Пишущий эти непритязательные строки — официант, родился в семье официантов, имеет в настоящее время пять братьев официантов и одну сестру официантку, а посему он хотел бы сказать несколько слов насчет своей профессии, но предварительно почитает для себя удовольствием дружески посвятить свое сочинение Джозефу, почтенному метрдотелю кофейни «Шум и гам» (Лондон, Восточно-Центральный округ), ибо нет на свете человека, более достойного называться человеком и заслуживающего большего уважения за его ум и сердце, рассматривать ли его как официанта или же просто как представителя человеческого рода.
На случай путаницы в общественном мнении (а оно часто запутывается во многих вопросах) насчет того, что именно подразумевается под термином «официант», в следующих непритязательных строках даются разъяснения.
Быть может, не всем известно, что не всякий человек, подающий к столу, — официант. Быть может, не всем известно, что так называемый «подручный», которого приглашают на подмогу во «Франкмасонскую таверну»[1], «Лондон»[2], «Альбион»[3] или другие рестораны, не есть официант. Таких подручных можно нанимать целыми партиями прислуживать во время официальных обедов (и их легко узнать по тому признаку, что, подавая на стол, они дышат с трудом и убирают бутылку, опорожненную лишь наполовину), но эти лица не официанты. Дело в том, что вы не можете отказаться от портновского или башмачного ремесла, от маклерства, от торговли овощами и фруктами, от издания иллюстрированного журнала, от перепродажи старого платья или от мелкого галантерейного дела, — вы не можете отказаться от этих профессий, когда вам вздумается или захочется, на полдня или на вечер, и сделаться официантом. Чего доброго, вы вообразите, что можете, но вы не можете; пожалуй, вы зайдете так далеко, что прямо скажете: «Я это сделаю», — но вы не сделаете. Точно так же вы не можете отказаться от исполнения обязанностей камердинера, хотя бы вас к этому побуждали длительные недоразумения с поварихами (к слову сказать, поварское искусство в большинстве случаев тесно связано с недоразумениями), и сделаться официантом. Известно, что, если джентльмен и способен кротко переносить у себя дома какие-нибудь непорядки, он ни за что не потерпит их вне дома, — например, в «Шуме и гаме» или других подобных заведениях. Итак, какое же заключение можно вывести из всего вышесказанного и кто может сделаться истинным официантом? К этому призванию вас должны готовить. Официантом вы должны родиться.
Не хотите ли, прекрасная читательница, — если вы принадлежите к очаровательному женскому полу, — узнать, как человек рождается официантом? В таком случае узнайте об этом из биографического опыта человека, который служит официантом на шестьдесят первом году от своего рождения.
Вас приносили (когда вы еще не могли приложить свои пробуждающиеся силы ни к чему, кроме заполнения пустоты в ваших внутренностях), — вас украдкой приносили в буфетную, примыкающую к «Адмиралу Нельсону, ресторану для горожан и прочих лиц», — и там вы тайком получали ту питательную и здоровую пищу, которая входит в состав организма британских женщин и которой они по праву гордятся и похваляются. Ваша матушка вышла замуж за вашего батюшку (тоже скромного официанта) в глубочайшей тайне, ибо если откроется, что официантка замужем, это погубит даже самое процветающее заведение, и то же можно сказать о замужестве актрисы. Поэтому вы контрабандой появлялись в буфетной, притом — в довершение бед — на руках недовольной бабушки. Вдыхая смешанные запахи жареного и пареного, супа, газа и солодовых напитков, вы принимали младенческую свою пищу, причем ваша недовольная бабушка сидела, готовая подхватить вас, когда вашу матушку позовут и той придется вас бросить, шаль вашей бабушки лежала наготове, чтобы заглушить ваши естественные жалобы, ваше невинное существо было окружено чуждыми вам судками, грязными тарелками, крышками для блюд и остывшими подливками, а ваша матушка, вместо того чтобы убаюкивать вас колыбельной песней, кричала в разговорную трубу, передавая заказы на телятину и свинину. По причине этих неблагоприятных обстоятельств вас рано отняли от груди. Ваша недовольная бабушка, которая становилась все более недовольной по мере того, как пища ваша переваривалась все хуже, усвоила привычку трясти вас так, что все ваше тело застывало от ужаса и пища уже не переваривалась вовсе. Наконец бабушка ваша скончалась, так что пришлось обходиться без нее; впрочем, без нее не худо было бы обойтись гораздо раньше.
Когда один за другим начали появляться на свет ваши братья, матушка ваша уволилась, перестала одеваться по моде (прежде она была модницей) и завивать свои темные волосы (прежде локоны падали ей на плечи) и принялась выслеживать вашего батюшку, поздней ночью поджидая его при всякой погоде в грязном дворе, на который выходила задняя дверь ресторана «Старое мусорное ведро короля» (говорят, так назвал его король Георг IV), где ваш батюшка служил метрдотелем. Но в то время «Мусорное ведро» уже приходило в упадок, и ваш батюшка получал очень мало, если не считать получек в жидком виде. Ваша матушка делала эти визиты в интересах домашнего хозяйства, а вас заставляли вызывать родителя свистом. Иногда он выходил во двор, но большей частью не выходил. Однако, выходил он или нет, вся та сторона его жизни, которая была связана с официантской службой, хранилась в глубочайшей тайне, и ваша матушка сама считала это глубочайшей тайной, и когда вы с матушкой (оба под покровом глубочайшей тайны) крались по двору, вы даже под пыткой не признались бы, что знакомы со своим родным отцом, или что вашего отца зовут не Диком (это не было его настоящим именем, но никто не называл его иначе), или что у него имеются родные и близкие, чада и домочадцы. Быть может, прелесть этой таинственности в сочетании с тем обстоятельством, что батюшка ваш имел при «Мусорном ведре» собственную сырую каморку позади протекающего бака (нечто вроде подвального чулана, где проходила сточная труба, где скверно пахло, где стояли подставка для тарелок и подставка для бутылок, и были три окошка, не похожие друг на друга, да и ни на что другое, и не пропускавшие дневного света), — быть может, все это повлияло на вашу юную душу и внушило вам убеждение, что вы тоже должны сделаться официантом; во всяком случае, вы были в этом убеждены так же, как все ваши братья и даже сестра. Все вы были убеждены, что родились официантами.
Что же вы почувствовали в этот период вашей жизни, когда ваш батюшка однажды вернулся домой к вашей матушке среди бела дня (что само по себе — безумный поступок со стороны официанта) и лег на свою кровать (иначе говоря, на кровать, где спали ваша матушка и все дети), утверждая, что глаза его превратились в жаренные с перцем почки. Врачи не помогли, и ваш батюшка скончался через сутки, в течение коих он время от времени (когда его внезапно озаряли проблески сознания и воспоминания о работе) повторял: «Два да два — пять. И три — шесть пенсов». Его похоронили на ближнем кладбище, в той части, где погребали бедняков за счет прихода, причем до могилы его проводило столько заслуженных официантов, сколько ухитрилось оторваться утром от мытья грязных стаканов (а именно — один), а после похорон вашу удрученную особу украсили белым шейным платком и вас приняли из милости в ресторан «Джордж и рашпер» (банкеты после театра и ужины).
Здесь, поддерживая свое бренное тело пищей, которую вы находили на тарелках (то есть какой бог послал и чаше всего по небрежности залитой горчицей), и теми напитками, которые оставались в стаканах (то есть большей частью опивками с обсосанными ломтиками лимона), вы к вечеру уже засыпали стоя и спали, пока вас не будили ударом кулака, а наутро принимались начищать и натирать каждую вещь в общем зале. Ложем вашим были опилки; одеялом — сигарный пепел. Здесь, нередко скрывая скорбящее сердце под ловко повязанным узлом вашего белого шейного платка (точнее, несколько ниже и левее), вы почерпнули начатки знаний от одного подручного (по фамилии Бишопс, а по профессии — судомой), и, постепенно развивая свой ум при помощи писания мелом на перегородке углового отделения — пока вы не начали пользоваться чернильницей, когда та была свободна, — здесь вы достигли совершеннолетия и сделались официантом, коим состоите и поныне.
Тут я хотел бы сказать несколько почтительных слов по поводу того занятия, которое столь долго было занятием моих родных и моим и которым общество, к сожалению, почти всегда интересуется слишком мало. Нас обычно не понимают. Нет, не понимают. К нам недостаточно снисходительны. Например, допустим, что иной раз мы не в силах скрыть свою усталость и равнодушие, или, если можно так выразиться, безучастие, или апатию. Но вообразите, какие чувства испытывали бы вы сами, будь вы членом огромнейшей семьи, все остальные члены которой, кроме вас, вечно хотели бы есть и вечно куда-то спешили бы. Вообразите, что вы регулярно насыщаетесь мясной пищей в часы застоя, а именно в час дня и затем в девять часов вечера, и что чем более сыты вы, тем более прожорливыми приходят к вам ваши ближние. Вообразите, что вы обязаны (в то время как ваш желудок переваривает пищу) выражать личный интерес и симпатию к сотне (скажем, мягко выражаясь, что только к сотне) подвыпивших джентльменов, чьи мысли поглощены жиром, салом, подливкой, масляным соусом и которые заняты расспросами о таком-то мясе и таких-то блюдах, причем каждый ведет себя так, словно во всем мире остались только он, вы да меню.
Теперь послушайте, каких сведений от вас ожидают. Вы никогда не выходите из ресторана, но всем кажется, будто вы постоянно присутствуете всюду. «Что это, Кристофер, неужели пригородный поезд и правда потерпел крушение?», «Как дела в Итальянской опере, Кристофер?», «Кристофер, вы не знаете подробностей той истории в Йоркширском банке?» А любой кабинет министров — да у меня с ним больше хлопот, чем у королевы. Что касается лорда Пальмерстона[4], то я за последние годы до того устал вечно заниматься его милостью, что заслуживаю за это пенсии. Теперь послушайте, в каких лицемеров нас превращают и какую ложь (хочу верить — невинную) нас вынуждают говорить. Почему загнанный домосед-официант считается знатоком лошадей, страстно увлекающимся тренировкой скакунов и конскими состязаниями? Однако мы потеряли бы половину своих ничтожных доходов, если бы не приобрели склонности к этому спорту. То же самое (непонятно почему!) относительно земледелия. Опять же охота. Так же верно, как то, что ежегодно наступают месяцы август, сентябрь и октябрь, я стыжусь в глубине души того вида, с каким притворно интересуюсь, хорошо ли летают шотландские куропатки и сильны ли у них крылья (больно нужны мне их крылья — да и лапки тоже — если они не зажарены!), много ли серых куропаток на брюквенных полях, как держится фазан — пугливо или смело, — или вообще всем тем, о чем вам вздумается поболтать со мною. Однако вы можете видеть, как я (или любой другой официант моего ранга) стою у задней стенки отделения в ресторане, наклонившись к джентльмену, который вынул свой кошелек и положил перед собою счет, и доверительным тоном рассуждаю о подобных предметах, словно все счастье моей жизни зависит только от них.
Я уже упоминал о наших ничтожных доходах. Обратите внимание на одно совершенно пустяковое обстоятельство, придравшись к которому нас превращают в жертвы величайшей несправедливости! Потому ли, что мы постоянно носим много мелочи в правом брючном кармане и много полупенсов под фалдами фрака, потому ли, что такова уж человеческая натура (чего не хотелось бы признать), но вечно повторяется басня, будто все метрдотели — богачи. Откуда взялась эта басня? Кто первый пустил ее в оборот и где факты, доказывающие это бесстыдное утверждение? Выступи вперед, клеветник, и попробуй подкрепить свое злобное шипенье, отыскав в Докторс-Коммонс[5] и предъявив публике завещание хотя бы одного официанта. Однако о богатстве официантов твердят столь часто, — особенно скряги, которые дают на чай меньше прочих, — что отрицать бесполезно, и мы для поддержания своего престижа должны делать вид, будто собираемся заводить свое собственное предприятие, тогда как нам скорее всего предстоит попасть в работный дом. Был некогда один такой скряга, посещавший «Шум и гам» (еще до той поры, как пишущий эти строки покинул упомянутое заведение по той причине, что был вынужден из собственного кармана угощать чаем весь штат своих помощников), — так вот, этот скряга довел издевательства над нами до горчайшего предела. Сам он, давая на чай, никогда не возносился выше чем на три пенса и даже зачастую пресмыкался по земле на пенс ниже, однако же называл пишущего эти строки крупным держателем бумаг государственного займа, ростовщиком, ссужающим людей деньгами под закладные, и капиталистом. Однажды кто-то подслушал, как он пространно развивал перед другими посетителями голословное утверждение, будто пишущий эти строки вложил под проценты тысячи фунтов в винокуренное и пивоваренное дело.
— Ну, Кристофер, — говорил он (только что раскошелившись лишь на какие-то жалкие гроши), — подумываете основать фирму, а? Не можете подыскать предприятия, соответствующего вашим громадным средствам — так, что ли?
Это искажение действительности привело к столь головокружительной бездне клеветы, а знаменитый и всеми уважаемый Старик Чарльз, долго занимавший высокое положение в отеле «Запад» и, по мнению многих, считавшийся отцом официантского ремесла, оказался вынужденным падать в эту бездну в течение стольких лет, что его собственная жена (ибо при нем состояла в качестве жены какая-то безвестная старушка) — его собственная жена поверила этому! А что оказалось на самом деле? В то время как шестеро избранных официантов несли его на своих плечах к могиле в сопровождении шестерых сменных, а еще шестеро поддерживали край надгробного покрова, причем все шагали в ногу под проливным дождем, промокшие до костей, а толпа собралась разве чуть поменьше, чем на королевских похоронах, — в это самое время его буфетную, так же как и его квартиру, перерыли сверху донизу в поисках имущества, но не нашли ровно ничего! Да и можно ли было хоть что-то найти, если, кроме собранной им за последний месяц коллекции тростей, зонтов и носовых платков (которую он еще не успел продать, хотя всю жизнь аккуратно раз в месяц сбывал с рук свои коллекции), никакого имущества и не было? Тем не менее сила этого повсеместно распространенного пасквиля такова, что вдова Старика Чарльза, ныне призреваемая где-то в Приютах для бедных Компании пробкорезания на Блю-Энкор-роуд (ее не дальше как в прошлый понедельник обнаружили сидящей в виндзорском кресле[6] у дверей одного из этих приютов в чистом чепце на голове), — вдова ждет не дождется, что вот-вот найдут сокровища ее Джона! Более того: еще прежде чем он пал, пронзенный стрелой рока, а именно — когда с него писали масляными красками портрет в натуральную величину, который был заказан по подписке завсегдатаями «Запада» и должен был висеть над камином в общем зале, нашлось немало людей, которые требовали, чтобы художник изобразил в качестве так называемых аксессуаров вид из окна на Английский банк и несгораемую шкатулку на столе. И таким портрет и перешел бы к потомству, если бы другие, более благоразумные люди не потребовали изобразить на нем бутылку с пробочником, а оригинал — откупоривающим сию бутылку, и не настояли бы на своем. Теперь я обращаюсь к предмету настоящего рассказа. Сделав эти, надеюсь, ни для кого не обидные замечания, каковые я почитал своим долгом высказать в свободной стране, от века повелевавшей морями, я сейчас перейду от общего вопроса к частному.
В один важный для меня период моей жизни, когда я ушел, точнее предупредил о своем уходе, из заведения, которое не буду называть (ибо уйти я решил потому, что тамошние хозяева занимались поборами с официантов, а ни одно заведение, унизившееся до столь противоречащих английскому духу и более чем глупых и подлых действий, не будет рекламироваться мною), — повторяю, во время одного знаменательного кризиса, когда я расстался с заведением, слишком ничтожным, чтобы его стоило называть, и еще не поступил в то, где с той поры и до сегодняшнего дня имею честь служить в качестве метрдотеля[7], я раздумывал, что же мне делать дальше. Тогда-то меня и пригласили в мое теперешнее заведение. Мне пришлось поставить условия, пришлось пойти на уступки: наконец обе стороны ратифицировали договор, и я вступил на новую стезю.
У нас имеются спальные номера и общий зал. Мы, в сущности говоря, не ресторан, да и не хотим этого. Поэтому, когда к нам случайно попадают люди, желающие только пообедать, мы знаем, как и чем следует их накормить, чтобы они больше не приходили. У нас имеются также отдельные кабинеты и семейные кабинеты, но главное — это общий зал. Я, адрес-календарь, письменные принадлежности и прочее — все мы занимаем особое отгороженное место, отведенное для нас в конце общего зала и возвышающееся над ним ступеньки на две, и все это — как я называю — в хорошем старомодном стиле. Хороший старомодный стиль требует, чтобы выполнение всех ваших заказов (хотя бы вы заказали только одну вафлю) зависело исключительно и всецело от метрдотеля. Вам нужно отдаться в его руки, словно вы новорожденный младенец. Иначе невозможно вести дело, не оскверненное порочными европейскими обычаями. (Излишне добавлять, что если посетители желают, чтобы с ними болтали на разных языках, а английский для них недостаточно хорош, то и семействам и одиноким джентльменам лучше пойти куда-нибудь в другое место.)
Обосновавшись в этом здравомыслящем и благоустроенном заведении, я как-то раз заглянул в номер 24-Б (он расположен над лестницей сбоку и обычно сдается постояльцам незначительным) и заметил там под кроватью кучу вещей в углу. В тот же день я спросил нашу старшую горничную:
— Что это за вещи валяются в двадцать четвертом Б?
Она ответила небрежным тоном:
— Чей-то багаж.
Устремив на нее взор, не лишенный строгости, я снова спрашиваю:
— Чей багаж?
Избегая моего взгляда, она отвечает:
— Вот еще! А я почем знаю?
Нелишне упомянуть, что она довольно дерзкая бабенка, хотя дело свое знает.
Метрдотель, иначе говоря — глава официантов, должен быть или «главой», или «хвостом». Он должен стоять либо на верхнем, либо на нижнем конце общественной лестницы. Он не может стоять, так сказать, на ее талии, то есть на середине или где бы то ни было, кроме как на конце. На каком именно конце — решать ему самому.
В этот знаменательный день я так ясно дал понять миссис Претчет свои намерения, что это раз и навсегда сломило ее дух непокорства по отношению ко мне. Да не обвинят меня в непоследовательности, если я называю миссис Претчет «миссис», хотя сам же отмечал выше, что официантка не должна выходить замуж. Читателей почтительно просят заметить, что миссис Претчет была не официанткой, но горничной. А горничная может выйти замуж; что касается старших горничных, то почти все они замужем, или говорят, что замужем. Обычно это в сущности, одно и то же. (Примечание: мистер Претчет находится в Австралии, и тамошний его адрес просто: «Джунгли».)
Сбив с миссис Претчет спесь, насколько это было необходимо для спокойствия обеих сторон в будущем, я попросил ее объясниться.
— Так кто же все-таки оставил этот багаж? — спрашиваю я, желая немного ободрить ее.
— Клянусь вам своей священной честью, мистер Кристофер, не имею ни малейшего понятия, — отвечает миссис Претчет.
Если бы не выражение лица, с каким она поправила завязки своего чепчика, я усомнился бы в ее словах; но слова эти были сказаны таким убедительным тоном, что мало чем отличались от свидетельских показаний под присягой.
— Значит, вы никогда не видели этого постояльца? — продолжал я допрашивать ее.
— Нет! — ответила миссис Претчет, закрыв глаза с таким видом, будто она только что проглотила пилюлю необыкновенных размеров (что придало чрезвычайную силу ее отрицанию). — И ни один из служащих в этом доме его не видел! За пять лет все здесь сменились, мистер Кристофер, а кто-то оставил тут свой багаж раньше.
При допросе мисс Мартин было получено (выражаясь словами великого барда из Стрэтфорда-на-Эйвоне) «неопровержимое подтверждение». Действительно, так оно и было. А мисс Мартин, это та молодая девица, что сидит в буфетной и пишет наши счета, и хотя она более высокомерна, чем это, на мой взгляд, подобает особе ее положения, ведет она себя безукоризненно.
Дальнейшие расследования показали, что багаж оставлен в залог за неоплаченный счет на сумму два фунта шестнадцать шиллингов шесть пенсов. Багаж пролежал под кроватью в номере 24-Б более шести лет. Кровать в нем с балдахином на четырех столбиках и с пологом, представляющим собой целые вороха старых драпировок и занавесок, — и в ней, как я однажды выразился, бесспорно наберется не двадцать четыре Б (блохи), а побольше. Помнится, эта острота рассмешила моих слушателей.
Не знаю почему — впрочем, разве мы когда-нибудь знаем почему? — но этот багаж засел у меня в голове. Я все думал да гадал, что это за Кто-то, чем он занимался и что было у него на уме. И я никак не мог взять в толк, почему он оставил такой большой багаж в залог за такой маленький счет. Дело в том, что дня два спустя я велел вытащить багаж, осмотрел его, и вот что там оказалось: черный чемодан, черный дорожный мешок, дорожный пюпитр, несессер, пакет в оберточной бумаге, шляпная коробка и зонт, прикрученный ремнем к трости. Все это было покрыто пылью и пухом. Я приказал швейцару залезть под кровать и вытащить вещи, и хотя он обычно утопает в пыли — плавает в ней с утра до ночи и поэтому носит плотно прилегающий жилет с черными холщовыми рукавами, — он так расчихался и горло у него так воспалилось, что пришлось охладить его стаканом эля, именуемого микстурой Олсопа.
Этот багаж так завладел моими мыслями, что я не только не положил его на место, после того как с него хорошенько стерли пыль и протерли его сырой тряпкой (раньше он весь был покрыт перьями, и казалось, вот-вот превратится в домашнюю птицу и начнет нести яйца), — повторяю, я не только не положил его на место, но велел перенести вниз, в одну из своих комнат. Там я время от времени принимался смотреть на багаж и все смотрел и смотрел, пока мне не начинало казаться, будто он то увеличивается, то уменьшается, то приближается ко мне, то удаляется, и вообще выкидывает всякие штуки, как пьяный. Так было несколько недель, — я, пожалуй, не ошибусь, если даже скажу, что несколько месяцев, — но вот однажды мне вздумалось попросить мисс Мартин показать мне счет на сумму два фунта шестнадцать шиллингов шесть пенсов. Она была столь любезна, что извлекла его из книг — счет был написан до ее поступления сюда, — и вот его точная копия:
??? посмотреть что БУДЕТ ПОСЛЕ ТЕКСТФОРМА
Э 4 Общий зал 1856 г.
Ф. Ш. П.
2 февраля Перо и бумага 0 0 6
Подогретый портвейн с водой 0 2 0
То же 0 2 0
Перо и бумага 0 0 6
Разбитый стакан 0 2 6
Коньяк 0 2 0
Перо и бумага 0 0 6
Поджаренный хлеб с анчоусами 0 2 6
Перо и бумага 0 0 6
Ночлег 0 3 0
3 февраля Перо и бумага 0 0 6
Завтрак 0 2 6
» жареная ветчина 0 2 0
» яйца 0 1 0
» кресс-салат 0 1 0
» креветки 0 1 0
Перо и бумага 0 0 6
Пропускная бумага 0 0 6
Посыльный на Патерностер-Роу и обратно 0 1 6
То же ввиду неполучения ответа 0 1 6
Коньяк 2 ш. Свиная котлета, жаренная с
перцем 2 ш. 0 4 0
Перья и бумага 0 1 0
Посыльный на Албемарл-стрит и обратно 0 1 0
То же (задержан) ввиду неполучения ответа 0 1 6
Разбитая солонка 0 3 6
Большая ликерная рюмка апельсинной
настойки 0 1 6
Обед: суп, рыба, мясо и птица 0 7 6
Бутылка ост-индского хереса 0 8 0
Перо и бумага 0 0 6
—
2 ф. 16 ш. 6 п.
Примечание: «1 января 1857 г. Он ушел после обеда, попросив приготовить багаж и сказав, что зайдет за ним. Так и не зашел».
Этот счет не только не пролил света на вопрос, но, если можно так выразить мои недоумения, окутал его еще более зловещим ореолом. Как-то раз я заговорил о багаже с хозяйкой, и она сообщила мне, что при жизни хозяина насчет багажа было помещено объявление, в котором указывалось, что его продадут после такого-то числа для покрытия расходов, но никаких дальнейших шагов предпринято не было. (Замечу кстати, что хозяйка наша вдовеет четвертый год. А хозяин обладал одним из тех несчастливых организмов, в которых спиртное превращается в воду и раздувает злополучную жертву.)
Я говорил о багаже не только в тот раз, но и неоднократно то с хозяйкой, то с тем, то с другим, и, наконец, хозяйка сказала мне в шутку, — а может, и всерьез или наполовину в шутку, наполовину всерьез, не важно:
— Кристофер, я хочу сделать вам выгодное предложение.
(Если эти строки попадутся ей на глаза — дивно голубые, — пусть она не оскорбится моим упоминанием о том, что, будь я на восемь или десять лет моложе, я сам сделал бы то же самое! То есть сделал бы ей предложение. Не мне решать, можно ли назвать его выгодным.)
— Кристофер, я хочу сделать вам выгодное предложение.
— Какое именно, сударыня?
— Послушайте, Кристофер, перечислите все вещи в Чьем-то багаже. Мне известно, что вы знаете их наперечет.
— Черный чемодан, сударыня, черный дорожный мешок, дорожный пюпитр, несессер, пакет в оберточной бумаге, шляпная коробка и зонт, прикрученный ремнем к трости.
— Все вещи в том виде, в каком были оставлены. Ничего не открывали, ничего не разворошили.
— Совершенно верно, сударыня. Все заперто на замок, не считая пакета в оберточной бумаге, но он запечатан.
Прислонившись к конторке мисс Мартин у окна в буфетной, хозяйка похлопывает ладонью по открытой книге, лежащей на конторке — что и говорить, ручки у хозяйки красивые! — качает головой и смеется.
— Вот что, Кристофер, — говорит она, — заплатите мне по Чьему-то счету, и вы получите Чей-то багаж.
По правде сказать, я сразу же ухватился за эту мысль, да только…
— Он, пожалуй, не стоит таких денег, — возразил я, делая вид, будто колеблюсь.
— Это все равно что лотерея, — говорит хозяйка, сложив ручки на книге (у нее не только кисть руки красивая — то же можно сказать и про всю руку до плеча). — Неужели вы не рискнули бы купить лотерейных билетов на два фунта шестнадцать шиллингов шесть пенсов? А ведь тут пустых билетов нет! — говорит хозяйка, смеясь и снова покачивая головкой. — Так что вы непременно выиграете. Пусть даже потеряете, вы все равно выиграете! В этой лотерее все билеты счастливые! Вытащите пустой, — запомните джентльмены-спортсмены! — вы все равно получите черный чемодан, черный дорожный мешок, дорожный пюпитр, несессер, лист оберточной бумаги, шляпную коробку и зонт, прикрученный ремнем к трости!
Короче говоря, и мисс Мартин обошла меня, и миссис Претчет обошла меня, а хозяйка — та уже давно окончательно меня обошла, и все женщины в доме меня обошли, и заплати я вместо двух фунтов шестнадцати шиллингов целых шестнадцать фунтов два шиллинга, я и то признал бы, что дешево отделался. Ведь что поделаешь, когда женщины тебя обойдут?
Итак, я оплатил счет — наличными — и тем сразу пресек их смешки! Но окончательно я их сразил, когда сказал:
— Меня зовут Синяя Борода. Я собираюсь распаковать Чей-то багаж наедине, в потайной комнате, и ни один женский глаз не проникнет в его содержимое!
Считал ли я нужным твердо осуществить свое намерение — не важно, не важно также, видели ли женские глаза — и если видели, то сколько именно глаз, — как я распаковывал багаж. В настоящее время речь идет о Чьем-то багаже, а не о чьих-либо глазах или носах.
Что меня больше всего удивило в багаже, так это невероятное количество писчей бумаги, исписанной сверху донизу! И это была не наша бумага — не та бумага, что значилась в счете (мы свою бумагу знаем), — стало быть, Кто-то и раньше всегда писал, не зная ни отдыха ни срока. И он засовывал свои сочинения повсюду, во все уголки своего багажа. Сочинения были в его несессере, сочинения были в его сапогах, сочинения были среди его бритвенных принадлежностей, сочинения были в его шляпной коробке, сочинения были сложены и засунуты в зонт между прутьями из китового уса.
Одежда его — сколько ее там было — оказалась вполне приличной. А несессер был убогий; ни одной серебряной пробки, гнезда для флаконов пустые, похожие на заброшенные собачьи конурки, а зубной порошок необычайно пронырливый — он рассыпался повсюду, словно по ошибке решил, что все щели в несессере это промежутки между зубами. Одежду я спустил за довольно хорошую цену старьевщику, который держал лавку неподалеку от церкви святого Клементия Датчанина на Стрэнде, — этому самому старьевщику армейские офицеры продают свое форменное платье, когда им приходится туго и нужно отдавать не терпящие отлагательства карточные долги, о чем я догадался по тому, что окно его лавочки украшают мундиры с эполетами, висящие спиной к прохожим. Тот же торговец купил оптом чемодан, дорожный мешок, пюпитр, несессер, шляпную коробку, зонт, ремень и трость. На мое замечание, что, по-моему, все это — неподходящий для него товар, он возразил:
— Все равно что чья-нибудь бабушка, мистер Кристофер; но если кто-нибудь приведет сюда свою бабушку и предложит мне купить ее чуть-чуть дешевле, чем можно будет при удаче за нее выручить, после того как я ее вычищу и выверну наизнанку, то я куплю и бабушку!
Эта сделка оказалась безубыточной, и даже больше того, деньги, истраченные на оплату счета, принесли мне порядочную прибыль. Да вдобавок остались сочинения, а на эти сочинения я и хочу обратить беспристрастное внимание читателя.
Я намерен сделать это безотлагательно, и вот почему. То есть, иными словами, я хочу сказать именно следующее: прежде чем приступить к описанию нравственных мук, жертвой которых я пал из-за этих сочинений, прежде чем закончить мою душераздирающую историю рассказом об удивительной и волнующей катастрофе, столь же потрясающей по своей природе, сколь непредвиденной во всех других отношениях, — катастрофе, завершившей все и переполнившей чашу неожиданности, — нужно рассмотреть самые эти сочинения. Поэтому они теперь выступают на сцену. После краткого предисловия я отложу свое перо (хочу верить — свое непритязательное перо) и снова возьму его в руки лишь затем, чтобы изобразить мрачное состояние души, отягченной заботой.
Он писал неряшливо и ужасающе скверным почерком. Совершенно позабыв о чернилах, он щедро разбрызгивал их на все отнюдь того не заслуживающие предметы: на свою одежду, на свой пюпитр, на свою шляпу, на ручку своей зубной щетки, на свой зонт. Чернилами был залит ковер под столиком Э 4 в общем зале, и две кляксы были обнаружены даже на беспокойном ложе этого человека. Справившись по документу, который я привел полностью, можно усмотреть, что утром третьего февраля тысяча восемьсот пятьдесят шестого года этот человек в пятый раз потребовал себе перо и бумагу. Неизвестно, каким способом он в силу своего неуравновешенного характера уничтожал эти материалы, полученные в буфетной, но нет сомнения, что роковое деяние совершалось им в постели и что долгое время спустя достаточно ясные улики оставались на наволочке.
Он не озаглавил ни одного своего сочинения, боже! Как мог он поставить заголовок, не имея головы, и где была его голова, когда он забивал ее подобными вещами? В некоторых случаях он, по-видимому, скрывал свои сочинения, запрятывая их в глубине собственных сапог, а посему слог его начинал страдать еще большей неясностью. Но сапоги-то его, во всяком случае, были парные, а среди сочинений не найдется и двух хоть как-то связанных друг с другом. Чтобы не вдаваться в дальнейшие подробности, засим следует то, что было вложено в
— Э, мосье Мютюэль! Почем я знаю, что я могу сказать? Уверяю вас, он сам называет себя — мосье Англичанин.
— Простите, это, по-моему, невозможно, — возразил мосье Мютюэль, согбенный, обсыпанный табаком старик в очках, в ковровых туфлях, в суконном картузе с остроконечным козырьком, в широком синем сюртуке до пят, в большом, пышном белом жабо и таком же галстуке, — впрочем, манишка у мосье Мютюэля была от природы белой только по воскресеньям, но с каждым днем недели она тускнела.
— Это, дорогая моя мадам Букле, по-моему, невозможно! — с улыбкой повторил мосье Мютюэль и сощурил глаза, не выдержав яркого света утреннего солнца, и тут его приятное стариковское лицо, слегка напоминающее скорлупу грецкого ореха, стало еще более похожим на ореховую скорлупу.
— Вздор! — Это восклицание сопровождалось легким криком досады и многочисленными кивками. — Зато очень возможно, что вы упрямый человек! — возразила мадам Букле, плотненькая, небольшого роста женщина лет тридцати пяти. — Так смотрите же сюда… глядите… читайте! «На третьем этаже мосье Англичанин». Не так ли?
— Так, — сказал мосье Мютюэль.
— Прекрасно. Продолжайте свою утреннюю прогулку. Убирайтесь прочь! — И мадам Букле прогнала собеседника, задорно щелкнув пальцами.
Местом утренней прогулки для мосье Мютюэля служила наиболее ярко освещенная солнцем часть Главной площади в одном скучном старинном укрепленном французском городке. А совершая свою утреннюю прогулку, мосье Мютюэль всегда шествовал, заложив руки за спину, с зонтом, очень похожим на хозяина, в одной руке и табакеркой — в другой. Так, волоча ноги наподобие слона (который, без сомнения, заказывает себе штаны у самого скверного из портных, одевающих зоологический мирок, и, надо думать, рекомендовал этого портного мосье Мютюэлю), старик ежедневно грелся на солнышке — конечно, если оно светило, — и в то же время грел на солнышке красную орденскую ленточку, продетую в петлицу его сюртука; да иначе и быть не могло — ведь он был старозаветный француз.
Получив от представительницы прекрасного пола приказание продолжать свою утреннюю прогулку и убираться прочь, мосье Мютюэль рассмеялся (причем снова стал походить на грецкий орех), широким жестом снял картуз той рукой, в которой держал табакерку, и, не надевая его еще долго после того, как расстался с мадам Букле, продолжал свою утреннюю прогулку и убрался прочь, как и подобало столь галантному мужчине.
Документ, на который сослалась мадам Букле в беседе с мосье Мютюэлем, был список ее квартирантов, аккуратно переписанный ее родным племянником и бухгалтером (он писал как ангел) и вывешенный на воротах для сведения полиции. «Au second M. Anglais, proprietaire» — «На третьем этаже мистер Англичанин, землевладелец». Вот что там было написано яснее ясного.
Тут мадам Букле провела в воздухе черту указательным пальцем, как бы желая подчеркнуть тот щелчок, которым она попрощалась с мосье Мютюэлем, и, вызывающе уперев правую руку в бок с таким видом, словно ничего на свете не могло заставить ее позабыть про этот щелчок и разжать пальцы, вышла на площадь взглянуть на окна мистера Англичанина. Сей достойный субъект как раз стоял у окна, поэтому мадай Букле, грациозно кивнув ему вместо приветствия, посмотрела направо, посмотрела налево, как бы объясняя ему, почему она находится здесь; призадумалась на минуту, как бы объясняя самой себе, почему здесь нет кого-то, кого она ожидала, и снова вернулась к себе во двор. Мадам Букле сдавала внаем меблированные квартиры во всех этажах своего дома, выходящего на площадь, а сама жила на заднем дворе в обществе своего супруга, мосье Букле (мастерски игравшего на бильярде), полученной в наследство пивоварни, нескольких кур, двух повозок, племянника, маленькой собачки в большой конуре, виноградной лозы, конторы, четырех лошадей, замужней сестры (имевшей пай в пивоварне), мужа и двух детей этой замужней сестры, попугая, барабана (в который бил сынишка замужней сестры), двух солдат на постое, множества голубей, дудки (на которой чудесно играл племянник), нескольких служанок и подручных, неизменного запаха кофе и супа, устрашающей коллекции искусственных скал и деревянных пропастей не менее четырех футов глубины, маленького фонтанчика и нескольких больших подсолнечников.
Надо сказать, что Англичанин, нанимая себе «апартаменты», или, как говорят у нас, по эту сторону канала, квартиру, сообщил свою фамилию совершенно точно: Лангли. Но, пребывая в чужих странах, он, как и все британцы, не раскрывал как следует рта, кроме как для принятия пищи, и потому владельцы пивоварни, не расслышав его фамилии, приняли ее за французское слово L'Anglais. Таким образом он превратился в «мистера Англичанина», и так его все и называли.
— Никогда я не видел таких людей! — пробормотал мистер Англичанин, глядя в окно. — В жизни не видывал!
Это была правда, ибо он лишь впервые выехал за пределы своей родины — островка честного, островка тесного, островка прелестного, островка известного и весьма достойного во всех отношениях, но отнюдь не представляющего собой весь земной шар.
— Эти ребята, — сказал мистер Англичанин, окинув глазами площадь, усеянную там и сям солдатами, — похожи на солдат не больше, чем… — Но, будучи не в силах придумать достаточно выразительное сравнение, не докончил фразы.
Это тоже (если судить по его опыту) было вполне справедливо, ибо хотя в городке и в его окрестностях наблюдалось огромное скопление военных, но их всех до единого можно было бы собрать на парад или полевые маневры и не найти среди них ни одного солдата, задыхающегося под своим нелепым обмундированием, или солдата, охромевшего от обуви, которая ему не по ноге, или солдата, стесненного в движениях ремнями и пуговицами, или солдата, которого намеренно превратили в человека, совершенно ни к чему не способного. Целый рой живых, смышленых, деятельных, проворных, расторопных, боевых ребят, мастеров на все руки, умеющих ловко взяться за что угодно — от осады крепости до варки супа, от стрельбы из пушек до шитья, от фехтования до нарезывания луковицы, от войны до приготовления яичницы, — вот кого можно было увидеть здесь.
И что за рой! От Главной площади, на которую смотрел мистер Англичанин и где несколько взводов, составленных из новобранцев, упражнялись в маршировке гусиным шагом (некоторые из этих новобранцев лишь наполовину превратились из куколок в бабочек, иначе говоря — еще не окончательно перешли из штатского состояния в военное, ибо туловища их до сих пор были облачены в крестьянские блузы и только ноги — в форменные шаровары), — от Главной площади до укреплений и дальше на много миль весь город и ведущие к нему пыльные дороги кишели солдатами. Целый день на поросших травою валах, окружающих город, обучающиеся солдаты трубили в трубы и рожки; целый день в закоулках сухих траншей обучающиеся солдаты все били и били в барабаны. Каждое утро солдаты выбегали из огромных казарм на усыпанный песком близлежащий гимнастический плац, и там перелетали через деревянную кобылу, подтягивались на кольцах, кувыркались между параллельными брусьями, бросались вниз с деревянных помостов, — брызги, искры, блестки, ливень солдат! В каждом углу городских стен, на каждой гауптвахте, в каждой подворотне, в каждой караульной будке, на каждом подъемном мосту, в каждом рве, заросшем камышом, и на каждой насыпи, поросшей тростником, — всюду виднелись солдаты, солдаты, солдаты. Но чуть не весь город состоял из стен, гауптвахт, ворот, караульных будок, подъемных мостов, рвов, заросших камышом, и насыпей, поросших тростником, и поэтому чуть не весь город состоял из солдат.
Каким был бы этот сонный старинный городок без солдат, если даже с ними он до того заспался, что не заметил во сне, как эхо его охрипли, оборонительные засовы, замки, запоры и цепи все позаржавели, а вода во всех рвах застоялась! С тех времен, как Вобан соорудил здесь такие чудеса инженерного искусства, что, когда смотришь на этот город, чудится, будто он бьет тебя по голове, а каждый приезжий чувствует себя совершенно ошеломленным и подавленным его непостижимым видом, — с тех времен, как Вобан превратил его в воплощение всех существительных и прилагательных, относящихся к военно-инженерному искусству, и не только заставил вас пролезать в город боком и вылезать из него боком справа, слева, понизу, поверху, в темноте, в грязи, через ворота, под арками, через крытые проходы, сухие проходы, сырые проходы, рвы, опускные решетки, подъемные мосты, шлюзы, приземистые башни, стены с бойницами и батареи тяжелой артиллерии, но, кроме того, нырнул по всем правилам фортификации под поля, окружающие город, и, вновь вынырнув на поверхность мили за три-четыре от него, возвел непостижимые насыпи и батареи среди мирных посевов цикория и свеклы, — с тех самых времен и до нынешних этот город спал; пыль, ржавчина, плесень покрыли его сонные арсеналы и склады, и трава выросла на его тихих улицах.
Только в базарные дни Главная площадь внезапно вскакивала с постели. В базарные дни какой-то благожелательный колдун стучал своей волшебной палочкой по плитам Главной площади, и тотчас же на ней возникали людные балаганы и ларьки, скамейки и стойки, приятный гул множества голосов, торгующихся и расхваливающих товары, и приятное, хотя и своеобразное смешение красок — белые чепцы, синие блузы и зеленые овощи, — и тогда чудилось, будто Рыцарь — искатель приключений — наконец-то действительно явился и все вобанцы внезапно пробудились ото сна. И вот уже по длинным аллеям, трясясь в запряженных ослами повозках с белым верхом, или сидя на ослах, в двуколках или фургонах, в телегах или кабриолетах, пешком, с тачками или с ношей за плечами, а также по речкам, рвам и каналам в маленьких остроносых деревенских лодках толпами и кучками двигались крестьяне и крестьянки с разными товарами на продажу. Здесь можно было купить сапоги, башмаки, сласти и одежду, а там (в прохладной тени городской ратуши) — молоко, сливки, масло и сыр; здесь — фрукты, лук, морковь и все, что требуется для приготовления супа, там — домашнюю птицу, цветы, упирающихся свиней; здесь — новые лопаты, топоры, заступы, садовые ножи, необходимые для земледельческих работ, там — горы хлеба и зерно в мешках; тут продавались детские куклы, а там — пирожник оповещал о своих товарах боем и дробью барабана.
Но чу! Вот раздавались фанфары труб и сюда, прямо на Главную площадь, в роскошной открытой коляске, с четырьмя дующими в рожки, бьющими в барабаны и тарелки, разряженными в пух и прах лакеями на запятках, выезжала «Дочь некоего медика» в массивных золотых цепочках и серьгах, в шляпе с голубыми перьями, защищенная от любующегося ею солнца двумя огромными зонтами из искусственных роз, — выезжала, чтобы раздавать (в благотворительных целях) ту маленькую и приятную дозу лекарства, которая уже исцелила тысячи больных! Зубная боль, ушная боль, головная боль, сердечная боль, желудочная боль, истощение, нервозность, припадки, обмороки, лихорадка, озноб — все одинаково успешно излечивалось маленькой дозой лекарства прославленной Дочери прославленного медика! Вот как это происходило. Она, Дочь медика, владелица восхитительного экипажа, говорила вам, — а громы труб, барабана и тарелок подтверждали ее слова, — говорила вам, что в первый день вы, приняв маленькую приятную дозу лекарства, не почувствуете ничего особенного, кроме чрезвычайно гармоничного ощущения неописуемой и неодолимой радости; на второй день вам станет лучше, и настолько, что вам покажется, будто вы сделались другим человеком; на третий день вы окончательно избавитесь от своей болезни, какова бы она ни была и как бы долго вы ни болели, и тогда вы броситесь искать Дочь медика, чтобы пасть к ее ногам, лобызать края ее одеяния и накупить еще столько маленьких приятных доз лекарства, сколько сможете достать, распродав все свое скудное имущество; но она окажется недосягаемой, ибо она отбыла к египетским пирамидам собирать лекарственные травы, — и вы (хоть и исцелившийся) предадитесь отчаянию! Так Дочь медика обделывала свои дела (и очень проворно), и так шли своим чередом купля и продажа, смешение голосов и красок, пока уходящий свет солнца, покинув Дочь медика в тени высоких крыш, не побуждал ее укатить под звуки меди на запад, сверкнув прощальным эффектом бликов и отблесков на великолепном экипаже.
Но вот колдун снова стучал волшебной палочкой по плитам Главной площади, и рушились балаганы, скамейки и стойки, исчезали товары, а вместе с ними тачки, ослы, повозки, запряженные ослами, двуколки и все, что двигалось на колесах или пешком, кроме убирающих мусор неторопливых метельщиков с неуклюжими телегами и тощими клячами и кроме их помощников — жирных городских голубей, набивших себе животы больше, чем в небазарные дни. Оставалось еще часа два до осеннего заката, и праздношатающийся наблюдатель, стоя за городскими воротами, на подъемном мосту, у потерны или на краю двойного рва, видел, как белый верх последней повозки уменьшался на глазах в аллее из длинных теней, отброшенных деревьями, или замечал последнюю деревенскую лодку, в которой гребла, направляясь домой, последняя ушедшая с базара женщина, — лодку, совсем черную на фоне алеющих вод длинного, узкого канала, протянувшегося по ложбине между наблюдателем и мельницей; и когда пена и водоросли, рассеченные веслом, снова смыкались над следом лодки, наблюдатель уже не сомневался в том, что никто больше не потревожит покоя этих стоячих вод до следующего базарного дня.
Но в этот день Главная площадь не должна была подниматься с постели, и потому мистер Англичанин, глядя вниз на молодых солдат, упражняющихся в маршировке гусиным шагом, был волен предаваться размышлениям на военные темы.
— Эти ребята расквартированы повсюду, — сказал он, — и смотреть, как они растапливают хозяйские камины, варят хозяйскую пищу, нянчат хозяйских детей, качают хозяйские люльки, перемывают хозяйские овощи и вообще приносят пользу всякого, но отнюдь не военного рода, в высшей степени смешно! Никогда я не видел таких людей… в жизни не видывал!
И это было истинной правдой. Разве рядовой Валентин, стоявший на постое в этом же самом доме, не орудовал за одну прислугу — за камердинера, повара, лакея и няню — в семье своего командира, господина капитана де-ла-Кур, и не натирал полов, не стелил постелей, не ходил на базар, не возился с одеждой капитана, не возился с приготовлением обеда, не возился с приправой к салату и не возился с грудным ребенком — все с одинаковой готовностью? Или, не говоря о нем, потому что он-то был обязан служить верой и правдой своему начальнику, разве рядовой Ипполит, стоявший на постое в доме парфюмера, на двести ярдов дальше, — разве рядовой Ипполит в свободное от службы время не оставался по доброй воле торговать в лавке, когда прекрасная парфюмерша уходила поболтать к соседкам, и разве он не продавал мыла с улыбкой на лице и саблей у пояса? Разве Эмиль, стоявший у часовщика, не приходил каждый вечер и, сняв мундир, не заводил всех часов в лавке? Разве Эжен, стоявший у жестяника, не возделывал, с трубкой во рту, огорода в четыре квадратных фута, разбитого во дворике, за лавкой, и на коленях в поте лица своего не собирал для жестяника плодов земли, добывая их из этой самой земли? Не умножая примеров, разве Батист, стоявший у бедного водоноса, не сидел в этот самый момент на мостовой, припекаемый лучами солнца, раскорячив свои военные ноги и поставив между ними пустое ведро, и не красил его в ярко-зеленый цвет снаружи и ярко-красный внутри, к восторгу и счастью водоноса, который брел от колодца через площадь, сгибаясь под тяжестью полных ведер? Или, чтобы не ходить далеко, разве у парикмахера, жившего по соседству, не стоял капрал Теофиль…
— Нет! — сказал мистер Англичанин, глядя вниз на парикмахерскую. — Сейчас его здесь нет. Однако девчонка тут.
Крошечная девочка стояла на ступеньках у входа в парикмахерскую и смотрела на площадь. Малютка — чуть побольше грудного младенца — была в плотно прилегающем белом полотняном чепчике, какие носят маленькие деревенские дети во Франции (подобно детям на картинах голландской школы), и в домотканом голубом платьице, совершенно бесформенном, но стянутом у толстенькой шейки. Девочка была низенькая и вся круглая, так что сзади у нее был такой вид, словно ее обрубили у талии и аккуратно приставили сюда голову.
— Однако девчонка тут.
Судя по тому, как девочка терла себе пухлой ручонкой глаза, они недавно были закрыты во сне и только что открылись. Но она так пристально смотрела на площадь, что англичанин тоже начал смотреть туда.
— Ага! — произнес он наконец. — Так я и знал. Капрал там!
Капрал, молодцеватый мужчина лет тридцати, пожалуй чуть-чуть ниже среднего роста, но очень хорошо сложенный, — загорелый капрал с темной острой бородкой, — в этот миг повернулся налево кругом и обратился с многословным наставлением к своему взводу. Форма ладно сидела на капрале, и весь он был подобранный и подтянутый. Это был гибкий и шустрый капрал, отменный капрал, начиная от ослепительно блестящих карих глаз, сверкающих из-под щегольского форменного кепи, и до ослепительно белых гетр. Он был точь-в-точь такой, каким должен быть образцовый французский капрал; образцовыми были и линии его плеч, и линии его талии, и линии его шаровар как в самом широком месте — у бедер, так и в самом узком — у икр.
Мистер Англичанин все смотрел и смотрел, и девочка тоже смотрела, и капрал смотрел (но последний смотрел на своих солдат), пока спустя несколько минут не кончилось ученье, после чего солдаты, усеявшие площадь, тотчас рассеялись. Тут мистер Англичанин сказал себе: «Черт возьми! Гляди-ка!» А капрал, широко расставив руки, побежал вприпрыжку к парикмахерской, схватил девочку, подбросил ее в воздух над своей головой, снова подхватил на лету, поцеловал и скрылся вместе с нею в доме парикмахера.
Надо сказать, что мистер Англичанин был в ссоре со своей заблудшей, непокорной и отвергнутой им дочерью, и все это произошло из-за ребенка. Но разве дочь его тоже не была когда-то ребенком, и разве она не взлетала некогда над головой отца, как эта девочка над головой капрала?
— Он — так его и этак — болван! — сказал Англичанин и закрыл окно.
Но окна в доме Памяти и окна в доме Милосердия не так легко закрыть, как окна из стекла и дерева. Они распахиваются, когда этого меньше всего ожидаешь; они скрипят по ночам; их приходится заколачивать гвоздями. Мистер Англичанин пытался заколотить их, но ему не удалось вбить гвозди как следует. Поэтому вечер он провел в расстройстве чувств, а ночь и того хуже.
Он был человек добродушный? Нет, мягкостью он не отличался и мягкость считал слабостью. Вспыльчивый и сердитый, когда ему противоречили? Очень, и в высшей степени нерассудительный. Угрюмый? Чрезвычайно. Мстительный? Пожалуй. Ведь ему иногда приходили в голову мрачные мысли: он хотел по всем правилам проклясть дочь, обратив взор к небу, как это делается на сцене. Но, вспомнив, что настоящее небо довольно далеко от того поддельного, что находится где-то над театральной люстрой, он раздумал.
И он уехал за границу, чтобы на всю жизнь избавиться от мыслей о своей отвергнутой дочери. И вот он попал сюда.
В сущности, именно по этой причине, больше чем по какой-либо другой, мистеру Англичанину чрезвычайно не нравилось, что капрал Теофиль так любит маленькую Бебель, девочку из парикмахерской. В недобрый час он как-то сказал себе: «Черт его подери, этого малого, — ведь не отец же он ей!» Но эти слова внезапно укололи его самого и привели в еще худшее настроение. Поэтому он в душе ругательски выругал ничего не ведающего капрала и решил больше не думать об этом шуте гороховом.
Но вышло так, что отделаться от капрала ему не удалось. Знай капрал все тончайшие изгибы души англичанина, вместо того чтобы ровно ничего о нем не знать, и будь он не самым любезным капралом во всей славной французской армии, а самым упрямым, он и то не смог бы так решительно и так крепко укорениться в мыслях англичанина. Больше того: казалось, будто капрал вечно торчит у него на глазах. Стоило мистеру Англичанину выглянуть в окно, как взгляд его падал на капрала с маленькой Бебель. Стоило ему выйти на прогулку, как он встречал капрала, гуляющего с Бебель. Стоило ему вернуться домой в полном негодовании, как он видел, что капрал и Бебель опередили его и уже дома. Если он рано утром смотрел в окно, выходящее на двор, оказывалось, что капрал уже тут как тут — на заднем дворе парикмахерской — умывает, одевает и причесывает Бебель. Если же он искал убежища, подходя к окнам, выходящим на улицу, он видел, что капрал выносит свой завтрак на площадь и делится им с Бебель. Вечно — капрал, и вечно — Бебель. Капрал не появлялся без Бебель, Бебель без капрала.
Мистер Англичанин был не очень силен во французском языке, когда ему приходилось на нем говорить, но французские книги он читал и понимал превосходно. Языки то же, что люди: когда знаешь их только с виду, в них легко ошибиться, и нужна беседа, чтобы завести с ними тесное знакомство.
Поэтому мистеру Англичанину пришлось хорошенько собраться с силами, прежде чем он смог подготовиться к обмену мнениями с мадам Букле насчет этого капрала и этой Бебель. Но вот мадам Букле как-то утром заглянула к нему, чтобы извиниться за то, что: о, небо! она в отчаянии, потому что ламповщик не прислал лампы, которую ему отдали в починку; впрочем, ламповщик такой человек, что весь свет от него стонет. И тут мистер Англичанин воспользовался удобным случаем.
— Мадам, эта малютка…
— Простите, мосье. Эта лампа.
— Нет, нет, эта маленькая девочка.
— Но простите! — сказала мадам Букле, закинув удочку, чтобы уловить непонятный для нее смысл его слов. — Разве можно зажечь маленькую девочку или отдать ее в починку?
— Маленькая девочка… в доме парикмахера.
— А-а-а-а! — воскликнула мадам Букле, внезапно улавливая смысл его слов своей тонкой удочкой. — Маленькая Бебель? Да, да, да! И ее друг капрал? Да, да, да, да! Так благородно с его стороны, не правда ли?
— Разве он не…
— Вовсе нет, вовсе нет! Он ей даже не родственник. Вовсе нет!
— Так почему же он…
— Совершенно верно! — воскликнула мадам Букле. — Вы правы, мосье! Это так благородно с его стороны. Тем более благородно, что он ей чужой. Именно так, как вы сказали.
— Она…
— Дочка парикмахера? — Мадам Букле снова ловко закинула удочку. — Вовсе нет, вовсе нет! Она дочка… словом, она ничья дочка.
— В таком случае, жена парикмахера…
— Ну да. Конечно. Именно так, как вы сказали. Жена парикмахера получает небольшое пособие, на которое воспитывает ребенка. Столько-то в месяц. Ну что ж! Разумеется, пособие очень маленькое, но ведь все мы здесь люди бедные.
— Вы не бедны, мадам.
— Не бедна квартирантами, — отозвалась мадам Букле, улыбаясь и грациозно наклоняя голову. — Это верно! А в прочих отношениях живу так себе.
— Вы мне льстите, мадам.
— Мосье, это вы льстите мне тем, что живете здесь.
Мистер Англичанин несколько раз разевал рот по-рыбьи, выражая этим свое желание возобновить затруднительный для него разговор, и мадам Букле, внимательно присмотревшись к нему, снова закинула свою тонкую удочку, и снова — с полным успехом.
— О нет, мосье, конечно нет. Жена парикмахера не обижает бедного ребенка, но она недостаточно заботлива. Здоровье у нее слабое, и она день-деньской сидит, глядя в окошко. Так что раньше, до того как капрал появился в городе, бедная маленькая Бебель была совсем заброшена.
— Странное… — начал мистер Англичанин.
— Имя? Бебель? Опять вы правы, мосье. Но это уменьшительное от Габриэль.
— Значит, ребенок что-то вроде игрушки для капрала? — спросил мистер Англичанин ворчливо-пренебрежительным тоном.
— Ну что ж! — ответила мадам Букле, пожав плечами и словно прося снисхождения капралу. — Надо же кого-нибудь любить. Человеческая натура слаба.
(«Чертовски слаба», — буркнул англичанин на родном языке.)
— А капрала, — продолжала мадам Букле, — поставили на квартиру к парикмахеру — и, наверное, он проживет здесь долго, потому что состоит при генерале — и вот, когда он понял, что бедной ничьей девочке нужно, чтобы ее любили, а ему самому нужно кого-нибудь любить… Ну вот в этом-то все и дело, видите ли!
Мистер Англичанин принял это объяснение равнодушно, хотя и благосклонно, а оставшись один, обиженно сказал самому себе: «Это бы куда ни шло, если б только эти люди — так их и этак — не были столь сентиментальны». За городом было кладбище, и репутация вобанцев, — и так уже обвиненных англичанином в сентиментальности, — еще больше понизилась в его глазах, когда он в тот же день пошел погулять на это кладбище. Нельзя отрицать, что там можно было многому подивиться (с точки зрения англичанина) и, конечно, ничего похожего не встречалось во всей Британии. Не говоря уже о замысловатых узорчатых сердцах и крестах из дерева и железа, торчавших но всему кладбищу и придававших ему большое сходство с лужайкой, на которой ночью будет пущен великолепный фейерверк, на могилах было столько венков с вышитыми надписями: «Моей матери», «Моей дочери», «Моему отцу», «Моему брату», «Моей сестре», «Моему другу», и венки эти находились в столь различных стадиях нарядности и потрепанности, начиная от вчерашнего венка, блещущего свежими красками и яркими бусами, и до прошлогоднего венка — жалкого гниющего соломенного жгута! Столько садиков было здесь посажено и столько гротов в стольких стилях построено на могилах, а в них были и растения, и раковины, и гипсовые фигурки, и фарфоровые кувшинчики, и всякая всячина! Столько здесь висело картин-памяток (при самом внимательном исследовании их нельзя было отличить от маленьких круглых подносов), и на каждой из них яркими красками были изображены леди или джентльмены с непомерно большими белыми носовыми платками в руках, одетые в безупречнейший траур и с видом глубочайшей скорби опирающиеся на в высшей степени затейливые и роскошные урны! Столько вдов начертало здесь свои имена на гробницах покойных мужей, оставив пустое место для того числа, когда они сами покинут наш горестный мир; столько вдовцов отдало такую же дань своим покойным женам; и столько этих вдов и вдовцов, наверное, давным-давно уже успело снова вступить в брак! Одним словом, здесь было множество всяких вещей, которые иностранцу могли бы показаться хламом, если бы не то обстоятельство, что ничья грубая рука не смела коснуться даже самого простенького бумажного цветочка, лежащего на самой скромной кучке земли, пока он, священный, сам не истлевал здесь!
«Тут не веет торжественностью смерти», — хотел было сказать мистер Англичанин, но бумажные цветы тронули его, словно робкая мольба, и он ушел с кладбища, так и не сказав того, что хотел сказать.
— А все-таки эти люди, — упрямо подхватил он, словно решив призвать себя к порядку, когда вышел за ворота, — они до того — так их и этак — сентиментальны!
Обратный путь его пролегал близ военного гимнастического плаца. Здесь англичанин прошел мимо капрала, который бойко обучал молодых солдат, как перепрыгивать при помощи каната через быстрые и глубокие потоки, лежащие на их пути к славе, и при этом сам ловко бросался с помоста и пролетал по воздуху футов сто или двести, чтобы личным примером подбодрить своих учеников. И здесь же англичанин прошел мимо сидящей на возвышении маленькой Бебель (должно быть, заботливый капрал сам посадил ее туда), которая смотрела на ученье широко раскрытыми круглыми глазками, похожая на изумленную синюю с белым птичку.
«Если девчонка умрет (и поделом ему: не строй из себя такого дурака!), — думал англичанин, отвернувшись и продолжая идти своей дорогой, — он, наверное, тоже потащит венок и поднос на это нелепое кладбище».
Тем не менее англичанин еще раза два выглядывал из окна рано утром, а потом однажды спустился на площадь, когда капрал и Бебель гуляли по ней, коснулся рукой шляпы в виде приветствия капралу (огромный шаг вперед) и поздоровался с ним.
— Добрый день, мосье.
— Довольно хорошенькая у вас девочка, — сказал мистер Англичанин, взяв девочку за подбородок и глядя сверху вниз в ее удивленные голубые глазки.
— Мосье, она очень хорошенькая девочка, — вежливо поправил его капрал, сделав ударение на слове «очень».
— И послушная? — спросил англичанин.
— И очень послушная. Бедняжка!
— Ха! — Англичанин нагнулся и потрепал девочку по щечке, хоть и несколько смутившись: должно быть, ему казалось, что он слишком далеко зашел на пути к сближению. — А что эго за медаль висит у тебя на шее, малютка?
Бебель вместо ответа приложила к губам пухлый правый кулачок, и капрал предложил ей свои услуги в качестве переводчика.
— Мосье спрашивает, что это такое, Бебель.
— Это святая дева, — сказала Бебель.
— А кто дал ее тебе? — спросил англичанин.
— Теофиль.
— Кто же он такой, этот Теофиль?
Бебель рассмеялась, и смеялась весело, от души, хлопая в пухлые ладошки и топоча ножонками по каменным плитам площади.
— Он не знает Теофиля! Да он никого не знает! Он ничего не знает! — Но тут Бебель, поняв, что она слегка нарушила этикет, сунула правую ручонку в складки пышных шаровар капрала и, прижавшись к ним щечкой, поцеловала их.
— Мосье Теофиль это вы, если не ошибаюсь? — обратился англичанин к капралу.
— Это я, мосье.
— Разрешите… — Мистер Англичанин крепко пожал руку капралу и пошел прочь. Но ему чрезвычайно не понравилось, что старый мосье Мютюэль, встретив его на солнечной стороне площади, с одобрительным видом снял перед ним картуз. Отвечая на приветствие, англичанин буркнул на родном языке:
— Грецкий орех! Тебе-то какое дело?
Много недель мистер Англичанин проводил вечера в расстройстве чувств, а ночи и того хуже и все больше убеждался в том, что, как только стемнеет, вышеупомянутые окна в домах Памяти и Милосердия начинают скрипеть и что заколотил он их весьма неискусно. Вместе с тем он в течение многих недель с каждым днем все ближе и ближе знакомился с капралом и Бебель. Иначе говоря, он брал Бебель за подбородок, а капрала за руку, дарил Бебель мелкие монеты, а капралу сигары и, наконец, даже дошел до того, что обменялся трубками с капралом и поцеловал Бебель. Но все это он проделывал с каким-то стыдливым видом, и ему чрезвычайно не нравилось, что мосье Мютюэль, гуляя на солнышке, все это подмечал. И всякий раз, как англичанину казалось, будто мосье Мютюэль это увидел, он ворчал на своем родном языке:
— Опять ты здесь, грецкий орех! Тебе-то какое дело?
Короче говоря, мистер Англичанин только и делал, что наблюдал за капралом и маленькой Бебель да сердился на мосье Мютюэля за то, что тот наблюдает за ним. Одно лишь событие внесло некоторое разнообразие в это занятие: как-то раз, ветреной ночью, в городе начался пожар, и одни горожане, став цепью, принялись усердно передавать из рук в руки ведра с водой (причем англичанин деятельно помогал им), а другие — усердно бить в барабаны; и вдруг капрал внезапно исчез.
А потом так же внезапно исчезла Бебель. В течение нескольких дней после исчезновения капрала она появлялась на улице — в прискорбно немытом и нечесаном виде, — но когда мистер Англичанин заговаривал с нею, она не отвечала, пугалась и убегала прочь. Теперь же походило на то, что она убежала совсем. А Главная площадь лежала под окнами пустынная и опустевшая. Стыдясь и стесняясь, мистер Англичанин никого ни о чем не спрашивал, он только смотрел в окна, выходящие на улицу, смотрел в окна, выходящие во двор, слонялся по площади, заглядывал в парикмахерскую и проделывал все это и еще многое другое, посвистывая и напевая, с таким видом, словно и речи быть не могло, что ему кого-то недостает; но однажды после полудня, когда та сторона площади, где мосье Мютюэль обычно гулял на солнышке, была уже в тени, так что старик согласно заведенному порядку не имел никакого права выносить на улицу свою красную орденскую ленточку, он вдруг взял да и вышел навстречу англичанину, уже за двенадцать шагов сняв свой картуз! Мистер Англичанин начал было по привычке ворчать: «Тебе-то какое…» — но прикусил язык.
— Ах, как грустно, как грустно! Увы, какое несчастье, как грустно! — произнес старый мосье Мютюэль, покачивая седой головой.
— Тебе-то ка… то есть, я хотел сказать, что вы имеете в виду, мосье Мютюэль?
— Наш капрал. Увы, наш дорогой капрал!
— Что с ним случилось?
— Вы ничего не слыхали?
— Нет.
— На пожаре. Ведь он был такой храбрый, такой ревностный служака. Ах, слишком храбрый, слишком ревностный!
— Чтоб тебя черт побрал! — нетерпеливо перебил его англичанин. — Простите… я хотел сказать — меня… Я не привык говорить по-французски… Продолжайте, пожалуйста.
— И упавшим бревном…
— Боже мой! — воскликнул англичанин. — Но ведь, кажется, на пожаре погиб солдат?
— Нет. Капрал, тот самый капрал, наш дорогой капрал. Все товарищи его любили. Похороны произвели на всех трогательное впечатление… душераздирающее. Мосье Англичанин, на глазах у вас выступают слезы.
— Тебе-то ка…
— Мосье Англичанин, я уважаю ваше волнение. Я кланяюсь вам с глубоким почтением. Я не буду навязывать свое общество человеку, столь благородному.
Мосье Мютюэль, джентльмен с ног до головы, можно сказать до последней нитки его тусклой манишки, — джентльмен столь чистой воды, что, когда он сжимал сморщенной рукой дешевую жестяную табакерку с четвертью унции дешевого нюхательного табака, то любая щепотка этого табака и та превращалась в нечто джентльменское, — мосье Мютюэль проследовал дальше с картузом в руках.
— Не думал я, — сказал англичанин, погуляв несколько минут и неоднократно высморкавшись, — не думал я, когда осматривал кладбище… что мне снова придется пойти туда!
Он пошел прямо туда и, войдя в ворота, остановился, раздумывая, не спросить ли привратника, как пройти к могиле. Но он меньше чем когда-либо был расположен задавать вопросы и потому решил: «Наверное я увижу на этой могиле что-нибудь такое, что поможет мне узнать ее».
В поисках могилы капрала он не спеша бродил то по одной дорожке, то по другой, высматривая среди крестов, сердец, колонн, обелисков и надгробных камней холмик свежевзрытой земли. Теперь ему стало грустно при мысли о том, как много на этом кладбище мертвых, — в первое его посещение ему казалось, что их раз в десять меньше, а побродив и поискав еще немного, он сказал себе, окинув взглядом еще одну вереницу могил: «Должно быть, все умерли, кроме меня».
Нет, не все. На земле спад живой ребенок. Так оно и вышло: англичанин и в самом деле увидел на могиле капрала то, что помогло ему узнать ее, и это была Бебель.
Так любовно убрали товарищи покойного солдата место его последнего упокоения, что оно успело превратиться в хорошенький садик. На зеленом дерне этого садика, прижавшись щекой к траве, спала Бебель. Простой, некрашеный деревянный крестик стоял, вкопанный в дерн, и коротенькая ручонка Бебель обвивала этот крестик так же, как раньше много раз обвивала шею капрала. В могилу воткнули крошечный флажок (французский национальный флаг) и украсили ее лавровым венком.
Мистер Англичанин обнажил голову и несколько мгновений стоял молча. Но вот он надел шляпу, стал на одно колено и тихонько приподнял девочку.
— Бебель! Крошка моя!
Бебель открыла глазенки, все еще мокрые от слез, и сначала испугалась, но, узнав англичанина, пошла к нему на руки, пристально глядя на него.
— Не надо лежать здесь, крошка моя. Пойдем со мною.
— Нет! нет! Нельзя же бросить Теофиля. Я хочу к доброму, милому Теофилю!
— Мы поедем искать его, Бебель. Поедем искать его в Англии. Поедем искать его у моей дочери, Бебель.
— А мы найдем его там?
— Мы найдем там самое лучшее, что от него осталось. Пойдем со мной, бедная, заброшенная малютка! Призываю небо в свидетели, — тихо произнес англичанин и, прежде чем встать, прикоснулся к дерну в том месте, где под землей лежала грудь доброго капрала, — что я с благодарностью принимаю на себя заботу об этом ребенке!
Идти было далеко, и девочку пришлось взять на руки. Она тотчас же снова уснула и теперь уже обнимала за шею англичанина. Он взглянул на ее истрепанные башмачки, на ее исцарапанные ножки, на ее усталое личико, и понял, что она приходила сюда каждый день.
Он уже отошел было от могилы со спящей Бебель на руках, но вдруг остановился, задумчиво посмотрел на землю, задумчиво окинул взглядом соседние могилы.
— Такой уж обычай у этих людей, и ничего плохого в нем нет, — нерешительно проговорил мистер Англичанин. — Я, пожалуй, не прочь последовать их примеру. Никто не увидит.
Стараясь не разбудить Бебель, он пошел к сторожке, где продавались венки и прочее, и купил два венка. Один голубой с белым, украшенный блестящей серебряной мишурой, с надписью: «Моему другу»; другой неяркого красного цвета с черным и желтым и тоже с надписью: «Моему другу». С венками в руках он вернулся к могиле и снова опустился на одно колено. Приложив яркий венок к губам девочки, он помог ей повесить его на крест; потом повесил и свой венок. В сущности, венки эти довольно хорошо гармонировали с садиком. «Моему другу»; «Моему другу».
Когда мистер Англичанин с девочкой на руках выглянул из-за угла на Главную площадь, ему отнюдь не понравилось, что старик Мютюэль все еще расхаживает там, проветривая свою красную ленточку. Англичанин приложил неимоверные усилия к тому, чтобы увильнуть от достойного Мютюэля, и потратил поразительное количество времени и труда, стараясь прокрасться в свою собственную квартиру на манер человека, которого преследует правосудие. Наконец, благополучно вернувшись домой, он занялся туалетом Бебель, стараясь возможно точнее припомнить, как возился с нею бедный капрал; затем накормил и напоил ее и уложил на свою кровать. После этого он проскользнул в парикмахерскую, немного поговорил с парикмахершей, немного пошарил в своем кошельке и футляре для визитных карточек и, наконец, вернулся домой, забрав все пожитки Бебель, связанные в узелок, такой крошечный, что он совершенно скрывался у него под мышкой.
Увозить Бебель открыто и выслушивать комплименты и поздравления по случаю этого подвига было отнюдь не совместимо с его привычками и характером, и потому он весь следующий день придумывал, как вынести из дома оба свои чемодана, чтобы никто этого не заметил, и вообще во всех отношениях вел себя так, словно собирался бежать; впрочем, за одним исключением — он уплатил все те немногие долги, которые сделал в городе, и вместо словесного предупреждения написал мадам Букле письмо, в которое вложил достаточную сумму. Поезд должен был отойти в полночь, и в этом поезде англичанин хотел увезти Бебель, чтобы искать с нею Теофиля в Англии, у своей прошенной дочери.
В полночь, при свете луны, мистер Англичанин пробирался по городу, как безобидный убийца, с Бебель вместо кинжала на груди. Тихо было на Главной площади и тихо на безлюдных улицах; закрылись все кафе; неподвижные, жались кучкой бильярдные шары; дремали сторожа и часовые, стоявшие там и сям на часах; даже Управление городских налогов, уснув, временно лишилось своего ненасытного аппетита.
Мистер Англичанин оставил позади себя площадь, оставил позади себя улицы, оставил позади себя кварталы, где обитало штатское население, и спустился к окружающим все это военным сооружениям Вобана, всюду пробираясь стороной. Когда тень первой массивной арки и потерны упала на него, а потом осталась позади; когда тень второй массивной арки и потерны тоже упала на него, а потом осталась позади; когда глухой стук его шагов на первом подъемном мосту перешел в более тихий шум; когда глухой стук его шагов на втором подъемном мосту тоже перешел в более тихий шум; когда англичанин перебрался через все канавы со стоячей водой и вышел к текучим водам на лунный свет, — тогда темные тени в его душе исчезли, глухие шумы умолкли, а ее потоки, когда-то напрасно запруженные, прорвались на волю. Слушайте же вы, «Вобаны» ваших собственных сердец, ограждающие свои сердца тройными стенами и рвами, цепями, засовами, запорами и поднятыми мостами, — сройте эти укрепления, сровняйте их со всепоглощающим прахом, прежде чем настанет та ночь, когда уже ничьи руки не смогут работать!
Все обошлось благополучно. Англичанин вошел в пустое отделение вагона, уложил Бебель рядом с собой на сиденье, как на кровать, и укрыл ее с ног до головы своим плащом. Едва успел он закончить все эти приготовления, едва откинулся на спинку своего сиденья, с большим удовлетворением созерцая дело рук своих, как вдруг заметил в открытом окне вагона необычное явление: маленькая жестяная коробочка, словно призрак, плыла и реяла в лунном свете.
Он наклонился вперед и высунул голову наружу. Внизу среди рельсов, колес и золы стоял мосье Мютюэль со своей красной ленточкой и всем прочим!
— Прошу прощенья, мосье Англичанин, — сказал мосье Мютюэль, держа табакерку в вытянутой руке: вагон был очень высокий, а старик очень низенький, — но я буду вечно почитать эту маленькую табакерку, если ваша столь щедрая рука возьмет из нее щепотку на прощанье.
Прежде чем исполнить эту просьбу, мистер Англичанин высунулся из окна и, не спрашивая старика, какое ему дело, пожал ему руку со словами: «Прощайте! Благослови вас бог!»
— Да благословит бог и вас, мистер Англичанин, — вскричала мадам Букле, которая тоже стояла среди рельсов, колес и золы. — И бог благословит вас счастьем дитяти, которое теперь с вами. И бог благословит вас в вашем собственном детище дома. И бог благословит вас вашими воспоминаниями! А вот это от меня!
Едва он успел выхватить у нее из рук букет, как поезд уже сорвался с места и полетел в ночь. На бумаге, в которую был обернут букет, кто-то (наверное, тот племянник, что писал как ангел) написал красивым почерком: «Дань другу тех, что лишены друзей».
— Неплохие люди, Бебель, — сказал англичанин, тихонько сдвинув плащ с личика спящей девочки, чтобы поцеловать ее, — хотя они до того…
Но в ту минуту он сам был слишком «сентиментален», чтобы произнести это слово, и только всхлипнул, а потом несколько миль ехал при лунном свете, прикрыв рукою глаза.
Мои произведения хорошо известны. Я молод и занимаюсь искусством. Вы много раз видели мои произведения, но пятьдесят тысяч шансов против одного, что вы не видели меня. Вы говорите, что не хотите меня видеть? Вы говорите, что интересуетесь моими работами, но не мною? Не будьте в этом так уверены. Подождите минутку.
Давайте запишем все это черным по белому сразу же, чтобы впоследствии не было никаких неприятностей и нареканий. Об этом позаботится один мой приятель, специалист по надписыванию билетов, а значит, приверженный к литературе. Я молод и занимаюсь искусством, изящными искусствами. Вы много раз видели мои произведения, я возбудил ваше любопытство, и вы думаете, что видели меня. Тем не менее, как правило, вы никогда меня не видели, никогда не видите и никогда не увидите. Кажется, ясно… Но вот это-то меня и поражает. Кто-кто, а я — неудачливая знаменитость.
Один известный (а быть может, неизвестный) философ заметил, что мир ничего не знает о своих величайших людях. Он выразил бы это еще яснее, обрати он взор в мою сторону. Он мог бы сказать, что если мир кое-что знает о тех, кто лишь делает вид, что играет, однако выигрывает, то он ничего не ведает о тех, кто действительно играет, но не выигрывает. Это то же самое в других словах — и это-то меня и поражает.
Не в том дело, что я один страдаю от несправедливости, а в том, что я острее чувствую свои обиды, чем обиды любого другого человека. Занимаясь, как я уже говорил, изящными искусствами, а не благотворительностью, я откровенно сознаюсь в этом. Что касается обиженных товарищей, то таких товарищей у меня достаточно. Кого вы каждый день пропускаете на ваших экзаменационных пытках? Счастливых кандидатов, чьи головы и печени вы на всю жизнь вывернули наизнанку? Ну нет! На самом деле вы пропускаете репетиторов и тренировщиков. Если ваши принципы справедливы, почему бы вам завтра же не выйти с ключами от ваших городов на бархатных подушках, с оркестрами музыки, с реющими флагами и, стоя на коленях, не прочитать адреса репетиторам и тренировщикам, умоляя их прийти и править вами? Возьмем теперь ваши всевозможные государственные дела, ваши финансовые отчеты и ваши бюджеты; поистине много знает общество о тех, кто на самом деле составляет все это! Ваша знать и ваше дворянство — люди отменные? Да, гусь тоже отменная птица. Но вот что я вам скажу о гусе: он показался бы вам не особенно вкусным, если бы не был нафарширован.
Быть может, я ожесточился из-за своей непопулярности? Но допустим, что я популярен. Допустим, что мои произведения всегда привлекают внимание. Допустим, что когда бы их ни показывали — при дневном свете или при искусственном, — они неизменно привлекают публику. Значит, они, несомненно, хранятся в какой-нибудь коллекции? Нет, они не хранятся ни в какой коллекции. Их воспроизводят в репродукциях? Нет, даже не воспроизводят. Так или иначе должны же они находиться где-нибудь? Опять неверно, ибо их зачастую нет нигде.
Вы скажете: «Во всяком случае, вы, друг мой, в прескверном расположении духа». Отвечу: я уже охарактеризовал себя как неудачника, и это вполне объясняет, почему, как говорится, «в кокосовом орехе прокисло молоко».
Люди, бывшие в Лондоне, знают то место на Сэррейском берегу реки Темзы, где стоит Обелиск, или, как его чаще называют, «Камень преткновения». Люди, не бывавшие в Лондоне, узнают о нем теперь, раз я упомянул о нем. Моя квартира недалеко оттуда. Я молодой человек, ленивый по натуре, и лежу в постели до тех пор, пока не почувствую настоятельной потребности встать и сколько-нибудь заработать, а сделав это, я снова ложусь в постель и лежу, пока не истрачу заработанного.
Как-то раз, когда мне пришлось выйти из дому в поисках съестного, я шел по Ватерлоо-роуд вечером, после наступления темноты, в обществе одного знакомого, моего соседа по квартире, по профессии газопроводчика. С ним приятно водить компанию; он работал в театрах, да и сам истый театрал и жаждет выступить на сцене в роли Отелло — то ли потому, что от работы лицо и руки у него всегда более или менее черные, или еще почему-нибудь, — этого я не сумею объяснить.
— Том, — говорит он, — вас тяготит какая-то тайна!
— Да, мистер Клик, — все в нашем доме величают его «мистер Клик», так как он снимает квартиру во втором этаже окнами на улицу и сплошь устланную коврами, да и мебель у него собственная, и хоть она не из красного дерева, но отлично сделана под красное дерево, — да, мистер Клик, меня тяготит тайна.
— Она угнетает вас, правда? — спрашивает он, искоса поглядывая на меня.
— Да, конечно, мистер Клик, с нею связаны обстоятельства, — я не удержался от вздоха, — которые действуют угнетающе.
— Потому-то вы и стали человеконенавистником, правда? — говорит он. — Так вот что я вам скажу: будь я на вашем месте, я бы это с себя стряхнул.
— Будь я на вашем месте, мистер Клик, я бы так и сделал, но будь вы на моем месте, вы бы так не сделали.
— Вот оно что! — говорит он. — За этим что-то кроется.
Некоторое время мы шли молча, как вдруг он возобновил разговор, дотронувшись до моей груди.
— Видите ли, Том, мне кажется, выражаясь словами поэта, написавшего семейную драму «Незнакомец»[8], что в сердце у вас тайное горе.
— Совершенно верно, мистер Клик.
— Надеюсь, Том, — дружеским тоном продолжал он вполголоса, — дело тут не в изготовлении фальшивой монеты и не в банкротстве?
— Нет, мистер Клик. Не беспокойтесь.
— И не в подл… — мистер Клик запнулся и докончил, — и не в подделывании каких-нибудь документов, например?
— Нет, мистер Клик. Я законным образом занимаюсь искусством, изящными искусствами… но больше я ничего не могу сказать.
— Так! Вы родились под какой-то особой звездой? Что-нибудь вроде зловещих чар? Своего рода несчастная судьба? Червь втайне подтачивает ваши жизненные силы, насколько я могу догадаться? — спросил мистер Клик, воззрившись на меня не без восхищения.
Я сказал мистеру Клику, что уж если говорить начистоту, пожалуй, так оно и есть, и мне кажется, он начал гордиться мной.
Беседуя, мы подошли к толпе, большая часть которой старалась пробиться в передние ряды, откуда можно было увидеть нечто на тротуаре, а именно — различные рисунки, исполненные цветными мелками на каменных плитах и освещенные двумя свечами в подсвечниках из глины.
Вот содержание этих рисунков: голова и передняя часть тела хорошего, свежего лосося, очевидно только что присланного на дом из рыбной лавки; лунная ночь на море (в кругу); убитая дичь; спиральный орнамент; голова седовласого отшельника, погруженного в молитвенное созерцание; голова пойнтера, курящего трубку; херувим с младенчески пухлым телом, горизонтально летящий против ветра. Я нашел, что все это было исполнено превосходно.
Невзрачный, бедно одетый человек, весь дрожа (хотя было вовсе не холодно), стоял на коленях сбоку от этой картинной галереи, сдувая меловую пыль с луны, тушуя лоскутком кожи затылок отшельника и утолщая нижние линии некоторых букв в надписях. Я забыл сказать, что в состав композиции входили надписи и что, по-моему, они тоже были исполнены превосходно. Вот что было написано красивым круглым почерком: «Честный человек — благороднейшее божье создание. 1234567890 Ф.Ш.П. Смиренно прошу дать работу в какой-либо конторе. Чтите королеву. Голод 0987654321 острый шип. Чип-чоп, чери-чоп, фоль-де-роль де-ри-до. Астрономия и математика. Я пишу и рисую, чтобы поддержать свое семейство».
Необычайная красота этих произведений вызвала в толпе шепот восхищения. Художник закончил растушевку (испортив все места, к которым притрагивался), сел на тротуар, скрючившись так, что колени его почти касались подбородка, и тут его начали осыпать полупенсами.
— Жаль, что такой талантливый человек дошел до такой нищеты, не правда ли? — сказал мне один из зрителей.
— Чего только он не сделал бы, работай он по окраске карет или внутренней отделке домов! — сказал другой, откликаясь на слова первого, потому что я промолчал.
— Да что там, взгляните только на его почерк! Он пишет, как… лорд-канцлер! — сказал третий.
— Лучше! — возразил четвертый. — Я знаю, как пишет лорд-канцлер. Кто-кто, а уж он не смог бы поддерживать свое семейство этой работой.
Тут одна женщина отметила, как естественно распушились волосы отшельника, а другая, ее подруга, сказала насчет рыбьих жабр, что так и кажется, будто они раздуваются. Потом один пожилой джентльмен, провинциал, выступил вперед и спросил невзрачного человека, каким образом он исполняет свои произведения. Невзрачный человек вынул из карманов цветные мелки, завернутые в клочки оберточной бумаги, и показал их. Затем какой-то болван с прекрасным цветом лица, рыжеватыми волосами и в очках спросил насчет отшельника — не портрет ли это? Бросив скорбный взгляд на рисунок, невзрачный человек ответил, что отшельник до некоторой степени напоминает его отца. Тут какой-то мальчишка взвизгнул: «А может, пойнтер с трубкой — твоя мамаша?» — но его немедленно прогнал с глаз долой один благосклонный зритель, плотник с корзиной, полной инструментов, на спине.
При каждом новом вопросе или замечании толпа все с большим интересом тянулась к рисункам и все щедрее бросала полупенсы, а невзрачный человек подбирал их все более смиренно. Наконец другой пожилой джентльмен выступил вперед и, подав художнику свою визитную карточку, предложил ему прийти завтра к нему в контору и получить работу по переписке. К карточке был приложен шестипенсовик, так что художник выразил джентльмену глубокую благодарность и, прежде чем спрятать карточку в шляпу, несколько раз прочел ее при свете свечей, чтобы хорошенько запомнить адрес, на случай, если она затеряется. Толпу все это очень заинтересовало, и один человек из второго ряда проворчал грубым голосом, обращаясь к художнику:
— Выходит, вам теперь повезло, а?
Художник ответил (посапывая с очень грустным лицом):
— Надеюсь, что так, и очень благодарен.
На это толпа загудела хором: «Ну, теперь вы обеспечены», — и полупенсы стали притекать несравненно медленнее.
Я почувствовал, что меня взяли за плечо и оттащили прочь, и вот мы с мистером Кликом уже очутились один на один на углу следующего перекрестка.
— Слушайте, Том, — сказал мистер Клик, — какое у вас было ужасное выражение лица!
— Неужели? — говорю я.
— Неужели? — говорит мистер Клик. — Да у вас был такой вид, словно вы жаждали его крови.
— Чьей крови?
— Художника.
— Художника? — повторил я. И я разразился бешеным, диким, мрачным, бессмысленным, неприятным хохотом. Я чувствую, что я это сделал. Знаю, что сделал.
Мистер Клик взглянул на меня с испугом, но ничего не сказал, пока мы не дошли до конца улицы. Тут он резко остановился и проговорил, возбужденно помахивая указательным пальцем:
— Томас, придется мне поговорить с вами начистоту. Я не люблю завистливых людей. Я понял, какой червь подтачивает ваши жизненные силы, Томас: этот червь — зависть.
— Вот как? — говорю я.
— Да, именно так! — говорит он. — Томас, берегитесь зависти! Это зеленоглазое чудище никогда не прибавляло и не сможет прибавить радости к светлой минуте, но совсем наоборот! Я боюсь завистливых людей, Томас. Каюсь, я страшусь завистливых людей, если они так завистливы, как вы. Когда вы рассматривали произведения одаренного соперника, когда вы слушали похвалы этому сопернику, и особенно когда вы поймали его смиренный взгляд, в то время как он прятал визитную карточку, лицо у вас дышало такой злостью, что было просто страшно. Томас, я слышал о том, как завистливы люди, которые занимаются искусством, но я и не подозревал, что можно быть таким завистливым, как вы. Желаю вам всего хорошего, но прощаюсь с вами. И если вы когда-нибудь попадете в беду, пырнув ножом или, скажем, задушив своего брата художника (а вы того и гляди до этого докатитесь), не приглашайте меня в свидетели, Томас, не то придется мне ухудшить ваше положение.
Тут мистер Клик со мной расстался, и мы раззнакомились.
Я влюбился. Ее звали Генриэтта. Наперекор своей лени я часто вставал с постели, чтобы встречаться со своей милой. Так же как и я, она жила неподалеку от Обелиска — этого «Камня преткновения», — и я горячо надеялся, что никакой другой камень преткновения не ляжет на пути к нашему союзу.
Сказать, что Генриэтта была ветрена, — значит, сказать, что она была женщина. Сказать, что она занималась отделкой дамских шляп, — значит, лишь очень слабо выразить, с каким вкусом была отделана ее собственная шляпка.
Она согласилась ходить со мной на прогулки. Позвольте мне отдать ей должное, подчеркнув, что согласие она дала лишь после того, как подвергла меня испытанию.
— Я еще не готова, — говорила Генриэтта, — смотреть на вас, Томас, иначе, как на друга; но как друг я охотно буду гулять с вами, надеясь, что более нежные чувства, быть может, нахлынут впоследствии.
Мы ходили гулять.
Очарованный Генриэттой, я теперь вставал с постели каждый день. Я занимался своим делом с дотоле невиданным усердием, и все это время люди, хорошо знакомые с лондонскими улицами, наверное, заметили, что на них было больше… Но молчок! Еще не настала пора!
Как-то раз вечером в октябре я гулял с Генриэттой, наслаждаясь прохладным ветром, веявшим над мостом Вокс-холл. Медленно пройдясь несколько раз взад и вперед, Генриэтта начала часто зевать (ведь все женщины жаждут волнующих развлечений) и, наконец, сказала:
— Давайте вернемся домой через Гровенор-Плейс, Пикадилли и Ватерлоо.
Отмечу для сведения иностранцев и провинциалов, что это хорошо известные в Лондоне площадь, улица и мост.
— Нет. Не через Пикадилли, Генриэтта, — сказал я.
— А почему не через Пикадилли, скажите, пожалуйста? — спросила Генриэтта.
Мог ли я сказать ей? Мог ли я сознаться, что меня гнетет недоброе предчувствие? Мог ли я заставить ее понять меня? Нет.
— Пикадилли мне не нравится, Генриэтта.
— А мне нравится, — сказала она. — Теперь уже темнеет, а когда темно, длинные ряды фонарей на Пикадилли выглядят очень красиво. Я пойду через Пикадилли.
Разумеется, мы так и пошли. Вечер был приятный, и на улицах толпился народ. Вечер был свежий, но не холодный и не сырой. Позвольте мне заметить, что такой вечер лучше всего подходит для некоторых целей.
Когда мы шли по Гровенор-Плейс мимо садовой ограды королевского дворца, Генриэтта промолвила тихо:
— Хотелось бы мне быть королевой.
— Почему, Генриэтта?
— Тогда я вывела бы вас в люди, — сказала она и, обеими руками взяв меня под руку, отвернулась.
Сделав из этого вывод, что вышеупомянутые более нежные чувства уже нахлынули, я сообразовал с ними свое поведение. Так мы, счастливые, вышли на ненавистную Пикадилли. По правой стороне этой улицы тянутся ряды деревьев, решетка Грин-парка и отличный, широкий, вполне подходящий тротуар.
— Ах! — вскрикнула Генриэтта. — Тут произошел несчастный случай.
Я посмотрел налево и спросил:
— Где, Генриэтта?
— Не там, глупенький! — сказала она. — Вон там, у решетки парка. Там, где собралась толпа. Нет, эго не несчастный случай — просто люди на что-то смотрят! А что это за огоньки?
Она говорила о двух огоньках, горевших у самой земли и видневшихся между ногами толпы; это были две свечи на тротуаре.
— Ах, пойдемте туда! — воскликнула Генриэтта, перебегая вместе со мной через улицу. Я упирался, но тщетно. — Давайте посмотрим!
Опять рисунки на тротуаре. В среднем отделении — извержение Везувия (в кругу), под ним четыре овальных отделения, а в них: корабль в бурю, баранья лопатка с двумя огурцами, золотая нива с коттеджем владельца на заднем плане и нож с вилкой, нарисованные в натуральную величину; над средним отделением — виноградная кисть, а над всей композицией — радуга. Все это, по-моему, было нарисовано превосходно.
Человек, оберегавший эти произведения искусства, был во всех отношениях, не считая поношенной одежды, не похож на того, которого видели мы с мистером Кликом. Весь его вид и поведение дышали бодростью. Оборванец, он давал понять толпе, что бедность не принизила его и не омрачила чувством стыда его честные старания обратить свои таланты на пользу. Надписи, входившие в состав композиции, тоже были сочинены в бодром тоне. Вот какие чувства они выражали: «Пишущий беден, но не пал духом. К британской 1234567890 публике он Ф. Ш. П. взывает. Честь и слава нашей храброй армии! А также 0987 654321 нашему доблестному флоту. БРИТАНЦЫ, ПОПАДАЙТЕ АБВГДЕЖ. Пишущий обыкновенными мелками будет благодарен за предоставление подходящего занятия. В ТОЧКУ! УРА!» Все это, по-моему, было написано превосходно.
Но в одном отношении этот человек был похож на первого: хотя он как будто усердно работал, орудуя множеством резинок и мелков в оберточной бумаге, однако на самом деле он только кое-где утолщал нижние линии двух-трех букв да сдувал меловую пыль с радуги или тушевал контуры бараньей лопатки. Он делал это весьма самоуверенно, но (как я тотчас заметил) столь неискусно, что портил все, к чему прикасался, так что когда он принялся за пурпурный дым, поднимающийся из отдаленного коттеджа владельца золотой нивы (дым был написан в красивых нежных тонах), я невольно высказал вслух свои мысли:
— Слушайте, оставьте дым в покое.
— Эй, ты! — вскричал мой сосед в толпе, грубо отпихнув меня локтем. — Что бы тебе прислать телеграмму? Знай мы, что ты сюда явишься, мы бы припасли для тебя кое-что поинтересней. Ты, может, лучше него знаешь толк в его ремесле, а? Скажи, ты уже написал завещание? Ты ведь не жилец на свете — умен больно.
— Не браните этого джентльмена, сэр, — сказал человек, оберегавший произведения искусства, и подмигнул мне, — быть может, он сам художник. Если да, сэр, значит, он, как свой брат, понимает меня, когда я… — тут в соответствии со своими словами он принялся работать над композицией, бойко хлопая в ладоши после каждого штриха, — когда я накладываю более светлую краску на свою кисть винограда… когда я оттеняю оранжевый цвет на своей радуге… подправляю букву «и» в слове «британцы»… бросаю желтый блик на свой огурец… добавляю еще прослойку жира к своей бараньей лопатке… роняю лишнюю зигзагообразную молнию на свой корабль, терпящий бедствие!
На первый взгляд, он проделывал все это очень аккуратно и проворно, и полупенсы так и полетели к нему.
— Благодарю, щедрая публика, благодарю! — воскликнул сей профессор. — Вы вдохновляете меня на дальнейшие усилия! Мое имя еще попадет в список британских живописцев. Поощряемый вами, я буду рисовать все лучше и лучше. Бесспорно лучше.
— Лучше этой виноградной кисти вы ничего не нарисуете, — сказала Генриэтта. — О Томас, какой виноград!
— Лучше этого, леди? Надеюсь, придет время, когда я буду изображать только ваши прекрасные глазки и губки, да так, чтобы вышли они, как живые.
— (Томас, а вы разве изображали их?) Но на это, наверное, уйдет много времени, сэр, — сказала Генриэтта, краснея, — то есть, чтобы вышли они как живые.
— Я учился этому мисс, — сказал молодой человек, бойко растушевывая рисунки, — учился этому в пещерах Испании и Портингалии очень долго, да еще два года.
В толпе засмеялись, и новый зритель, протолкавшись вперед, ко мне, сказал:
— А ведь он и сам молодец, правда?
— И какой у него верный глаз! — тихо воскликнула Генриэтта.
— Да уж как у кого, а у него глаз должен быть верным, — сказал мой сосед.
— Еще бы, конечно должен! — прогудела толпа.
— Не обладай он столь верным глазом, он не мог бы нарисовать вот эту горящую гору, — сказал мой сосед. Он каким-то образом заставил окружающих признать себя авторитетом, и все смотрели на его палец, когда он показывал на Везувий. — Нужно иметь верный глаз, чтобы добиться такого эффектного освещения, но добиться этого двумя мазками… да как он только не ослеп!
Самозванец, сделав вид, что не слышит этих слов, теперь усиленно замигал обоими глазами сразу, словно они не выдержали столь большого напряжения, и откинул назад свои длинные волосы — они у него были очень длинные, — как бы желая охладить пылающий лоб. Я смотрел на него, но вдруг Генриэтта шепнула мне: «О Томас, какое у вас страшное лицо!» — и за руку вытащила меня из толпы.
Вспомнив слова мистера Клика, я в смущении спросил:
— То есть почему страшное?
— Ах, господи! Да у вас был такой вид, — сказала Генриэтта, — словно вы жаждали его крови.
Я хотел было ответить: «Я готов отдать два пенса, чтобы она потекла… у него из носа», — но сдержался и промолчал.
Домой мы шли не говоря ни слова. С каждым нашим шагом более нежные чувства, нахлынувшие давеча, отливали со скоростью двадцати миль в час. Сообразуя свое поведение с отливом, как я это делал с приливом, я опустил руку, так что Генриэтте едва удавалось держаться за нее, и на прощанье пожелал ей спокойной ночи таким холодным тоном, что не погрешу против истины, если скажу, что этот тон прямо-таки резал ухо.
На другой день я получил следующий документ:
«Генриэтта извещает Томаса, что глаза мои открылись и я увидела Вас в истинном свете. Я обязана пожелать Вам всего хорошего, но прогулки кончены, и мы разделены непроходимой пропастью. Человек, столь злобствующий на превосходство — о, этот взгляд, брошенный на него! — никогда не поведет
Генриэтту
P.S. к венцу».
Подчиняясь своей природной лени, я после получения этого письма залег в постель на неделю. Все это время Лондон был лишен обычных плодов моей работы. Когда же я вновь принялся за нее, я узнал, что Генриэтта вышла замуж за художника с Пикадилли.
Как я сказал? «За художника»? Какие жестокие слова, какой в них подлый обман и какая горькая насмешка! Я… я… я… — этот художник. Это я создал рисунки на Пикадилли, это я создал рисунки на Ватерлоо-роуд, это я, один я создаю все те рисунки на тротуарах, которые денно и нощно вызывают ваше восхищение. Я их создаю, и я сдаю их напрокат. Человек, которого вы видите с мелками в бумажках и резинками, человек, который подправляет нижние линии букв в надписях и подтушевывает лосося, человек, которому вы верите, человек, которому вы даете деньги, берет напрокат — да! и я дожил до того, что рассказал об этом! — берет у меня напрокат эти произведения искусства, а сам не привносит в них ничего, кроме свечей.
Такова судьба гения в стране торгашей. Я не умею дрожать, я не умею вести себя бойко, я не умею просить, чтобы мне «дали занятие в какой-нибудь конторе», — я только и умею, что придумывать да создавать свои произведения. Поэтому вы никогда меня не видите; вы думаете, что видите меня, но на самом деле видите кого-то другого, а этот «кто-то» просто торгаш. Тот, кого мы с мистером Кликом видели на Ватерлоо-роуд, умеет писать только одно-единственное слово «умножение» (и этому его выучил я), но слово это он пишет шиворот-навыворот, потому что не в силах написать его как следует. Тот, кого мы с Генриэттой видели у решетки Грин-парка, может только-только размазать при помощи своего обшлага и резинки оба конца радуги — если ему уж очень захочется порисоваться перед публикой, — но он даже ради спасения своей жизни не сумеет намалевать дугу этой радуги, так же как не сумеет намалевать лунный свет, рыбу, вулкан, кораблекрушение, отшельника или вообще достичь любого из моих наиболее прославленных эффектов.
Окончу тем, чем начал: кто-кто, а я — неудачливая знаменитость. И если вы даже очень часто видели, видите или будете видеть мои произведения, пятьдесят тысяч шансов против одного, что вы никогда не увидите меня, разве только когда свечи догорят, торгаш уйдет и вы случайно заметите небрежно одетого молодого человека, тщательно стирающего последние следы рисунков, чтобы никто не смог нарисовать их вновь. Это я!
К настоящему времени всем уже стало ясно, что я продал вышеприведенные сочинения. То обстоятельство, что они напечатаны на этих страницах, побудит читателя (смею ли я добавить — снисходительного читателя?) сделать вывод, что я продал их одному Лицу, которое еще никогда…[9]
Расставшись с этими сочинениями на самых выгодных условиях, — ибо, начав переговоры с данным журналом, я отдал себя в руки Лица, о коем можно сказать словами другого Липа, что…[10] — я вернулся к своим обычным занятиям. Но я слишком скоро узнал, что спокойствие духа покинуло то чело, над которым вплоть до сего времени Время только уничтожало волосы, оставляя все пространство под ним непотревоженным.
Излишне скрывать: чело, о коем я говорю, — мое собственное.
Да, над этим челом тревога реяла, словно черное крыло легендарной птицы, которая… про которую, впрочем, все здравомыслящие люди сами знают. А если и нет, я все же не могу с места в карьер говорить о ней подробно. Мысль о том, что сочинения теперь неизбежно попадут в печать и что Он еще жив и, возможно, увидит их, засела в моем изнуренном теле, как Ведьма Ночная. Гибкость ума покинула меня. Не помогла и бутылка — ни с вином, ни с лекарством. Я прибегал к обеим, но обе они только истощали и иссушали мой, организм.
Пребывая в столь угнетенном состоянии духа (я был подвержен ему с тех пор, как впервые начал обдумывать, что я скажу Ему, неведомому, если он появится в общем зале и потребует удовлетворения), я как-то раз утром, в ноябре сего года, пережил нечто такое, что показалось мне перстом Судьбы и Совести одновременно. Я был в общем зале, один. Только что кончив мешать огонь в камине, чтобы он запылал ярче, я стал к нему спиной, надеясь, что проникающее в меня тепло смягчит внутренний голос Совести, как вдруг молодой человек в кепи, на вид образованный, хоть и слишком уж долгогривый, появился передо мной.
— Мистер Кристофер, метрдотель?
— Он самый.
Молодой человек стряхнул с глаз волосы, вынул из-за пазухи пакет и, передавая его мне, сказал, устремив на меня (или это мне почудилось?) многозначительно сверкающий взгляд:
— Корректуры.
Я чувствовал по запаху, что фалды моего фрака уже тлеют, но был не в силах отойти от камина. Молодой человек вложил пакет в мою дрожащую руку и повторил — надо отдать ему должное — весьма вежливым тоном:
— Корректуры. К. Г.
К. Г. Какая Гадость. Он это хотел сказать? Кайся, Грешник. Буквы напоминали мне об этом? Кара Грозит. Они этими словами предостерегали меня? Кто-то Гибнет? Но нет: тут, к счастью, нужно «X», а первой буквой было «К».
Я открыл пакет и увидел, что в нем находятся вышеприведенные сочинения в том самом виде, в каком читатель (смею ли я добавить — проницательный читатель?) созерцает их в настоящее время. Тщетно успокоительный голос шептал мне: «К. Г.» — журнал «Круглый год», он не мог уничтожить слова «корректуры». Слишком уж оно подходило к данному случаю. Корректуры сочинений, которые я столь некорректно продал.
Отчаяние мое возрастало с каждым днем. Пока дело не было сделано и сочинения не попали в печать, я не думал об опасности, которой подвергался, и о том, что сам себя сделал притчей во языцех. Вернуть журналу полученные от него деньги, чтобы нарушить договор и воспрепятствовать опубликованию сочинений, я не мог. Семейство мое нуждалось; близилось рождество; нельзя же было окончательно бросить на произвол судьбы брата в больнице и сестру в ревматизме. Средства некоего официанта, которому не помогал никто, истощались не только благодаря тому, что имелось в моем семействе, но и тому, чего в нем не имелось. Один брат без должности, другой брат без денег, достав которые он мог бы принять одно предложение, еще брат без царя в голове, еще брат без средств, уехавший в Нью-Йорк (не тот, что без царя в голове, а другой, хотя может показаться, что это тот самый), и все они поистине довели меня до того, что я не знал, куда повернуться. Мысли мои становились все более и более мрачными, я постоянно думал о корректурах, постоянно думал о том, что рождество не за горами, а когда корректуры напечатают, с часу на час будет возрастать опасность, что, явившись ко мне на очную ставку в общий зал, Он среди бела дня и при всем народе потребует восстановления своих прав.
Потрясающая и непредвиденная катастрофа, на которую я в самом начале туманно намекал читателю (смею ли я добавить — высокообразованному читателю?), теперь приближается быстро.
Ноябрь еще не кончился, но последние отзвуки Гая Фокса давно уже смолкли. У нас был застой в делах — продано было всего несколько порций мяса пониже сортом чем то, которое у нас обычно продается, и, конечно, вино соответственного качества. В конце концов у нас начался такой застой, что приезжие, занимавшие номера 26, 27, 28 и 31, пообедав в шесть часов и подремав каждый над своей кружкой пива, уехали (каждый в своем кэбе, спеша каждый к своему ночному почтовому поезду), и мы остались без постояльцев.
Я уже взял вечернюю газету, сел с нею за столик Э 6 (там тепло, и это самый удобный столик) и, погрузившись во всепоглощающие события дня, заснул. Меня привел в сознание хорошо знакомый мне окрик «официант!», и, ответив «сэр!», я увидел какого-то джентльмена, стоявшего у столика Э 4. Читателя (смею ли я добавить — наблюдательного читателя?) просят запомнить местонахождение джентльмена: у столика Э 4.
В руке у него был новомодный, не складной саквояж (я против таких саквояжей; уж коли на то пошло, я не понимаю, почему бы саквояжу не складываться, как складывались его предки). Посетитель сказал:
— Я хочу пообедать. Ночевать я буду здесь.
— Слушаю, сэр. Что прикажете подать вам на обед, сэр?
— Суп, немного трески, устричный соус и кусок мяса.
— Благодарю вас, сэр.
Я позвонил горничной, и миссис Претчет вышла в общий зал, скромно держа перед собой зажженную плоскую свечу и точно шествуя во главе многолюдной процессии, все остальные участники которой оставались невидимыми.
Между тем джентльмен подошел к камину, стал лицом к огню, прислонил лоб к каминной полке (камин у нас низкий, так что джентльмен пригнулся, словно мальчик, играющий в чехарду) и испустил тяжелейший вздох. Волосы у него были длинные и белокурые и, когда он прислонил лоб к каминной полке, все они упали пыльным пухом ему на глаза; когда же он обернулся и поднял голову, все они упали пыльным пухом ему на уши. Это придало ему диковинный вид, напоминавший заросли увядшего вереска.
— О! Горничная… Ах! — Он, видимо, пытался что-то вспомнить. — Ну конечно. Да. Я сейчас не пойду наверх, но вы отнесите туда мой саквояж. Пока довольно будет указать, в какой именно номер… Вы можете предоставить мне номер двадцать четыре Б?
(О Совесть, какая ты Змея!)
Миссис Претчет предоставила ему эту комнату и отнесла туда его саквояж. Тогда он снова подошел к камину и принялся кусать ногти.
— Официант, — сказал он, кусая ногти в промежутках между словами, — дайте мне, — укус, — перо и бумаги, а через пять минут, — укус, — пожалуйста, пошлите мне сюда, — укус, — посыльного.
Не обращая внимания на остывающий суп, он еще до обеда успел написать и отослать шесть записок: три в Сити, три в Вест-Энд. Записки, отправленные в Сити, были адресованы на Корн-Хилл, Ладгейт-Хилл и Фарингдон-стрит. Записки, отправленные в Вест-Энд, были адресованы на Грейт-Марлборо-стрит, Нью-Барлингтон-стрит и Пикадилли. Каждую из них решительно отказались принять в каждом из этих шести мест, а ответов не было и следа. Вернувшись с этим известием, наш посыльный шепнул мне:
— Все адресованы книгоиздателям.
Но еще до возвращения посыльного Он пообедал и выпил бутылку вина. Теперь же (заметьте совпадение с документом, полностью приведенным выше!) он нервным движением локтя столкнул со стола тарелку с печеньем (но не разбил ее) и потребовал кипящего коньяку с водой.
Вполне убедившись теперь, что это Он Самый, я обливался потом. Но вот лицо его разгорелось от вышеупомянутого горячего возбуждающего средства, и он снова потребовал перо и бумаги и следующие два часа писал, а кончив, бросил рукопись в огонь. Затем он отправился спать, и провожала его миссис Претчет. Миссис Претчет (осведомленная о моих переживаниях) сказала мне, спустившись вниз, что глаза его бегали по всем углам коридоров и лестницы, должно быть в поисках багажа, и что сама она, закрыв за собой дверь номера 24-Б, все-таки заглянула внутрь и заметила, что посетитель, сбросив с себя сюртук, самолично полез под кровать, как трубочисты лезли в трубу до изобретения машин для чистки дымоходов.
На следующий день (я умалчиваю об ужасах этой ночи) в нашей части Лондона был очень густой туман, так что в общем зале пришлось зажечь газ. У нас все еще не было ни одного посетителя, и никакие мои лихорадочные слова не смогут описать, как дергалось его лицо, когда он сидел за столиком Э 4, тем более что газ горел неровно, потому что в счетчике что-то испортилось.
Заказав обед, он вышел и не возвращался добрых два часа. По возвращении он осведомился, не пришли ли ответы на его записки, и, получив безоговорочно отрицательный ответ, сейчас же потребовал куриного супа с пряностями, кайенского перца и апельсинной настойки.
Чувствуя, что близится борьба не на жизнь, а на смерть, я почувствовал также, что не должен от него отставать, и с этой целью решил есть и пить все то, что будет есть и пить он. Поэтому, сидя за своей перегородкой, но следя за ним глазами поверх занавески, я принялся за куриный суп с пряностями, кайенский перец и апельсинную настойку. А позже, когда он снова крикнул: «Апельсинной настойки!» — я тоже произнес эти слова пониженным голосом, обращаясь к Джорджу, моему второму помощнику (мой первый помощник был в отпуску), ибо Джордж служит посредником между мной и буфетом.
В течение всего этого ужасного дня он непрерывно ходил взад и вперед по общему залу. Иной раз он близко подходил к моему отделению и тогда заглядывал внутрь, совершенно очевидно — в поисках багажа. Пробило половину седьмого, и я накрыл скатертью его столик. Он потребовал бутылку старого хереса. Я тоже потребовал бутылку старого хереса. Он выпил свою бутылку. Я выпил свою бутылку, причем всякий раз, как он выпивал рюмку, я тоже выпивал рюмку, насколько мне это позволяли мои обязанности. Он закончил чашкой кофе и рюмочкой. Я тоже закончил чашкой кофе и рюмочкой. Он подремал. Я подремал. Наконец он крикнул: «Официант!» — и потребовал счет. Теперь подошло время нам обоим сразиться в смертельной схватке.
С быстротой стрелы, летящей из лука, я принял решение; другими словами, я обдумывал это решение от девяти до девяти. Оно заключалось в том, что я первый заговорю на известную тему, во всем чистосердечно признаюсь и предложу постепенно дать ему возмещение по мере моих возможностей. Он заплатил по счету (оценив, как подобало, мои услуги), причем он все время оглядывался по сторонам в поисках хоть малейших следов своего багажа. Только раз глаза наши впились друг в друга со сверкающей неподвижностью (мне кажется, я прав, приписывая ему эту особенность?), свойственной взору достославного василиска. Решительный момент наступил.
Довольно твердой рукой, хоть и с некоторым смирением, я положил перед ним на стол корректуры.
— Милосердное небо! — вскричал он, вскочив с места и вцепившись себе в волосы. — Что это? Напечатано!
— Сэр! — успокоительно ответил я, наклонившись вперед. — Я смиренно признаю, что, к сожалению, это вышло по моей вине. Но я надеюсь, сэр, что когда я объясню вам все обстоятельства и вы увидите, сколь невинны были мои намерения…
Как ни странно, мне пришлось умолкнуть, потому что он схватил меня в свои объятия и прижал к своей грудной клетке; тут, признаюсь, лицо мое (и в особенности нос) потерпели некоторый временный ущерб, потому что он носил сюртук, застегнутый на все пуговицы, а пуговицы у него были необыкновенно твердые.
— Ха-ха-ха! — Он с диким хохотом выпустил меня из своих объятий и схватил за руку. — Как вас зовут, благодетель мой?
— Меня зовут, сэр. — (я не мог его понять и потому был совершенно ошарашен и сбит с толку), меня зовут Кристофер, и как таковой я надеюсь, сэр, что когда вы услышите мои объяснения…
— Напечатаны! — опять вскричал он, быстро перелистывая корректуры все вновь и вновь и как бы купаясь в них. — Напечатаны! О Кристофер! Благодетель! Ничем вас нельзя отблагодарить… и все же — какую сумму вы согласны принять?
Я отступил от него на шаг, иначе мне снова пришлось бы пострадать от его пуговиц.
— Сэр, уверяю вас, мне уже хорошо заплатили, и…
— Нет, нет, Кристофер! Не говорите этого! Какую сумму вы согласны принять, Кристофер? Вы согласны принять двадцать фунтов, Кристофер?
Как ни велико было мое удивление, я, естественно, нашел слова, чтобы ответить ему следующее:
— Сэр, я полагаю, что еще не родился тот человек, который не согласится принять двадцать фунтов — конечно, при условии, что количество воды в его мозгу не превышает нормы. Но… впрочем, я чрезвычайно обязан вам, сэр (он уже успел вытащить из кошелька и сунуть мне в руку два банкнота), но мне хотелось бы знать, сэр, если только вы не сочтете меня навязчивым, каким образом мне удалось заслужить такую щедрость?
— Так знайте же, мой Кристофер, — говорит он, — что я с детских лет упорно, но тщетно старался напечатать свои произведения. Знайте, Кристофер, что все ныне здравствующие книгоиздатели — и несколько теперь уже покойных — отказывались меня печатать. Знайте, Кристофер, что я исписал горы бумаги, но все оставалось ненапечатанным. Впрочем, я прочту все это вам, мой друг и брат! Вы иногда пользуетесь днем отдыха?
Я понял, что мне грозит страшная опасность, но у меня хватило духа ответить: «Никогда!» И чтобы не осталось никаких сомнений, я добавил:
— Никогда! От колыбели и до могилы.
— Ну, что делать! — сказал он, тотчас позабыв о своем намерении, и снова принялся разглядывать корректуры с тихим смехом.
— Однако же меня все-таки напечатали! Первый порыв честолюбия, рожденный на бедном ложе моего отца, наконец-то удовлетворен! — продолжал он. — Золотой смычок, движимый рукою волшебника, издал полный и совершенный звук! Когда же это случилось, мой Кристофер!
— Что случилось, сэр?
— Вот это! — Он любовался корректурами, держа их в вытянутой руке. — Когда это на-пе-ча-тали?
Тут я подробно рассказал ему обо всем, а он снова схватил меня за руку и проговорил:
— Дорогой Кристофер, вам, наверное, будет приятно услышать, что вы — орудие в руках Судьбы. Так оно и есть.
Какие-то меланхолические мысли пронеслись у меня в голове, и я покачал ею и сказал:
— Быть может, все мы орудия судьбы.
— Я не это имел в виду, — отозвался он, — я не делаю столь широких обобщений. Я ограничиваю себя одним этим случаем. Выслушайте меня внимательно, мой Кристофер! Отчаявшись избавиться своими силами от рукописей, лежащих в моем багаже (все они, куда бы я их ни посылал, неизменно возвращались мне), я лет семь назад оставил здесь свой багаж, лелея последнюю отчаянную надежду, что либо эти слишком, слишком правдивые рукописи никогда ко мне не вернутся, либо кто-нибудь другой, не такой неудачник, как я, подарит их миру. Вы слушаете меня, Кристофер?
— Очень внимательно, сэр!
Я слушал его столь внимательно, что все понял: голова у него слабая, а смесь из апельсинной настойки, кипящего коньяка и старого хереса уже начала сказываться (старый херес всегда ударяет в голову и лучше всего подходит для тех, кто привычен к вину).
— Шли годы, а сочинения эти покоились в пыли. В конце концов Судьба, выбрав свое орудие из всего рода человеческого, послала сюда вас, Кристофер, и вот шкатулка распалась на части, и великан вышел на волю!
Сказав это, он взъерошил себе волосы и стал на цыпочки.
— Однако, — взволнованно напомнил он сам себе, — нам придется засесть на всю ночь, мой Кристофер. Я должен править эти корректуры для печати. Налейте чернил во все чернильницы и принесите мне несколько новых перьев.
Он пачкал себя чернилами и пачкал корректуры всю ночь напролет и до того перепачкался, что в тот миг. когда Дневное Светило предупредило его своим восходом о том, что пора уезжать (в наемной карете), уже нельзя было разобраться, где корректуры, а где он сам, так густо все это было усеяно кляксами. Напоследок он попросил меня немедленно отнести корректуры с его правкой в редакцию этого журнала. Так я и сделал. По всей вероятности, его поправки не появятся в печати, ибо когда я переносил на бумагу заключительные фразы своей повести, из Вофорской типографии пришли сказать, что там не располагают никакими возможностями разобрать его правку. Тут некий причастный к редакции джентльмен (которого я не буду называть, но о котором достаточно сказать — стоя на широкой основе омываемого волнами острова, что смотрим ли мы на него, как…[11]) рассмеялся и бросил исправленные листы в огонь.
«Франкмасонская таверна» — ресторан, сохранившийся до сих пор, находится на Грейт-Куин-стрит.
«Лондон» — старинный отель, был открыт в 1758 году, находится на Бишопсгейт-стрит.
«Альбион» — один из излюбленных ресторанов Диккенса. Здесь он праздновал с друзьями завершение романа «Николас Никльби». Сейчас «Альбион» — место, где собирается театральная богема.
Лорд Пальмерстон (1784—1865) — английский реакционный государственный деятель, в 1855—1858 годах и 1859—1865 годах был премьер министром.
Докторс-Коммонс — система судов в Англии, охватывающая суды по делам наследственного права, церкви и адмиралтейства.
Виндзорское кресло — деревянное кресло, изготовленное из разных пород дерева. Было очень распространено в Англии XVIII века.
Название и точный адрес этого заведения вместе с прочими подробностями полностью вычеркнуты редактором. (Прим. автора.)
«Незнакомец» — английское название пьесы «Ненависть — раскаяние» немецкого драматурга Коцебу (1761—1819).
Конец этой хвалебной фразы вычеркнут редактором (Прим. автора)
Конец этой хвалебной фразы вычеркнут редактором (Прим. автора)
Конец этой хвалебной фразы в скобках вычеркнут редактором. (Прим. автора.)