которого покоится там! В святцах немало отличных святых, но Карло Борромео[98] «милее всех моему сердцу», если позволительно в этой связи процитировать миссис Примроз[99] Отзывчивый врач у постели больного, щедрый друг бедняка — и не из слепого благочестия, а потому, что он был смелым борцом против чудовищных злоупотреблений католической церкви — вот за что я чту его память. Не меньше я чту его за то, что он едва не был убит одним священнослужителем, подкупленным другими священнослужителями, чтобы он расправился с ним у алтаря, в отместку за его старания реформировать ханжеское братство монахов. Да оградит небо тех, кто идет по пути Карло Борромео, как оно оградило его! Всякому папе, склонному к церковным реформам, и в наше время не помешал бы подобный щит.
Подземная часовня, где хранятся останки Карло Борромео, полна поразительных и жутких контрастов, как, пожалуй, ни одно место на свете. Пламя свечей отражается и горит на золотых и серебряных горельефах превосходной работы, изображающих важнейшие события жизни святого. Всюду сверкают драгоценные металлы и камни. Передняя стенка алтаря медленно раздвигается и там, в пышной раке из золота и серебра, в алебастровом гробу виднеются высохшие и сморщенные мощи святого. Кардинальское одеяние, в которое он облачен, искрится брильянтами, изумрудами, рубинами и другими великолепными ценными каменьями. Горстка жалкого праха посреди всего этого блеска кажется еще более жалкой, чем если б она лежала на куче навоза. Каждый луч, отраженный горящими и сверкающими каменьями, кажется насмешкой над пустыми глазницами, в которых некогда были глаза. Каждая нить шелка в богатых одеждах представляется не чем иным, как запасами снеди, созданной червями-шелкопрядами на потребу червей, размножающихся в могилах.
В старой трапезной полуразрушенного монастыря Санта Мария делле Грацие находится произведение искусства, пользующееся, быть может, большей известностью, чем любое другое на свете. Это Тайная вечеря Леонардо да Винчи, в которой сообразительные доминиканские братья проделали дверь, чтобы было удобнее приносить с кухни обед.
Я не знаком с техникой живописи и могу судить о картине, только исходя из того, похожа ли она на природу, облагораживает ли ее, и дарует ли взгляду приятные сочетания форм и цветов. Поэтому я никоим образом не авторитет в том, что зовется «кистью» того или иного художника. Впрочем, я хорошо знаю (как всякий, кто дает себе труд подумать об этом предмете), что даже величайшие мастера могли написать за всю свою жизнь не более половины картин, подписанных их именами и признаваемых за несомненные подлинники множеством так называемых знатоков. Но это лишь мимоходом. Что до Тайной вечери, то я ограничусь простым замечанием, что в Милане действительно существует изумительная картина с великолепною композицией, но на этой картине нет больше ни ее подлинных красок, ни подлинного выражения хотя бы одного-единственного лица или какой-нибудь из его черт. Не говоря уж о разрушениях, произведенных сыростью, губительным временем или небрежностью, она была (как говорит Барри[100]) столько раз подправлена и подрисована, и притом так грубо, что многие из изображенных на ней голов теперь просто уродливы и на них видны комки краски и штукатурки, торчащие точно шишки и желваки. Там, где создавший ее художник оставил печать своего гения, отличающую его каким-нибудь штрихом или мазком от посредственных живописцев и сделавшую его тем, чем он был, там последующие мазилы и пачкуны, дополняя его или замазывая трещины, оказались совершенно не в силах подражать его искусной руке; намалевав от себя где усмешку, где нахмуренное чело, они окончательно исказили творение гения. Это настолько хорошо установленный исторический факт, что, опасаясь наскучить, я не стал бы останавливаться на нем, если б мне не пришлось наблюдать возле этой картины одного англичанина, старавшегося изо всех сил изобразить восторженный трепет — нечто напоминавшее легкие судороги — перед тончайшими и выразительнейшими деталями исполнения, которых ныне там нет и следа. Между тем было бы гораздо удобнее и лучше, как для путешественников, так и для критиков, раз и навсегда согласиться с тем, что картина Леонардо да Винчи несомненно была когда-то творением необыкновенного совершенства и что, сколь бы мало ни оставалось в ней от ее первоначальных красот, величие ее общего замысла побуждает смотреть на нее и теперь как на произведение весьма интересное и ценное.
Мы осмотрели подобающим образом и другие достопримечательности Милана, и это — прекрасный город, хоть и не в такой степени итальянский, чтобы обладать характерными свойствами многих других, гораздо менее значительных городов. Корсо, где миланское общество катается взад и вперед в своих экипажах, готовое ради этого на полуголодное существование, — очень приятное место прогулок, затененное длинными рядами деревьев. В великолепном театре Ла Скала после оперы давали еще балетную пантомиму под названием «Прометей»; в начале ее сотни две мужчин и женщин изображали род человеческий в те времена, когда он не знал еще облагородивших его искусств и наук и любовь и грации еще не сошли на землю, чтобы смягчить ее обитателей. Я никогда не видел ничего более эффектного. Вообще говоря, пантомима в Италии замечательна скорее своею стремительностью и страстностью, чем тонкостью исполнения, но на этот раз унылое однообразие, тоскливая, жалкая, косная жизнь, низменные страсти и желания человекоподобных существ, незнакомых с возвышающими влияниями, — которым мы стольким обязаны и носителям которых столь мало воздаем должное, — были выражены с подлинной силой и чувством. А между тем я считал, что идея подобного рода не может быть с такой убедительностью воплощена на сцене без помощи слова.
Назавтра в пять утра Милан остался позади, и прежде чем золотая статуя на верхушке соборного шпиля истаяла в голубом небе, на нашем пути выросли Альпы — причудливое нагромождение высоких пиков и кряжей, облаков и снега.
Мы приближались к ним вплоть до ночи, и в течение всего дня вершины гор самым поразительным образом меняли свои очертания при каждом повороте дороги, открывавшим их нашим взорам всякий раз по-иному. Чудесный день уже склонялся к закату, когда мы достигли Лаго Маджоре с его прелестными островами. Как ни причудлив остров Изола Белла[101], он все же прекрасен. Все, что подымается из этих синих вод, среди этих пейзажей, не может не быть прекрасным.
К десяти часам вечера мы добрались до Домо д'Оссола у подножия Симплонского перевала. Но так как в безоблачном звездном небе ярко сияла луна, не могло быть и речи о сне и всем прочем. Надо было не мешкая ехать дальше. Итак, после непродолжительной остановки мы наняли маленький экипаж и начали подниматься.
Стоял конец ноября; на вершине, там, где дорога была наезжена, лежал снег толщиною в четыре-пять футов, а в других местах уже намело высокие сугробы; воздух был пронизывающе-холодным. Но эта ясная морозная ночь и величественная дорога с ее непроницаемыми тенями и непроглядным мраком, и внезапные повороты, выводившие нас туда, где все было залито лунным сиянием, и неумолчный рокот падающей воды — все вместе делало поездку незабываемой.
Вскоре тихие, заснувшие в лунном свете итальянские деревушки остались внизу; дорога начала виться среди темных деревьев и спустя некоторое время вынырнула на открытую местность с очень крутым и трудным подъемом, над которым высоко сияла луна; наша головоломная тропа, пройдя по мосту над потоком, углубилась в тесный коридор, образуемый двумя массивными отвесными скалами, которые совершенно закрыли от нас лунный свет, оставив над нами лишь узенькую полоску неба с несколькими мерцавшими звездами. Загем исчезла и эта полоска: мы погрузились в кромешную тьму пробитого в скалах тоннеля. Грозный водопад гремел и ревел прямо под ним; у въезда в тоннель висели туманом брызги и пена. Вынырнув из этой пещеры и выйдя снова на лунный свет, наша дорога прошла по мосту, подвешенному на головокружительной высоте, и устремилась петлями вверх, через ущелье Гондо, неописуемо дикое и величественное, где гладкие, отвесно вздымающиеся по обе стороны стены почти смыкаются вверху друг с другом. Так мы ехали всю ночь, медленно взбираясь по трудной дороге, поднимаясь все выше и выше, и ни одной минуты я не испытывал скуки, погруженный в созерцание черных скал, грозных высот и глубин, гладких снежных полей, лежащих в расщелинах и ложбинах, и неистовых горных потоков, с грохотом падающих в глубокие бездны.
Перед рассветом мы попали в снега, где неистово дул резкий, пронзительный ветер. Разбудив не без труда обитателей одинокого деревенского дома, вокруг которого жутко завывал ветер, подымая снежные вихри и унося их с собой, мы позавтракали в неприглядной бревенчатой хижине, которая, однако, хорошо обогревалась печью и была хорошо приспособлена (как оно и должно быть), чтобы выдерживать бури и посильнее. Между тем нам приготовили сани, в них впрягли четверку лошадей, и снова, взрыхляя снег, мы поехали дальше. Подъем продолжался, но теперь уже при утреннем свете, в котором была ясно видна бескрайная белая пустыня, где пролегал наш путь.
Мы оказались, наконец, на вершине горы, и перед нами был грубо сколоченный деревянный крест с обозначением ее высшей точки над уровнем моря; лучи восходящего солнца сразу вырвались на свободу, растеклись над снежной пустыней и окрасили ее в красный цвет. Печальное, скорбное величие этой картины было в этот момент несравненным.
Скользя в санях мимо приюта, основанного Наполеоном, мы заметили, как оттуда вышла кучка крестьян с посохами и заплечными мешками — эти путники провели здесь минувшую ночь, — в сопровождении одного или двух монахов, гостеприимных хозяев этого учреждения, которые медленно брели вместе с ними ради компании. Было приятно пожелать им доброго утра и еще долго оглядываться на них и видеть, что и они также оглядываются, а когда одна из наших лошадей поскользнулась и упала, — раздумывают, не вернуться ли, и не помочь ли нам. Но лошадь вскоре поднялась на ноги при содействии дюжего возчика, упряжка которого застряла на этом же месте; выручив его из беды, в благодарность за его помощь, мы распрощались с ним, и он стал медленно пробиваться сквозь снег, догоняя крестьян, а мы сами без помех и быстро помчались вперед по самому краю поросшего горными соснами крутого обрыва.
Вскоре затем мы снова поехали на колесах и начали быстро спускаться, проезжая под нависшими ледниками по сводчатым галереям, обвешанным гроздьями сосулек, под и над кипевшими пеною водопадами, возле убежищ и галерей, предназначенных служить укрытием в случае внезапной опасности, через тоннели, по укрепленным сводами кровлям которых проносятся весною лавины, чтобы низвергнуться в неведомую и бездонную глубину.
Вниз, по мостам, перекинутым через вселяющие ужас теснины — крошечным движущимся пятнышком среди пустынных пространств, где не было ничего, кроме льда, снега и чудовищных глыб гранита; по глубокому Сальтинскому ущелью, оглушенные ревом потока, бешено низвергавшегося между расколотыми глыбами камня на равнину, лежавшую далеко внизу. Вниз и вниз по зигзагам дорог, проложенных между отвесными утесами с одной стороны и пропастями с другой; вниз, где погода теплее, а пейзажи мягче, пока перед нами не появились тронутые оттепелью и сверкавшие на солнце золотом и серебром, металлические иди красные, зеленые, желтые купола и шпили церквей швейцарского города.
Поскольку тема этих воспоминаний — Италия и моя обязанность, следовательно, вернуться туда возможно скорее, я не стану (хотя и испытываю сильное искушение) распространяться об игрушечных швейцарских деревушках, лепящихся к подножью исполинских гор; о причудливо нагроможденных домиках, которые жмутся друг к другу; об улицах, которые нарочно сделаны очень узкими, чтобы воющие ветры не могли разгуливать по ним зимою; о мостах, снесенных неистовыми весенними водами, внезапно вырвавшимися из плена; о крестьянках в больших круглых меховых шапках, похожих — когда они выглядывают из окон и видны только их головы — на меченосцев лондонского лорд-мэра; о том, как красив город Веве на берегу тихого Женевского озера; о статуе св. Петра в Фрибурге, которая держит в руке самый большой на свете ключ; о знаменитых двух подвесных мостах в том же Фрибурге или об органе тамошнего собора.
Или о том, как дорога от Фрибурга к Базелю извивалась среди зажиточных деревень, застроенных деревянными домиками с нависшими соломенными крышами и выступающими вперед низкими окнами и вставленными в них крошечными круглыми стеклышками величиной с крону; о том, что на каждом швейцарском хозяйстве, как бы мало оно ни было, с его фургоном или повозкой, аккуратно поставленными позади дома, садиком, обилием домашней птицы и стайками краснощеких ребят, был заметен отпечаток довольства, казавшийся после Италии чем-то невиданно новым и очень приятным; о том, как изменялись наряды женщин и «меченосцев» уже больше не было видно, а вместо шапок стали преобладать большие черные полупрозрачные чепцы в форме веера и белые кокетливые корсажи.
Или о том, как очаровательна местность за Юрским хребтом, сверкающая ослепительным снегом, освещенная яркой луной и звучащая музыкой падающей воды; или о том, как под окнами большой гостиницы «Трех волхвов» в Базеле катил свои воды вздувшийся зеленый, стремительный Рейн; или как в Страсбурге он так же стремителен, но уже не такой зеленый, а еще ниже, говорят, он совсем окутан туманом и в это время года плыть по нему гораздо опаснее, чем отправиться по большой дороге в Париж.
Или о том, как сам Страсбург с великолепным старинным готическим собором и старыми-престарыми домами с островерхими кровлями и коньками представляет собой галерею причудливых и занимательных видов; или о том, как в полдень в соборе собралась толпа посмотреть на затейливые прославленные часы, когда они отбивают двенадцать; как после этого целая армия различных фигурок проделывает множество замысловатых движений, а громадный петух, восседающий среди них на насесте, громко и чисто кукарекает двенадцать раз. Или как забавно было смотреть на этого петуха, силившегося взмахнуть крыльями и вытянуть шею, что, однако, не имело ни малейшего отношения к его пению, так как было явственно слышно, что оно исходило откуда-то снизу, из недр часов.
Или как дорога в Париж была сплошным морем грязи, а дорога оттуда на побережье — несколько лучше благодаря холодам. Или как приятно было смотреть на утесы Дувра, и Англия виднелась с поразительной четкостью, хотя в зимний день, надо признаться, казалась темною и бесцветной.
Или как несколько дней спустя, когда мы снова пересекали канал, было морозно и на палубах лежал лед, а во Франции нас встретил глубокий снег; как мальпост очертя голову продирался сквозь снега, и сильные лошади несли его резвой рысью на холмистых участках пути; как у Почтового двора в Париже какие-то оборванные искатели счастья копошились перед рассветом на улицах, выискивая под снегом всяческие отбросы, с помощью маленьких грабель.
Или как между Парижем и Марселем снег был на редкость глубоким, а потом началась оттепель, и наш мальпост скорее перебирался вброд, чем катился по суше, и так на протяжении почти трехсот миль; как в ночь под воскресенье у нас неизменно лопались рессоры и в ожидании, пока их починят, двум его пассажирам приходилось высаживаться и обогреваться и насыщаться в убогих бильярдных комнатах, где волосатые люди резались в карты, собравшись у печки, причем эти карты были очень похожи на них самих — до последней степени измяты и замусолены.
Или как нам пришлось задержаться в Марселе из-за ненастья, и пароходы объявляли о предстоящем отплытии, но так и не отплывали; и как в конце концов отличный паровой пакетбот «Шарлемань» вышел в море и попал в такую бурю, что ему едва не пришлось зайти отстаиваться в Тулон, а затем в Ниццу, но ветер несколько стих, и «Шарлемань» благополучно вошел в генуэзскую гавань, где ставшие для меня родными и близкими колокола обласкали мой слух. Или о том, как у нас на борту находилась группа туристов, и один из них, помещавшийся рядом с моею каютой, отчаянно страдал морскою болезнью и оттого пребывал в дурном настроении и не давал никому из своих спутников лексикона, храня его у себя под подушкой; и как вследствие этого им приходилось то и дело спускаться к нему и спрашивать, как будет по-итальянски «кусок сахару», как «стакан бренди с водой» или «который час» и так далее, на что он всегда отвечал, заглядывая в словарь своими собственными помутившимися от морской болезни глазами и решительно отказываясь доверить кому бы то ни было эту драгоценную книгу.
Подобно Грумьо[102], я мог бы поведать вам в мельчайших подробностях обо всем этом и еще кое о чем довольно далеком, впрочем, от моей темы, если б меня не удерживало сознание, что я взялся писать лишь об Италии. Поэтому, подобно рассказу Грумьо, и мой рассказ «останется в забвении».
Во всей Италии нет для меня ничего прекраснее береговой дороги из Генуи в Специю. С одной стороны — иногда далеко внизу, иногда почти на уровне дороги, часто за грядою екал самой неожиданной формы, виднеется бескрайнее синее море с живописной фелукой, то здесь, то там скользящей на нем; с другой стороны — высокие холмы, усеянные белыми хижинами, овраги, пятна темных оливковых рощ, сельские церкви с их легкими, открытыми колокольнями и весело окрашенные Загородные дома. На каждом придорожном бугорке в роскошном изобилии растут дикие кактусы и алоэ, и вдоль всей дороги тянутся сады приветливых деревень, рдеющие в летнее время гроздьями белладонны, а осенью и зимой благоухающие золотыми апельсинами и лимонами.
Иные из деревень населены почти исключительно рыбаками, и приятно смотреть на их большие, вытащенные на берег лодки и на отбрасываемые ими узенькие подоски тени, где спят их хозяева или сидят, перешучиваясь и поглядывая на море, их жены и дети, пока мужчины заняты на берегу починкой сетей. В нескольких сотнях футов ниже дороги есть город Камолья с маленькой морской гаванью; город потомственных моряков, с незапамятных времен снаряжающих в этом месте суда каботажного плаванья для торговли с Испанией и другими странами. Сверху, с дороги, он похож на крошечный макет города у самой воды, сверкающей на солнце множеством бликов. Но если спуститься в него по извилистым тропкам, протоптанным мулами, он окажется настоящим, хоть и миниатюрным городом мореходов — самым соленым, самым суровым, самым пиратским городком, когда-либо существовавшим на свете. Огромные ржавые железные кольца и причальные цепи, кабестаны и обломки старых мачт и рей повсюду преграждают дорогу; прочные, приспособленные к плаванию в непогоду лодки с развевающейся на них одеждою моряков покачиваются в маленькой бухточке или вытащены для просушки на залитые солнцем прибрежные камни; на парапете неказистого мола спят какие-то люди-амфибии — их ноги свешиваются над стенкой, точно им все равно, что земля, что вода, и, соскользнув в воду, они с тем же удобством поплывут среди рыб, объятые сладкой дремотой; церковь нарядно убрана трофеями моря и приношеньями по обету в память спасения от бури и кораблекрушения. К жилищам, не примыкающим непосредственно к гавани, ведут низкие сводчатые проходы и неровные, выщербленные ступени, где так же темно и так же трудно передвигаться, как в судовых трюмах иди неудобных кубриках — и все пропитано запахом рыбы, морских водорослей и старых канатов.
Дорога вдоль берега над Камольей и особенно поближе к Генуе славится в теплое время года изобилием светляков. Прогуливаясь здесь как-то темною ночью, я видел над собой целый небесный свод, усыпанный этими чудесными насекомыми, и в этом полыхании и сиянии, излучаемых каждой оливковой рощей и каждым склоном холма, далекие звезды на небе казались тусклыми.
Впрочем, когда мы проезжали по этой дороге в Рим, время светляков еще не пришло. Январь только-только перешагнул за первую свою половину, и стояла угрюмая, пасмурная и, к тому же, очень сырая погода. На живописном перевале Бракко мы попали в такой дождь и туман, что целый день продвигались в густых облаках. На свете, казалось, не существует никакого Средиземного моря — его совсем не было видно; только раз, когда внезапным порывом ветра разогнало туман, где-то глубоко внизу на мгновение показалось бурливое море, хлеставшее далекие скалы и бешено вскидывавшее вверх белые гребни пены. Дождь лил непрерывно, все ручьи и потоки отчаянно вздулись, и я никогда в жизни не слышал такого оглушительного грохота и рева беснующейся воды.
Прибыв в Специю, мы узнали, что Магра, река, которую пересекает дорога на Пизу и на которой не было моста, поднялась так высоко, что переправляться через нее на пароме стало небезопасно, и нам пришлось ждать до полудня следующего дня, когда уровень воды несколько спал. Специя, впрочем, достаточно интересное место, чтобы застрять в ней на некоторое время, во-первых, из-за ее очень красивой бухты, во-вторых, гостиницы с привидениями и, в-третьих, головного убора женщин, носящих набекрень крошечную, прямо кукольную соломенную шляпку, прикалывая ее к волосам булавкою — и Это, конечно, самый забавный и плутовской изо всех головных уборов, какие когда-либо были придуманы.
Благополучно переправившись через Магру — этот переезд па пароме, когда поток взбух и кипит, никак не назовешь приятным, — мы за несколько часов добрались до Каррары. На следующий день, наняв пораньше с утра нескольких пони, мы отправились осматривать мраморные карьеры.
Здесь есть не то четыре, не то пять лощин, которые уходят далеко в глубь высоких холмов, пока Природа не преграждает им путь и дальше им идти некуда; карьеры, или «пещеры», как их тут именуют, представляют собой отвалы, расположенные высоко на холмах по обоим склонам этих лощин; в них производят взрывы, после которых и выламывают мрамор. Это дело может обернуться хорошо или плохо, может быстро обогатить или разорить, если окажется, что доходы не возмещают затрат. Некоторые из этих «пещер» были вскрыты еще древними римлянами и остаются и посейчас в том же виде, в каком они их покинули. Разрабатывается много новых; в других разработка будет начата завтра, на следующей неделе или в следующем месяце; есть и такие, которых еще никто не купил и о которых никто не думает, но мрамора Здесь достаточно и его хватит на много больше столетий, чем миновало с тех пор, как были начаты его разработки; он сокрыт тут повсюду, терпеливо дожидаясь, пока его обнаружат.
Карабкаясь не без труда по одному из этих круто поднимающихся ущелий (ваш пони оставлен вами милях в двух пониже, где он размачивает в воде подпругу), вы по временам слышите меланхолический предостерегающий звук рожка, подхваченный горным эхом — тихий звук, тише предшествующей тишины; это — сигнал рабочим скрываться в укрытие.
Затем раздается грохот, многократно повторенный горами, а иногда и свист больших обломков скалы, поднятых на воздух; и вы продолжаете взбираться, пока новый рожок, с другой стороны, не заставит вас остановиться, чтобы не попасть в зону нового взрыва.
Высоко на склонах этих холмов работает много людей, убирающих и сбрасывающих вниз груды битого камня и землю, чтобы расчистить путь добытым глыбам мрамора. И когда все это, низвергаемое невидимыми руками, катится на дно узкой лощины, вам невольно припоминается глубокий овраг (поразительно схожий с этой лощиной), где птица Рухх покинула Синдбада-морехода и куда купцы швыряли с окрестных высот большие куски мяса, чтобы на них налипли алмазы. Тут, правда, не было орлов, которые слетались бы, затемняя солнце, и уносили мясо в когтях, но все было так дико и мрачно, что они могли бы водиться здесь целыми сотнями.
Но дорога, дорога, по которой доставляют вниз мрамор глыбами любой величины! В ней воплотился дух страны и се учреждений. Это он мостит ее, чинит и поддерживает в неприкосновенности. Представьте себе посередине лощины русло потока, несущегося по скалистому ложу, заваленное грудами камня всевозможных размеров и форм — это и есть дорога, потому что пятьсот лет назад она была точно такою же! Вообразите громоздкие, неповоротливые телеги, бывшие в ходу за пятьсот лет до нас, существующие здесь и поныне и влекомые, как пятьсот лет назад, упряжками быков, которые, как и их предки пятьсот лет назад, гибнут в течение года, надорвавшись на непосильной работе. Две пары, четыре пары, десять пар, двадцать пар, смотря по размеру глыбы; она должна быть доставлена вниз только этим и никаким другим способом. Продвигаясь по камням со своим чудовищным грузом, быки часто испускают дух тут же на месте — и не только они; их неистовые погонщики, оступившись в пылу усердия, попадают, случается, под колеса, которые давят их насмерть. Но так делалось пятьсот лет назад, значит так надо делать и ныне, а проложить железную дорогу по одному из этих склонов (что было бы наилегчайшим делом на свете) показалось бы прямым святотатством.
Стоя в сторонке, пока мимо нас проезжала одна из таких телег — ее тащила лишь одна пара быков (на ней был сравнительно небольшой кусок мрамора), я мысленно назвал человека, восседавшего на тяжелом ярме, чтобы оно не свалилось с шеи несчастных животных — и не вперед лицом, а назад — истинным символом деспотизма. В руке он держал длинную палку с заостренным железным наконечником, и когда выбившиеся из сил быки отказывались тащиться дальше по сыпучему камню и останавливались, он принимался колоть их наконечником своей палки, колотить ею по головам, ввинчивать ее в ноздри, заставляя их, доведенных до бешенства нестерпимою болью, продвинуться еще на ярд или два; когда они снова останавливались, он повторял эти понукания с еще большей энергией и снова добивался своего, побуждая их с помощью того же стрекала добраться до крутого участка спуска; а там, когда их судорожные рывки и подталкивавший их сзади груз низвергали их вниз, в облаке водяных брызг, он вращал свою палку над головой и испускал дикий клич, словно что-то свершил, не задумываясь над тем, что быки могут сбросить его самого, в разгар его торжества, и в слепой ярости размозжить ему череп.
Когда я в тот же день после обеда стоял в одной из многочисленных студий Каррары (а вся Каррара — огромная мастерская, полная великолепных мраморных копий почти каждой известной нам группы, фигуры и бюста), мне показалось сначала невероятным, чтобы эти пленительные формы, такие изящные, одухотворенные и безмятежно-спокойные, могли родиться из таких мук, пота и пыток. Но вскоре я нашел объяснение и параллель ко всему этому, вспомнив, сколько добродетелей вырастает на жалкой, бесплодной почве и сколько хорошего рождается в горе и муках. И глядя из большого окна мастерской на горы, где добывается мрамор, — рдеющие в лучах заходящего солнца, но неизменно строгие и торжественные, — я подумал: «Боже! Как много в человеческих душах и сердцах заброшенных карьеров и какие сокровища можно было бы извлечь оттуда! А люди, путешествующие по жизни ради удовольствия, отворачиваются от них и проходят мимо, из-за того, что они неприглядны снаружи».
Владетельный герцог Моденский[103], которому принадлежит часть этой земли, гордится тем, что единственный из государей Европы не признает Луи-Филиппа королем Франции[104]. И это вовсе не в шутку, а совершенно серьезно. К тому же, он ярый противник железных дорог, и если бы некоторые железнодорожные линии, задуманные владетельными особами по соседству с ним, оказались построенными, он, вероятно, нашел бы душевное удовлетворение в том, что завел бы у себя омнибус, который сновал бы по его не слишком обширному герцогству, перевозя пассажиров от одной конечной станции до другой.
Каррара, окруженная высокими холмами, исключительно своеобразна и живописна. Туристов здесь мало, а местное население так или иначе связано с разработками мрамора. Между «пещерами» разбросаны деревушки, где проживают рабочие. В городе есть прекрасный, недавно построенный небольшой театр, и тут укоренился любопытный обычай набирать хор из рабочих мраморных ломок; эти рабочие — самоучки и поют только по слуху. Я слышал их в комической опере и в одном акте «Нормы»[105], и они очень хорошо справлялись со своим делом, отличаясь в этом отношении от простого народа Италии, который за исключением некоторых неаполитанцев поет крайне фальшиво и неприятными голосами.
С вершины высокого холма за Каррарой открывается великолепный вид на плодородную равнину, на которой стоит город Пиза, и на Ливорно — пурпурное пятнышко в плоской дали. Но не только даль придает очарование этому виду; плодородная земля и роскошные оливковые рощи, через которые проходит дорога, делают его поистине восхитительным.
Когда мы приближались к Пизе, на небе сияла луна, и мы издалека увидели за городскою стеной Падающую башню, казавшуюся особенно наклонной в этом неверном свете — призрачный оригинал старых картинок в школьных учебниках, на которых изображались «чудеса света». Как это бывает с большинством вещей, впервые познанных нами по школьным учебникам и в школьные годы, она с первого взгляда показалась мне слишком маленькой. Меня это очень огорчило. Она подымалась над городскою стеной совсем не так высоко, как я привык думать. Это был один из многих обманов, которые распространял мистер Гаррис, книготорговец на углу лондонской улицы Сенч-Полз-Черчьярд. Его башня была выдумкою, а эта — реальностью, и по сравнению с той — низкорослой реальностью. Впрочем, она все же была достаточно хороша и чрезвычайно причудлива и отклонялась от перпендикуляра не меньше, чем у Гарриса. Чудесна была также тишина Пизы; большая кордегардия у ворот, где было всего два маленьких солдатика; улицы, на которых почти не видно было людей; и Арно, протекающий через центр города. Итак, я не затаил в своем сердце злобы против мистера Гарриса и, памятуя о его добрых намерениях, простил его еще до обеда и на следующее утро вышел на улицу, снова полный к нему доверия, с тем чтобы осмотреть знаменитую башню.
Мне полагалось бы знать истинное положение дел, но почему-то я вообразил, что она отбрасывает свою длинную тень на оживленную улицу, по которой весь день снует взад и вперед толпа. И для меня оказалось полнейшею неожиданностью найти ее вдали от уличной суеты, на уединенной тихой площади, покрытой гладким ковром зеленого дерна. Но группа строений, теснившихся возле и вокруг этого зеленого ковра, — башня, баптистерий, собор и церковь на кладбище — быть может, самое прекрасное и замечательное из всего существующего на свете. То, что они сгрудились все вместе, вдалеке от повседневной жизни города, придает им особую, впечатляющую торжественность. Это — архитектурная квинтэссенция старого богатого города, освобожденная от примеси обычных жилищ, отжатая и процеженная через фильтр.
Сисмонди[106] сравнивает Пизанскую башню с Вавилонскою башней, какою изображают ее обычно на картинках в детских книжках. Это сравнение очень удачно и дает более ясное представление об этой постройке, чем целые главы ученого описания. Нет ничего изящнее и легче этого замечательного сооружения, ничего поразительнее его общего вида. Пока вы поднимаетесь наверх (кстати, по очень удобной лестнице), наклон башни не очень заметен; он становится заметен только наверху, и вам начинает казаться, будто вы на палубе судна, накренившегося во время отлива. Если, находясь на низкой, так сказать, стороне башни, вы бросите взгляд с галереи и увидите, насколько корпус ее отходит от основания, эффект получится ошеломляющий. Я видел, как один нервный путешественник, взглянув вниз, невольно схватился рукою за стену, точно желал удержать ее от падения. Весьма любопытен также вид башни изнутри, когда, стоя внизу, вы смотрите вверх, как сквозь наклонно направленную трубу. Башня и впрямь сильно скошена набок, так что большего не пожелал бы и самый рьяный турист. Естественным побуждением девяноста девяти человек из ста, которые вздумали бы присесть под ней на траву, чтобы отдохнуть и полюбоваться соседними зданиями, было бы, вероятно, не располагаться под наклонной стороной — уж очень сильно она наклонена.
Многочисленные красоты собора и баптистерия не нуждаются в моих комментариях, но в этом случае, как и в сотне других, мне нелегко отделит), удовольствие, которое я испытываю, вспоминая о них, от скуки, которую могу нагнать этим на вас. В первом есть картина Андреа дель Сарто[107], изображающая святую Агнееу, во втором — множество пышных колонн, вводящих меня в сильное искушение.
Мое решение не вдаваться в подробные описания не будет, надеюсь, нарушено, если я все же вспомню о кладбище, где заросшие травою могилы вырыты и священной земле, доставленной более шести столетий назад из Палестины, и окружены аркадами с такой игрой света и тени, образуемой их каменным кружевом на каменном полу, что самая слабая память не могла бы забыть ее. На стенах, окружающих это торжественное и прелестное место, видны старинные фрески, выцветшие и попорченные, но весьма любопытные. Как почти в любом собрании картин итальянских художников, где изображено много голов, на одной из фресок есть лицо, обладающее редкостным сходством с Наполеоном. Одно время я тешил свое воображение, предполагая, что старые мастера предчувствовали появление человека, который произведет в искусстве такое ужасное опустошение, чьи солдаты превратят в мишени величайшие создания живописи и устроят конюшни из лучших памятников архитектуры. Но этот корсиканский тип до сих пор так распространен и некоторых областях Италии, что такие совпадения приходится объяснять самым обычным образом.
Если благодаря своей башне Пиза считается седьмым чудом света, то по количеству нищих она должна считаться по меньшей мере вторым или третьим чудом. Нищие подстерегают злосчастного путешественника у каждого перекрестка, провожают его до любой двери, куда он входит, и поджидают его, с сильными подкреплениями, у любой двери, из которой он должен выйти. Скрип дверных петель служит сигналом к всеобщим крикам и воплям, и едва путешественник появляется на пороге, его сразу зажимают в кольцо лохмотьев и всевозможных увечий. Нищие, видимо, олицетворяют собою всю торговлю и предприимчивость Пизы. Кроме них, да еще теплого воздуха, все остальное здесь недвижимо. Когда вы проходите по улицам, фасады сонных домов кажутся их задами. Все они так безмолвны и тихи, так непохожи на обитаемые, что преобладающая часть Пизы имеет вид города на рассвете или во время всеобщей сиесты[108]. Еще больше они похожи на задние планы лубочных картин или старинных гравюр, где окна и двери обозначены прямоугольниками и где виднеется лишь одна-единственная фигура (конечно, нищего), одиноко бредущая в безграничную даль.
Совсем не таков Ливорно, известный тем, что здесь похоронен Смоллет; это процветающий, деловитый, живущий полнокровною жизнью город, из которого торговля изгнала лень. Местные правила в отношении купцов и торговли весьма либеральны и нестеснительны. И это, разумеется, благотворно сказывается на городе. Ливорно пользуется дурной репутацией в связи с так называемыми «кинжальщиками», и, надо признаться, не без некоторых оснований, ибо всего несколько лет назад здесь существовал клуб убийц, члены которого, не испытывая особой ненависти к кому-либо в отдельности, убивали ночью на улицах случайных прохожих, людей вовсе им не известных, только ради своего удовольствия и сильных ощущений, доставляемых этой забавою. Президентом этого милого общества был, кажется, некий сапожник. Его, впрочем, схватили, и после этого клуб распался. Он, надо думать, исчез бы со временем сам собою, с появлением железной дороги между Ливорно и Пизой, которая положительно хороша и уже начала удивлять Италию как пример пунктуальности, порядка, добросовестности и прогресса, а это — вещи наиболее опасные и еретические из всего способного удивлять. При открытии первой итальянской железной дороги Ватикан должен был несомненно ощутить легкий толчок, наподобие землетрясения.
Возвратившись в Пизу и подрядив добродушного веттурино с четверкой лошадей доставить нас в Рим, мы весь день ехали через прелестные тосканские деревушки, и один веселый пейзаж сменялся другим. В этой части Италии множество любопытных придорожных крестов. На кресте редко бывает фигура, разве что кое-когда лицо, но они примечательны тем, что их украшают крошечными деревянными воспроизведениями любого предмета, который так или иначе связан с обстоятельствами смерти Спасителя. Петух, который пропел, когда Петр в третий раз отрекся от своего учителя, мостится обычно на самом верху и неизменно представляет собой орнитологический феномен. Под ним начертана надпись. На поперечной крестовине подвешены: копье, тростинка с подвязанной на конце губкой, пропитанной уксусом и водой, одежда без швов, которую воины разыгрывали по жребию в кости, стаканчик для костей, которым они пользовались, молоток, которым вбивали гвозди, клещи, которыми их вытаскивали, лестница, которая была прислонена ко кресту, терновый венец, орудия бичевания, фонарь, бывший, очевидно, в руках у Марии, когда она пришла посетить гробницу, и меч, которым Петр отсек ухо у служителя первосвященника — целая игрушечная лавка, повторяющаяся через каждые четыре или пять миль на протяжении всей дороги.
На другой день после нашего отъезда из Пизы мы достигли под вечер прекрасного старого города Сьены. Здесь справляли так называемый карнавал. Но поскольку суть его состояла в том, что тридцать — сорок меланхолических личностей, напялив на себя обычные маски из игрушечной лавки, мерили шагами главную улицу и выглядели еще меланхоличнее, если это возможно, чем в подобных случаях в Англии, я ничего больше о нем не скажу.
На следующее утро мы поднялись пораньше и отправились осматривать местный собор, поразительно живописный и внутри и снаружи, в особенности снаружи, а также рыночную площадь или большую piazza — обширный прямоугольник, где мы могли любоваться большим фонтаном, украшенным фигурой с отбитым носом, несколькими причудливыми готическими домами и высокой четырехгранной кирпичной башней, у вершины которой снаружи — любопытная черта подобных видов Италии, — висит огромный колокол. Все это напоминало кусочек Венеции без воды. В городе насчитывается несколько замечательных старых палаццо, и сам он очень древний; не представляя (для меня) такого интереса, как Верона и Генуя, он все же очень поэтичен и фантастичен и поразительно интересен.
Осмотрев все это, мы выехали из Сьены и направились по довольно унылой местности, где ничего не было, кроме виноградников (да и они в то время года мало чем отличались от простых палок); часок-другой в середине дня мы, как водится, стояли на месте, чтобы дать передохнуть лошадям — это обязательное условие, выговариваемое любым веттурино. Затем мы поехали дальше, и край становился мало-помалу все более пустынным и голым, напоминая шотландские пустоши. Вскоре после наступления темноты мы остановились на ночлег в остерии Ла Скала — совершенно уединенном доме, — где семья хозяина сидела на кухне у ярко пылавшего огня, разожженного на каменном основании высотою в три-четыре фута, и настолько большого, что здесь было впору изжарить быка. В верхнем и единственном, кроме первого, этаже этой гостиницы находилась просторная, пустая, нескладная комната с крошечным оконцем в углу и четырьмя мрачного вида дверьми, которые вели в четыре мрачные спальни, расположенные по четыре стороны от нее. Здесь была еще одна большая мрачная дверь, которая вела в другую большую мрачную комнату с лестницей, круто спускавшейся через люк в полу, и смутно видными стропилами крыши, подозрительным маленьким шкафом, притаившимся в одном из темных углов, и всеми наличными в доме ножами, разложенными во всех направлениях. Очаг был чистейшим образцом итальянской архитектуры, так что увидеть его по причине густого дыма было невозможно. Служанка смахивала на жену театрального бандита и носила головной убор в том же стиле. Собаки лаяли как очумелые; эхо возвращало расточаемые по их адресу комплименты; другого жилья не было на двенадцать миль вокруг; и все наводило на мысли о притоне убийц.
А тут еще толки о дерзких разбойниках, выходивших последние ночи сильной шайкою на дорогу и остановивших почту совсем неподалеку от этого места. Было известно, что незадолго до этого они подстерегли нескольких путешественников на склонах Везувия, и в придорожных гостиницах только и говорили, что о них. Но так как с нас взятки были гладки (с нами было мало такого, что могло бы их соблазнить), мы принялись потешаться по поводу этих рассказов и вскоре вполне успокоились. В этом уединенном доме нам подали обычный обед, и притом очень хороший обед, если только привыкнешь к нему. В него входит нечто овощное или рисовое, являющееся стенографическим или условным обозначением супа, очень вкусного, если сдобрить его изрядною толикой тертого сыра, обильно поперчить и посолить. Затем следует половина курицы, из которой и был сварен суп. Затем — жареный голубь, обложенный собственными печенкой и зобом, а также печенками и зобами других птиц. Затем кусок ростбифа размерами с маленькою французскую булочку. Затем ломтик пармезанского сыра и пять маленьких сморщенных яблочек, жавшихся на крошечном блюдце и напиравших одно на другое, точно они боялись быть съеденными. Наконец кофе и после пего — постель.
Вам нипочем кирпичный пол, вам нипочем упорно не затворяющиеся двери и хлопающие оконные рамы; вам нипочем и то, что ваши лошади поставлены в стойле прямо под вашей постелью и притом до того близко, что всякий раз, как лошадь кашлянет или чихнет, вы от этого просыпаетесь. Если вы благодушно относитесь к окружающим и говорите с ними учтиво и ласково, и весело и приветливо, то, поверьте моему слову, вас будут хорошо принимать в самой жалкой итальянской гостинице, и всегда с величайшей услужливостью, и вы сможете исколесить всю Италию, не подвергнув ваше терпение сколько-нибудь серьезному испытанию. В особенности, если вам подают в оплетенной бутылке такое вино, как Орвьето или Монте-Пульчано.
Мы покинули эту остерию в ненастное утро и ехали целых двенадцать миль по местам столь же голым, каменистым и диким, как Корнуэлс в Англии, пока не прибыли в Радикофани, где существует гостиница, кишащая призраками и привидениями, — некогда охотничий дом владетельных герцогов Тосканы. В ней такое множество нелепейших коридоров и унылых комнат, что все рассказы об убийствах и призраках, какие только были когда-либо написаны, могли бы быть зачаты в одном этом доме. В Генуе есть несколько жутких старых палаццо, и один из них внешне очень похож на эту гостиницу, по она отличается такими невероятными сквозняками, такими скрипами, шорохами, внезапными распахиваниями дверей, в ней так спотыкаешься на ступеньках лестниц и она так изъедена червями, что ничего похожего я нигде никогда не видал. Городок весь умещается на склоне холма прямо над домом и перед ним. Все местные жители — нищие, и, завидев подъезжающий экипаж, они налетают на него, словно коршуны.
Когда мы добрались до горного перевала, лежащего за этим местечком, ветер, как нас заранее предупреждали в гостинице, оказался настолько сильным, что нам пришлось высадить из экипажа мою дражайшую половину, дабы ее не сдуло вместе с ним, и повиснуть на нем с наветренной стороны (хотя мы ослабели от смеха).. чтобы не дать ему свалиться бог весть куда. По силе ветра эта буря на суше могла бы соревноваться со штормом на Атлантическом океане, и у нее были солидные шансы выйти победительницей. Ветер дул справа, из глубоких лощин, прорезавших горы; и мы со страхом поглядывали налево, на большое болото, где не было ни кустика, ни веточки, за которые можно было бы уцепиться. Казалось, что если нас сдует ветром, то понесет до самого моря или в мировое пространство. Шел снег, град, дождь, сверкала молния, и гремел гром, и все время клубились туманы, мчавшиеся с невероятною быстротой. Было темно, жутко и до последней степени неприютно; над горами вздымались еще горы, окутанные сердитыми тучами; всюду была такая злобная, бешеная, неистовая и яростная сумятица, что все вместе представляло захватывающее и величественное зрелище.
И все же для нас было большим облегчением выбраться оттуда и даже пересечь унылую и грязную границу папских владений. Миновав два маленьких городка (в одном из них, Аквапенденте, также происходил «карнавал», состоявший в том, что мужчина, переряженный в женское платье и в женской маске, и женщина, переряженная в мужское платье и в мужской маске, крайне меланхолически прогуливались, увязая в грязи, по отчаянно грязным улицам), мы увидели, уже в сумерках, озеро Больсена, на берегу которого расположен маленький городок того же названия, славящийся малярией.
За исключением этого несчастного городка, на берегах озера и поблизости от него нет ни одной хижины (ибо никто не решается тут ночевать), на его водах нет ни одной лодки, а кругом — ни дерева, ни куста, чтобы скрасить мрачное однообразие двадцати семи миль водной поверхности.
Мы добрались до города поздно, так как дороги были размыты ливнями; после наступления темноты места эти наводили невыносимую тоску.
Следующим вечером на закате перед нами предстала иная, более грандиозная картина запустения. Мы проехали через Монте Фиасконе (прославленный своим вином) и Витербо (фонтанами) и, поднявшись на возвышенность протяжением в восемь — десять миль, неожиданно очутились у пустынного озера с берегами, заросшими по одну сторону густым пышным лесом, по другую — окаймленного голыми и унылыми вулканическими холмами. Где теперь расстилается это озеро, там в стародавние времена стоял город. В один прекрасный день он провалился, и на его место хлынули воды. Существуют старинные предания (подобные им известны, впрочем, во всех частях света) о том, что погибший город можно увидеть глубоко под водою, когда она тиха и прозрачна; но, как бы там ни было, с земли он исчез. Вскипевшая земля сомкнулась над ним, и вода также, и вот они — словно призраки, оказавшиеся внезапно отрезанными от того света и лишенные возможности возвратиться туда. Они словно ждут все эти долгие столетия, когда здесь разразится новое землетрясение, и они поспешат исчезнуть под землею. Несчастный город в преисподней вряд ли более безотраден и мрачен, чем эти обуглившиеся холмы и стоячая вода. Красное солнце удивленно взирало на них, словно зная, что их место — под землею, во тьме, а вода меланхолически плескалась и сосала ил и тихо сочилась среди камыша и болотных трав, словно разрушение древних башен и кровель и гибель древних людей, обитавших здесь, все еще тяготили ее совесть.
Непродолжительная поездка перенесла нас от берегов этого озера в Ронсильоне — небольшой городок, напоминавший большой свинарник, — где мы и провели ночь. В семь утра на следующий день мы направились в Рим.
Покинув свинарник, мы сразу же оказались в Римской Кампанье — волнистой равнине, где, как вы знаете, может найти себе пропитание лишь очень немного людей и где на протяжении многих миль ничто не нарушает мрачного однообразия.
Из всех родов местности, которые могли бы расстилаться за воротами Рима, эта — наиболее пригодная и приспособленная под кладбище для Мертвого Города. Такая безрадостная, такая безмолвная, такая угрюмая; так цепко хранящая тайну погребенных под нею бесконечных развалин, так похожая на пустыни, куда, во времена древнего Иерусалима, убегали одержимые бесами и где они выли, как дикие звери, и раздирали себя на части. Нам нужно было проехать по этой Кампанье тридцать миль и на протяжении двадцати двух мы не видели ничего, кроме редких одиноких хижин и иногда пастуха со стадом овец, похожего на разбойника, обросшего волосами и завернутого в грубый коричневый плащ. В конце этого перегона мы остановились, чтобы дать отдохнуть лошадям и подкрепиться самим в обычном унылом, малярийном, маленьком придорожном трактире, где каждый дюйм на внутренних стенах и балках был согласно обычаю расписан и разукрашен, но до того жалким образом, что каждая комната смахивала на изнанку другой, и неумелое подражание драпировкам и беспомощная мазня, изображавшая кривобокие лиры, казались украденными из какого-нибудь бродячего цирка.
Снова пустившись в путь, мы с лихорадочным нетерпением вглядывались вдаль, отыскивая глазами Рим, и когда через милю-другую в отдалении показался, наконец, Вечный Город, он был похож — мне даже страшно написать это слово — на ЛОНДОН!! Под тяжелою тучею виднелись бесчисленные башни, колокольни и крыши, а высоко над ними всеми — один большой купол. Клянусь, что, несмотря на кажущуюся нелепость такого сравнения, с этого расстояния Рим был настолько похож на Лондон, что, если бы мне показали его отражение в зеркале, я не принял бы его за что-либо другое.
Тридцатого января около четырех часов пополудни в слякотный, пасмурный день мы въехали в Вечный Город через Porta del Popolo[109] и сразу наткнулись на хвост карнавала. Тогда, впрочем, мы еще не знали, что это лишь жалкий кончик процессии масок, медленно круживших по площади в ожидании, когда удастся влиться в поток экипажей и попасть в самую гущу празднества; наткнувшись на них так неожиданно, забрызганные дорожною грязью и утомленные, мы не были достаточно подготовлены, чтобы насладиться этим зрелищем.
Несколько раньше мы пересекли Тибр по Ponte Molle[110]. Тибр был желтый, как ему и полагалось, и стремительно несся между размытыми, топкими берегами, предвещая всеобщее запустение и развалины. Маскарадные костюмы в хвосте карнавала поколебали, однако, наши первые впечатления. Здесь не было величественных развалин, не было торжественных следов древности — все это в другом конце города. Здесь были длинные улицы с банальными лавками и домами, какие можно найти в любом европейском городе, были хлопотливо сновавшие люди, экипажи, ничем не примечательные прохожие и множество болтливых иностранцев. Все это также мало походило на мой Рим — на тот Рим, который существует в воображении всех взрослых и детей: уснувший на солнце среди груды развалин — как площадь Согласия в Париже.
Обложенное тучами небо, нудный, холодный дождь и грязные улицы, ко всему этому я был подготовлен заранее, но к тому, что Рим вовсе не Рим, к этому я подготовлен не был, и, должен признаться, что я укладывался в тот вечер спать в весьма неважном настроении, и энтузиазм мой заметно уменьшился.
Выйдя наутро из дому, мы поспешили к собору св. Петра. Издали он казался безмерно большим, но вблизи, по сравнению с создавшимся у нас представлением, действительные размеры его определенно и безусловно разочаровывали. Красоту площади, на которой он расположен, с ее рядами стройных колонн и плещущими фонтанами — такой свежей, и широкой, и открытой, и прекрасной, — нельзя преувеличить, сколько бы вы ни превозносили ее. Изнутри собор, особенно его свод под куполом, производит незабываемое впечатление. Но сейчас здесь шли приготовления к празднику; столбы из великолепного мрамора, на которых покоятся своды, были обернуты каким-то неуместным красным и желтым тряпьем; алтарь и вход в подземную часовню, в центре церкви, походили на ювелирную лавку или на декорации первой сцены очень пышно поставленной пантомимы. И хотя я, смею надеяться, почувствовал в полной мере красоту этого здания, я не испытал особого волнения. Я бывал бесконечно больше растроган во многих английских соборах, когда в них раздавались звуки органа, и во многих английских сельских церквах, когда там пели хором все молящиеся. Меня гораздо сильнее поразил и пленил своим величием и своею таинственностью собор св. Марка в Венеции.
Выйдя из собора св. Петра (мы простояли почти час, не сводя глаз с купола, и ни за какие деньги не ушли бы отсюда ради осмотра всей церкви), мы сказали кучеру: «Везите нас в Колизей». Примерно через четверть часа он остановил лошадей у ворот, и мы вошли.
То, что я сейчас скажу, — не вымысел, но бесхитростная, трезвая, голая правда: Колизей и поныне так внушителен и неповторимо своеобразен, что всякий, входя туда, может, если захочет, увидеть на мгновение это исполинское здание таким, каким оно было, когда тысячи разгоряченных лиц были обращены к арене, а там среди вихрей пыли лилась потоками кровь и шла такая яростная борьба, описать которую бессилен язык человеческий. Но уже в следующий миг пустынность и мрачное величие этих развалин рождают в посетителе тихую грусть; и, быть может, никогда больше не будет он так взволнован и потрясен никаким другим зрелищем, не связанным непосредственно с его личными чувствами и переживаниями.
Видеть, как Колизей понемногу превращается в прах — его высота ежегодно уменьшается на один дюйм, — видеть его стены и своды, обвитые зеленью, коридоры, открытые лучам солнца, высокую траву, растущую на его портиках, юные деревца, поднявшиеся на разрушенных парапетах — случайно выросшие из случайных семян, оброненных птицами, гнездящимися в трещинах и расщелинах, — и уже плодоносные; видеть его боевое ристалище, засыпанное землей, и мирный крест, водруженный в центре; взбираться на верхние ярусы и смотреть оттуда на бесчисленные развалины — на триумфальные арки Константина, Септимия Севера и Тита[111], на римский форум, на дворец цезарей, на храмы древней поверженной религии, — это значит видеть призрак древнего Рима, великолепного и порочного города, встающий над землей, по которой когда-то ступал его народ. Это самое внушительное, самое торжественное, величественное и мрачное зрелище, какое можно себе представить. Никогда, даже в дни его молодости, вид исполинского Колизея, до краев полного кипучею жизнью, не мог тронуть чье-либо сердце так, как он трогает всякого, кто смотрит теперь на его развалины. Благодарение богу — только развалины!
Подобно тому как Колизей высится над другими руинами — гора среди могильных холмиков, — так и дух Колизея пережил все другие остатки римской мифологии и римских кровавых потех и наложил отпечаток жестокости на нрав современного римлянина. По мере приближения путешественника к этому городу облик итальянца меняется; красота его становится сатанинскою, и вам едва ли встретится одно лицо из сотни, которое не было бы на своем месте в Колизее, если б его завтра восстановили.
Здесь наконец-то был подлинный Рим — во всей полноте своего устрашающего величия, которое представить себе поистине невозможно! Мы выбрались на Аппиеву дорогу[112] и долго ехали мимо обрушившихся гробниц и развалившихся стен, лишь кое-где встречая заброшенный, необитаемый дом; мимо цирка Ромула, где отлично сохранилось ристалище для колесниц, места судей, соревнующихся и зрителей; мимо гробницы Цецилии Метеллы[113]; мимо ограждений всякого рода, стен и столбов, заборов и плетней, пока не выехали на открытую равнину Кампаньи, где по эту сторону Рима нет ничего, кроме развалин. Не считал далеких Апеннин, встающих на горизонте слева, все обширное пространство пред вами — сплошные развалины. Разрушенные акведуки, от которых остались лишь живописнейшие ряды арок; разрушенные храмы; разрушенные гробницы. Целая пустыня развалин, невыразимо унылая и мрачная, где каждый камень хранит следы истории.
Воскресную торжественную мессу в соборе св. Петра служили в присутствии и при участии самого папы. Впечатление, оставленное во мне собором при этом втором посещении, было таким же, как в первый раз, и сохранилось неизменным после многократных посещений его. Он не воздействует на религиозное чувство и в этом смысле не трогает. Это — огромное здание, где не на чем отдохнуть душою и где взор быстро утомляется. Истинное его назначение не выражено ни в чем, разве только вы приметесь изучать различные детали его, но ведь дело не в отдельных деталях, а в общем воздействии. Здание это с равным успехом могло бы быть пантеоном[114] или залом заседаний сената или крупным архитектурным памятником, строители которого не ставили себе иной цеди, кроме триумфа архитектуры. Правда, тут есть черная статуя св. Петра под красным балдахином; она больше натуральной величины, и набожные католики постоянно прикладываются к большому пальцу ее ноги. Вы не можете не заметить этой статуи: уж очень она бросается в глаза, и возле нее всегда толпится народ. Но как произведение искусства она не усиливает впечатления, производимого храмом, и он — так по крайней мере мне кажется — не отвечает своему высокому назначению.
На обширном пространстве позади алтаря были устроены ложи такой же формы, как в Итальянской опере в Англии, только более пестро украшенные. В центре этого своеобразного театра, отгороженного решеткой, находилось возвышение с балдахином для папского кресла. Пол был покрыт ярко-зеленым ковром, и из-за этого зеленого цвета, нестерпимо-красных и малиновых драпировок и занавесей с золотою каймой все вместе напоминало гигантскую конфету. По обе стороны алтаря — были большие ложи для дам-иностранок. Они были заполнены женщинами в черных платьях и черных вуалях. Папские гвардейцы в красных мундирах, лосинах и ботфортах охраняли огороженное пространство с саблями наголо, сверкавшими вовсю; от алтаря по всему среднему нефу вел широкий проход, охраняемый папской швейцарскою гвардией в забавных полосатых полукафтаньях и полосатых, туго обтягивающих штанах, вооруженной парадными алебардами, какими щеголяют в театре статисты, из тех, что никогда не уходят со сцены вовремя и топчутся во вражеском стане уже после того, как декорация, изображающая поле боя, раздвинулась и расколола его пополам.
Вместе со многими другими мужчинами, одетыми во все черное (иного пропуска тут не требуется), я пробрался к самому краю зеленого ковра и спокойно простоял тут всю мессу. Певчие помещались в углу, в каком-то закутке за проволокою (похожем на большой шкаф для хранения мяса или на птичью клетку) и пели невыносимо плохо. Вокруг зеленого ковра медленно двигалась густая толпа — все разговаривали между собой, смотрели через лорнеты на папу, в особо интересные моменты сталкивали друг друга с ненадежных мест на основаниях колонн и делали глазки дамам. То здесь, то там виднелись небольшие группы монахов францисканцев или капуцинов, в грубых бурых рясах с остроконечными капюшонами), составлявших странный контраст с нарядными духовными лицами высшего ранга и так усердно толкаемых плечами и локтями со всех сторон, и слева и справа, что их смирение могло быть вполне удовлетворено. У иных из них были забрызганные грязью сандалии, испачканная одежда и зонтики — эти пришли пешком из деревень. У большинства лица были такими же грубыми и унылыми, как их рясы, — они угрюмо, тупо к бессмысленно смотрели на окружающие блеск и пышность и выглядели одновременно и жалкими и смешными.
На самом зеленом ковре, вокруг алтаря, собралась целая армия кардиналов и священников в красных, золотых, пурпурных, лиловых и белых одеяниях и в тончайшем батисте. Перебежчики из этого стана расхаживали попарно в толпе, вступая в беседу, знакомя, знакомясь и обмениваясь приветствиями; должностные лица в черных мантиях или придворном платье были заняты тем же. Посреди всех этих людей и вкрадчивых иезуитов, сновавших взад и вперед, и крайне беспокойных представителей юного поколения Англии, беспрестанно переходивших с места на место, несколько солидных особ в черных сутанах, стоя на коленях лицом к стене и углубившись в свои молитвенники, невольно сделались своего рода живыми ловушками для десятков людей, спотыкавшихся об их благочестивые ноги.
Поблизости от меня высилась на полу большая груда свечей; их раздавал духовным лицам — каждому по свече — древний старик в порыжевшем черном одеянии и ажурной накидке, похожей на летнее украшение английских каминов из тонкой бумаги с вырезанными на нем узорами. Некоторое время эти духовные лица держали свои свечи под мышкой, как трости, или в руках — как жезлы. Но в известный момент церемонии каждый обладатель свечи направился к папе; положив ее к нему на колени для благословения, он затем брал ее и отходил прочь. Это создало, как нетрудно представить себе, длинную очередь и отняло много времени. И не потому, чтобы так уж долго было основательно благословить каждую свечу, но потому, что их было великое множество. Наконец благословение свечей кончилось, и их зажгли, а папу вместе с креслом подняли на руки и понесли вокруг церкви.
Должен сказать, что мне не доводилось видеть ничего более похожего на празднование пятого ноября в Англии[115]. Для полного сходства недоставало только связки фитилей и фонаря. И даже сам папа, приятный и почтенный на вид, не нарушал сходства, ибо эта часть церемонии вызывает у него головокружение и тошноту, и он закрывает глаза, пока она происходит, а его голова в высокой тиаре, покачивающаяся при каждом толчке, кажется маской, которая того и гляди свалится. Два огромных опахала по одну и другую стороны папы, без которых не обходится ни один его выход, были, разумеется, и в этом случае тут как тут. Пока его несли по собору, он благословлял молящихся таинственным мистическим знаком, и все на его пути становились на колени.
После того как он был обнесен вокруг церкви, его снова возвратили на прежнее место, и, если не ошибаюсь, все это было проделано трижды. В этой церемонии не было, разумеется, ничего торжественного или эффектного; и разумеется, тут было много смешного и безвкусного; но мое замечание, относясь ко всей церемонии в целом, не касается одного из моментов ее, а именно поднятия гостии или святых даров, когда все гвардейцы, как по команде, опустились на одно колено, положив обнаженные сабли на пол; это было действительно очень эффектно.
В следующий раз я побывал в соборе спустя две или три недели, и тогда я взобрался под самую маковку купола; теперь драпировки были сняты, ковер свернут, но леса и помост оставлены, и эти остатки праздничного убранства походили на каркас сгоревшего фейерверка.
Пятница и суббота были торжественными церковными праздниками, воскресенье всегда считается в карнавальных увеселениях dies non[116], и мы с некоторым нетерпением и любопытством ждали начала новой недели, так как понедельник и вторник — два последних и самых лучших дня карнавала.
В понедельник, не то в час, не то в два часа пополудни, во дворе гостиницы стал раздаваться громкий стук экипажей и началась суетливая беготня слуг; время от времени на балконе или в дверях мелькал какой-нибудь запоздавший иностранец в маскарадном костюме, еще недостаточно свыкшийся с ним, чтобы уверенно носить его и отважиться выйти в нем в город. Все экипажи были открытыми; обивка сидений была тщательно обтянута белым холстом или коленкором, чтобы она не пострадала от непрерывного обстрела леденцами; в каждую такую коляску, ожидавшую своих седоков, укладывали и втискивали огромные мешки и корзины, полные этих confetti[117] вместе с такими охапками цветов, связанных в небольшие букеты, что некоторые коляски были полны до краев цветами, вываливая при всякой встряске и легком покачивании рессор кое-что из своего изобилия на землю.
Чтобы не отстать от других в этих важных деталях, мы распорядились уложить со всей возможной поспешностью в нанятое нами ландо два внушительных мешка леденцов (каждый вышиной фута в три) и большую бельевую корзину, доверху наполненную цветами. С нашего наблюдательного поста на одном из верхних балконов гостиницы мы с удовольствием следили за этими приготовлениями. Между тем экипажи заполнялись седоками и трогались с места; мы также сели в наше ландо и двинулись в путь, прикрыв лица маленькими проволочными масками — ибо в леденцах, как в поддельном хересе Фальстафа, есть примесь извести.
Корсо — улица длиною с целую милю, улица лавок, дворцов и частных домов, иногда расширяющаяся и образующая просторные площади. Почти у всякого дома есть веранды и балконы самых различных форм и размеров, и притом не только на каком-нибудь одном этаже, но нередко на каждом из этажей, и они размещены, как правило, до того произвольно и беспорядочно, что, если бы из года в год и во все времена года балконы лились на землю с дождем, выпадали с градом, валились со снегом и прилетали с ветром, они и тогда не могли бы расположиться в большем беспорядке.
Эта улица — одновременно исток и центр римского карнавала. Но поскольку все улицы, на которых празднуют карнавал, тщательно охраняются драгунами, приходится сперва проезжать гуськом по другой магистрали, а на Корсо въезжать с конца, противоположного Piazza del Popolo.
Мы влились в поток экипажей и некоторое время ехали достаточно неторопливо: то тащились как черепаха, то вдруг продвигались на полдюжины ярдов, то пятились назад на пятьдесят, а то и совсем останавливались — смотря по напору передних экипажей. Если чья-нибудь нетерпеливая коляска вырывалась вперед, в безумной надежде обогнать других, ее тотчас встречал или догонял конный солдат — неумолимый, как его обнаженная сабля, — который препровождал ее в самый конец очереди, где она едва виднелась крошечной точкой. При случае мы обменивались залпом confetti с экипажами впереди или позади нас, но пока что захват провинившихся экипажей драгунами был основным развлечением.
Затем мы оказались в узкой улице, где помимо потока колясок, двигавшихся в одном направлении, был и встречный поток. Тут леденцы и букеты начали летать вовсю, и это было весьма чувствительно. Мне посчастливилось наблюдать одного господина, одетого греческим воином, который угодил прямо в нос разбойнику со светлыми бакенбардами (последний только что собрался бросить букет юной девице, выглядывавшей в окно бельэтажа) с меткостью, вызвавшей бурные рукоплескания окружающих. Но когда грек-победитель отвечал какой-то забавною шуткой стоявшему в дверях дородному господину в черно-белом одеянии — точно его до половины раздели, — который только что поздравил его с победой, с крыши дома в грека бросили апельсином, попавшим ему прямо в левое ухо, что привело его в крайнее изумление, чтобы не сказать замешательство. И так как грек стоял в этот момент в коляске во весь рост, а коляска неожиданно тронулась, он позорно потерял равновесие и нырнул в ворох цветов.
После четверти часа такой езды мы добрались до Корсо; трудно представить себе что-либо более веселое, более яркое и чарующее, чем зрелище, представшее перед нами. С бесчисленных балконов, самых далеких и самых высоких, так же как с самых близких и самых низких, свисали ткани ярко-красного, ярко-зеленого, ярко-синего, белого и золотистого цвета, трепетавшие в лучах солнца. Из окон, с перил и с кровель струились полотнища флагов ярких цветов и драпировки самых веселых и богатейших оттенков. Дома, казалось, вывернулись наизнанку в буквальном смысле слова и выставили на улицу все, что было в них нарядного. Ставни лавок были открыты, и витрины заполнены людьми как театральные ложи; двери были сняты с петель, и за ними виднелись длинные сени, увешанные коврами, гирляндами цветов и вечнозеленых растений; строительные леса превратились в пышные храмы, одетые серебром, золотом и пурпуром; в каждом закоулке и уголке, от мостовой до верхушек печных труб, всюду, где только могли блестеть глаза женщин, они плясали, смеялись и искрились как свет на воде. В нарядах господствовало самое обворожительное сумасбродство. Короткие, дерзкие алые жакетки; чопорные старинные нагрудники, соблазнительнее самых затейливых корсажей; польские шубки, тесно схватывающие стан и готовые лопнуть, как спелый крыжовник: крошечные греческие шапочки, надетые набекрень и бог весть каким чудом не спадавшие с темных волос; любая необузданная, причудливая, дерзкая, робкая, своенравная и взбалмошная фантазия проявила себя в этих нарядах; и любая из них тут же забывалась в вихре веселья — и так основательно, точно три сохранившихся акведука доставили в тот день в Рим на своих прочных арках воду из самой Леты[118].
Экипажи двигались теперь по трое в ряд; в более широких местах — по четыре; иногда они подолгу стояли, и все были сплошной массой ярких красок, и сами казались на фоне цветочного ливня цветами больших размеров. Лошади были покрыты нарядными попонами или украшены от головы до хвоста развевающимися лентами. У некоторых кучеров было два огромных лица: одно косило глаза на лошадей, другое заглядывало в экипаж с самым уморительным выражением; и по каждой из этих масок барабанил град леденцов. Другие кучера были в женских нарядах; у них были длинные кудри и непокрытые головы, и, когда возникали какие-нибудь серьезные затруднения с лошадьми (а в такой тесноте их возникало великое множество), эти возницы-женщины выглядели такими смешными, что об этом ни рассказать, ни пером описать.
Вместо того чтобы сидеть в экипажах, красивые римлянки, желая лучше видеть и себя показать, располагаются в эти часы всяческих и всеобщих вольностей на откидном верхе своих ландо, поставив ножки на сиденье — и как же они прелестны: развевающиеся платья, тонкие талии, роскошные формы и смеющиеся лица — непосредственвые, веселые, праздничные! Были тут и большие фуры, полные миловидных девушек — в каждой по тридцать, а то и поболее; когда шел обстрел этих волшебных брандеров[119], цветы и конфеты летали в воздухе по десять минут подряд. Экипажи, застряв надолго ни одном месте, завязывали бой с соседними экипажами или зрителями в нижних окнах домов, а публика, расположившаяся на верхних балконах или смотревшая из верхних окон, вмешивалась в схватку и, нападая на обе стороны, высыпала на них леденцы из больших мешков, которые опускались как облако и в мгновение ока делали противников белыми, как мельников. И опять экипажи за экипажами, наряды за нарядами, краски за красками, толпы за толпами, и так без конца. Мужчины и мальчишки хватались за колеса экипажей, прицеплялись к ним сзади или бежали следом, ныряя под ноги лошадей, чтобы подобрать брошенные цветы и снова пустить их в продажу. Пешие маски (обычно самые забавные) в фантастически-карикатурных придворных костюмах рассматривали толпу через огромнейшие лорнеты и неизменно загорались пылкою страстью, завидев в окне какую-нибудь весьма престарелую даму. Длинные вереницы polici-nelli[120], колотивших всех встречных надутыми бычьими пузырями, привязанными к палкам; телега, полная сумасшедших, вопивших и метавшихся, как настоящие: коляска, битком набитая суровыми мамелюками с бунчуком, воткнутым посередине; группа цыганок в яростной перебранке с командой матросов; человек-обезьяна, восседавший на шесте среди невиданных животных со свиными рылами и львиными хвостами, которые они либо держали под мышкой либо небрежно перебрасывали через плечо; экипажи за экипажами, наряды за нарядами, краски за красками, толпы за толпами, и так без конца. По сравнению с общим числом ряженых здесь, пожалуй, немного костюмов, выдержанных в одном стиле, но главное очарование этого зрелища — в неизменном добродушии; в бесконечном ярком разнообразии; в том, как все отдаются праздничному настроению — и так самозабвенно, с такой заразительной веселостью, что самый солидный иностранец сражается, стоя по пояс в цветах и леденцах, не хуже самого неистового из римлян, и забывает все на свете до половины пятого, когда трубный сигнал и драгуны, начинающие очищать улицы, заставляют его очнуться и с сожалением вспомнить, что в жизни есть еще и другие дела.
Объяснить, как удается очистить улицу для конских бегов, происходящих здесь в пять часов вечера, и как лошади умудряются не давить при этом народ, мне решительно не по силам. Экипажи разъезжаются по боковым улицам или собираются на Piazza del Popolo; кое-кто рассаживается там на трибунах, тогда как десятки тысяч людей выстраиваются по обе стороны Корсо; а лошадей выводят на Piazza, к подножью той самой колонны, которая столько веков взирала на игры и состязания колесниц в Circus Maximus[121].
Подается сигнал, и лошадей пускают. Они летят вдоль живых шпалер, по всему Корсо, как ветер, летят без наездников, о чем знает весь свет; на их спинах и в заплетенных гривах сверкают украшения, а на боках подвешены тяжелые, утыканные шипами шарики, побуждающие их к резвости. Позвякивание этих украшений и топот копыт по камням мостовой; стремительность и неистовство их неудержимого бега по гулкой улице, даже пушечная пальба — все эти шумы тонут в реве толпы, воплях и рукоплесканиях. Но все кончается очень быстро, почти мгновенно. Еще раз пушечный залп сотрясает город. Лошади, уткнулись в ковры, протянутые поперек улицы, чтобы преградить им дорогу; это финиш. Раздаются призы (их частично поставляют горемыки-евреи в качестве возмещения за то, что бегают не они, а лошади), и на этом дневная программа кончается.
Но если предпоследний день бывает веселым и праздничным, то следующий, последний день карнавала такой блестящий и яркий, полон такого кипения и клокотания, такой забавной сумятицы, что при воспоминании обо всем этом у меня и сейчас голова идет кругом. Те же развлечения, но еще более оживленные и бурные, длятся вплоть до того же самого часа. Повторяются конские бега, снова пушечная пальба, снова крики и рукоплескания, еще раз пушечная пальба, бега закончены, и призы розданы.
А экипажи! Внутри они усыпаны леденцами, а снаружи на них столько цветов и пыли, что их трудно признать за те, какими они были часа три назад; вместо того чтобы разъехаться во всех направлениях, они устремляются на Корсо, где вскоре сбиваются в едва двигающеюся массу. Начинается потешная игра в mocco[122], последнее веселое карнавальное сумасбродство, и продавцы маленьких свечек, похожих на английские рождественские свечи, принимаются со всех сторон звонко выкрикивать: «Moccoli, moccoli! Ecco moccoli!»[123] — новый возглас в общем оглушительном шуме, сменяющий вчерашние выкрики: «Ecco fiori! Ecco fiori-ri!»[124] — которые слышались с небольшими перерывами в течение целого дня.
По мере того как яркие наряды и драпировки тускнеют в наступающих сумерках, то здесь, то там вспыхивают огоньки — в окнах, на крышах, на балконах, в экипажах, в руках пешеходов — все чаще и чаще, пока вся улица не сливается в одно сплошное сияние и полыхание. У всех одна всепоглощающая забота: загасить свечи других и уберечь свою собственную: и всякий мужчина, женщина или ребенок, кавалер или дама, князь или простой крестьянин, местный уроженец или приезжий, истошно вопит и кричит, насмехаясь над побежденным: «Senza moccolo! Senza moccolo!» («Без огонька! Без огонька!») — и вот не слышно уже ничего, кроме гигантского хора, повторяющего два эти слова вперемежку со взрывами смеха.
Зрелище, которое вы наблюдаете в эти часы, — одно из самых причудливых, какие только можно себе представить. Медленно двигается поток экипажей; все едут, стоя на сидениях или даже на козлах, безопасности ради подняв свой огонек на высоту вытянутой руки; некоторые держат его в бумажном картузике; у некоторых — целая связка ничем не защищенных горящих свечек; у некоторых — пылающие ярким пламенем факелы; у некоторых — маленькие, тоненькие свечки; пешие рыщут между колесами экипажей, подстерегая какой-нибудь огонек, чтобы погасить его; другие стараются вскочить в какую-нибудь коляску и погасить там огни силою; или преследуют злосчастного обладателя свечи, гоняясь за ним вокруг его экипажа, чтобы задуть его выпрошенный или похищенный у кого-нибудь огонек, прежде чем он успеет присоединиться к своей компании и донести до них огонек; иные, сняв шляпу и стоя у дверцы коляски, смиренно умоляют какую-нибудь добросердечную даму дать им огонька для сигары и, когда она начинает колебаться, удовлетворить ли их просьбу, задувают свечу, которую она так заботливо оберегала маленькой, нежною ручкой; иные забрасывают из окон бечевки с крюками и выуживают свечи или, опустив длинный ивовый прут с подвязанным на конце платком, ловко накрывают им огонек, когда несущий его уже торжествует победу; иные терпеливо дожидаются, притаившись где-нибудь за углом с огромным, похожим на алебарду, гасителем и внезапно опускают его на великолепный, гордо горящий факел; иные, собравшись вокруг коляски, можно сказать, облепляют ее; иные обрушивают град апельсинов или букетов на какой-нибудь упорствующий фонарик или ведут правильную осаду целой пирамиды людей, в центре которой кто-нибудь поднимает над головою маленький, тускло горящий огарок, как бы бросая вызов всем окружающим. «Senza moccolo! Senza moccolo!» Красавицы, стоя во весь рост в экипажах, насмешливо указывают пальцами на погасшие огоньки, хлопают в ладоши и громко выкрикивают: «Senza moccolo! Senza moccolo!»; балконы нижнего этажа полны оживленных нарядных женщин, отражающих нападение с улицы; иные сталкивают осаждающих, иные чуточку приседают, иные наклоняются над перилами, иные подаются назад — прелестные руки и плечи, тонкие талии, яркие огни, развевающиеся платья. «Senza moccolo, senza moccolo, senza moc-o-lo-o-o-o!» — и вдруг, в самый разгар этих неистовых возгласов, с церковных колоколен доносятся звуки Ave Maria[125], и карнавал мгновенно кончается — гаснет как огарок, задутый одним дуновением.
В тот же вечер в театре был маскарад, такой же унылый и бессмысленный, как где-нибудь в Лондоне, и примечательный, пожалуй, лишь тем решительным способом, каким здание было очищено в одиннадцать вечера; это было проделано шеренгой солдат, выстроившейся вплотную от одной стены до другой и медленно наступавшей со стороны сцены, выметая всех перед собою, наподобие огромной метлы. Игра в moccoletli (единственное число этого слова — moccoletto — представляет собою уменьшительное от moccolo, что означает «маленькая лампа» или «светильня»), как думают некоторые, не что иное, как шуточные похороны карнавала, — ведь свечи неотделимы от католической скорби. Так ли это, или не так, или тут следует видеть пережиток древних сатурналий[126], или соединение того и другого, или она возникла из чего-нибудь третьего, — я всегда буду помнить ее, и ее шалости и проказы, как ярчайшее и захватывающее зрелище, замечательное не только неуемной веселостью всех участников, вплоть до людей из народных низов (ведь между осаждавшими экипажи было множество мужчин и мальчишек из простолюдинов), но и своею невинною живостью. Сколь бы странными ни показались мои слова — ведь речь идет о развлечении, полном беззаботности и стремления выставить себя напоказ, — оно свободно от всякой нескромности, насколько это возможно при столь тесном соприкосновении обоих полов; и вообще во всей этой забаве сильнее всего ощущаются всеобщее, почти детское простодушие и доверчивость, о которых сожалеешь, когда раздается Ave Maria, и они на целый год изгоняются этим трезвоном.
Воспользовавшись затишьем между окончанием карнавала и началом Страстной недели, когда все разъехались после первого и только немногие начали съезжаться ради второй, мы добросовестно принялись осматривать Рим. Благодаря нашему обыкновению выходить из дому рано утром, возвращаться поздно вечером и неустанно трудиться весь день, нам удалось ознакомиться, я полагаю, с каждой тумбой и колонкой как в городе, так и в его окрестностях; мы изучили, в частности, такое множество церквей, что я, наконец, отказался от этого раздела нашей программы, прежде чем он был исчерпан хотя бы наполовину, опасаясь, что после этого не загляну больше по доброй воле ни в одну церковь. Но почти всякий день я успевал побывать, в тот или иной час, в Колизее или в Кампанье за могилой Цецилии Метеллы.
Совершая эти экскурсии, мы частенько встречали группу английских туристов, с которыми я пламенно, но бесплодно жаждал свести знакомство. Эта группа состояла из некоего мистера Дэвиса и его близких приятелей. Мы все скоро узнали имя миссис Дэвис: у своей компании она всегда была в большом спросе, а ее компания была вездесущей. На Страстной неделе они присутствовали в любом месте в любой момент любой церемонии. За две-три недели до этого их можно было встретить в любой гробнице, любой церкви, любых развалинах, любой картинной галерее, и я не помню, чтобы миссис Дэвис умолкала хоть на одно мгновение. Глубоко под землей, высоко под куполом собора св. Петра, за городом, в Кампанье, или в душном и тесном еврейском квартале, неизменно появлялась миссис Дэвис. Не думаю, чтобы она когда-нибудь что-нибудь видела или рассматривала по-настоящему; из ее соломенной ручной сумки постоянно исчезала какая-нибудь нужная ей вещица, которую она изо всех сил старалась найти, роясь среди несметного количества английских полупенсовиков, которых в этой сумке было больше, чем песку на морском берегу.
Эта группа имела собственного постоянного чичероне-профессионала (их было человек пятнадцать — двадцать, и они прибыли из Лондона по контракту); и всякий раз, когда он останавливал свой взгляд на миссис Дэвис, она неизменно восклицала: «Боже милостивый, что это он привязался ко мне? Ни слова не понимаю, что бы ты ни говорил, — и не пойму, толкуй хоть до хрипоты!» Мистер Дэвис всегда был в рединготе табачного цвета и не расставался с большим зеленым зонтиком; его постоянно пожирала особая медлительная любознательность, которая толкала его на самые необыкновенные вещи, например, приподымать крышки урн в гробницах и рассматривать лежавший в них пепел, как если б то были пикули; или обводить наконечником зонтика надписи и изрекать с глубокомысленным видом: «Вот вы видите „Б“, а вот „Р“, и мы все там будем — а то как же!» Этот любитель древностей часто отставал от спутников; и миссис Дэвис и всю компанию вечно терзал страх. как бы мистер Дэвис не потерялся. Это заставляло их громко окликать его, и притом в самых неподходящих местах и в самое неподходящее время. И когда он, наконец, появлялся, медленно вылезая из какого-нибудь склепа, точно добродушный вампир, и говорил: «Вот и я», миссис Дэвис неизменно бросала в ответ: «Вот погоди, Дэвис, похоронят тебя заживо в чужой земле, да ведь ты все равно не послушаешь!»
Мистер и миссис Дэвис и их компания попали сюда из Лондона за девять или десять дней. А восемнадцать веков назад римские легионы Клавдия[127] отказывались идти в поход на родину мистера и миссис Дэвис, говоря, что она лежит за пределами мира.
Среди так называемых римских «львят», то есть достопримечательностей второго разряда, есть один «львенок», весьма меня позабавивший. Он всегда на своем месте, и его логово находится на ступенях длинной лестницы, ведущей от Piazza di Spagna к церкви Trinita del Monte[128]. Короче говоря, эти ступени — пристанище натурщиков, где они поджидают нанимателей. Когда я впервые пришел сюда, я не мог понять, почему эти лица кажутся мне такими знакомыми, почему они годами преследовали меня во всевозможных позах и костюмах, и как могло случиться, что они оказались передо мной в Риме и среди бела дня, словно взнузданные и оседланные ночные кошмары. Вскоре я обнаружил, что мы познакомились и долгие годы поддерживали наше знакомство в многочисленных картинных галереях. Вот старик с длинными седыми волосами и огромною бородой, который, насколько я знаю, занимает добрую половину каталога Королевской академии в Лондоне[129]. Это натура для патриархов и прочих почтенных личностей. Он опирается на длинный посох, и каждый сучок и каждую извилину этого посоха, тщательно выписанные художниками, мне довелось видеть бесчисленное множество раз.
А вот человек в синем плаще, который всегда делает вид, будто спит на солнце (когда оно бывает на небе), но который, разумеется, всегда настороже и неустанно следит, чтобы ноги его выглядели живописно. Это натура для doice far niente. Вот человек в темном плаще, который неподвижно стоит, прислонившись к стене и скрестив руки, и искоса поглядывав из-под широкополой, низко надвинутой шляпы. Это — натура для убийцы. Вот еще один человек, который глядит на все через плечо и куда-то собирается идти, но не уходит. Этот изображает высокомерие. Что касается семейного счастья или святых семейств, то их, вероятно, можно нанять по дешевке, ибо их тут большое изобилие на каждой ступени; забавнее всего то, что все они бездельники первой руки, как бы созданные для своего ремесла, и подобных им нет ни в Риме, ни в других обитаемых частях нашей планеты.
Мое недавнее упоминание о карнавале напоминает мне о том, что, по мнению некоторых, он представляет собою шутливое оплакивание (в своей заключительной части) веселых проказ и развлечений перед великим постом, а это в свою очередь напоминает мне о настоящих похоронах и траурных процессиях Рима, обращающих на себя, как и в большинстве других областей Италии, внимание иностранца главным образом из-за того безразличия, с каким относятся к бедному праху, как только его покинула жизнь. Это никак не может объясняться тем, что близкие покойника успевают отделить воспоминания об умершем от его земного облика — для этого погребение слишком быстро следует за кончиной: оно совершается в течение двадцати четырех часов, а иногда даже двенадцати.
В Риме погребальные колодцы устроены по такому же образцу, какой я описывал, рассказывая о Генуе; эти колодцы расположены в унылом, открытом и голом месте. Придя туда однажды в полдень, я увидел одинокий сосновый некрашеный гроб, без всякого покрова, сколоченный настолько небрежно, что копыто какого-нибудь случайно забредшего мула могло бы пробить его; он стоял так, как его опустили, накренясь на один бок, у отверстия одного из колодцев, брошенный на произвол ветра и солнца. «Как же случилось, что его тут оставили?» — спросил я человека, показавшего мне это место. «Его привезли сюда полчаса назад, signore», — сказал он в ответ. Я вспомнил, что встретил процессию, возвращавшуюся отсюда резвою рысью. «Когда его опустят в колодец?» — спросил я. «Ночью, когда прибудет телега и откроют колодец». — «Сколько же стоит доставить сюда покойника отдельно, не дожидаясь телеги?» — «Десять скудо (около двух фунтов двух шиллингов и шести пенсов в переводе на английские деньги). Просто трупы, за которых не взимается никакой платы, — продолжал мой провожатый, — будут взяты из церкви — Santa Maria della Consolazione[130], и ночью их всех доставят сюда на телеге». Я постоял немного, глядя на гроб, на крышке которого были нацарапаны инициалы покойника, а когда отвернулся, лицо мое, видимо, так явно выражало неодобрение, что провожатый с живостью пожал плечами и, любезно улыбаясь, произнес: «Но ведь это мертвец, signore, не более чем мертвец. Так почему бы нет?»
Среди бесчисленных церквей есть одна, которая заслуживает особого упоминания. Это церковь Ara Coeli[131], построенная, как полагают, на месте древнего храма Юпитера Феретрия[132]; к ней ведет длинная и крутая лестница, которой явно недостает кучки бородатых прорицателей на верхней площадке. Эта церковь примечательна чудотворным Bambino[133], или деревянною куклой, изображающей младенца Христа; впервые я увидел чудотворного Bambino, говоря официальным языком, при следующих обстоятельствах.
Мы забрели в эту церковь однажды после полудня и рассматривали ее длинный центральный неф с рядами уходящих вдаль мрачных колонн (все древние церкви, построенные на развалинах древних храмов, погружены в полутьму и производят гнетущее впечатление), как вдруг вбежал Бравый курьер, улыбаясь во весь рот и умоляя немедленно идти вслед за ним, так как нескольким избранным посетителям собираются показать Bambino. Мы поспешно последовали за Бравым в часовню или ризницу рядом с главным алтарем, но не в самой церкви, где избранные посетители — несколько джентльменов и дам католического вероисповедания, но не итальянцев-были уже в сборе и где один молодой монах со впалыми щеками зажигал свечи, а другой надевал церковное облачение поверх своей грубой темной рясы. Свечи стояли на алтаре, а над ним находились две забавного вида фигуры, какие можно увидеть на любой ярмарке в Англии, изображавшие, очевидно, деву Марию и святого Иосифа, благоговейно склоненных над запертым деревянным ящиком или ларцем.
Монах со впалыми щеками — назовем его э 1, — покончив с зажиганием свеч, опустился на колени в углу перед этим декоративным предметом, а монах э 2, надев парадные перчатки, усыпанные золотыми блестками, с величайшим благоговением поднял ларец и поставил его на алтарь. Затем с коленопреклонениями и молитвами он отпер его и, откинув переднюю створку, принялся извлекать изнутри всевозможные шелковые и кружевные покровы. Дамы опустились на колени в самом начале священнодействия; мужчины приняли ту же благоговейную позу, лишь только показалась маленькая деревянная кукла, очень напоминавшая лицом генерала Тома Сама, Американского Карлика[134], пышно разодетая в шелк и золотое кружево и сверкавшая драгоценными каменьями. Не было местечка на ее крошечной груди, шее или животе, которое не сверкало бы ценными подношениями верующих. Наконец монах э 2 вынул ее из ящика и, обходя коленопреклоненных мужчин и женщин, прикасался ее личиком ко лбу каждого и каждому совал ее неуклюжую ножку для поцелуя: эта церемония была выполнена всеми, вплоть до маленького грязного оборванца, вошедшего сюда прямо с улицы. После этого монах снова водворил ее в ящик, а присутствующие, поднявшись с колен, придвинулись к ней поближе и стали шепотом восхвалять ее драгоценности; спустя некоторое время монах, уложив в ящик покровы, закрыл его, поставил на место, запер все оборудование за двустворчатой дверью вместе со святым семейством, снял свое облаченье и получил подобающую небольшую мзду, между тем как его товарищ тушил с помощью гасителя на длинной палке все зажженные им же огни. Когда свечи были потушены и деньги собраны, оба монаха удалились, а за ними и зрители.
Вскоре затем я повстречался с тем же Bambino на улице, когда его с великой торжественностью несли в дом какого-то больного. Его постоянно приглашают с этой целью во все концы Рима, но я слыхал, что его действие далеко не всегда так благотворно, как хотелось бы, ибо его появление у изголовья тяжелобольных, когда жизнь в них едва теплится, и притом в сопровождении многочисленного эскорта, нередко пугает их до смерти. Чаще всего к нему обращаются роженицы; в этих случаях, как утверждают, он сотворил столько чудес, что если женщина мучается родами дольше обычного, за ним спешно отправляют гонца. Bambino — сущая драгоценность, и на него очень полагаются, особенно среди того религиозного братства, собственность которого он составляет.
К моему великому удовольствию, я узнал, что некоторые из верующих католиков отнюдь не убеждены в чудотворной силе Bambino — об этом рассказывал мне близкий родственник одного священника, сам католик, человек образованный и здравомыслящий. Этот священник взял как-то с моего собеседника слово, что он ни под каким видом не допустит Bambino в спальню одной больной дамы, в которой они оба принимали участие, «ибо, — сказал он, — если они (монахи) испугают больную его появлением и сами ввалятся в ее комнату, это несомненно убьет ее». В соответствии с данным им обещанием мой собеседник, когда явились монахи, выглянул в окно и со многими извинениями, но решительно отказался отворить дверь. В другом случае, которого он был лишь случайным свидетелем, он попытался помешать монахам внести Bambino в маленькую душную каморку, где умирала бедная девушка. Но его усилия не увенчались успехом, и девушка испустила дух в присутствии целой толпы, теснившейся у ее постели.
Среди народа, заходящего на досуге в собор св. Петра преклонить колени и помолиться, можно увидеть школьников и семинаристов, приходящих группами по двадцать — тридцать человек. Эти мальчики, сопровождаемые высоким, мрачным, облаченным в черную одежду наставником, всегда опускаются на колени гуськом, в затылок друг другу, и при этом похожи на колоду карт, расставленных так, чтобы их можно было свалить одним прикосновением, а наставник — на непомерно большого трефового валета. Постояв минуту-другую у главного алтаря, они поднимаются на ноги и, пройдя, все так же гуськом, к приделу мадонны, в том же порядке падают опять на колени, так что если бы кто-нибудь споткнулся об наставника, за этим неизбежно последовало бы падение всей вереницы.
Во всех церквах вы наблюдаете в высшей степени странное зрелище. То же однообразное, бездушное, сонное пение, то же полутемное здание, кажущееся еще более темным после яркого солнца на улице, те же тускло мерцающие лампады, те же коленопреклоненные люди; та же обращенная к вам спина священника, служащего перед алтарем, с тем же вышитым на облачении широким крестом; как бы все эти церкви ни отличались одна от другой размерами, формой, богатством убранства — все это всегда одинаково. Всюду — те же нищие в грязных лохмотьях, прерывающие молитву на полуслове, чтобы попросить милостыню; те же жалкие калеки, выставляющие в дверях напоказ свои увечья, те же слепые, потряхивающие маленькими, похожими на кухонные перечницы горшочками для подаяния; те же нелепые серебряные венцы, прилаженные к головам святых или мадонны на картинах с большим числом персонажей, так что крошечная фигурка где-нибудь на горе получает головной убор, превышающий размерами храм на переднем плане или целые мили окружающего ландшафта; тот же особо популярный алтарь или статуя, сплошь увешанные маленькими серебряными сердцами, крестиками и прочими украшениями такого же рода — основным предметом торговли в витринах всех ювелиров; то же причудливое смешение благоговейной набожности и неприличия, веры и равнодушия, коленопреклонений на каменном полу и смачного харканья на него же; перерывов в молитвах для попрошайничества или других мирских дел и новых коленопреклонений с тем, чтобы продолжать смиренную молитву с того места, на котором она была прервана. В одной церкви коленопреклоненная дама на мгновение встала, чтобы вручить нам свою визитную карточку — она была учительницею музыки; в другой — степенный господин с очень толстою палкой поднялся на ноги и прервал благочестивые размышления, чтобы огреть ею свою собаку, зарычавшую на другую; ее визг и лап гулко отдавались под сводами церкви долго после того, как ее хозяин вернулся к молитве, не сводя однако, глаз с собаки.
В любой церкви всегда бывает некий предмет, побуждающий верующих к доброхотным даяниям. Иногда это денежный ящик, поставленный между прихожанами и деревянной фигурою искупителя в натуральную величину, иногда — небольшая шкатулка для сборов на содержание девы Марии; иногда призыв жертвовать на популярного Bambino, иногда мешок на длинной палке, который бдительный служака то и дело просовывает между рядами молящихся, энергично позвякивая его содержимым; но всегда что-нибудь да найдется, и частенько в одной и той же церкви в нескольких видах, так что дела идут, в общем, неплохо.
Всего этого много и под открытым небом, на улицах и дорогах; и часто, когда вы идете, думая о чем угодно, только не о жестяной кружке, она вдруг выскакивает из маленькой придорожной будки, и на крышке у нее написано: «Для душ чистилища». Сборщик многократно повторяет этот призыв, позвякивая перед вами кружкой, как Панч позвякивает треснутым колокольчиком, который его неуемная жизнерадостность превращает в орган.
Это напоминает мне также о том, что некоторые алтари в Риме, почитаемые больше других, снабжены надписью: «Всякая месса, отслуженная у этого алтаря, избавляет одну душу от мук чистилища». Я так и не мог установить в точности плату, взимаемую за такое богослужение, но оно должно обходиться недешево. Есть также в Риме кресты, приложившись к которым вы получаете отпущение грехов на разные сроки. Тот, что поставлен посреди Колизея, дарует отпущение на сто суток, и здесь с утра до вечера можно видеть людей, истово прикладывающихся к нему. Любопытно, что некоторые кресты приобретают почему-то особую популярность, и это как раз один из них. В другом конце Колизея есть еще один крест на мраморной плите с надписью: «Кто поцелует сей крест, получит отпущение грехов на двести и еще сорок суток», но я что-то не замечал, чтобы кто-нибудь целовал его, хотя день за днем подолгу просиживал на арене и видел, как десятки крестьян проходили мимо него и шли приложиться к другому.
Тщетно было бы пытаться вспомнить большинство подробностей огромной панорамы римских церквей, но San Stefano Rotondo — сырая, покрытая разводами плесени старинная сводчатая церковь на окраине Рима — отчетливей других возникает в моей памяти благодаря фрескам, которыми она расписана. Эти фрески изображают муки святых и первых христиан, и такое зрелище всевозможных ужасов и кровавой резни не приснится даже тому, кто съест на ужин целую свинью в сыром виде. Седобородых старцев варят, пекут, жарят на вертеле, надрезают, подпаливают, отдают на съедение диким зверям и собакам, погребают заживо, разрывают на части, привязав к хвостам лошадей, рубят на куски топорами; женщинам рвут груди железными щипцам и, отрезают языки, выкручивают уши, ломают челюсти; их тела растягивают на дыбе, или сдирают с них кожу, привязав к столбу, или они корчатся и расплавляются в пламени — таковы наименее страшные из сюжетов. Все это так старательно выписано, что подает повод к изумлению того же рода, какое вызвал бедный старый Дункан[135] в леди Макбет, когда ее удивило, что в нем оказалось столько крови.
Одно из верхних помещений Мамертинской тюрьмы[136] было, как говорят, — и возможно, что это соответствует истине, — темницей св. Петра. Теперь в нем устроена часовня во имя названного святого, и она также занимает особое место в моей памяти. Это очень небольшое и низкое помещение, где мрачная и жуткая атмосфера старой тюрьмы словно просачивается снизу сквозь пол черным туманом. Среди множества приношений по обету здесь висят на стенах предметы, которые одновременно и под стать этому месту и, казалось бы, неуместны в часовне: заржавевшие кинжалы, ножи, пистолеты, дубинки и другие орудия насилия и убийства, принесенные сюда сразу после того, как были пущены в ход, и развешанные здесь, чтобы умилостивить оскорбленное небо — словно кровь может высохнуть в освященном воздухе храма и не сыпет вопиять к богу. Тут душно и темно как в могиле, а темницы внизу так черны, и таинственны, и зловонны, и голы, что это небольшое полутемное помещение становится сновидением в сновидении, и в веренице больших, величественных церквей, бегущей мимо меня, точно морские волны, это — особая маленькая волна, не сливающаяся ни с какою другою.
Страшно подумать об огромных пещерах, в которые ведет ход из некоторых римских церквей и которые проходят под всем городом. Во многих церквах существуют обширные склепы и подземные часовни, которые в древнем Риме были банями или тайниками при храмах и бог знает чем еще. Но я говорю не о них. Под церковью San Giovanni и San Paolo[137] находятся выходы колоссальных пещер, выдолбленных в скале и имеющих, как утверждают, еще один выход под Колизеем, — погруженные в непроглядную тьму, огромные, недоступные обследованию и наполовину засыпанные землею пространства, где тусклые факелы, зажженные провожатыми, освещают длинные сводчатые коридоры с ответвлениями направо и налево, похожие на улицы в городе мертвых; где холодные капли сбегают по стенам — кап-кап-кап-кап — образуя на полу бесчисленные лужи, на которые никогда не падал и не упадет солнечный луч. Согласно одним источникам, здесь держали диких зверей, предназначенных для арены цирка; согласно другим — здесь были тюрьмы осужденных на смерть гладиаторов, или то и другое. Предание, сильнее всего потрясающее воображение, утверждает, что в верхнем ряду подземелий (они расположены двумя ярусами) первые христиане, обреченные на съедение диким зверям на арене Колизея, слышали снизу их голодный и жадный рев, и так продолжалось, пока из тьмы и одиночества темницы их не выводили на яркий свет, в огромный переполненный амфитеатр, а их свирепые соседи выскакивали к ним одним прыжком.
Под церковью Сан Себастьяне, в двух милях за воротами Сан Себастьяно на Аппиевой дороге, находится вход в римские катакомбы — в древности каменоломни, а впоследствии убежища первых христиан. Эти страшные коридоры обследованы на двадцать миль и образуют цепь лабиринтов протяженностью до шестидесяти миль в окружности.
Изможденный монах-францисканец с диким горящим взглядом был единственным нашим проводником в этих глубоких и жутких подземельях. Узкие ходы и отверстие в стенах, уходившие то в ту, то в другую сторону, в сочетании со спертым, тяжелым воздухом вскоре вытеснили всякое воспоминание о пути, которым мы шли, и я невольно подумал: «Боже, а что, если во внезапном припадке безумия этот монах затопчет факелы или почувствует себя дурно, что станется тогда с нами?» Мы проходили между могил мучеников за веру: шли по длинным сводчатым подземным дорогам, расходившимся во всех направлениях и перегороженным кое-где каменными завалами, чтобы убийцы и воры не могли найти тут убежища и составить, таким образом, подземное население Рима, еще худшее, нежели то, что живет под солнцем. Могилы, могилы, могилы! Могилы мужчин, женщин и их детей, выбегавших навстречу преследователям, крича: «Мы христиане! Мы христиане!», чтобы их убили вместе с родителями; могилы с грубо высеченною на каменных гранях пальмою мученичества; маленькие ниши, вырубленные в скале для хранения сосуда с кровью святого мученика; могилы некоторых из тех, кто жил здесь много лет, руководя остальными и проповедуя истину, надежду и утешение у грубо сложенных алтарей, таких прочных, что они стоят там и сейчас; большие по размерам и еще более страшные могилы, где сотни людей, застигнутых преследователями врасплох, были окружены и наглухо замурованы, погребены заживо и медленно умирали голодною смертью.
«Торжество веры не там, на земле, не в наших роскошных церквах, — сказал францисканец, окидывая вас взглядом, когда мы остановились передохнуть в одном из низких проходов, где кости и прах окружали нас со всех сторон, — ее торжество здесь, посреди могил мучеников за веру!» Наш проводник был искренним, вдумчивым человеком и сказал это от всего сердца; но когда я подумал о том, как люди, называвшие себя христианами, поступали друг с другом, как, извращая нашу милосерднейшую религию, травили и мучили, сжигали и обезглавливали, удавливали и истребляли друг друга, я представил себе страдания тех, кто теперь — безжизненный прах, страдания, превосходившие все, что они претерпели, пока от них не отлетело дыхание: я представил себе, как содрогнулись бы эти великие и стойкие сердца, если б могли предвидеть все злодеяния, которые будут твориться якобы во имя Того, за кого они приняли смерть; и какою мукой, горчайшей из всех, было бы для них это предвидение на безжалостном колесе, на ужасном кресте и в страшном пламени костра.
Вот те разрозненные картины из моих воспоминаний о римских церквах, которые сохранили четкость и не сливаются со всем остальным. Более расплывчаты воспоминания, относящиеся к реликвиям: обломку расколовшейся надвое опоры из храма[138], части стола, накрытого для Тайной вечери, или колодца, откуда самаритянка зачерпнула воды[139] для Спасителя, или кускам двух колонн из дома Понтия Пилата[140], или камню, к которому были привязаны руки Христа, когда его бичевали, или решетке св. Лаврентия и камню под нею, хранящему следы его жира и крови[141]. Все это смутно — как полузабытое предание или сказка — связывается для меня с обликом некоторых соборов и на мгновение останавливает их бег. Все остальное — хаос священных зданий всех форм и стилей, сливающихся друг с другом; разбитые опоры древних языческих храмов, вырытые из земли и обреченные, словно исполинские пленники, поддерживать кровли христианских церквей; произведения живописи — плохие, изумительные, кощунственные или нелепые; коленопреклоненные люди, кудрявый дымок ладана, колокольный звон и иногда (но не часто) мощные звуки органа; мадонны, чьи груди утыканы шпагами, расположенными, как пластинки веера, правильным полукругом; подлинные скелеты умерших святых, омерзительно разряженные в яркий атлас, шелка и шитый золотом бархат; высохшие черепа, убранные драгоценными украшениями или венками из съежившихся цветов; иногда — толпа вокруг амвона, где исступленно проповедует монах, простирая руку с распятием, а солнечные лучи, пробиваясь сквозь высокое окно, падают па парусиновый навес, протянутый поперек церкви, чтобы пронзительный голос проповедника не затерялся под гулкими сводами. Потом моя утомленная память ведет меня на лестницу, где спят или греются на солнце группы людей, а затем бродит посреди лохмотьев, запахов, дворцов и лачуг старой улицы итальянского города.
Утром, в субботу восьмого марта, здесь был обезглавлен преступник. За девять или десять месяцев перед тем он подстерег одну баварскую графиню, которая шла паломницей в Рим, одна и пешком, повторяя, как говорят, этот акт благочестия уже и четвертый раз. Заметив, как она разменяла в Витербо, где он проживал, золотую монету, он последовал за графиней, прошел вместе с нею больше, сорока миль, вероломно предложив ей свою защиту в пути, и, наконец, привел в исполнение свой умысел; напав на нее посреди Кампаньи, уже совсем близко от Рима, возле так называемой (но отнюдь не подлинной) гробницы Нерона, он ограбил и убил графиню ее же собственным странническим посохом. Убийца только недавно женился и кое-что из одежды убитой подарил молодой жене, сказав, что эти вещи куплены им на ярмарке. Однако жена, заметившая графиню-паломницу, когда та проходила через их город, узнала кое-что из подаренного и поняла, чьи это вещи. После этого он признался ей во всем. Жена рассказала об этом священнику на исповеди, и преступник был взят под стражу через четыре дня после убийства.
В этой непостижимой стране нет установленных сроков для отправления правосудия или исполнения приговора, и убийца вплоть до последнего дня содержался в тюрьме. В пятницу, когда он обедал вместе с прочими заключенными, к ним вошли и, объявив ему, что он будет обезглавлен на следующее утро, увели его из общей камеры. Великим постом тут почти никогда не казнят, но поскольку преступление было очень тяжким, сочли уместным наказать преступника для примера именно в это время, когда в Рим отовсюду стекаются к Страстней неделе многочисленные паломники. Я услышал об этом в пятницу вечером и увидел в церквах объявления, призывавшие молиться за душу преступника. Я решил пойти и посмотреть, как он будет казнен.
Казнь была назначена на четырнадцать с половиной часов по римскому времени, то есть без четверти девять утра. Со мною было двое друзей, и так как мы предполагали, что народу будет очень много, мы были на месте уже в половине восьмого. Казнь должна была состояться по соседству с церковью San Giovanni Decollato[142] (сомнительный комплимент св. Иоанну Крестителю), на одной из тех непроезжих, глухих улиц без тротуаров, какие составляют значительную часть Рима, — улице с полуразвалившимися домами, которые, по-видимому, не имеют владельцев, никогда не были обитаемы и уж, конечно, строились безо всякого плана и без какого-либо определенного назначения; в окнах нет рам, и дома похожи на заброшенные пивоварни, хотя могли бы быть и складами, в которых, однако, ничего не хранится. Напротив одного из таких строений — небольшого белого дома — и был сооружен эшафот, и это было, конечно, небрежно сколоченное, неокрашенное, неуклюжее и шаткое сооружение, поднятое над землей футов на семь; над ним торчала высокая рама, похожая на виселицу, на которой был укреплен массивный железный брус с острым ножом, готовым опуститься и ярко блестевшим в лучах утреннего солнца, когда оно выглядывало по временам из-за облака.
Народу было не так уж много, и папские драгуны держали его на почтительном расстоянии от эшафота.
Сотни две-три пехотинцев с ружьями вольно стояли тут и там небольшими отрядами, а их офицеры прогуливались по двое и по трое, болтая друг с другом и покуривая сигары.
В конце улицы был пустырь, который полагается заваливать мусором, грудами черепков и отбросами растительного происхождения, но подобные вещи в Риме швыряют везде и всюду, и для них не отводится особого места. Мы вошли в какое-то подобие прачечной при жилом доме и устроились тут на старой телеге и куче наваленных у стены тележных колес. Через большое зарешеченное окно нам был виден эшафот и улица за ним, вплоть до крутого поворота налево, где перспектива замыкалась фигурой толстого офицера в треуголке.
Пробило девять, пробило десять, но все оставалось по-прежнему. Как обычно, трезвонили все, какие были, колокола всех, какие были, церквей. На пустыре собрался небольшой парламент собак; гоняясь друг за дружкой, они носились между солдатами. Свирепого вида римляне из низших слоев населения в синих плащах, в рыжих плащах и в лохмотьях, не прикрытых никакими плащами, приходили, уходили и вступали в разговоры между собой. По краям редкой толпы сновали женщины и дети. Один обширный, покрытый грязью участок, оставшийся пустым, напоминал лысину на голове. Продавец сигар с глиняным горшком, в котором у него были горячие угли, прохаживался взад и вперед, зычно расхваливая свои товары. Пирожник делил свое внимание между эшафотом и покупателями. Мальчишки старались вскарабкаться на заборы и, срываясь, падали на землю. Священники и монахи, расчищая локтями проход в толпе, становились на цыпочки, чтобы рассмотреть гильотину, и затем уходили. Художники в невероятных средневековых шляпах и с бородами (благодарение небу!), не числившими за собой ни одного века, оглядывались и картинно хмурились.
Один джентльмен, видимо причастный к изящным искусствам, был в гессенских сапогах[143], с рыжей бородой, закрывавшей ему грудь, и длинными ярко-рыжими волосами, тщательно заплетенными в две косы и доходившими ему почти до пояса!
Пробило одиннадцать, а все оставалось по-прежнему. В толпе прошел слух, что преступник отказывается исповедаться; в этих случаях осужденного препоручают священникам вплоть до Ave Maria (иначе говоря, до захода солнца), ибо у них существует милосердный обычай не отнимать до этого часа распятия у осужденного; ведь отвергающий исповедь и причастие не может рассчитывать на милосердие божье. Толпа начала расходиться. Офицеры пожимали плечами, и их лица выражали недоумение. Драгуны, время от времени проезжавшие верхами под нашим окном, чтобы заставить какую-нибудь злосчастную наемную карету или телегу убраться, стоило ей занять удобную позицию и наполниться обрадованными зрителями (но не раньше), — действовали все более решительно. На лысом месте не оставалось ни одного волоска. Толстый офицер, замыкавший перспективу, нюхал табак в огромных количествах.
Внезапно послышались звуки труб. «Смирно!» — скомандовали у пехотинцев. Они направились к эшафоту и окружили его. Драгуны галопом помчались к своим ближним стоянкам. Гильотина оказалась в центре леса ощетинившихся штыков и сверкающих сабель. Народ подался немного вперед, во фланг солдатам. Длинный поток мужчин и мальчишек, сопровождавших процессию от самой тюрьмы, разлился на открытом пространстве. Лысое место перестало быть различимым, слившись со всем остальным. Продавец сигар и пирожник отбросили на время всякие помыслы о торговле и, отдавшись полностью удовольствию, заняли хорошие места в толпе. Перспектива теперь замыкалась отрядом драгун. Толстый офицер, со шпагой в руке, смотрел прямо перед собой, на церковь, которая была видна ему, но не толпе.
Немного погодя, к эшафоту со стороны этой церкви подошло несколько монахов, а над их головами медленно поплыла увитая черным фигура Христа на кресте. Ее обнесли вокруг эшафота и поставили перед ним, повернув лицом к осужденному, чтобы тот мог видеть его до последней минуты.
Едва распятие было установлено, как на помосте показался осужденный — босой, со связанными руками; ворот его рубахи был обрезан почти до плеч. Это был молодой человек двадцати шести лет, крепко и хорошо сложенный. Лицо его было бледно; у него были маленькие черные усики и темно-каштановые волосы.
Он требовал, как передавали, последнего свидания с женой и отказывался от исповеди, пока не добился своего. Пришлось послать за ней, и это было причиной задержки.
Он тотчас же стал на колени, прямо под ножом гильотины. Затем вложил шею в отверстие, вырезанное для этого на поперечной доске, прикрываемой сверху другой доской, как на позорном столбе; прямо под ним был подвешен кожаный мешок, и туда мгновенно скатилась его голова.
Палач поднял ее за волосы и понес вокруг эшафота, показывая народу, прежде чем глухой стук упавшего ножа дошел до моего сознания.
После того как голову обнесли вокруг эшафота, ее подняли на шесте перед ним — небольшой черно-белый комок, на который будет глазеть улица и садиться мухи. Глаза были обращены вверх, словно он старался не видеть кожаного мешка и все время смотрел на распятие. Лицо было матовым, холодным, белым, восковым; все краски жизни сразу покинули его. Таким же было и тело.
Крови было очень много. Отойдя от окна, мы приблизились к эшафоту вплотную. Двое людей окатывали его водой; один из них, подходя ко второму, чтобы помочь уложить труп в грубо сколоченный гроб, шел по помосту, словно пробираясь по грязи. Поражало исчезновение шеи. Голова была срезана у самого основания, так что, казалось, еще немного — и нож раздробил бы нижнюю челюсть или отсек ухо; а у тела был такой вид, точно над плечами решительно ничего не осталось.
Никто не был потрясен происшедшим, никто не был даже взволнован. Я не заметил ни малейших проявлений отвращения, жалости, негодования или печали. В толпе, у самого подножия эшафота, пока тело укладывали в гроб, в моих пустых карманах несколько раз пошарили. Это было безобразное, гнусное, бессмысленное, тошнотворное зрелище, кровавая бойня — и ничего больше, если не считать минутного интереса к горемыке-актеру. Да! Вот единственный смысл этого зрелища и единственное заключенное в нем предостережение. Я не должен забывать о нем. Завсегдатаи лотереи, устроившись в удобных местах, вели счет каплям крови, падавшим кое-где с эшафота, чтобы купить билет с соответствующим номером. Спрос на него бывает большой.
Тело было увезено на телеге, нож тщательно вытерт, помост разобран, и все отвратительные приспособления убраны. Палач — человек, ex officio поставленный вне закона (какая сатира на то, что зовется возмездием!) и под страхом смерти не смеющий перейти мост св. Архангела[144], кроме как для исполнения своих обязанностей, — удалился в свою берлогу, и представление было окончено.
Среди римских палаццо, в которых хранятся художественные собрания, на первом месте стоит Ватикан со своими сокровищами искусства, своими грандиозными галереями, лестницами и бесконечными анфиладами огромнейших зал. Здесь — множество благородных изваяний и чудесных картин, но тут же — пусть это не покажется кощунством — и изрядное количество хлама. Если для любой древней статуи, вырытой из земли, в галерее неизменно находится место, независимо от ее действительных достоинств, но исключительно потому, что она древняя, и она находит сотни поклонников не почему-нибудь, а только потому, что она туда попала, в галереях всегда окажется немало вещей, плохих с точки зрения того, кто глядит на них своими глазами, хотя мог бы, вместо этого грубого инструмента, надеть очки лицемерия и прослыть человеком отменного вкуса.
Признаюсь откровенно, что я не могу оставлять у входа во дворец — в Италии или где бы то ни было — свое естественное восприятие правдивого и естественного, как оставлял бы башмаки, если бы путешествовал по Востоку. Я не могу забыть, что существуют определенные выражения лица, свойственные определенным страстям, и столь же неизменные, как львиная поступь или паренье орла; я не могу отказаться от определенных, усвоенных мною познаний о нормальных пропорциях человеческих рук, ног и голов; и когда я вижу произведения, совершающие насилие над всем, что известно мне по опыту и воспоминаниям, то где бы они ни хранились, я не могу искренне восхищаться ими и считаю, что лучше заявить об этом прямо, вопреки высокомудрому совету критиков: изображать восхищение, хоть мы и не всегда испытываем его.
Поэтому я во всеуслышание заявляю, что, когда я вижу дюжего лодочника, изображенного в виде херувима, или ломового Бэрклей и Перкинса[145] в виде евангелиста, я не понимаю, что тут хвалить и чем восхищаться, как бы ни прославляли написавшего их художника. Не питаю я также склонности и к карикатурам на ангелов, играющих на скрипках или фаготах в назидание явно пьяным монахам, распростертым на земле; или к св. Себастьяну и св. Франциску, этим «м-сье Тонсонам»[146] каждой картинной галереи; хотя оба они обладают какими-то необычайными достоинствами, если судить по бесчисленным копиям, сделанным с них итальянскими живописцами.
Мне кажется также, что пылкие и неумеренные восторги, которым предаются иные из критиков, несовместимы с правильною оценкой действительно великих и вечных творений. Я не могу представить себе, например, как рьяный поклонник какой-нибудь незаслуженно славящейся картины способен подняться до понимания пленительной красоты хранящегося в Венеции великого полотна Тициана «Успение богородицы»; или как человек, по-настоящему взволнованный возвышенностью этого произведения или способный ощутить красоту великого полотна Тинторетто «Царство блаженных», хранящегося там же, может находить в «Страшном суде» Микеланджело в Сикстинской капелле[147] хоть какую-нибудь общую идею или руководящую мысль, которые соответствовали бы этому грандиозному сюжету. Тот, кто, после созерцания шедевра Рафаэля «Преображение», перейдя в другой зал того же Ватикана, увидит другую работу того же Рафаэля, изображающую (в невероятно карикатурном виде) чудесное прекращение большого пожара папою Львом Четвертым, и заявит при этом, что считает обе картины гениальными, тот, по-моему, не понимает либо первой картины, либо второй — скорее всего той, которая обладает подлинно высокими достоинствами.
Сомнения — дело не трудное, но я сильно сомневаюсь, всегда ли искусство должно с такой неуклонностью соблюдать правила и так ли уж хорошо и приятно знать наперед, где эта фигура будет повернута так-то, а где та будет уложена, а где драпировка будет обязательно в складках и т. д., и т. п. Когда в итальянских собраниях живописи я замечаю на хороших картинах недостойные их сюжета головы, я не упрекаю в этом художника, ибо подозреваю, что эти великие люди, которые поневоле во многом зависели от священников и монахов, писали этих священников и монахов, пожалуй, чересчур часто. И, когда я вижу на картинах подлинно талантливых головы, недостойные ни их сюжета, — ни живописца, я неизменно обнаруживаю, что эти головы отмечены печатью монастыря и что среди монастырских обитателей их подобия обильно представлены и поныне; и я раз и навсегда решил для себя, что в этих случаях виноват не художник, а тщеславие и невежество некоторых его заказчиков, пожелавших стать во что бы то ни стало апостолами — хотя бы на полотне.
Изысканное изящество и красота созданного Кановой, спокойное величие многих античных статуй как в Капитолии[148], так и в собрании Ватикана, сила и вдохновенность многих других, при всем различии этих творений, — превыше всяких похвал, доступных человеческой речи. Особенно чарующими и выразительными кажутся они рядом с работами Бернини и его школы, изобилующими в римских церквах, начиная с собора св. Петра, и представляющими собою — я твердо уверен в этом — самые отвратительные изделия, какие только существуют на свете. Неизмеримо большее удовольствие мне бы доставили (как произведения искусства) три божества — Прошлое, Настоящее, Будущее — китайской коллекции[149], чем лучшие из этих буйно помешанных, у которых каждая складка одежды вывернута наизнанку, мельчайшая вена или артерия — толщиной в палец, волосы похожи на клубок шевелящихся змей, а позы затмевают своей нелепостью все остальное. Вот почему я глубоко убежден, что во всем мире не найти места, где было бы столько уродов, порожденных резцом ваятеля, сколько их собрано в Риме.
В Ватикане есть также коллекция египетских древностей; потолки в залах, где они выставлены, расписаны под звездное небо пустыни. Подобная идея может показаться причудливой, но это очень эффектно. Угрюмые чудовища египетских храмов — полулюди, полузвери — кажутся еще угрюмее и чудовищнее под темно-синим небом; оно отбрасывает на все предметы тусклые, угрюмые тени, подчеркивающие их таинственность, и вы покидаете эти залы такими же, какими застали их, — погруженными в торжественную, тихую ночь.
В частных дворцах картины можно рассматривать с наибольшим удобством; обычно в таких галереях их не так много, чтобы ваше внимание рассеивалось, а глаз утомлялся. Вы обозреваете их не торопясь, и вам редко мешают посетители. Тут хранятся бесчисленные портреты работы Тициана, Рембрандта и Ван-Дейка, головы кисти Гвидо, Доминикино и Карло Дольчи; картины на разнообразные сюжеты, писанные Корреджо, Мурильо, Рафаэлем, Сальватором Роза и Спаньолетто, многие из которых трудно превознести сверх меры или даже оценить по достоинству — таковы их нежность и изящество, их благородная возвышенность, чистота и прелесть.
Портрет Беатриче Ченчи в палаццо Барберини[150] — картина, забыть которую невозможно. Сквозь чарующую красоту ее лица просвечивает нечто такое, что неотступно преследует меня. Я и сейчас вижу ее портрет так же отчетливо, как вот эту бумагу или свое перо. На голову свободно накинуто белое покрывало; из-под складок его выбиваются пряди волос. Она внезапно обернулась и смотрит на вас, и в ее глазах, хотя они очень нежны и спокойны, вы замечаете какое-то особое выражение, словно она только что пережила и преодолела смертельный ужас или отчаяние и в ней осталось лишь упование на небеса, прелестная печаль и смиренная земная беспомощность. По некоторым версиям, Гвидо написал ее в ночь перед казнью; по другим — он писал по памяти, увидев ее на пути к эшафоту. Мне хочется верить, что он изобразил ее так, как она повернулась к нему, отвратив взор от рокового топора, и этот взгляд запечатлелся в душе художника, а он в свою очередь запечатлел его в моей, словно я стоял тогда в толпе рядом с ним. Преступный дворец семьи Ченчи медленно разрушается, отравляя своим дыханием целый квартал; в его подъезде, в темных, слепых глазницах окон, на мрачных лестницах и в коридорах мне чудилось все то же лицо. Здесь, на картине начертана живая история — начертана самой Природой на лице обреченной девушки. Одним этим штрихом как она возвышается (вместо того чтобы сближаться ним) над ничтожным миром, притязающим на родство с нею по праву жалких подлогов!
В палаццо Спада я видел статую Помпея, статую, подножия которой пал Цезарь. Суровая, устрашающая фигура! Я вообразил, что некогда она была иной — тоньше отделанной, более чеканной, — и как она расплылась, теряя отчетливость очертаний, в помутившихся глазах того, кто истекал кровью у ее подножия; а потом застыла, в своем теперешнем мрачном величии, в тот миг, когда Смерть коснулась его запрокинутого лица.
Прогулки в окрестностях Рима очаровательны, и были бы полны интереса из-за одних только видов дикой Кампаньи, которые все время сменяются перед вами. Каждая пядь здешней земли богата и природной красотой и историческими ассоциациями. Вот Альбано с его прелестным озером, лесистыми берегами и вином, которое, надо сказать, не улучшилось со времени Горация и в наши дни едва ли заслуживает его панегирика. Вот убогое Тиволи, где река Аньо, отведенная из своего русла, низвергается с высоты восьмидесяти футов, чтобы отыскать его. Здесь же, прилепившись на высоком утесе, виднеется живописнейший храм Сивиллы[151]; блестят и сверкают на солнце меньшие водопады и разевает темную пасть большая пещера, куда река совершает свой страшный прыжок и бежит дальше под низко нависшими скалами. Вот вилла д'Эсте, заброшенная и разрушающаяся; окруженная печальными соснами и кипарисами, она словно лежит на катафалке. Вот Фраскатти, а вверху на круче — развалины Тускула, где жил и писал Цицерон, украшая полюбившийся ему дом (от которого и сейчас кое-что сохранилось), и где родился Катон. Мы осматривали разрушенный амфитеатр Тускула в серый, пасмурный день, когда дул резкий мартовский ветер, и раскиданные камни древнего города лежали на одиноком холме, печальные и мертвые, как пепел давно погаснувшего костра.
Желая непременно пройтись по древней Аппиевой дороге, давно заброшенной и заросшей, мы как-то, маленькой компанией из трех человек, совершили пешеходную прогулку по ней до Альбано, в четырнадцати милях от Рима. Выйдя в половине восьмого утра, мы приблизительно через час оказались в открытой Кампанье. Целых двенадцать миль мы пробирались среди сплошных развалин, карабкаясь по насыпям, грудам и холмам битого камня. Гробницы и храмы, разрушенные и простертые на земле; небольшие обломки колонн, фризов, фронтонов; большие глыбы гранита и мрамора; рухнувшие, осыпающиеся и заросшие травой арки — все вокруг нас было усеяно ими: развалин было достаточно, чтобы построить из них порядочный город. Иногда мы упирались в стенки, кое-как сложенные пастухами из этих обломков; иногда преодолевали рвы между двумя насыпями из разбитых камней; иногда эти обломки, скатываясь у нас из-под ног, затрудняли наше продвижение. Но всюду были одни развалины. Местами древняя дорога была различима, местами скрыта под травяным покровом, точно в могиле, но всюду она шла среди развалин. Вдалеке шагали по равнине своей исполинскою поступью полуразвалившиеся акведуки, и всякое дыхание долетавшего до нас ветерка колыхало ранние цветы и траву, росшие на бесконечных развалинах. Невидимые жаворонки, одни только нарушавшие торжественную тишину, гнездились в развалинах; и завернутые в овчинные шкуры угрюмые пастухи, хмуро глядевшие на нас из укрытий, в которых они ночевали, тоже были жителями развалин. Вид безлюдной Кампаньи там, где она наиболее плоская, напомнил мне американскую прерию; но что значит пустынность местности, где никогда не жили люди, по сравнению с той пустынею, где оставило свои следы могучее, исчезнувшее с лица земли племя; где гробницы его покойников рассыпались в прах, как сами покойники, и где разбитые песочные часы Времени — не более чем горсточка праха!
Когда на закате мы возвращались назад обычной дорогой и издали смотрели на наш утренний путь, мне показалось (как и утром, когда я видел его впервые), что солнце в последний раз взошло над миром, лежащим в развалинах.
Возвращение в Рим лунною ночью после подобной прогулки было ее достойным завершением. Узкие улицы без тротуаров, заваленные в каждом темном углу кучами навоза и мусора, своей теснотой, грязью и тьмой составляют резкий контраст с широкою площадью перед каким-нибудь горделивым собором, где в центре высится испещренный иероглифами обелиск, доставленный из Египта в дни императоров, и чуждый всему окружающему, или древний постамент, с которого сброшена чтимая некогда статуя и который служит теперь подножием христианскому святому — св. Павлу вместо Марка Аврелия или св. Петру вместо Траяна.
Высокие здания, сооруженные из камней Колизея, словно горы, закрывают собою луну; по местами сквозь обрушенные арки и пробоины стен лунный свет льется неудержимо, точно кровь из зияющей раны. Вот целый городок жалких лачуг, окруженных стеною и закрытыми на засовы воротами; это — квартал, в котором запирают на ночь евреев, как только часы пробьют восемь; это — густо населенное, жалкое, зловонное место, но обитающие в нем люди трудолюбивы и умеют зарабатывать деньги. Проходя днем по этим узким улицам, вы видите их всех за работою; прямо на мостовой чаще, чем в темных и душных лавках, они подновляют старое платье или торгуют.
Выбравшись из этих погруженных в непроглядную тьму трущоб, вы снова попадаете в полосу лунного света, и фонтан Треви, бьющий сотнею струй, низвергая их на искусственные скалы, кажется одинаково серебристым на глаз и на слух. За ним, в узкой, как ущелье, улочке, у лавки, убранной яркими лампами и золеными ветками, кучка угрюмых римлян собралась вокруг дымящихся котлов с горячей похлебкой и вареной цветной капустой, подносов с жареной рыбой и больших бутылей вина. Когда наша коляска, постукивая, делает крутой поворот, до нас доносится какое-то тяжелое громыхание. Кучер внезапно останавливает лошадей и снимает шляпу; мимо нас медленно проезжает телега; впереди идет человек, несущий в руках большой крест, факельщик и священник; последний поет на ходу молитвы. Это — телега мертвых с трупами бедняков, совершающих последний путь к месту своего погребения на «Священных полях», где их побросают в колодец, который этой же ночью будет заложен камнем и запечатан на год.
Проезжая мимо обелисков или колонн, древних храмов, театров, домов, портиков или форумов, вы бываете неизменно поражены тем, что древние руины всюду, где только возможно, включены в современные здания и приспособлены к современным нуждам: как забор, жилье, амбар или конюшня, — словом, нечто такое, к чему они не были предназначены и чем могут быть лишь с грехом пополам. Но еще больше вы бываете поражены, замечая, какая масса остатков древних мифологических представлений, пережитков преданий и обрядов вошла в местный культ христианских святых и как религия ложная и религия истинная соединились в чудовищном, противоестественном сплаве.
В одном месте из города видна приземистая, низкая пирамида (место погребения Гая Цестия[152], представляющаяся в лунном сиянии темным треугольником. Для английского путешественника она, кроме того, указывает путь к могиле Шелли, пепел которого похоронен невдалеке, в крошечном садике. Еще ближе, почти в отбрасываемой ею тени, покоится прах Китса, чье «имя начертано на воде», мягко светящейся в пейзаже тихой итальянской ночи.
Считается, что Страстная неделя в Риме очень интересна для иностранцев; но интересно лишь празднование Светлого воскресенья, и я не советовал бы тем, кто едет в Рим ради его осмотра, приезжать сюда в это время. Религиозные церемонии большей частью в высшей степени скучны и утомительны; духота и давка на каждой из них — невыносимы; шум, гам и сумятица не дают вам сосредоточиться. Мы очень скоро отказались от этих зрелищ и снова принялись за развалины. Но мы все же окунулись в толпу, чтобы посмотреть наиболее интересное, и то, что мы видели, я постараюсь вам описать.
В среду в Сикстинской капелле мы увидели весьма мало, так как попали туда (хоть и прибыли очень рано), когда теснящаяся толпа уже заполнила ее до дверей и выливалась в соседний зал, где люди толкались, жали друг друга, пререкались и устраивали невероятную давку, всякий раз, когда какая-нибудь дама теряла сознание и ее выносили, словно полсотни людей могли занять освободившееся после нее место. Над входом в капеллу висела тяжелая драпировка, и человек двадцать, стоявших к ней ближе всего, горя желанием слушать Miserere[153], то и дело подхватывали ее, мешая друг другу, чтобы она не опустилась над дверью и не заглушила голосов хора. Это повело к величайшей сумятице, и злосчастная драпировка начала обвиваться вокруг своих неосмотрительных жертв, словно змея. То в ней запуталась какая-то дама, и ее никак не могли вызволить. То из недр ее слышался голос задыхающегося джентльмена, умолявшего помочь ему выбраться. То в нее попалась пара чьих-то рук, то ли женских, то ли мужских, рвавшихся из нее, как из мешка. Наконец напором толпы драпировку вынесло за двери, в капеллу, где она распласталась горизонтально, точно навес. Снова оказавшись на прежнем месте, она хватила по глазу одного из папских швейцарских гвардейцев, явившихся навести порядок.
Сидя поодаль, возле нескольких папских придворных, которые очень устали и считали минуты — как, быть может, и сам его святейшество папа, — мы скорее располагали возможностью наблюдать это забавное зрелище, чем слышать Miserere. Иногда до нас доносилось печальное пение хора, звучавшее патетично и скорбно, но оно замирало так же внезапно, как раздавалось — и это все, что мы слышали.
В другой раз мы присутствовали в соборе св. Петра, когда там показывали реликвии. Это происходило между шестью и семью вечера и представляло собою эффектное Зрелище, так как собор был погружен во тьму и казался особенно мрачным, и в нем была масса народу. Реликвии, выносимые одна за другой тремя священниками, выставлялись на большом балконе возле главного алтаря. Во всей церкви это было единственное освещенное место. Перед алтарем всегда теплятся сто двенадцать лампад и, кроме того, перед черной фигурой св. Петра горели две высокие свечи, но для такого огромного здания это все равно что ничто.
В этом мраке — в том, как все лица обращались к балкону, а набожные люди простирались ниц, когда над ними возносили какой-нибудь блестящий предмет — картину или зеркало, — было нечто впечатляющее, несмотря на нелепую манеру этого назидательного показа и большею высоту, с которой показывают реликвии, что, казалось бы, лишает людей удовольствия убедиться в их подлинности.
В четверг мы отправились смотреть церемонию перенесения папою святых даров из Сикстинской капеллы в Capella Paolina — другую капеллу в том же Ватиканском дворце — церемонию, символизирующую положение во гроб Спасителя перед его воскресением. Вместе с большою толпой (три четверти ее состояло из англичан) мы около часа ожидали в большой галерее, пока в Сикстинской капелле хор пел Miserere. Обе капеллы выходят в одну галерею, и всякий раз, когда случайно отворялась и затворялась дверь той капеллы, куда должен был направиться папа, это привлекало к себе внимание всех собравшихся. За этой дверью не было видно, однако, ничего более интересного, чем человек, стоявший на лестнице и зажигавший свечи, которых тут было великое множество: но достаточно было двери хоть чуточку приоткрыться, как все бросались взглянуть на этого человека и его лестницу, что напоминало атаку британской тяжелой кавалерии при Ватерлоо. Впрочем, ни человека, ни лестницы не опрокинули, хотя последняя и проделывала самые невероятные пируэты, когда человек, окончив зажигать свечи, проносил ее среди толпы и затем прислонил весьма непочтительным образом к стене галереи за миг до того. как отворилась дверь Сикстинской капеллы и новое песнопение возвестило о приближении его святейшества папы. В этот решительный момент папские гвардейцы, теснившие толпу во всех направлениях, выстроились по обе стороны галереи и между их рядами двинулась торжественная процессия.
Впереди шло несколько певчих, за ними — множество священников, которые шли по двое; те, что были покрасивее, несли зажженные свечи так, чтобы их лица были выгодно освещены, ибо помещение было темным. Кто не был красив и не обладал длинною бородой, нес свою свечу как придется и предавался благочестивым размышлениям. Пение было очень однообразным и невыразительным. Процессия медленно входила в капеллу, и гул голосов то удалялся, то приближался, пока не появился сам папа, шествовавший под белым атласным балдахином, держа в обеих руках прикрытые святые дары: вокруг пего теснились кардиналы и каноники, и это было блестящее зрелище. Гвардейцы преклонили колени, и все стоявшие по пути его следования отвешивали поклоны; так он прошел в капеллу; у ее дверей белый атласный балдахин опустили, и над бедною старою головой раскрылся белый атласный зонтик. Еще несколько пар, замыкавших шествие, также прошли в капеллу. Затем дверь капеллы закрылась, и все было окончено, и каждый ринулся смотреть что-то еще, словно это было для него вопросом жизни и смерти, а потом уверять, будто и смотреть было в сущности нечего.
Полагаю, что наиболее популярное и наиболее привлекательное зрелище (кроме обрядов Светлого воскресенья и понедельника, на которые допускаются люди всех состояний) это — омовение папою ног тринадцати человек, изображающих двенадцать апостолов и Иуду Искариота. Место, где происходит эта благочестивая церемония, — один из приделов собора св. Петра, который бывает по этому случаю парадно украшен. Все тринадцать восседают «в один ряд» на очень высокой скамье и чувствуют себя крайне неловко под взглядами несметного количества англичан, французов, американцев, швейцарцев, немцев, русских, шведов, норвежцев и иных иностранцев, которые не сводят с них глаз. Все тринадцать одеты в белое; головы их увенчивают туго накрахмаленные белые шапочки, похожие на широкие английские кружки для портера, но только без ручки. Каждый держит в руке букет размерами с добрый кочан цветной капусты, а на двоих были в тот день очки — что, для исполняемых ролей, было несколько комичным добавлением к их одеянию. Впрочем, роли были распределены очень обдуманно. Святой Иоанн был представлен красивым молодым человеком, святой Петр — суровым пожилым джентльменом с вьющейся каштановой бородой, а Пуда Искариот — таким законченным лицемером (хотя я не смог разобраться, было ли выражение его лица подлинным или наигранным), что, если бы он вошел в свою роль настолько. чтобы довести ее до конца и удавиться, никто бы об Этом не пожалел.
Поскольку две вместительных ложи, предназначенные для дам, были переполнены и добраться до них было делом безнадежным, мы примкнули к большой толпе, торопившейся не опоздать к трапезе, во время которой папа лично прислуживает тринадцати; после отчаянной битвы на лестнице Ватикана и нескольких столкновений с швейцарскою гвардией, вся толпа хлынула в помещение, где происходит эта часть церемонии. То была длинная галерея, увешанная белыми и красными драпировками, с еще одной вместительной ложей для дам (которые обязаны в этих случаях облачаться в черное и надевать черный вуаль), ложей для короля Неаполитанского и его приближенных и самым столом; накрытый как для бальною ужина и украшенный золотыми фигурками настоящих апостолов, он был установлен на помосте у одной из стен галереи. Приборы поддельных апостолов были разложены на той стороне стола, что ближе к стене, чтобы можно было глазеть на них вполне беспрепятственно.
Большая часть галереи была заполнена мужчинами — иностранцами; толпа была огромная, духота страшная, давка порой просто невыносимая. Она стала окончательно нестерпимой, когда сюда влился поток тех, кто присутствовал при омовении ног, и тогда послышались такие выкрики, что на подмогу швейцарским гвардейцам спешно явился отряд пьемонтских драгун, который и помог успокоить разыгравшиеся страсти.
С особым ожесточением боролись за места дамы. Одну знакомую мне даму, сидевшую в дамской ложе, схватила за талию и столкнула с места некая матрона могучего телосложения; другая дама (в заднем ряду той же ложи) пробилась на лучшее место, втыкая большую булавку в спины дам, стоявших впереди.
Мужчины вокруг меня жаждали рассмотреть, чем был уставлен стол, и один англичанин пустил в ход всю присущую ему от природы энергию, чтобы выяснить, была ли там горчица. Я слышал, как, простояв бесконечно долго на цыпочках и вытерпев при этом множество сыпавшихся со всех сторон толчков и ударов, он сказал приятелю: «Клянусь Юпитером, уксус там есть! И оливковое масло! Я вижу их ясно, они в графинчиках. Не может ли кто-нибудь из стоящих поближе посмотреть, есть ли на столе и горчица? Сэр, вы меня чрезвычайно обяжете! Не видите ли вы банки с горчицей?»
Апостолы и Иуда, после долгого ожидания появившиеся на помосте, прошествовали перед столом цепочкой с Петром во главе; публика успела хорошо рассмотреть каждого, пока они усердно нюхали свои букеты, а Иуда, подчеркнуто шевеля губами, читал про себя молитву. Затем, облаченный в алую мантию, с белой атласной ермолкой на голове, в окружении кардиналов и других церковных сановников, появился папа; взяв небольшой Золотой кувшин, он полил из него водой на одну руку Петра; при этом один из помощников держал золотой таз, другой — тонкое полотенце, а третий — букет Петра, отобранный у него на время этой процедуры. То же самое папа с изрядной поспешностью проделал с каждым, стоявшим в ряду (я заметил, что Иуда был особенно сконфужен его снисходительностью), а затем все тринадцать сели за стол. Молитву прочел папа. Председательское место занимал Петр.
У них было белое и красное вино, и обед, кажется, был на славу. Перемены подавались порциями, каждому апостолу отдельно. Кардиналы, стоя на коленях, передавали их папе, который собственноручно оделял тринадцать обедавших. 3а столом Иуда окончательно струсил; как он томился, склонив голову набок и совершенно потеряв аппетит, не поддастся никакому описанию. Петр был славным, здравомыслящим стариком и решил, как говорится, «воспользоваться»; он ел все, что подавали (а ему доставалось самое лучшее, так как он был первым в ряду), и не произнес ни слова. Кушанья были, кажется, главным образом рыбные и овощные. Папа угощал обедавших также и вином; и кто-то все время читал что-то вслух по большой книге, — очевидно, библии — чего никто не слышал и на что никто не обращал ни малейшего внимания. Кардиналы и прочие прислуживавшие за столом время от времени обменивались взглядами и улыбками, словно все это было фарсом; и если они и впрямь думали так, они были бесспорно правы. Его святейшество проделывал все, что полагалось, как разумный человек, выполняющий скучный обряд, и был явно доволен, когда он окончился.
Весьма занимательны были также ужины для паломников, во время которых знатные господа и дамы прислуживали паломникам в знак самоуничижения и вытирали им ноги, предварительно тщательно вымытые их заместителями. Но из всех зрелищ подобного рода, основанных на опасном доверии к внешним обрядам, которые сами по себе — лишь пустые формы, ни одно не поразило меня так сильно, как Sсala Santa[154] я видел ее несколько раз и однажды, к счастью или к несчастью, в Страстную пятницу.
Эта Священная лестница в двадцать восемь ступеней находилась в доме Пилата, и по этим самым ступеням Спаситель сошел после судилища. Богомольны взбираются по ней исключительно на коленях; она очень крутая; над нею есть небольшая часовня, полная, как говорят, всевозможных реликвий; заглянув внутрь этой часовни через забранное железной решеткой окно, богомольны спускаются по одной из боковых лестниц, которые уже не священны и по которым можно ступать обычным человеческим способом.
В Страстную пятницу здесь, по самым скромным подсчетам, было до ста человек, одновременно взбиравшихся по лестнице; другие, которые еще только собирались восходить, или только что спустились, или хотели проделать это вторично, стояли внизу у входа, где некий старик, выглядывая из будки. непрерывно гремел жестяной кружкой с прорезанной в ней щелью, напоминая всем, что он собирает деньги. Большинство состояло из деревенских жителей, мужчин и женщин. Было тут еще не то четверо, не то пятеро священников-иезуитов и с полдюжины нарядно одетых женщин. Целая школа мальчишек, не меньше двадцати человек, была уже на середине лестницы и, видимо, они получали большое удовольствие. Мальчишки сбились в кучу, тесно прижимаясь друг к дружке, но все прочие старались держаться от мальчишек по возможности дальше, так как они позволяли себе неосторожные движения ногами, обутыми в сапоги.
За всю мою жизнь не видел я более смешного и одновременно неприятного зрелища; смешного — потому что оно неотделимо от разного рода нелепых происшествий; неприятною — потому что это бессмысленное, ничем не оправданное унижение человека. На довольно широкую площадку у подножия лестницы ведут две ступени. Наиболее ревностные из богомольцев проходили на коленях не только лестницу, но и эту площадку; и позы, которые они принимали, передвигаясь ползком по ровной поверхности, описать поистине невозможно. Надо было видеть, как они выжидали у входа, чтобы на лестнице освободилось местечко поближе к стенке. Или как некий мужчина с зонтиком (взятым, очевидно, для этой цели, ибо погода стояла прекрасная) опирался на него, в нарушение правил, когда полз наверх. Или как степенная дама лет пятидесяти пяти то и дело оборачивалась, чтобы убедиться, не видны ли из-под платья ее ноги.
Не менее занятным было различие в скорости продвижения. Некоторые поднимались с такой быстротой, точно заключили пари покончить с этим делом в определенное время; другие останавливались на каждой ступени, чтобы прочитать молитву. Один прикасался лбом к каждой ступени и целовал ее, другой все время чесал в голове. Мальчики поднялись блистательно и успели уже спуститься, прежде чем старая дама одолела полдюжины первых ступеней. Большинство кающихся спускалось вниз очень бодро и оживленно, как бы чувствуя, что они совершили что-то важное, способное уравновесить немало грехов. И, будьте уверены, старик в будке, со своей жестяной кружкой, не пропускал их мимо, пока они были в столь возвышенном расположении духа.
Словно этот подъем сам по себе не был занятием в достаточной мере нелепым, на верху лестницы возвышалось деревянное распятие, установленное на чем-то вроде большого железного блюда; это распятие было до того шатким и неустойчивым, что всякий раз, когда какой-нибудь восторженный богомолец прикладывался к нему с особым энтузиазмом и бросал на блюдо монету с особой готовностью (ибо оно выполняло обязанность дополнительной денежной кружки), распятие вздрагивало и громыхало и едва не опрокидывало стоявшую рядом лампаду, что отчаянно пугало людей на лестнице и приводило в невыразимое смущение виновника происшедшего.
В Светлое воскресенье, как и в Великий четверг, папа благословляет народ с балкона собора св. Петра. В то Светлое воскресенье, о котором я хочу рассказать, стоял ясный день, и небо было ярко-синее, такое безоблачное, такое безмятежное, такое ясное, что заставило тотчас забыть о дурной погоде последнего времени. Благословение в Великий четверг я наблюдал под дождем, барабанившим по сотням зонтиков, и вся сотня римских фонтанов — и каких фонтанов! — не вспыхивала ни одной искоркой, а в это воскресное утро они струились алмазами. Бесконечные убогие улицы, по которым мы проезжали (вынужденные отрядами папских драгун, выполняющих в подобных случаях роль полиции, двигаться определенным путем), так пестрели яркими красками, что ничто на них не могло иметь жалкого или поблекшего вида. Простой народ надел свое лучшее платье, кто побогаче — ехал в щеголеватых колясках, кардиналы мчались к церкви Бедных Рыбарей в парадных каретах; потрепанное великолепие выставляло напоказ изношенные ливреи и потускневшие треуголки, и все экипажи в Риме были наняты, чтобы везти седоков на большую площадь св. Петра.
Собралось по меньшей мере полтораста тысяч человек, но здесь всем хватало места. Сколько съехалось экипажей, мне неизвестно, но и для них нашлось место, и притом в избытке. Широкие ступени у входа в собор были усеяны густою толпой. На этой стороне площади собралось много contadini[155] из Альбано, питающих особое пристрастие к красному, и смешение ярких красок в толпе выглядело на редкость красиво. Внизу лестницы выстроились солдаты. На этой величественной площади они казались цветочной клумбой. Угрюмые римляне, бойкие крестьяне из окрестностей, группы паломников из отдаленных частей Италии, иностранные туристы всех наций жужжали на вольном воздухе, как рои бесчисленных насекомых; а высоко над ними, плескаясь, кипя и играя на солнце всеми цветами радуги, два чудесных фонтана щедро вскидывали и низвергали потоки поды.
С балкона свисало что-то похожее на яркий ковер, а большое окно было украшено с обеих сторон малиновой драпировкой. Над балконом был растянут навес, чтобы укрыть старика папу от лучей знойного солнца. Близился полдень, и все глаза устремились на это окно. В положенное «время к краю балкона поднесли кресло, а за ним — два гигантских опахала из павлиньих перьев. Маленькая фигурка (балкон расположен на очень большой высоте), сидевшая в кресле, поднялась во весь рост и простерла над толпой крошечные ручки; мужчины на площади сняли при этом шляпы, некоторые, но никоим образом не большинство, преклонили колени. И тотчас же пушки с укреплений замка св. Ангела возвестили, что благословение состоялось; затрещали барабаны, послышались звук фанфар и лязг оружия, и несметная толпа под балконом зашевелилась, разделяясь на кучки и растекаясь ручейками, как разноцветный песок.
В какой ослепительный полдень мы возвращались назад! Тибр был уже не желтым, а синим. Старые мосты покрылись румянцем, и от этого помолодели и посвежели. Пантеон с его величественным фасадом, облупившимся и изборожденным морщинами, как лицо старика, был залит потоками летнего света, игравшими на его израненных временем стеках. Всякая грязная и заброшенная лачуга Вечного Города (призываю в свидетели любой мрачный старый дворец, до чего грязен и нищ его плебейский сосед, раз время не пощадило и его патрицианскую голову!) казалась новой и свежей в лучах солнца.
Даже тюрьма на людной улице — в толчее экипажей и пешеходов — и та ощущала в какой-то мере великолепие этого дня, заглядывавшею в нее сквозь щели и трещины; и несчастные узники, которые из-за частых оконных решеток не могли повернуть лицо к солнцу, прильнули к ржавым прутьям, высовывали наружу руки и поворачивали их, ладонями вниз, к разлившемуся уличному потоку, словно это был веселый огонь н он мог уделить им частичку своего тепла.
Наступила ночь без единого облачка, от которого могло бы померкнуть сияние полной луны — и какая не забываемая картина предстала пред нами, когда мы увидели споил заполненною Большую соборную площадь и самый собор, освещенный, от креста до земли, несметным количеством фонарей, обрисовывавших его очертания и мерцавших и светившихся по всей колоннаде на площади. Каково было наше восхищение, радость, восторг, когда большой колокол пробил половину восьмого, и тотчас же с вершины купола к самой верхушке креста взметнулось большое ярко-красное пламя, а вслед за этим сигналом на всей колоссальной церкви вспыхнули бесчисленные и столь же ослепительные красные огни, так что каждый карниз и капитель, каждый орнамент на камне очертился пламенным контуром, а тяжелое черное основание здания стало казаться прозрачным, как яичная скорлупа!
Ни пороховой шнур, ни электрическая цепь — ничто не могло бы вспыхнуть внезапнее и стремительнее, чем эта вторая иллюминация; когда мы покинули площадь и поднялись на отдаленный холм и спустя два часа посмотрели в сторону собора, он стоял все такой же, искрясь и сверкая в ясной ночи, как великолепный бриллиант. Его пропорции были так же отчетливы, ни один угол не затупился, не померкла ни одна частица его сияния.
На следующий вечер, в понедельник на пасхальной неделе жгли большой фейерверк в замке св. Ангела. Мы сняли комната в доме напротив и заблаговременно на правились туда; пробиваясь сквозь густую толпу, которая так запрудила и площадь перед домом, и все выходящие на нее улицы, и мост, ведущий в замок св. Ангела, что казалось, он вот-вот рухнет в стремительный Тибр. На этом мосту есть статуи (отвратительные изделия); между ними были расставлены большие плошки с горящею паклей, причудливо освещавшие лица в толпе и не менее причудливо — их каменные подобия на мосту.
О начале зрелища возвестил оглушительный пушечный залп; а затем, в течение двадцати минут или получаса, весь замок был сплошной массой огня и клубком ярко пылавших колес различных цветов, размеров и быстроты вращения; одновременно взлетали в небо ракеты, и не по одной или по две, а сразу целыми сетями. Заключительная часть фейерверка — la girandola[156] — походила на взрыв, но без дыма и пыли, которым весь массивный замок был словно поднят на воздух.
Через полчаса несметная толпа разошлась; луна безмятежно глядела на свое сморщенное отражение в Тибре; и на всей площади оставалось с полдюжины мужчин и мальчишек, рыскавших взад и вперед с зажженными свечами в руках в поисках чего-нибудь стоящего, что могло быть обронено в давке.
После этою огня и грохота мы поехали, ради контраста, в древний, разрушенный Рим проститься с Колизеем. Я и раньше видел этот Рим при луне (я не мог прожить без него и одного дня), но его потрясающая пустынность в ту ночь не поддается описанию. Призрачные остатки колонн, на форуме, триумфальные арки в честь императоров, громады развалин, бывшие некогда их дворцами, заросшие травою бугры, отмечающие могилы разрушенных храмов, камни на Via Sacra[157], отполированные ногами жителей древнего Рима — даже они, побуженные в свою вековую печаль, меркнут перед свирепым духом его кровавых потех, который еще бродит здесь, ограбленный алчными папами и воинственными королями, но не поверженный, ломая руки-ветви в зарослях терновника и буйных трав и горестно жалуясь ночи из каждого пролома и каждой разбитой арки — бродит неукротимой тенью, которую отсюда не выживешь.
Лежа на следующий день на траве в Кампанье — мы ехали во Флоренцию — и слушая пение жаворонков, мы заметили небольшой деревянный крест, поставленный на том месте, где была убита несчастная графиня-паломница. К его подножию мы нанесли кучку камней, как бы кладя начало могильному холмику в ее память, и задумались над тем, доведется ли нам когда-нибудь снова отдыхать на этой земле и смотреть на Рим.
Мы выезжаем в Неаполь. И покидаем пределы Вечного Города через ворота San Giovanni Laterano, где последнее, что путешественник видит, уезжая, и первое, что встречает его при въезде, это горделивая церковь и заброшенные развалины — достойные эмблемы города Рима.
Наш путь лежит по Кампанье, которая в этот чудесный безоблачный день кажется много торжественнее, чем под более тусклым небом: разбросанные на большом пространстве развалины отчетливей открываются глазу, и яркое освещение позволяет видеть в меланхолической дали. сквозь арки разрушенных акведуков, озаренные солнцем остатки других разрушенных арок. Миновав Кампанью и оглянувшись на нее у Альбано, мы увидели под собой ее темную волнистую поверхность, похожую на воды стоячего озера или на широкую мрачную Лету, опоясывающую стены Рима и отделяющую его от всего мира. Как часто по этой пурпурной равнине, теперь такой безмолвной и безлюдной, проходили в триумфальном шествии легионы! Как часто вереницы пленников всматривались с замирающими сердцами в очертания далекого города и видели, как население толпами выходит приветствовать их победителя! Какой разгул, какое сладострастие и кровожадность неистовствовали в этих обширных дворцах, теперь — грудах кирпича и битого мрамора! Какие зарева страшных пожарищ, какой гул народных волнений, какие стенания в годину голода и мора проносились над этой равниной, где теперь слышен только шум ветра, и одинокие ящерицы, не тревожимые никем. резвятся па солнце!
Обоз с вином, направляющийся в Рим, — каждой повозкой правил косматый крестьянин, лежа под небольшим навесом из овчин, как на цыганских телегах, — проехал мимо нас, и мы медленно поднимаемся в гору, туда, где виднеется роща. На следующий день мы достигаем Понтипских болот, утомительно пустынных и плоских, поросших кустарником и затопленных водой, но с прекрасной дорогой, построенной посреди них и затененной длинными рядами деревьев. Иногда мы проезжаем мимо одинокой сторожки, иногда — мимо покинутой лачуги, наглухо заложенной камнями. По берегу речки, текущей вдоль дороги, бредут пастухи; изредка, подымая на воде рябь, лениво идет плоскодонка, которую тянут бечевой. Иногда мимо нас проносится всадник с длинным ружьем, перекинутым через седло, в сопровождении свирепых собак; но больше ничто не движется, кроме ветра и теней; и так продолжается, пока не показывается Террачина.
Как синеет и искрится море, катящее свои волны под окнами столь прославленной в «разбойничьих» повестях гостиницы! Как живописны большие утесы и острые скалы, нависающие над узкой дорогой, по которой нам предстоит завтра ехать! Там на горе, в каменоломнях, работают каторжники, а их стражники нежатся на морском берегу. Всю ночь ворчит под звездами море, а наутро, едва рассвело, расступившийся как по волшебству горизонт открывает нам, далеко за морем, Неаполь с его островами и извергающий пламя Везувий. Через четверть часа все бесследно исчезает, и снова видны лишь море и небо.
После двухчасовой поездки мы пересекаем границу неаполитанских владений — здесь нам стоит величайших трудов ублаготворить самых голодных на свете солдат и таможенников — и въезжаем через арку без ворот в первый город на неаполитанской земле — Фонди. Заметьте себе, Фонди — олицетворение убожества и нищеты!
Грязная канава, полная нечистот и помоев, извивается посередине убогой улицы; эту канаву питают зловонные ручейки, стекающие из жалких домов. Во всем Фонди не найти ни одной двери, окна или ставни, ни одной крыши, стены, столба или опоры, которые не были бы разбиты, расшатаны, готовы обвалиться. Кажется, что несчастный город не далее как в минувшем году перенес одну из опустошительных осад, которым подвергал его Барбаросса и прочие. Каким образом тощие собаки умудряются выжить и не быть съеденными местными жителями, составляет, поистине, одну из загадок нашего мира.
До чего же изможденные и хмурые люди живут в этом городе! Все они попрошайничают. Но это не все. Взгляните на них, когда они собираются вокруг вас. Некоторые слишком ленивы, чтобы сойти по лестнице, а может быть слишком благоразумны, чтобы довериться ступенькам; они протягивают худые, как плети, руки из верхних окон и протяжно вопят; другие собираются гурьбой возле нас, гонят и толкают друг друга и непрерывно молят о милостыне во имя господа бога; милостыне во имя благословенной девы Марии; милостыне во имя всех святых. Жалкие, почти голые дети, пронзительно выкрикивающие ту же мольбу, вдруг видят свои отражения на лакированных боках кареты и начинают плясать и корчить гримасы ради удовольствия любоваться в этом зеркале собственными ужимками. Полоумный калека, собравшийся было поколотить одного из них, чтобы тот не заглушал его громкие мольбы, замечает на стенке кареты своего искаженного злобой двойника; на мгновение он замирает; потом, высунув язык, принимается трясти головой и что-то лопотать. Поднявшийся при этом неистовый гам будит с полдюжины диких существ; завернувшись в грязные коричневые плащи, они лежат на церковных ступенях рядом с горшками и мисками, выставленными ими на продажу. Они вскакивают на ноги, приближаются и начинают настойчиво клянчить: «Я голоден, подайте что-нибудь! Выслушайте меня, синьор, я голоден!» Вслед за ними появляется уродливая старуха, которая поспешно ковыляет к нам, боясь опоздать; одну руку она вытянула вперед, а другою непрерывно чешется и задолго до того, как ее можно расслышать, выкрикивает:
«Милостыни, подайте милостыни! Если вы подадите мне милостыню, я сейчас же пойду помолиться за вас, красавица!» Наконец мимо нас поспешно проходят члены погребального братства в жутких масках и потрепанных черных балахонах, побелевших внизу от множества сырых зим, сопровождаемые неопрятным священником и таким же служкою, несущим крест. Окруженные этой пестрой толпой, мы выезжаем из Фонди, и злобно горящие, точно огни на гнилом болоте, глаза следят за нами из тьмы каждой убогой лачуги.
Величественный горный проход, где на вершине видны развалины форта, называемого, согласно преданию, фортом Фра-Диаволо[158]; а старинный город Итри, напоминающий украшения на пирожном и построенный почти перпендикулярно на склоне холма, так что попасть в него можно только по длинной крутой лестнице; красивая Мола ди Гаета, где вина, как и в Альбано, выродились со времен Горация или он не знал толка в вине, что маловероятно, — ведь он так наслаждался им и так хорошо воспевал его; еще одна ночь в пути, по дороге в Санта Агата; на следующий день отдых в Капуе — она живописна, но едва ли путешественник наших дней сочтет ее столь же соблазнительным местом, каким считали древний город, носивший это название, солдаты преторианского Рима[159]; и ровная дорога среди кустов винограда, сплетенных друг с другом и повисающих гирляндами от дерева к дереву; и вот, наконец, Везувий — его конус и вершина белеют от снега, клубы его дыма висят над ним в душном воздухе, словно густое облако. Постукивая колесами, мы спускаемся под гору и въезжаем в Неаполь.
Навстречу нам, по улице, тянется похоронное шествие. Покойник в открытом гробу, установленном на чем то, похожем на паланкин, под веселым ярким покровом — малиновым с золотом. Провожающие в масках и белых мантиях. Но если смерть здесь на виду, то и жизнь также не прячется: кажется, что весь Неаполь высыпал из домов и мчится в колясках. Некоторые из них — обыкновенные извозчичьи экипажи, запряженные тремя лошадьми в ряд, в парадной сбруе с обильными медными украшениями — несутся во весь опор. И не потому, что они едут налегке; в самых маленьких экипажах бывает не менее шести седоков внутри, четверо спереди, четверо или пятеро висят сзади и еще двое-трое в сетке или кошеле под осями, где они задыхаются от грязи и пыли. Кукольники с Пульчинеллой, исполнители веселых куплетов под гитару, декламаторы, рассказчики, ряды дешевых балаганов с клоунами и фокусниками, барабаны, трубы, размалеванные холсты, изображающие чудеса внутри заведения, и восхищенные толпы зевак снаружи усугубляют толчею и сумятицу. Lazzaroni[160] в лохмотьях спят на порогах дверей, под арками, у сточных канав; богатые, нарядно разодетые горожане летают в экипажах взад и вперед по Кьяйя[161] или прогуливаются в общественном саду; чинного вида писцы, занимающиеся составлением писем, примостившись под портиком большого театра Сан-Карло, на людной улице, за своими маленькими конторками с письменными приборами, поджидают клиентов.
Вот арестант в цепях, желающий отправить письмо приятелю. Он приближается к человеку ученого вида, сидящему под угловой аркой, и сторговывается с ним. Он договорился со своим караульным, который стоит поблизости, прислонившись к стене и щелкая орехи. Арестант диктует писцу на ухо, и так как он не умеет читать, он пытливо всматривается в его лицо, стараясь прочесть на нем, правильно ли тот излагает сказанное. Спустя некоторое время арестант начинает путаться, его речь делается бессвязной. Писец останавливается и потирает подбородок. Арестант говорит с жаром. Писец в конце концов схватывает его мысль и с видом человека, знающего, какие тут требуются слова, излагает ее на бумаге, останавливаясь время от времени, чтобы с удовольствием перечесть написанное. Арестант молчит. Солдат терпеливо щелкает орехи. «Не нужно ли добавить что-нибудь к сказанному?» — спрашивает писец арестанта. «Нет, ничего». — «Ну так слушай, дружок». И он читает все письмо полностью. Арестант восхищен. Письмо сложено, надписано и вручено ему; он расплачивается. Писец небрежно откидывается на спинку своего стула и берется за книгу. Арестант поднимает пустой мешок. Солдат отбрасывает в сторону горсть ореховой скорлупы, вскидывает на плечо мушкет, и они уходят.
Почему нищие, когда бы вы ни посмотрели на них, неизменно постукивают правой рукой по подбородку? В Неаполе все выражается пантомимой, и это — условное обозначение голода. А вон человек, повздоривший с другим, кладет ладонь правой руки на тыльную сторону левой и поводит большими пальцами обеих, изображая «ослиные уши», — чем приводит своего противника в бешенство. Сошлись покупатель и продавец рыбы; узнав ее цену, покупатель выворачивает воображаемый жилетный карман и отходит, не говоря ни слова; он убедительно объяснил продавцу, что считает цену чрезмерно высокой. Встречаются двое в колясках; один из них два-три раза притрагивается к губам, поднимает пять пальцев правой руки и проводит ладонью горизонтальную черту в воздухе. Второй быстро кивает в ответ и продолжает свой путь. Он приглашен на дружеский обед в половине шестого вечера, и, конечно, придет.
Во всей Италии особое встряхивание правой руки, согнутой в запястье, выражает отказ — единственная форма отказа, понятная нищим. Но в Неаполе с помощью пяти пальцев можно сказать очень многое.
Все эти и другие проявления уличной жизни и уличной суеты — поедание макарон на закате, торговлю цветами весь день, попрошайничество и воровство в любом месте и в любой час — вы наблюдаете на ярко освещенном морском берегу, где весело поблескивают в заливе волны. Но, господа любители и искатели живописного, не будем так старательно отвращать взор от жалкого порока, разврата и нищеты, неразрывно связанных с веселой неаполитанскою жизнью! Было бы несправедливо находить Сент-Джайлс ужасным, а Porta Capuana[162] привлекательной. Неужели довольно босых ног и рваного красного шарфа, чтобы грубое и отвратительное стало живописным? Можете сколько угодно запечатлевать в стихах и на картинах красоты этого прекраснейшего уголка на земле, но позвольте нам, повинуясь долгу, искать новую романтику в признании за человеком прав на будущее, в уважении к его способностям — а на это, кажется, больше шансов во льдах Северного полюса, чем в солнечном и цветущем Неаполе.
Капри, некогда оскверненный обожествленным зверем Тиберием[163], Иския, Прочида и тысячи красот Залива виднеются в морской дали, меняясь в дымке и в лучах солнца по двадцать раз на день: то приближаясь, то удаляясь, то исчезая совсем. Перед нами расстилается прекраснейший край на свете. Свернем ли мы к миэенскому берегу великолепного водного амфитеатра и через грот Позилипо направимся к гроту дель Кане и дальше в Байи, или изберем другой путь — к Везувию и Сорренто, — везде бесконечная вереница чудеснейших видов. Этот второй путь — где повсюду над дверями видишь изображения св. Дженнаро, который, вытянув руку подобно Кануту[164], смиряет ярость Огненной Горы, — мы с удобством проделали по железной дороге, проложенной на прелестном побережье, мимо городка Торре дель Греко, выстроенного на пепле другого города, уничтоженного много лет назад извержением Везувия; мимо домов с плоскими крышами, амбаров и макаронных фабрик; до Кастель-а-Маре с его разрушенным замком на груде выступающих в море скал, где теперь живут рыбаки, здесь железная дорога кончается, но отсюда можно ехать дальше лошадьми, вдоль непрерывно следующих одна за другою чарующих бухт и великолепных горных склонов, спускающихся от вершины Санто-Анджело, наиболее высокой горы в этих местах, к самому берегу, мимо виноградников, масличных деревьев, апельсиновых, лимонных и других плодовых садов, вздыбленных скал, зеленых оврагов между холмами; мимо подножий снеговых вершин; мимо городков, где в дверях стоят красивые темноволосые женщины, мимо прелестных летних вилл — до Сорренто, где поэт Тассо вдохновлялся окружавшей его красотой. На обратном пути можно взобраться на возвышенность над Кастель-а-Маре и смотреть вниз сквозь ветви и листья на покрытую рябью, блестящую на солнце воду и группы белых домов в далеком Неаполе, которые на большом расстоянии уменьшаются до размеров игральных костей. Возвращение в город на закате солнца, снова берегом, где с одной стороны — пылающее море, с другой — темная гора, курящаяся дымом и пламенем, было великолепным завершением этого дня.
Церковь у Porta Capuana, близ старого рыбною рынка, в самом грязном квартале грязного Неаполя, где началось восстание Мазаньелло[165], памятна тем, что именно здесь он впервые выступил перед народом, и ничем другим в сущности не примечательна, если не считать восковой фигуры святого, усыпанной драгоценностями, с двумя вывихнутыми руками, помещенной в стеклянный ящик, и еще — чудовищного количества нищих, непрерывно постукивающих себя по подбородкам, так что вам кажется, будто перед вами целая батарея кастаньет. Собор с красивою дверью и колоннами из африканского и египетского гранита, украшавшими некогда храм Аполлона, славится священною кровью св. Дженнаро или Януа-рия, которая хранится в двух пузырьках, запертых в серебряном ковчежце, и к величайшему восхищению народа трижды в год разжижается. В это мгновение камень (на расстоянии нескольких миль оттуда), на котором святой принял мученический конец, слегка краснеет. Говорят, что, когда совершается это чудо, отправляющие службу священники иногда также слегка краснеют.
Старые-престарые люди, обитающие в лачугах при входе в древние катакомбы, — до того дряхлые и немощные, что кажется, будто они ждут здесь погребения, — состоят членами любопытного учреждения, именуемого Королевскою богадельней, и обязаны принимать участие в похоронных процессиях. Два таких дряхлых призрака, с зажженными восковыми свечами в руках, бредут, пошатываясь, показывать нам пещеры смерти, с таким безразличием, точно сами они бессмертны. На протяжении трехсот лет катакомбы использовались как места погребения; тут есть большая и глубокая яма, полная черепов и костей; считают, что это останки множества жертв, унесенных моровой язвою. В остальных пещерах нет ничего, кроме пыли и праха. По большей части это широкие коридоры и лабиринты, вырубленные в скале. В конце некоторых из этих длинных проходов внезапно появляются блики дневного света, пробивающегося откуда-то сверху. При факелах, посреди пыли и праха, под темными сводами это производит жуткое и одновременно странное впечатление, как если бы эти блики тоже были покойниками, погребенными здесь.
Теперешнее кладбище расположено дальше на холме, между городом и Везувием. Старое Campo Santo[166] со своими тремястами шестьюдесятью пятью колодцами предназначено только для умерших в больнице или тюрьме, чьи тела остаются невостребованными друзьями и близкими. Новое кладбище, находящееся невдалеке оттуда, приятно на вид, и хотя благоустройство его еще не закончено, насчитывает уже немало могил, разбросанных среди кустов, цветов и воздушных колоннад. Мне могут с достаточным основанием возразить, что некоторые памятники несколько фривольны и вычурны, но яркость красок всего окружающего оправдывает, по-моему, эти недостатки; кроме того, Везувий, отделенный от кладбища живописным пологим склоном, придает всей картине возвышенность и суровость.
Если из этого нового Города Мертвых Везувий с темным дымком, висящим над ним в ясном небе, кажется торжественным и величавым, еще более грозным и внушительным он представляется, если смотреть на него, стоя среди призрачных развалин Геркуланума и Помпеи[167].
Станьте в центре Большого рынка в Помпеях и сквозь разрушенные храмы Юпитера и Изиды, поверх развалин домов с их сокровеннейшими святилищами, открытыми дневному свету, посмотрите на безмолвные улицы, туда, где в мирной дали подымается светлый и снежный Везувий, и вы потеряете счет времени и забудете все и вся, охваченные странной щемящей тоской при виде того, как Разрушитель и все, что им разрушено, составляют вместе Эту мирную, залитую солнцем картину. А потом отправляйтесь побродить по городу и на каждом шагу вы будете обнаруживать привычные признаки человеческого жилья: желобок, протертый веревкой на краю каменной стенки иссякшего колодца; колеи, выбитые на мостовой колесами проезжавших когда-то повозок; метки, оставленные сосудами для вина на каменной стойке в лавке виноторговца; амфоры в погребах частных домов, заготовленные впрок столько веков назад и не потревоженные доныне, — все это делает пустынность и мертвенность этого места в десять тысяч раз страшней, чем если б вулкан в своей ярости смел весь город с лица земли или низринул его на дно моря.
После подземных толчков, предшествовавших извержению, рабочие вытесали на камне новые орнаменты для пострадавших храмов и других зданий. Их незаконченная работа и поныне лежит у городских ворот, словно они наутро возвратятся и примутся за нее снова.
В погребе дома Диомеда, у самой двери, было найдено несколько прижавшихся друг к другу скелетов; очертания их тел на пепле, затвердев вместе с пеплом, запечатлелись навеки, а от самих тел осталась лишь горстка костей. В театре Геркуланума комическая маска, плававшая в потоке лавы, пока та была горячей и жидкой, Запечатлела на ней, когда та застыла, свои нелепые, карикатурные черты и теперь устремляет на путешественника тот же озорной взгляд, который устремляла на зрителей в этом самом театре две тысячи лет назад.
После этих удивительных прогулок по улицам, среди домов, по тайным святилищам забытых богов, где вы находите столько свежих следов седой древности, точно после извержения Время остановилось в своем беге и с тех пор не прошло стольких ночей и дней, стольких месяцев, лет и столетий, ничто не производит такого потрясающего впечатления, как наглядные доказательства страшной силы всепроникающего вулканического пепла, от которого не было спасения нигде. В винных погребах он пробил себе путь в глиняные сосуды и, вытеснив оттуда вино, заполнил их до краев. В гробницах он вытеснил из урн прах покойников и даже его обрек новому разрушению. Этот ужасный град заполнил глаза, рты и черепа всех найденных здесь скелетов. В Геркулануме, где лава была иною и более плотной, она наступала, как море. Представьте себе потоп, воды которого, достигнув своего высшего уровня, сделались мрамором, — это и будет тем, что зовется здесь «лавою».
Несколько рабочих рыли мрачный колодец, у края которого мы стоим сейчас; наткнувшись на каменные театральные скамьи — вон те ступени (ведь они кажутся нам ступенями) на дне колодца, — они обнаружили погребенный город Геркуланум. Спустившись туда с зажженными факелами, мы с трудом пробираемся среди высоких стен чудовищной толщины, которые громоздятся между скамьями, загораживают сцену, высятся бесформенными грудами в самых неподходящих местах, мешая понять план этого сооружения и превращая все в чудовищный хаос. Сначала мы не можем поверить и представить себе, что это сползло откуда-то сверху и затопило город всюду, где сейчас открыты проходы — их пришлось вырубать в породе, плотной как камень. Но когда это понято и осознано, нас охватывает неописуемый ужас и чувство безграничной подавленности.
Многие фрески на развалинах домов в Помпеях, и Геркулануме, и в неаполитанском музее, куда они были заботливо переправлены, так хорошо сохранились, словно только вчера написаны. Здесь есть натюрморты: съестные припасы, дичь, бутылки, чаши и прочее; знакомые предания классической древности или мифы, изображенные с неизменною убедительностью и ясностью; группы купидонов, ссорящихся, играющих, занятых ремеслами; театральные репетиции; поэты, читающие свои произведения в кругу друзей; надписи, сделанные мелом на стенах; политические памфлеты, объявления, неумелые рисунки школьников — все, чтобы заселить и воссоздать эти древние города в воображении пораженного посетителя. Вы видите также всевозможную утварь — светильники, столы, ложа, посуду столовую и кухонную, сосуды для напитков, инструменты рабочих и хирургов; видите пропуска в театр, монеты, женские украшения, связки ключей, найденные зажатыми в руках скелетов, шлемы стражи и воинов, комнатные колокольчики, издающие и теперь мягкие, мелодичные звуки.
Ничтожнейший из этих предметов увеличивает ваш интерес к Везувию и сообщает ему неотразимую притягательность. Созерцать из обоих разрушенных городов окрестные участки земли с их великолепными виноградниками и роскошными деревьями, зная, что под корнями всех этих мирных насаждений все еще погребены бесчисленные дома и храмы, здания за зданиями, улица за улицей, дожидаясь, когда им возвратят сияние дня — до того поразительно, до того полно тайны, что захватывает ваше воображение, как ничто другое. Ничто, кроме Везувия; он — душа окружающего пейзажа. Возле малейших следов причиненных им разрушений мы опять и опять и с тем же всепоглощающим интересом смотрим туда, где курится в небе его дымок. Везувий перед нами, когда мы пробираемся по превращенным в развалины улицам; он над нами, когда мы стоим на развалинах стен; бродя по пустым дворикам при домах, мы видим его сквозь каждый просвет между разрушенными колоннами и сквозь гирлянды и переплетения каждой буйно разросшейся виноградной лозы. Свернув к Пестуму[168], чтобы осмотреть грандиозные сооружения древности — самое позднее из них возведено за много столетий до рождения Христа, — горделиво высящиеся в своем одиноком величии посреди дикой, отравленной малярией равнины, мы провожаем взглядом исчезающий из виду Везувий, а на обратном пути с неизменным интересом ждем, когда он покажется, ибо он — рок и судьба этого чудесного края, ожидающий своего грозного часа.
В тот погожий день ранней весны, когда мы возвращаемся из Пестума, на солнце очень тепло, но в тени очень холодно, и хотя мы с удовольствием завтракаем в полдень на вольном воздухе у ворот Помпеи, в соседнем ручье сколько угодно толстого льда, и мы охлаждаем в нем наше вино. Но солнце ярко сияет; на всем синем небе, расстилающемся над Неаполитанским заливом, нет ни облачка, ни клочка тумана, а луна будет сегодня полная. Нужды нет, что лед и снег лежат толстым слоем на вершине Везувия, что мы провели весь день на ногах в Помпеях, что любители каркать твердят в один голос: иностранцам в такое неподходящее время года не подняться ночью на эту гору! Давайте воспользуемся прекрасной погодой, поспешим в Резину, деревушку у подошвы Везувия, подготовимся там в доме проводника, насколько это возможно за такое короткое время, к предстоящей экскурсии, немедля приступим к подъему, встретим закат солнца на полпути, восход луны — на вершине, а в полночь будем спускаться.
В четыре часа пополудни на маленьком конном дворе синьора Сальваторе, признанного старшего проводника с золотым галуном на фуражке, царит страшная суматоха: тридцать младших проводников, препираясь и вопя во всю мощь своих глоток, готовят к восхождению полдюжины оседланных пони, трое носилок и некоторое число крепких палок. Каждый из тридцати ссорится с остальными двадцатью девятью и пугает шестерых пони, а жители деревушки, сколько их может втиснуться на маленький конный двор, также принимают участие в этой сумятице и получают свою долю ударов лошадиными копытами.
После отчаянной стычки и такого шума, что его с избытком хватило бы на штурм Неаполя, наша процессия трогается. Старший проводник, которому щедро заплачено за его подначальных, едет верхом во главе всей компании; остальные тридцать проводников следуют пешим порядком. Восемь идут впереди с носилками, которые вскоре понадобятся, остальные двадцать два — попрошайничают.
Некоторое время мы понемногу поднимаемся по каменистым тропам, похожим на грубо высеченные широкие лестницы. В конце концов мы оставляем за собою и Эти тропы и виноградники по обе стороны их и выбираемся на мрачную голую местность, где в беспорядочном нагромождении огромными красно-ржавыми глыбами лежит лава; кажется, будто эта земля была вспахана огненными стрелами молний. Мы останавливаемся посмотреть закат солнца. Кому довелось видеть перемену, постигающую эту суровую местность и всю гору, когда красные лучи гаснут и спускается ночь, невыразимо торжественная и мрачная, тот никогда этого не забудет!
Наш путь извивается некоторое время по неровной местности, и уже совершенно темно, когда мы подходим к подножию конуса, который исключительно крут и кажется почти отвесным там, где мы спешиваемся.
Светится только снег — глубокий, твердый и белый, — который покрывает гору. Холодный воздух пронизывает насквозь. Тридцать проводников и их старший не захватили с собою факелов, зная, что луна взойдет раньше, чем мы достигнем вершины. Двое носилок предназначены для двух дам, третьи — для изрядно тяжелого джентльмена из Неаполя, вовлеченного в эту экспедицию своим добродушием и гостеприимством, которое обязывает его, как хозяина, показывать нам Везувий. Изрядно тяжелого джентльмена несут пятнадцать проводников, каждую из дам — по полдюжине. Мы, пешеходы, опираемся, сколько можем, на свои палки; и вот вся компания начинает с трудом двигаться вверх по снегу, точно взбираясь на верхушку допотопного крещенского пирога.
Мы взбираемся уже порядочно долгое время, и старший проводник озабоченно поглядывает по сторонам, когда один из участников нашей прогулки, — не итальянец, но на протяжении многих лет habitue[169] Везувия (назовем его мистером Пиклем из Портичи), — замечает, что поскольку сильно подмораживает и вулканический пепел, по которому обычно ступают, покрыт снегом и льдом, спускаться, без сомнения, будет трудно. Но вид носилок над нами, качающихся то вверх, то вниз и переваливающихся с боку на бок, так как носильщики то и дело спотыкаются и скользят, отвлекает наше внимание; в особенности это относится к изрядно тяжелому джентльмену, который в этот момент оказывается в угрожающе наклонном положении, головой вниз.
Вскоре после этого восходит луна, и ее появление придает бодрости приунывшим было носильщикам. Подстегивая друг друга своим обычным девизом: «Крепись, приятель! Скоро будем есть макароны!» — они храбро устремляются вверх.
Луна, которая во время нашего восхождения бросала лишь узенькую полоску света на снежную вершину и изливала весь его поток в долину, теперь освещает уже целиком и белый склон горы, и морскую гладь внизу, и крошечный Неаполь вдали, и каждую деревню в окрестностях. Таков волшебный пейзаж вокруг нас, когда мы выходим на площадку на вершине горы — в царство огня — к потухшему кратеру, загроможденному огромными массами затвердевшего пепла, похожими на глыбы камня, извлеченные из какого-нибудь грозного водопада и подвергнутые сожжению; здесь из каждой трещины и расщелины валит горячий, пахнущий серою дым, а из другого, конической формы холма — действующего кратера, — круто вздымающегося на той же площадке в противоположном конце ее, вырываются длинные огненные снопы, озаряя ночь красными бликами пламени, выбрасывая клубы дыма и раскаленные камни и пепел, которые взлетают, как перышки, а падают, как свинец. Какие же слова в состоянии описать мрачность и величие этой картины!
Изрытая почва, дым, удушливый запах серы, опасение провалиться сквозь зияющие повсюду расщелины, поминутные задержки из-за кого-нибудь, потерявшегося во мраке (ибо густой дым заслоняет теперь луну), нестерпимый крик тридцати человек и хриплый, издаваемый горой рев создают вместе с тем такой хаос, что мы отшатываемся назад. Но протащив дам через эту площадку и еще один потухший кратер к подножию ныне действующего вулкана, мы подходим к нему с наветренной стороны и, усевшись у его подошвы среди горячей золы, молча смотрим вверх, пытаясь представить себе, что происходит в недрах его, если в эту минуту он на целых сто футов выше, чем был за шесть недель перед этим.
В этом огне и реве есть нечто неодолимо влекущее к себе. Мы больше не в силах оставаться на месте, и двое из нас, опустившись на четвереньки, в сопровождении старшего проводника, подползают к краю пылающего кратера и пытаются заглянуть в него. Тут тридцать проводников принимаются в один голос вопить, что мы затеяли опасное дело, и зовут нас назад и пугают до смерти всю остальную компанию.
От этого крика или от дрожания тоненькой корки Земли, которая готова, кажется, вот-вот расступиться под нами и низринуть нас в огненную бездну (это единственная реально угрожающая опасность, если она есть вообще); или оттого, что огонь полыхает нам прямо в лицо и на нас низвергается ливень раскаленного докрасна пепла, или от дыма и запаха серы, — мы ощущаем головокружение и какое-то недомогание, словно пьяные. Тем не менее мы продолжаем упорно ползти к кратеру и на мгновение заглядываем туда, в этот ад клокочущего огня. После этого мы трое скатываемся назад — закопченные, опаленные, обожженные, разгоряченные и потные, и платье на каждом из нас прожжено по крайней мере в полудюжине мест.
Вы, конечно, тысячу раз читали о том, что обычный способ спускаться с Везувия состоит в скольжении вниз по пеплу, который, постепенно накапливаясь у вас под ногой, образует выступ, предохраняющий от слишком быстрого спуска. Но миновав на обратном пути оба потухших кратера и подойдя к тому месту, где склон резко уходит вниз, мы не видим (как предсказывал мистер Пикль) ни малейших следов пепла — все перед нами затянуто гладким льдом.
Попав в это трудное положение, десяток или более проводников предусмотрительно берется за руки и образует цепь; те из них, кто идет впереди, пробивают по мере возможности, с помощью своих палок, едва намечающуюся тропинку, по которой готовимся идти вслед за ними и мы. Так как наш путь отчаянно крут и никто из нашей компании, и даже из тридцати, не в состоянии продержаться на ногах больше шести шагов сряду, дамам приходится выйти из носилок; каждую из них помещают между двумя надежными проводниками, тогда как остальные из тридцати придерживают их за юбки, чтобы не дать им упасть и полететь вперед — необходимая предосторожность, связанная, однако, с неизбежным и непоправимым ущербом для их нарядов. Изрядно тяжелого джентльмена также увещевают сойти с носилок и спускаться тем же способом, что и дамы, но он настаивает, чтобы его несли вниз, так же как несли вверх, утверждая, что не могут же пятнадцать человек оступиться все сразу и что, оставаясь на носилках, он, следовательно, подвергается меньшей опасности, чем если бы положился на свои ноги.
Выстроившись описанным образом, мы начинаем спуск; мы то переступаем ногами, то скользим по льду, продвигаясь гораздо осторожнее и медленнее, чем при подъеме, и в непрерывной тревоге — ведь падение кого-нибудь из находящихся позади, а это постоянно случается, может сбить с ног остальных, так как упавший обязательно хватается за чьи-нибудь щиколотки. Пустить носилки вперед, пока не протоптана тропа, невозможно, а находясь сзади нас и над нами (при том, что кто-нибудь из носильщиков то и дело барахтается на льду, а изрядно тяжелый джентльмен то и дело вскидывает ногами в воздухе), они грозят бедой и держат всех в страхе. Так проходим мы некоторое очень малое расстояние, с усилиями и напряжением, но в общем даже весело, и рассматриваем это как величайший успех, хоть все мы и падали по нескольку раз и каждого, когда он начинал чрезмерно быстро скользить, так или иначе удерживали соседи, как вдруг мистер Пикль из Портичи, который, едва успев заметить, что этак спускаться ему еще не приходилось, спотыкается, падает, с поразительным присутствием духа избегает цепляться за окружающих, устремляется вперед и катится по склону конуса вниз головой.
С ужасом смотрю я на это, бессильный помочь ему, и вижу, как там, далеко, в лунном сиянии, он несется по белому льду — я часто вижу такое во сне, — словно пушечное ядро. Почти в то же мгновение слышится еще один крик откуда-то сзади, и мимо меня, с такой же ужасающей быстротой, пролетает проводник, несший на голове легкую корзину с запасными плащами, а за ним — мальчик. В этот кульминационный момент наших злоключений остальные двадцать восемь разражаются такими истошными воплями, что по сравнению с ними вой стаи волков показался бы райской музыкой.
Ошеломленный, окровавленный и в лохмотьях, вот каким предстает перед нами мистер Пикль из Портичи, когда мы добираемся до того места, где спешились и где ожидают нас лошади, но, благодарение богу, руки и ноги у него целы. И никогда, вероятно, мы не будем так обрадованы, видя человека живым и на ногах, как теперь, при виде мистера Пикля, который бодро переносит случившееся, хоть он весь в синяках и ему очень больно. Мальчика с перевязанной головой доставляют в «Эрмитаж» на Везувии, когда мы сидим за ужином; о пострадавшем проводнике мы узнаем несколькими часами позже. Он тоже в синяках и оглушен, но и у него обошлось без переломов — к счастью, снег, покрывавший все сколько-нибудь значительные выступы скал и камни, сделал их безопасными.
После веселого ужина и основательного отдыха у ярко пылающего огня мы снова усаживаемся на лошадей и продолжаем наш спуск к дому Сальваторе; мы двигаемся очень неторопливо, потому что наш ушибленный друг с трудом может держаться в седле и выносить боль, причиняемую ему тряской. Хотя уже очень поздняя ночь, или, правильнее сказать, раннее утро, все население деревушки поджидает нас у конного двора, не сводя глаз с дороги, на которой мы должны показаться. Наше появление встречается громким криком и всеобщей радостью, причин которой мы по своей скромности не можем себе уяснить, пока не попадаем во двор; оказывается, что один из группы французов, поднимавшихся на гору в одно время с нами, лежит с переломанною ногой на охапке соломы в конюшне — бледный как смерть, и в страшных мучениях, — и что опасались, как бы с нами не приключилось чего-либо еще худшего.
Нам следует сказать: «Благополучно вернулись, и слава богу!» — как говорит от всего сердца весельчак веттурино, наш бессменный возница и спутник от Пизы. На лошадях, которые у него давно наготове, мы едем в спящий Неаполь.
Он просыпается со всеми своими Пульчинеллами и карманниками, певцами, распевающими шутливые песенки, и нищими, лохмотьями, марионетками, цветами, ярким светом, грязью и всеобщим упадком; он будет проветривать на солнце свой наряд арлекина и завтра, и послезавтра, и каждый день, будет петь, голодать, плясать, резвиться и веселиться на морском берегу, оставив всякий труд на долю огнедышащего Везувия, а у того работа всегда кипит.
Наши английские dilettantil[170] стали бы патетически разглагольствовать на тему о национальном вкусе, случись им услышать в Англии итальянскую оперу, исполненную хотя бы вполовину так скверно, как была исполнена «Фоскари»[171] в тот же вечер в великолепном театре Сан-Карло. Но по поразительной правдивости и умению подметить и изобразить на подмостках повседневную реальную жизнь у маленького жалкого театрика Сан-Карлино, одноэтажного рахитичного здания с кричащею вывескою, в окружении барабанов, труб, паяцев и женщины-фокусника, не найдется соперников на всем свете.
В жизни Неаполя есть одна примечательная черта, на которой следует хотя бы бегло остановиться, прежде чем мы уедем отсюда — я имею в виду лотереи.
Лотерея владычествует во всех областях Италии, но ее последствия и влияние особенно явственно ощущаются именно здесь. Розыгрыш происходит еженедельно по субботам. Эти лотереи приносят огромный доход правительству и прививают вкус к азартной игре самым бедным, что весьма выгодно для казны и пагубно для народа. Наименьшая ставка — один грано, то есть меньше фартинга. В лотерейный ящик закладывают сто номеров — от первого до сотого включительно. Вынимают же только пять. Эти номера и выигрывают. Я покупаю три лотерейных билета. Если выходит один из моих номеров, я получаю небольшой выигрыш. Если два — то мой выигрыш в несколько сот раз превышает ставку. Если три — то он превышает ставку в три с половиной тысячи раз. Я ставлю (иди, как здесь принято выражаться, играю) на номера сколько хочу и покупаю те, которые пожелаю. Сумма, на которую я играю, уплачивается в том лотерейном бюро, где я приобретаю билеты; и эта сумма указана на билете.
В каждом лотерейном бюро хранится печатная книга — «Универсальный лотерейный предсказатель», где заранее предусмотрены любые возможные происшествия и обстоятельства, и каждое снабжено номером. Например, мы ставим два карлино — около семи пенсов на английские деньги. По дороге в лотерейное бюро нам попадается человек, одетый в черное. Войдя в бюро, мы внушительно говорим: «Предсказатель!» Его протягивают через стойку самым серьезным образом. Мы ищем в нем слова «человек в черном». Находим их под таким-то номером. «Дайте нам номер такой-то». Затем мы ищем «встречу на улице». «Дайте нам номер такой-то!» Затем находим улицу, где встретили этого человека. «Дайте нам номер такой-то!». Вот мы и выбрали три номера.
Если б обрушилась крыша театра Сан-Карло, столько людей стало бы играть на номера, найденные в связи с этим в «Предсказателе», что правительство вскоре прекратило бы продажу этих номеров, чтобы не разориться на них. Это нередко бывает. Не так давно, когда в королевском дворце случился пожар, возник такой отчаянный спрос на «пожар», «короля» и и «дворец», что дальнейшие ставки на номера, под которыми эти слова значатся в Золотой Книге, были запрещены. Всякое событие и происшествие в глазах невежественной толпы является знаменем для очевидца или заинтересованного лица, и каждое связывается с лотереей. Очень ценятся в Неаполе люди, умеющие видеть вещие сны, и есть несколько священников, постоянно удостаивающихся видений, в которых им открываются счастливые номера.
Мне рассказали следующее: однажды лошадь понесла всадника и сбросила его замертво на углу улицы. Гонясь с невероятною быстротой за этою лошадью, по той же улице мчался еще один человек, который бежал так стремительно, что настиг всадника тотчас же после его падения. Он бросился на колени перед несчастным и, сжав его руку с выражением беспредельной душевной муки, проговорил: «Если вы еще живы, скажите лишь одно слово! Если вы еще дышите, назовите, заклинаю вас небом, ваш возраст, чтобы я мог сыграть в лотерее на соответствующий номер!»
Сейчас четыре часа пополудни, и можно пойти посмотреть, как будет разыграна лотерея, в которой участвуем и мы. Эта церемония происходит по субботам в Трибунале или Судебной палате, странном помещении или галерее, заплесневелой и затхлой, как старый заброшенный погреб и сырой, как темница. В верхнем конце галереи есть возвышение, а на нем — подковообразный стол. За столом сидят председатель и члены комиссии — сплошь судейские. Человек на маленькой табуретке позади председателя, это — Саро lazzarone[172], своего рода народный трибун, назначенный в помощь комиссии надзирать за правильностью процедуры, а рядом с ним несколько его личных приятелей. Это оборванный, смуглый парень с длинными спутанными волосами, свисающими ему на лицо, покрытый, к тому же, с головы до пят самой что ни на есть неподдельной грязью. Вся галерея забита простолюдинами; между ними и возвышением, охраняя ведущие на него ступени, размещается группа солдат.
Происходит кратковременная заминка, так как еще не собралось нужное число судей, и весь интерес пока сосредоточен на ящике, в который складывают номера. После того как ящик заполнен, центральной фигурой становится мальчик, которому предстоит вынимать их оттуда. Он уже облачен в подобающий для этих обязанностей костюм — на нем туго обтягивающая его куртка из сурового полотна с одним единственным рукавом (левым), а правая рука до самого плеча обнажена и готова к погружению в таинственный ящик.
В помещении царит тишина, нарушаемая лишь кое где шепотом, и глаза всех присутствующих прикованы к юному служителю фортуны. Имея в виду ближайшую лотерею, они начинают осведомляться о его возрасте, и есть ли у него братья и сестры, и сколько лет его матери, и сколько — отцу, и есть ли у него прыщи, или родимые пятна, и где они, и сколько их счетом. Прибытие предпоследнего из опаздывающих судей (маленького старичка, которого все боятся, так как считается, что у него дурной глаз), несколько отвлекает внимание, которое могло бы быть отвлечено значительно больше, если бы вслед за старичком не появился новый предмет всеобщего интереса: священник, присланный служить молебен, и сопровождающий его грязный-прегрязный маленький мальчик, несущий священное облачение и сосуд со святою водой.
Вот, наконец, и последний судья занимает свое место за подковообразным столом.
Возникают смутный гул и жужжание, вызванные неудержимым волнением. Под этот гул священник просовывает голову в облачение и оправляет его на плечах. Затем он беззвучно читает молитву и, обмакнув кропило в сосуд со святою водой, окропляет ящик и мальчика и одним махом благословляет и того и другого, для чего и ящик и мальчика подымают на стол и ставят рядом. Мальчика оставляют на столе и далее, а один из служителей берет ящик и проносит его перед публикой с одного края возвышения до другого; при этом он подымает ящик высоко вверх и основательно встряхивает его, словно хочет сказать, как фокусник: «Тут без обмана, почтеннейшие дамы и господа; пожалуйста, смотрите на меня сколько угодно!»
Наконец ящик снова поставлен около мальчика, и мальчик, подняв скачала над головою обнаженную руку с раскрытою пятерней, опускает ее в отверстие (ящик сделан наподобие баллотировочной урны) и вынимает оттуда номер, навернутый на что-то твердое вроде конфеты. Он протягивает эту штуку ближайшему члену комиссии, который чуточку разворачивает ее и передает сидящему рядом с ним председателю. Председатель очень медленно разворачивает ее до конца. Саро lazzarone наклоняется через его плечо. Председатель протягивает номер уже в развернутом виде Саро lazzarone. Саро lazzarone, бросив на него безумный взгляд, выкрикивает пронзительно-громким голосом: «Sessanta due!» (шестьдесят два), одновременно показывая «два» пальцами. Сам Саро lazzarone не ставил на шестьдесят два. Лицо его страшно вытягивается, и он дико вращает глазами.
Поскольку это один из излюбленных номеров, его все же хорошо принимают в толпе, что случается далеко не всегда. Остальные номера вынимаются с соблюдением тех же формальностей, кроме благословения. Его хватает на всю таблицу умножения. Новым бывает каждый раз лишь перемена в лице Саро lazzarone, который, очевидно, вложил сюда все свои скудные средства и который, увидев последний номер и обнаружив, что он опять не выиграл, горестно всплескивает руками и воздевает глаза к потолку, прежде чем огласить его, словно взывая, в тайном отчаянье, к своему святому патрону, так коварно обманувшему его. Надеюсь, что Саро lazzarone не изменит ему ради какого-нибудь иного представителя святцев, хотя, по-видимому, и грозит это сделать.
Где выигравшие — остается тайной для всех. Среди собравшихся их во всяком случае нет; всеобщее разочарование наполняет вас сочувствием к бедному люду. И когда, став в сторонку, мы наблюдаем этих горемык, проходящих внизу через двор, они кажутся нам такими же жалкими, как узники (часть здания занята тюрьмою), глазеющие на них сквозь решетки на окнах, или черепа, которые еще висят на цепях на наружном фасаде, в память о добром старом времени, когда обладатели их были здесь вздернуты в назидание и на страх народу.
Мы покидаем Неаполь с первыми лучами чудесного восхода и направляемся по дороге в Капую; а затем пускаемся в трехдневное путешествие по проселкам, чтобы посетить по пути монастырь Монте Кассино, который прилепился на крутом и высоком холме над городком Сан-Джермано и в туманное утро теряется в густых облаках.
Тем приятнее низкий тон его колокола, который, пока мы кружим на мулах, подымаясь к обители, таинственно Звучит в тихом, недвижном воздухе; вокруг нас — сплошной серый туман, двигающийся медленно и торжественно, как похоронное шествие. Наконец прямо пред нами вырисовывается во мгле громада монастырского здания, и мы различаем еще смутно, несмотря на их близость, высокие серые стены и башни и сырой пар, тяжело клубящийся под сводами галерей.
Две черные тени скользят взад и вперед по четырехугольной площадке возле статуй святого покровителя монастыря и его сестры; следом за этими тенями прыгает, то исчезая под старинными арками, то снова показываясь, ворон, каркающий в ответ на удары колокола и в промежутках лопочущий на чистом тосканском наречии. До чего же он похож на иезуита! Не бывало еще на свете такого хитреца и проныры, который чувствовал бы себя так непринужденно, как этот ворон; вот он сейчас остановился, склонив голову набок, у дверей трапезной и делает вид, будто смотрит куда-то в сторону, а между тем пристально разглядывает посетителей и напряженно вслушивается в их голоса. И каким тупоумным монахом кажется в сравнении с ним монастырский привратник!
«Он говорит, как мы, — сообщает привратник. — Так же ясно». Да, да, привратник, так же ясно. Нет ничего выразительнее приветствий, которыми он встречает крестьян, входящих в ворота с корзинами и другими ношами. Он так вращает глазами и гортанно хихикает, что его следовало бы избрать настоятелем Ордена Воронов. Он все понимает. «Отлично, — говорит он, — мы кое-что Знаем, проходите, добрые люди. Рад вас видеть!»
Каким образом удалось воздвигнуть на таком месте Это поразительное сооружение, если доставка камня, железа и мрамора на подобную высоту была несомненно сопряжена с невероятными трудностями? «Карр!» — говорит ворон, приветствуя входящих крестьян. Как случилось, что после разграблений, пожаров и землетрясений монастырь поднялся из развалин и снова таков, каким мы его видим теперь, с его великолепною и пышно обставленной церковью? «Карр!» — говорит ворон, приветствуя входящих крестьян. У этих люден жалкий вид, и они (как обычно) глубоко невежественны, и все, как один, попрошайничают, пока монахи служат мессу в часовне. «Карр! — говорит ворон. — Ку-ку!»
Мы уходим, а он все хихикает и вращает глазами у ворот обители. Мы медленно спускаемся среди густых облаков по извилистой дороге. Выбравшись, наконец, из них, мы видим далеко внизу деревушку и плоскую, зеленую, пересеченную ручьями равнину, приятную и свежую после мрака и мглы обители — да не будут эти слова сочтены проявлением непочтительности к ворону и святой братии.
Мы тащимся дальше по грязным дорогам и через убогие, до последней степени запущенные деревни, где ни в одном окне нет целого стекла и ни на одном жителе нет целой одежды и никаких признаков съестного ни в одной из дрянных лавчонок. Женщины носят ярко-красный корсаж со шнуровкой впереди и сзади, белую юбку и неаполитанский головной убор из сложенного четырехугольником куска полотна, первоначально предназначавшийся для переноски тяжестей на голове. Мужчины и дети носят что придется. Солдаты так же прожорливы и грязны, как собаки. Гостиницы так причудливы, что они бесконечно привлекательнее и интереснее лучших парижских отелей. Одна такая гостиница находится близ Вальмонтоне — вот он, Вальмонтоне, — круглый, обнесенный стенами город на горе — а приблизиться к ней можно лишь через трясину глубиною почти по колено. Внизу — какая-то нелепая колоннада, темный двор с множеством пустых конюшен и сеновалов и большая длинная кухня с большой длинной скамьей и большим длинным столом, и там возле огня толпится в ожидании ужина кучка проезжих, и среди них два священника. Наверху — нескладная кирпичная галерея, где мы можем пока присесть, с крошечными оконцами, заделанными крошечными пузырчатыми кусками стекла; все выходящие на нее двери (а их дюжины две) сорваны с петель, вместо стола голые доски, положенные на козлы, за которыми может обедать человек тридцать; в очаге размерами с порядочную столовую трещат и пылают вязанки хвороста, освещая страшные, зловещие рожи, нарисованные углем прежними постояльцами на его выбеленных известью боковых стенках. На столе ярко горит плошка, а возле стола суетится, то и дело почесывая в густых черных волосах, желтолицая карлица, которая становится на цыпочки, чтобы разложить большие кухонные ножи, и совершает легкий прыжок, чтобы заглянуть, достаточно ли воды в кувшине. Кровати в соседних комнатах отличаются крайне неустойчивым нравом. Во всем доме нет ни осколка зеркала, а для умывания служит та же кухонная посуда. Но желтая карлица ставит на стол объемистую фиаску превосходнейшего вина, — в ней добрая кварта — и в числе полудюжины других кушаний подает почти целого дымящегося горячим паром жареного козленка. Она столь же благодушна, как неопрятна, а это немало. Итак, разопьем эту фиаску вина за ее здоровье и за процветание заведения!
Добравшись до Рима и оставив за собой и его и паломников, которые расходятся по домам с обязательной раковиной[173] и посохом и просят подаяния ради господа бога, мы едем по прекрасной местности к каскадам Терни, где речка Велино бросается очертя голову со скалистого края обрыва, вся в сверкающих брызгах и радуге. Перуджа, хорошо укрепленная человеческими руками и самою природой — она расположена на возвышенности, круто подымающейся над равниной, где пурпурные горы сливаются вдали с небом, — блистает в базарный день яркими красками. Они замечательно оттеняют ее мрачные, но богатые готические постройки. Мостовая базарной площади завалена деревенскими товарами. По всему крутому склону холма, вдоль городской стены, идет шумный торг телятами, ягнятами, свиньями, лошадьми, мулами и быками. Куры, гуси и индюки отважно взмахивают крыльями у них между копытами; покупатели, продавцы и просто зеваки толкутся везде и всюду и загораживают проезд, когда мы с криком «берегись!» появляемся перед ними.
Под ногами наших лошадей внезапно слышится металлический звук. Кучер останавливает их. Наклонившись с седла и воздев затем глаза к небу, он разражается следующим восклицанием: «О всемогущий Юпитер, лошадь потеряла подкову!»
Несмотря на зловещий характер этого события и на глубочайшее отчаяние во взгляде и жестах (возможных только у итальянского веттурино), с которыми он возвещает о случившемся, нас очень скоро выручает из беды обыкновенный смертный кузнец; с его помощью мы в тот же вечер добираемся до Кастильоне, а на следующий день — до Ареццо. В прекрасном соборе этого города происходит, разумеется, богослужение; между рядами колонн играют солнечные лучи, проникающие сквозь чудесные цветные стекла на окнах, частью выделяя, частью, напротив, скрывая коленопреклоненные фигуры молящихся и протягивая в глубь длинных приделов крапчатые полосы света.
Но сколько красот иного рода открывается нам, когда в одно прекрасное ясное утро мы смотрим с высокого холма на Флоренцию! Вот она лежит перед нами в освещенной солнцем долине, украшенная блестящей лентой извилистого Арно, окаймленная пышными холмами; вот подымаются посреди прекрасной природы ее купола, башни и дворцы, сверкающие на солнце, как золото!
Величаво сумрачны и суровы улицы прекрасной Флоренции, и громады массивных старинных зданий отбрасывают такое множество теней на землю и реку, что существует второй, совсем другой город великолепных форм и причудливых очертаний, постоянно лежащий у наших ног. На каждой улице хмурятся, в своем старинном угрюмом великолепии, огромные дворцы, построенные с таким расчетом, чтобы в них можно было отсиживаться, как в крепости, — с подозрительно прищуренными оконцами, накрепко забранными решетками, и со стенами чудовищной толщины, сложенными из гигантских глыб дикого камня. В центре города, на площади Великого Герцога, украшенной превосходными статуями и фонтаном Нептуна, высится Palazzo Vecchio[174] с громадными выступающими зубцами и Большой башней, стерегущей весь город. Во дворе — достойном по своей гнетущей мрачности Отрантского замка[175] — есть массивная лестница, по которой могла бы въехать самая тяжелая колымага с могучею запряжкою лошадей. Внутри дворца показывают большой зал, где великолепные украшения потускнели и осыпаются, но на стенах увековечены триумфы Медичи[176] и войны, которые некогда веди флорентийцы. Совсем рядом, во дворе, прилегающем к этому зданию, находится также тюрьма — отвратительное и страшное место, где некоторые заключенные заперты в крошечных, похожих на печи камерах, а другие выглядывают сквозь решетки и выпрашивают подаяние; где иные играют в шашки, иные болтают с приятелями, которые тем временем курят, чтобы освежить воздух, а иные покупают вино и фрукты у женщин-торговок, и все мерзко, грязно и гадко на вид. «Им тут живется неплохо, signore, — говорит тюремщик. — У них у всех руки в крови», — добавляет он, обводя рукой почти все здание. Не проходит и часа, как восьмидесятилетний старик, торгуясь с семнадцатилетней девушкой, закалывает ее насмерть кинжалом, посреди благоухающей цветами рыночной площади; и пополняет число арестантов.
Из четырех старинных мостов через Арно Ponte Vezchio[177], застроенный лавками ювелиров и золотых дел мастеров, — наиболее чарующая деталь в общей картине. Посередине, на пространстве, в котором мог бы вместиться дом, мост оставлен с обеих сторон незастроенным, и вид сквозь это пустое место кажется вставленным в раму: эта драгоценная полоса неба и воды и пышных дворцов, так спокойно сияющая в промежутке между теснящимися на мосту крышами и фронтонами, — восхитительно хороша. Повыше этого моста через реку переброшена Галерея Великого герцога. Сооруженная, чтобы соединить крытым проходом оба дворца, она пролагает себе путь по улицам, как подлинный деспот, не считаясь с препятствиями.
Впрочем, у Великого герцога есть и более достойный способ тайно проходить по улицам города, оставаясь неузнанным под черным одеянием с капюшоном, ибо он является членом Compagnia della Misericordia[178], — братства, объединяющего людей всех сословий и состояний. При несчастных случаях их долг — поднять пострадавшего и бережно доставить его в больницу. Если вспыхивает пожар, им полагается прибыть мгновенно и оказывать всемерную помощь и покровительство погорельцам. Одна из самых обыденных их обязанностей — ходить за больными и приносить им утешение, и они никогда не берут денег, не едят и не пьют в домах, посещаемых ими с этою целью. Те, кто назначен дежурить, мгновенно собираются, едва раздается звон большого башенного колокола; рассказывают, что однажды Великий герцог встал из-за стола и поспешил на зов, как только послышался этот звон.
На другой большой площади, — где собирается своего рода нештатный рынок и где на прилавках или попросту на мостовой разложены и разбросаны железный лом и другие мелочные товары, — стоят все вместе: собор со своим большим куполом, прелестная башня итальянской готической архитектуры, известная под названием Campanile[179], и баптистерий с коваными бронзовыми дверьми. Здесь на мостовой есть небольшой четырехугольник, на который не ступает ничья нога и который прозывается «Камнем Данте»; сюда, как утверждает молва, он обычно приносил свой табурет и, сидя тут, предавался раздумью. Как знать, быть может, проклиная, в своем горьком изгнании, самые камни на улицах неблагодарной Флоренции, он смягчался, когда вспоминал об этом уголке, связанном со светлыми грезами о маленькой Беатриче? *
Капелла Медичи, этих добрых и злых духов Флоренции, церковь Санта Кроче, где покоится прах Микеланджело и где каждый камень под сводами красноречиво вещает о великих покойниках; бесчисленные церкви — часто недостроенные тяжелые кирпичные груды снаружи, но торжественные и невозмутимо-величавые изнутри — то и дело останавливают нас в часы наших неторопливых блужданий по городу.
Под стать гробницам под церковными сводами и Музей Естественной Истории, славящийся на весь мир своими восковыми муляжами листьев, семян, растений, низших животных, отдельных органов человека и, наконец, — полным воспроизведением этого поразительного создания природы, выполненным с таким совершенством, что кажется, будто пред вами только что умершие. Мало что может убеждать нас в пашей бренности торжественней и безжалостней и с такой меткостью поражать в самое сердце, как эти изображения юности и красоты, покоящиеся в последнем беспробудном сне.
За городскими стенами видна прелестнейшая долина Арно, монастырь в Фьезоле, башня Галилея, дом Боккаччо, старинные виллы и павильоны на лоне природы и множество других достопримечательных мест — блестящих крапинок в залитом ослепительным светом пейзаже незабываемой красоты. И после этого блеска и яркости какими торжественными и величавыми кажутся улицы с их большими, темными, погруженными в скорбь дворцами и многочисленными преданиями не только об осаде, войне, власти и Железной руке, но и о триумфальном шествии мирных наук и искусств.
Сколько света отдают миру и в наши дни сумрачные дворцы Флоренции! Здесь в этих прекрасных и спокойных убежищах, доступные обозрению, обрели бессмертие древние скульпторы, а рядом с ними — Микеланджело, Канова, Тициан, Рембрандт, Рафаэль, поэты, историки, философы — подлинно славные имена, рядом с которыми слава коронованных особ и закованных в доспехи воинов так ничтожна и недолговечна. Здесь продолжает жить нетленная частица этих великих душ — невозмутимая и неизменная, между тем как твердыни нападения и обороны рушатся; тирания многих, или немногих, или тех и других становится преданием; а Надменность и Власть рассыпаются прахом. Огонь на суровых улицах и в массивных дворцах и башнях, зажженный лучами с небес, продолжает ярко гореть, когда затушен пожар войны и угасли домашние очаги многих поколений; со старинных площадей и общественных мест исчезли многие тысячи лиц, искаженных борьбою и страстями своего века, а безыменная флорентийская дама, сохраненная от забвения кистью художника, все еще продолжает жить, неизменно юная и чарующая.
Давайте же еще раз оглянемся на Флоренцию, а когда ее горящий на солнце купол исчезнет из виду, пустимся в путь по веселой Тоскане, увозя с собой яркое воспоминание об этом чудесном городе — ведь Италия становится еще краше, когда вспоминаешь о нем. Наступило лето; Генуя, Милан и озеро Комо остались далеко позади; мы останавливаемся в Файдо, швейцарской деревне вблизи грозных скал, вечных снегов и ревущих водопадов Большого Сен Готтарда и в последний раз за время этого путешествия слышим итальянскую речь. Давайте же увезем из Италии, несмотря на всю ее нищету и ее беды, чувство горячей любви к этой стране, восхищение ее природными красотами и творениями рук человеческих, которыми она так богата, — и нежность к ее народу, от природы доброму, терпеливому и благожелательному. Долгие годы пренебрежения, гнета и дурного правления сказались на его нравах и духе; раздоры, разжигаемые мелкими князьями, для которых единство было уничтожением, а разобщенность — силою, словно рак подтачивали корни нации и наложили печать варварства на ее язык; но то хорошее, что всегда жило в итальянцах, живет в них и поныне, и этот благородный народ когда-нибудь восстанет, быть может, из пепла. Будем хранить в себе эту надежду! Почтим Италию и за то, что каждый обломок ее разрушенных храмов и каждый камень ее заброшенных дворцов и темниц учит нас помнить, что колесо времени катится к определенной конечной цели и что мир в своей основе становится лучше, благороднее, терпимее и вселяет в нас все больше надежд.
Итальянские очерки Диккенса впервые были опубликованы в лондонской газете «Дейли ньюс» (конец января — март 1846 г.). Назывались они на страницах газеты «Письмами путешественника с дороги» и были подписаны псевдонимом Диккенса Боз. Спустя несколько месяцев вышло и отдельное издание их под измененным названием «Картины Италии». В том же 1846 году очерки Диккенса были переведены на многие европейские языки, в том числе и на русский. Русский перевод печатался в «Отечественных записках» за 1846—1847 годы (т. XLVI, XLIX, L и LI); перевод, напечатанный в XLVI томе, сделан с французского перевода, публиковавшегося в «Revus Britannique», в остальных — с первого английского издания. Других переводов на русский язык, если не считать небольшого отрывка, напечатанного в «Журнале военно-учебных заведений», не появлялось.
А. Бобович
…в одном из моих более ранних произведений… — Речь идет о романе «Барнеби Радж».
Уайзмен Николай Патрик (1802—1865) — кардинал римско-католической церкви Англии и богослов.
по должности (лат.)
Это было написано в 1846 г. (Прим. автора.)
Пантехникон — большой торговый склад, в котором продавались машины, экипажи, технические принадлежности, запасные части, мебель, всякого рода утварь и т. д.
Франкони Антонио (1738—1836) — известный дрессировщик животных и владелец конного цирка в Париже.
Пошел! Ну! (франц.)
…из стана «Молодой Франции»… — «Молодая Франция» — так называли создавшуюся в 1830 году группу радикально настроенных литераторов, рьяных сторонников романтических теорий; эти литераторы отличались некоторой экстравагантностью туалета. Ироническая характеристика, даваемая Диккенсом сторонникам «Молодой Франции», едва ли справедлива.
Мальпост — курьерская почтовая карета, вмещавшая двух-трех пассажиров (франц. Malle-Poste).
Ого! Ого-го! Поторапливайся! Вор! Разбойник! Ну! Пошел! (франц.)
Ого! Ого-го! Милостыню, ради господа бога! (франц.)
…мадам Тюссо… — Тюссо Мари (1760—1850) — основательница лондонской «Выставки восковых фигур». Во времена Диккенса восковые фигуры мадам Тюссо пользовались большой популярностью. Здесь была собрана коллекция восковых портретов крупных исторических деятелей прошлого.
Вестминстерское аббатство — церковь в Лондоне, возведенная в XIII веке; место погребения английских королей, а также великих людей Англии. Архаические статуи Вестминстерского аббатства казались Диккенсу карикатурными, чем и вызвано это насмешливое замечание.
Мэррей — Мэррей Джон (1808—1892) — знаменитый лондонский издатель, в частности выпустивший популярную серию «Путеводителей Мэррея для путешественников».
Извините, сударь (франц.)
…грязным обрывком красной ленточки… — то есть ленточки ордена Почетного легиона.
Мост св. духа (франц.)
…три одноглазых календера… — Календеры — нищенствующие дервиши, мусульманские монахи; орден основан в XIII веке арабом Юсуфом (Диккенс упоминает об эпизоде из 11-й ночи арабских сказок «Тысяча и одна ночь»).
…и художник, подобно живописи семьи Примроз… — Примроз — главный персонаж романа английского писателя О. Голдсмита (1728—1774) «Векфильдский священник».
По обету (лат.)
привратник папского дворца (франц.)
Риенци Кола (1313—1354) — вождь народного восстания в Риме в 1347 году; семь месяцев был правителем Рима; ставил своей целью объединение Италии.
тесные тюремные камеры-одиночки (франц.)
Помещение для допросов (франц.)
Вот (франц.)
Вот!.. Вот темницы пожизненно заключенных! (франц.)
Вот темницы судилища инквизиции! (франц.)
удар (франц.)
…как на картине Остаде. — Адриен ван Остаде (1610—1685) — голландский художник, превосходно изображавший бытовые сцены.
сладостном ничегонеделании (итал.)
Сиена — светло-коричневая охра, применяемая в живописи.
…которое доставляет ему подражание петуху… — Согласно евангельскому преданию, Христос предсказал своему ученику и последователю Петру, что тот отречется от него, прежде чем петух пропоет в третий раз.
…Джованни Батиста — Иоанн Креститель.
Воксхолл — известный увеселительный сад в Лондоне. Нарядный и праздничный при искусственном освещении, Воксхолл имел очень неприглядный вид при дневном свете.
Monte Faccio (Монто-Фаччо) — гора в окрестностях Генуи.
…«голова сарацина» с крючковатым носом… — В Лондоне вплоть до конца 60-х годов XIX века существовал извозчичий заезжий двор, называвшийся «Голова Сарацина», с изображением головы сарацина (араба) на вывеске.
Полента — итальянское национальное кушанье из мяса и кукурузной муки.
Пепис Сэмюел (1632—1703) — автор «Дневника», одного из основных памятников английской мемуарной литературы, секретарь адмиралтейства после реставрации Стюартов.
Массена (1756—1817) — маршал в армии Наполеона; в 1800 году французские войска под командой Массены захватили Геную, но вынуждены были покинуть ее; спустя некоторое время они снова овладели Генуей.
Пресвятая мадонна (итал.)
Благовещения (итал.)
…как говорит Симон в своей прелестной книге об Италии… — Имеется в виду книга французского путешественника Луи Симона (1767—1831) «Путешествие по Италии и Сицилии», выпущенная в Париже в 1827—1828 годы.
кавалер какого-нибудь ордена (итал.)
…ни страстности финального pas de deux. — балетная фигура с участием двух танцующих — буквально: шаг двоих (франц.).
«Сэр Юд-се-он-Лау!» — Искаженное Хэдсон Лоу (1769—1844) — английский генерал, надзиравший за Наполеоном на острове св. Елены.
Искаженное англ. yes — да.
Ватерлоо — деревня в Бельгии, близ которой 18 июня 1815 года произошла решающая битва Наполеона с англичанами и пруссаками, закончившаяся поражением Наполеона.
Мауорм — персонаж из пьесы Бикерстаффа (1735—1812) «Притворщик». Мауорм — ханжа, лицемер.
Буквально «чистая вода» (итал.)
Облатка — лепешка из прессованного пресного теста, употребляемая для причащения у католиков и протестантов.
Это он самый (франц.)
Веттурино — извозчик (слово итальянского происхождения).
«Сомнамбула» — в свое время популярная опера итальянского композитора Винченцо Беллини (1802—1835).
…похож на Бирнамский лес, пустившийся в зимнее странствие… — В трагедии Шекспира «Макбет» ведьмы возвещают Макбету, что ему нечего страшиться.
Пока Бирнамский лес не выйдет в бой
На Дунсинанский холм.
В конце трагедии
(акт V, сц. 5-я и ел.)
Макбету сообщают, да и самому ему кажется, что Бирнамский лес «пошел на Дунсинан».
водку (франц.)
городской площади (итал.)
Прощай, мой курьер! Счастливого пути, курьер! (итал.)
Панч — герой английской народной кукольной комедии, многими чертами своего характера и повадками похожий на русского Петрушку.
Фарнезе — герцогская династия Пармы с 1545 по 1731 год.
…с тяжелой грушевидной палицей, как у Геракла… — Имеется в виду античная статуя Геракла (Геркулеса) с палицей, работы Лисия (IV в. до н. э.) в римской копии I века до н. э. приписываемой афинянину Гликону. Это так называемый Геракл Фарнезе.
Тассони — Тассони Алессандро (1565—1635) — итальянский поэт, автор героико-комической поэмы «Похищенное ведро».
сударь (итал.)
Джереми Дидлер — персонаж из популярного фарса Джеймса Кенни (1780—1849) «Сколачивание деньжонок» «Raising the vind», впервые поставленного на сцене в 1803 году.
С того времени как были написаны эти строки, отношение Вестминстерского аббатства к публике стало гораздо терпимее и справедливее. (Прим. автора)
Университет — Болонский университет — старейший университет в Европе, основанный в XII веке.
…кисти Гвидо, Доменцкино и Лодовико Карраччи… — Гвидо Рени (1575—1642), Доменикино (1581—1641), Лодовико Карраччи (1555—1619) — видные итальянские художники позднего Возрождения.
…как лорд Байрон. — С 1816 по 1823 год, вплоть до своего отъезда в Грецию, где он и погиб в 1824 году, Байрон жил по большей части в Италии.
Бирон — искаженное произношение фамилии поэта, связанное с написанием ее по-английски — Byron; милор — искаженное милорд (mylord) — титулование, употребляемое в Англии.
…ключи святого Петра… — Один из символов папской власти — золотой и серебряный ключи, которые папа на торжественных выходах обычно держит в руках; по евангельскому преданию, апостол Петр был первым наместником Христа на земле, а папы считают себя преемниками «св. Петра».
Если бы в одном из моих прошлых существований… — Намек на учение о так называемом метемпсихозе, то есть о переселении душ после смерти. Учение о метемпсихозе особенно широкое распространение получило на Востоке, в частности в Индии. В XIX веке среди европейской буржуазии стали модными всевозможные мистические учения, в том числе и учение о метемпсихозе, слова Диккенса имеют благодушно-ироническую окраску.
…«косить, пока солнце на небе»… — английская пословица, соответствующая по смыслу русской: «Куй железо, пока горячо», гласит: «Коси сено, пока солнце на небе».
…старшина медников… — то есть старшина цеха медников. В годы посещения Диккенсом Италии еще не вполне была изжита цеховая организация ремесленников, сложившаяся при феодальном строе.
…дом Ариосто, темница Тассо… — Ариосто Лодовико (1474—1533) — итальянский поэт Возрождения, автор известной поэмы «Неистовый Роланд»; Тассо Торквато (1544—1595) — знаменитый итальянский поэт, автор большой эпопеи «Освобожденный Иерусалим», посвященной крестовым походам. Живя при дворце герцога Феррарского, Тассо в 1577 году покинул герцогский двор и, проведя два года в скитаниях, в 1579 году рискнул возвратиться в Феррару, но был посажен в дом для умалишенных, где томился в течение семи лет.
…колокольный звон в честь своего преемника. — Дож Фоскари не раз просил Совет Десяти, управлявший Венецией, освободить его от звания дожа, но Совет отклонял эту просьбу, пока сам не лишил Фоскари власти.
…выезжал торжественно обручаться с морем… — С XII века в Венеции ежегодно справляли обряд обручения дожа с морем, состоявший в том, что дож в торжественной обстановке выезжал в море и бросал в него перстень. Это символизировало морскую мощь Венецианской республики; море должно было быть покорно правителям Венеции, как жена — мужу.
Шейлок — главное действующее лицо пьесы Шекспира «Венецианский купец».
…пленительных образов Ромео и Джульетты… — Действие одноименной трагедии Шекспира происходит в Вероне.
хозяйка (итал.)
Гробница несчастной Джульетты (итал.)
…рукою дряхлой дряхлое оружье. — Шекспир, «Ромео и Джульетта» (акт I, сц. 1-я; перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник).
…и забавного Пульчинеллу… — Пульчинелла (Полишинель) — герой народной итальянской комедии, сходной по характеру и повадкам с русским Петрушкой, английским Панчем, немецким Гансом Вурстом, и т. д.
Спенсер — род короткого жакета, названный по имени графа Спенсера, одного из лондонских законодателей мод в начале XIX века.
…всегда популярной в Вероне оперы о «Ромео и Джульетте»… — Вернее всего речь идет об опере Беллини «Монтекки и Капулетти», особенно популярной в эти годы в Италии.
…греческих, римских и этрусских древностей… — Этруски — народ, обитавший к северо-востоку от Рима, некогда носитель высокой культуры и политический соперник Рима на Апеннинском полуострове. В конце концов (III в. до н.э.) этруски были покорены Римом и растворились в общей массе населения Италии.
«Тайны Парижа» — очень популярный в свое время роман французского писателя Эжена Сю (1804—1857).
…а это — смерть! — Шекспир, «Ромео и Джульетта» (акт III, сц. 3-я; перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник).
…то тощий аптекарь и Мантуя являют собой образец такой совершенной гармонии. — Имеется в виду персонаж из «Ромео и Джульетты» Шекспира, снабдивший Ромео ядом.
Наполеондор — золотая монета с изображением Наполеона.
этаже (итал.)
…святой Грааль рыцарских романов… — Изумрудный сосуд, из которого Христос, согласно евангельской легенде, пил во время Тайной вечери и в который Иосиф Аримафейский собирал кровь, лившуюся из раны, нанесенной Христу центурионом. На тему о Граале в средние века было написано много романов в стихах и прозе.
…гуси, спасшие Капитолий… — Капитолий — храм и цитадель древнего Рима, в 390 году до Р. X. был осажден галлами, которые, возможно, и захватили бы его во время ночного приступа, если бы, как рассказывает предание, священные гуси не подняли гогота и не разбудили защитников во главе с Манлием, отразивших нападение галлов.
Рейнольдс Джошуа (1723—1792) — английский художник, выдающийся портретист. Рейнольдсом были написаны также «Лекции об искусстве», которые он на протяжении тридцати лет читал на собраниях Королевской академии искусств в Лондоне.
Тайна длинных ушей Мидаса… — Мидас — царь фригийский, согласно древнегреческому мифу, обладал парой длинных ушей, которыми его наградил Аполлон за то, что он предпочел флейту Пана лире Аполлона. Тайна Мидаса стала известна его цирюльнику, а тот сообщил ее ямке, вырытой им в земле. Из этой ямки вырос тростник, который, шелестя при малейшем дуновении ветра, отчетливо произносил: «У Мидаса длинные уши!» Диккенс не совсем точно передает содержание мифа.
Джулио Романа — Джулио Романо (Джулио Пиппи) — выдающийся итальянский художник, ученик Рафаэля (1492—1546).
…титанов, ведущих войну с Юпитером… — Титаны, согласно греко-римской мифологии, — сыновья Неба и Земли, восстав против богов, пытались низвергнуть небо и громоздили гору на гору, но были уничтожены молниями Юпитера.
…как их соплеменники из Хаундсдича… — Хаундсдич — трущобы в Лондоне, населенные главным образом торговцами подержанным платьем; среди них было немало евреев.
…не говоря уже о чудесных скрипках… — В Кремоне некогда процветало производство музыкальных инструментов и в частности скрипок. До сих пор считаются непревзойденными скрипки прославленных кремонских мастеров: Амати, Гварнери, Страдивари и Мальпиги.
Карло Борромео — архиепископ миланский (1538—1584), причисленный католической церковью к лику святых.
…если позволительно… процитировать миссис Примроз. — Миссис Примроз — персонаж из романа Голдсмита «Векфильдский священник».
Барри Джеймс (1741—1806) — английский художник, написавший книгу по истории английской живописи.
Изола Белла — один из Борромейских островов на озере Лаго Маджоре.
Грумьо — персонаж из «Укрощения строптивой» Шекспира. Цитируемые слова см. акт IV, сц. 1-я.
Владетельный герцог Моденский… — Модена до 1860 года была самостоятельным герцогством, которым правил герцогский род д'Эсте. В 1844 году, когда Диккенс путешествовал по Италии, моденским герцогом был Франциск IV.
…не признает Луи Филиппа королем Франции. — Луи-Филипп взошел на французский престол в результате революции 1830 года, свергнувшей его предшественника Карла X. Герцог Моденский не желал признать Луи-Филиппа, так как считал его узурпатором и слишком «левым» королем, поскольку Луи-Филипп проводил диктуемую ему буржуазией политику.
«Норма» — опера уже упоминавшегося итальянского композитора Беллини.
Сисмонди — Сисмонди Шарль (1773—1842) — швейцарский экономист, историк, историк литературы, оставивший после себя много монументальных трудов и среди них «Историю итальянских республик». Сисмонди был уроженцем Пизы.
Андреа дель Сарто (1486—1531) — крупный итальянский художник.
Сиеста — отдых в наиболее знойные часы дня (слово итальянского происхождения).
Народные ворота (итал.)
Гибкий мост (итал.)
…на триумфальные арки Константина, Септимия Севера и Тита… — Константин Великий (274—337) — римский император; Септимий Север — римский император с 193 по 211 год; Тит — римский император с 79 по 81 год. Арка Тита возведена в 81 году; арка Септимия Севера — в 203 году.
Аппиева дорога — шоссированная дорога из Рима в Бриндизи (юг Италии), начатая постройкой в 312 году до н. э — римским цензором Аппием Клавдием и названная его именем.
…мимо гробницы Цецилии Метеллы. — Мавзолей, о котором идет речь, датируется 1 в. до н. э. — Цецилия Метелла — жена диктатора Суллы.
…могло бы быть пантеоном… — Пантеон — знаменитый храм древнего Рима, посвященный всем богам римского культа; построен около 118—125 г. н. э.; в VI веке превращен в христианскую церковь. Диккенс имеет в виду пантеон в его нарицательном значении — «здание, где похоронены выдающиеся люди».
…празднование пятого ноября в Англии. — Народные празднества в день пятого ноября происходят в память раскрытия так называемого Порохового заговора в 1605 году. Заговорщики ставили своей целью взорвать парламент вместе с королем (Иаковом I) при помощи большого количества пороха, заложенного в подвалах парламента.
в данном случае — день, в который увеселения запрещены, шире — неприсутственный день (лат.)
конфет (итал.)
…воду из самой Леты. — Лета (греч. — римская мифология) — подземная река, название которой означает «забвение». Тени умерших пили из нее воду, чтобы забыть о радостях и печалях земной жизни.
Брандеры — суда с пороховым зарядом, посылавшиеся к неприятельским кораблям с целью их поджога.
паяцев (итал.)
…состязания колесниц в Circus Maximus… — Circus Maximus — буквально: Великий цирк (лат.); старейший цирк древнего Рима, в котором происходили скачки, бега и т. д.
свечки (итал.)
Свечки, свечки! А вот свечки! (итал.)
А вот цветы! Вот цве-е-е-ты! (итал.)
Ave Maria — первые слова распространенного католического гимна и молитвы, означающие: «Славься, Мария!» (лат.)
…пережиток древних сатурналий… — Сатурналии — народные празднества в древнем Риме, происходившие в декабре, отличались таким же безудержным весельем, как карнавал. Большинство ученых считает, что карнавал действительно ведет свое начало от сатурналий.
Клавдий — римский император (10 г. до н.э. — 54 г. н.э.).
От площади Испании к церкви Троицы на горе (итал.)
…Королевской академии в Лондоне. — Имеется в виду Академия живописи, регулярно устраивавшая выставки.
Святой Марии утешительницы (итал.)
Алтарь небесный (лат.)
…древнего храма Юпитера Феретрия… — Юпитера, приносящего победу (лат.).
Младенцем (итал.)
…генерала Тома Сама, Американского Карлика… — «Генерал Том Сам» — под таким именем выступал в цирке Барнума лилипут Чарльз Стреттон; Том Сам — буквально «Том большой палец» — соответствует русскому «мальчик с пальчик». Стреттон в 1844 году гастролировал в Англии, где имел огромный успех.
…какое вызвал бедный старый Дункан… — Король Дункан, убитый Макбетом (см. Шекспир, «Макбет», акт II, сцена 3-я).
Мамертинская тюрьма — государственная тюрьма древнего Рима, была построена, по преданию, в VII веке до н.э. В действительности она построена, видимо, в III веке до н.э.
Св. Иоанна и св. Павла (итал.)
…обломку расколовшейся надвое опоры из храма… — Согласно Евангельской легенде, в момент смерти Христа разодралась завеса во храме, «земля потряслась, и камни расселись».
…откуда самаритянка зачерпнула воды… — В Евангелии повествуется, что во время странствия Христа по Самарии, соседней с Иудеей земле, некая самаритянка напоила его водой из колодца.
…из дома Понтия Пилата… — По евангельской легенде, Понтий Пилат был римским прокуратором (правителем Иудеи) во время суда над Хрястом и его казни.
…следы его жира и крови. — Лаврентий, признанный католической церковью святым, — церковный деятель IV века. Согласно версии его жития, он был предан мучительной смерти: его поджаривали на рашпере.
Св. Иоанн Обезглавленный (а также безголовый) (итал.)
Гессенские сапоги — низкие кавалерийские сапоги, украшенные сверху кисточкой.
…не смеющий перейти мост св. Ангела… — Мост св. Ангела, переброшенный через Тибр, ведет к замку св. Ангела на правом берегу этой реки. Некогда это был мавзолей древне-римского императора Адриана (76—138). Во времена Диккенса замок св. Ангела был тюрьмой.
Бэрклей и Перкинс — лондонские пивовары.
…м-сье Тонсон — персонаж одноименного фарса Монкрифа (1794—1857), о котором поминутно все спрашивают.
Сикстинская капелла. — Сикстинская капелла в Риме — часовня, построенная папой Сикстом IV и расписанная, помимо Микеланджело, такими замечательными художниками, как Боттичелли, Гирляндайо, Перуджино.
Капитолий — часть Рима на Капитолийском холме, где сохранились развалины многих памятников античного зодчества. Здесь же основанный папами музей древностей.
…Прошлое, Настоящее, Будущее — китайской коллекции… — Речь идет о собрании произведений китайского искусства в лондонском Британском музее.
Портрет Беатриче Ченчи в палаццо Барберини… — В 1605 году в Риме были казнены четыре члена семьи Ченчи — Беатриче, два ее брата и мачеха, обвиненные в убийстве их отца и мужа, Франческе Ченчи, человека крайне развращенного, который, как сообщают современники, покушался на честь своей дочери Беатриче. Казнь четырех Ченчи, и особенно Беатриче, прелестной юной девушки, глубоко потрясла современников. История семьи Ченчи не раз служила темою литературных произведений; можно указать, например, на «Ченчи» Стендаля, «Ченчи» Шелли и т.д.
…живописнейший храм Сивиллы. — Древние греки и римляне называли сивиллами женщин, обладающих даром пророчества. В честь одной из таких сивилл (тибурской), почитаемой почти как богиня, и был возведен этот храм (древн. Тибур, нынешнее Тиволи).
Гай Цестий — народный трибун в Риме I века до н.э.
Miserere — религиозное музыкальное произведение на слова 50-го псалма Давида; Miserere — первое слово латинского текста этого псалма — означает «Сжалься».
Священная лестница (итал.)
крестьяне (итал.)
вертящееся колесо фейерверка (итал.)
Священная улица (лат.)
Фра — Диаволо… — Fra Diavolo — Брат Дьявола (итал.). Так называли Микеля Пецца (1771—1806), одного из вождей калабрийских повстанцев. После разгрома восстания Фра-Диаволо возглавил знаменитую шайку разбойников, рассматривавших себя как мстителей за социальную несправедливость. Фра-Диаволо и его люди вели также партизанские действия против французов, оккупировавших Италию. В 1806 году Фра-Диаволо был схвачен и повешен в Неаполе.
…солдаты преторианского Рима… — Преторианцы — солдаты сначала консульской, потом императорской гвардии. В императорский период преторианцы стали всесильными; они нередко назначали и смещали императоров по своему усмотрению. Рим во времена владычества преторианцев Диккенс и называет «преторианским Римом»; Капуя была в первые века н.э. богатым торговым городом, нравы которого не отличались строгостью.
Нищие, бродяги — в единственном числе Lazzarone (неаполитанский диалект итальянского языка).
Кьяйя — набережная в Неаполе.
Капуанские ворота (итал.)
Тиберий (42 до н.э. — 37 н.э.) — Римский император, отличавшийся крайней жестокостью. В 26 г. н.э он удалился на остров Капри, откуда продолжал управлять империей. Диккенс называет его «обожествленным», так как римские императоры обожествлялись при жизни, и культ императора был общеобязателен для всей империи.
…вытянув руку подобно Кануту. — Известная легенда о Кануте Великом (датском викинге, завоевавшем Англию в 1016 году) гласит, что король Канут ненавидел лесть, расточаемую ему придворными. Для примера он указал на волны прибоя, которым нет дела до его сана.
…где началось восстание Мазаньелло. — Мазаньелло — правильно: Томазо Аньелло (1623—1647) — неаполитанский рыбак, возглавил в 1647 году восстание против испанцев, оккупировавших в то время Неаполь. В течение семи дней Мазаньелло был полновластным хозяином города, но пал от руки убийц, подосланных испанским вице-королем.
Кладбище (итал.)
…среди призрачных развалин Геркуланума и Помпеи. — Геркуланум — древнеримский город Гераклея, на месте которого теперь расположены Портичи и Резина, у подножия Везувия; был частично разрушен, а затем залит потоком расплавленной лавы во время страшного землетрясения и извержения Везувия в 79 г. н. р.; стенные фрески были случайно обнаружены в 1706 г.; с той поры здесь непрерывно ведутся раскопки. Помпеи — древнеримский город в десяти километрах от Везувия. В 79 г. н. э. во время того же землетрясения и извержения, которые уничтожили Геркуланум, был засыпан пеплом Везувия. Впервые после этой катастрофы остатки древних строений Помпеи были обнаружены архитектором Фонтана в 1592 году; с 1748 года здесь непрерывно ведутся раскопки, давшие богатейший материал по истории Рима и римского искусства.
Свернув к Пестуму… — Пестум, по-гречески, — Посидония, современная Пести — город в сорока километрах на юго-восток от Неаполя. Посидония была греческой колонией, процветавшей в VII—V вв. до н.э. Здесь сохранились развалины городской стены, амфитеатра, несколько храмов и т.д.
завсегдатай (франц.)
любители (итал.)
…«Фоскари» — опера итальянского композитора Джузеппе Верди (1813—1901).
Главный бродяга (итал.)
…с обязательной раковиной… — двустворчатая морская раковина — отличительный знак итальянских паломников.
Старый дворец (итал.)
…достойном… Отрантского замка… — Отранто — небольшой городок на юге Италии, разоренный и уничтоженный в 1480 году турками. Там сохранились развалины старинного мрачного замка. Этот замок описан в романе английского писателя Горация Уодпола (1717—1797) «Замок Отранто» (1764), положившем начало «готическому» роману тайн и ужасов.
Медичи — знатный флорентийский род, захвативший в XV веке власть над Флоренцией и ее владениями.
Старый мост (итал.)
Общество милосердия (итал.)
Колокольня (итал.)