СОДЕРЖАНИЕ
ПИСЬМА
1841
169. В. П. Боткину... 30 декабря 1840 -- 22 января 1841
170. А. Н. Струговщикову... 20--29 января
171. В. П. Боткину... 1 марта
172. В. П. Боткину... 13 марта
173. Н. X. Кетчеру... конец марта -- начало апреля (?)
174. Н. А. Бакунину... 6--8 апреля
175. В. П. Боткину... 9 апреля
176. А. А. Краевскому... 9--10 апреля
177. А. А. Краевскому... 9--10 апреля
178. Д. П. Иванову... 11 апреля
179. В. П. Боткину... 27--28 июня
180. П. Н. Кудрявцеву... 28 июни
181. В. Ф. Одоевскому... 29 июня
182. А. А. Краевскому... 18--19 июля
183. Н. X. Кетчеру... 3 августа
184. Д. П. Иванову... 25 августа
185. Н. X. Кетчеру... 25 августа
186. В. П. Боткину... 8 сентября
187. Н. А. Бакунину... 9 декабря
1842
188. И. И. Ханенке... 8 февраля
189. В. П. Боткину... 14 марта
190. В. П. Боткину... 17 марта
191. Д. П. Иванову... 17 марта.
192. В. П. Боткину... 31 марта
193. М. В. Орловой... 4 апреля
194. В. П. Боткину... 4 апреля
195. М. Н. Каткову и А. И. Ефремову... 6 апреля
196. В. П. Боткину... 8 апреля
197. В. П. Боткину... 13 апреля
198. М. С. Щепкину... 14 апреля
199. В. П. Боткину... 15--20 апреля
200. Н. В. Гоголю... 20 апреля
201. В. П. Боткину... начало июля?
202. В. П. Боткину... начало июля
203. Д. П. Иванову... 6 ноября
204. Н. А. Бакунину... 7 ноября
205. В. П. Боткину... 7 ноября
206. В. П. Боткину... 28 ноября
207. Н. А. Бакунину... 28 ноября
208. И. И. Панаеву. . 5 декабря
209. В. П. Боткину. 9--10 декабря
1843
210. В. П. Боткину... 6 февраля
211. А. А., В. А., Н. А. и Т. А. Бакуниным... 22--23 февраля
212. А. А., Н. А. и Т. А. Бакуниным... 8 марта
213. В. П. Боткину... 9 марта
214. Д. П. Иванову... 9 марта
215. В. П. Боткину... 31 марта -- 3 апреля
216. В. П. Боткину... 17 апреля
217. И. С. Тургеневу... около 20 апреля
218. В. П. Боткину... 30 апреля
219. В. П. Боткину... 10--11 мая
220. Н. А. Бакунину... 24 мая
221. В. П. Боткину и А. И. Герцену... 24 мая
222. А. А. Краевскому... 26 июня
223. А. А. Краевскому... 8 июля
224. И. С. Тургеневу... 8 июля
225. А. А. Краевскому... 22 июля
226. Н. А. Бакунину... 24 августа
227. М. В. Орловой... 3 сентября
228. М. В. Орловой... 7--8 сентября
229. М. В. Орловой... 14 сентября
230. М. В. Орловой... 18--20 сентября
231. М. В. Орловой... 25--29 сентября
232. Д. П. Иванову... 1 октября
233. М. В. Орловой... 1 октября
234. М. В. Орловой... 2 октября
235. М. В. Орловой... 2 октября
236. М. В. Орловой... 3--4 октября
237. М. В. Орловой... 10 октября
238. М. В. Орловой... 12 октября
239. М. В. Орловой... 13 октября
240. М. В. Орловой... 15 октября
241. М. В. Орловой... 15 октября
242. М. В. Орловой... 18 октября
243. М. В. Орловой... 20 октября
244. М. В. Орловой... 22--23 октября
245. М. В. Орловой... 25 октября
246. М. В. Орловой... 27 октября
247. М. В. Орловой... 30 октября
1844
248. Д. П. Иванову... 12 апреля
249. Т. А. Бакуниной... 5 декабря.
250. И. С. Тургеневу... около 13 декабря
1845
251. А. И. Герцену... 26 января
252. Ф. М. Достоевскому... около 10 июня
1846
253. А. И. Герцену... 2 января
254. А. И. Герцену... 14 января
255 А. И. Герцену... 26 января
256. А. И. Герцену... 6 февраля
257. А. И. Герцену... 19 февраля
258. А. И. Герцену... 20 марта.
259. В. П. Боткину... 26 марта (6 апреля)
260. П. Н. Кудрявцеву... 26 марта
261. А. И. Герцену... 6 апреля
262. Д. П. Иванову... 15 апреля
263. М. В. Белинской... 1 мая
264. М. В. Белинской... 4 мая
265. М. В. Белинской... 7 мая
266. М. В. Белинской... 7--8 мая
267. М. В. Белинской... 14 мая
268. П. Н. Кудрявцеву... 15 мая
269. М. В. Белинской... 11--12 июня
270. М. В. Белинской... 14--15 июня
271. М. В. Белинской... 24 июня
272. М. В. Белинской... 28 июня
273. А. И. Герцену... 4 июля
274. М. В. Белинской... 8 июля
275. М. В. Белинской... 12 июля
276. М. В. Белинской... 17--23 июля
277. М. В. Белинской... 30 июля
278. H. M. Щепкину... 30 июля
279. М. В. Белинской... 6 августа
280. М. В. Белинской... 13 августа
281. М. В. Белинской... 22--23 августа
282. М. В. Белинской... 4--5 сентября
283. А. И. Герцену... 6 сентября
284. Н. М. Щепкину... 9 сентября
1847
285. В. П. Боткину... 29 января
286. В. П. Боткину... 6 февраля
287. В. П. Боткину... 7 февраля
288. Д. П. Иванову... 7 февраля
289. В. П. Боткину... 17 февраля
290. И. С. Тургеневу... 19 февраля/3 марта
291. В. П. Боткину... 26 февраля
292. В. П. Боткину... 28 февраля
293. П. В. Анненкову... 1/13 марта
294. И. С. Тургеневу... 1/13 марта
295. В. П. Боткину... 4 марта
296. H. M. Щепкину... 5 марта
297. В. П. Боткину... 8 марта
298. В. П. Боткину... 15--17 марта
299. И. С. Тургеневу... 12/24 апреля
300. В. П. Боткину... 22 апреля
301. В. П. Боткину... 5 мая
302. Д. П. Иванову... 5 мая
303. М. В. Белинской... 10/22 мая
304. М. В. Белинской... 24 мая/5 июня
305. М. В. Белинской... 29 мая/10 июня
306. М. В. Белинской... 16/28 июня
307. М. В. Белинской... 25 июня/7 июля
308. М. В. Белинской... 7/19 июля
309. В. П. Боткину... 7/19 июля
310. М. В. Белинской... 3 августа
311. М. В. Белинской... 14 августа
312. M. В. Белинской... 22 августа
313. M. В. Белинской... 3 сентября
314. М. В. Белинской... 22 сентября
315. П. В. Анненкову... 29 сентября
316. В. П. Боткину... 4--8 ноября
317. П. Н. Кудрявцеву... 8 ноября
318. П. В. Анненкову... 20 ноября -- 2 декабря
319. К. Д. Кавелину... 22 ноября
320. П. В. Анненкову... 1--10 декабря
321. В. П..Боткину... 2--6 декабря
322. К. Д. Кавелину... 7 декабря
323. Д. П. Иванову... 10 декабря
1848
324. А. Д. Галахову... 4 января
325. П. В. Анненкову... 15 февраля
326. M. M. Попову... 27 марта
ДЕЛОВЫЕ БУМАГИ
1. Расписка в получении денег от Г. А. Гурцова
2. Доверенность Н. П. Иванову на получение свидетельства о "дворянском достоинстве"
3. Прошение в Пензенское дворянское собрание
4. Расписка в получении постановления Департамента герольдии о "дворянском достоинстве"
Примечания
Условные обозначения
Приложение
Утраченные письма Белинского
Указатель писем по адресатам
1841
169. В. П. БОТКИНУ
<30 декабря 1840 г.-- 22 января 1841 г. Петербург.>
СПб. 1840, декабря 30.
Спасибо тебе, друже, за письмо -- я даже испугался, увидев такое толстое послание, которое совсем не в духе твоей лености.1 Спасибо за <...>!
Всё, что написал ты о Гёте и Шиллере,-- прекрасно, и много пояснило мне насчет этих двух чудаков. Признаться ли тебе в грехе, а у меня кетчеровская натура, и я боюсь скоро сделаться К<етчеро>м: о Шиллере не могу и думать, не задыхаясь, а к Гёте начинаю чувствовать род ненависти, и, ей-богу, у меня рука не подымется против Менцеля, хотя сей муж и попрежнему остается в глазах моих идиотом. Боже мой -- какие прыжки, какие зигзаги в развитии! Страшно подумать.
Да, я сознал, наконец, свое родство с Шиллером, я -- кость от костей его, плоть от плоти его,-- и если что должно и может интересовать меня в жизни и в истории, так это -- он, который создан, чтоб, быть моим богом, моим кумиром, ибо он есть высший и благороднейший мой идеал человека.2 Но довольно об этом. От Шиллера перехожу к Полевому, ибо кровь кипит, и если бы не 700 верст, я бы так и стукнул тебя по лысине.
Нет, никогда не раскаюсь я в моих нападках на Полевого, никогда не признаю их ни несправедливыми, ни даже преувеличенными. Если бы я мог раздавить моею ногою Полевого, как гадину,-- я не сделал бы этого только потому, что не захотел бы запачкать подошвы моего сапога. Это мерзавец, подлец первой степени: он друг Булгарина, protege {протеже (франц.).-- Ред.} Греча (слышишь ли, не покровитель, a protege Греча!), приятель Кукольника; бессовестный плут, завистник, низкопоклонник, дюжинный писака, покровитель посредственности, враг всего живого, талантливого. Знаю, что когда-то он имел значение, уважаю его за прежнее, но теперь -- что он делает теперь? -- пишет навыворот по-телеграфски, проповедует ту расейскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанес первые сильные удары. Я могу простить ему отсутствие эстетического чувства (которое не всем же дается), могу простить искажение "Гамлета",3 "ведь-с Ромео-то и Юлия из слабых произведений Шекспира",4 грубое непонимание Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Марлинского (идола петербургских чиновников и образованных лакеев), глупое благоговение к реторической музе. Державина и пр. и пр.; но для меня уже смешно, жалко и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные ("Иголкина" и т. п.), его пошлые комедии и прочую сценическую дрянь, цену, которую он дает вниманию и вызову ерыжной публики Александрынского театра, составленной из офицеров и чиновников; но положим, что и это можно извинить отсталостию, старостию, слабостию преклонных лет и пр.; но его дружба с подлецами; доносчиками, фискалами, площадными писаками, от которых гибнет наша литература, страждут истинные таланты и лишено силы всё благородное и честное,-- нет, брат, если я встречусь с Полевым на том свете -- и там отворочусь от него, если только не наплюю ему в рожу. Личных врагов прощу, с Булгариным скорее обнимусь, чем подам ему руку от души. Ты знаешь, имеет ли для меня какое-нибудь значение звание человека,-- и только скот попрекнет тебя купечеством, Кудрявцева и Красова -- семинарством, Кирюшу5 -- лакейством, но это потому, что ни в тебе, ни в них нет ни тени того, что составляет гнусную и подлую сущность русского купца, семинариста и лакейского сына; но почему же не клеймить человека его происхождением, когда в нем выразилась вся родовая гадость его происхождения? Нет, я с восторгом, с диким наслаждением читаю стихи:
Вот в порожней бочке винной
Целовальник Полевой,
Беспорточный и бесчинный.
Сталось что с его башкой?
Спесь с корыстью в ней столкнулись,
И от натиска сего
Вверх ногами повернулись
Ум и сердце у него.
Самохвал, завистник жалкий,
Надувало ремеслом,
Битый рюриковской палкой
И санскритским батожьем;
Подл, как раб, надут, как барин,
Он, чтоб кончить разом речь
Благороден, как Булгарин,
Бескорыстен так, как Греч.6
Да, он подлец, по природе, и только ждал случая, чтобы снять ссебя маску; переезд в Петербург был для него этим случаем. Не говори мне больше о нем -- не кипяти и без того кипящей крови моей.7 Говорят, он недавно был болен водяною в голове (от подлых драм) -- пусть заведутся черви в его мозгу, и издохнет он в муках -- я рад буду. Бог свидетель -- у меня нет личных врагов, ибо я (скажу без хвастовства) по натуре моей выше личных оскорблений; но враги общественного добра -- о, пусть вывалятся из них кишки, и пусть повесятся они на собственных кишках -- я готов оказать им последнюю услугу -- расправить петли и надеть на шеи. Полевой мог бы с честию и пользою (для себя, семейства и общества) оканчивать свое поприще: сколько есть полезных предприятий литературных, которые только ждут у нас умной головы и искусной руки. А он пишет гнусные драмы и программы надувательных журналов в форме писем из провинции! Читал ли ты его (в "Северной пчеле") "Письмо из провинции", где так нагло, бесстыдно, халуйски надувает он глупую расейскую публику -- это баранье стадо, перемешанное с частию козлов, телят и свиней?8
Что до Кр<аевско>го, однажды навсегда: это не Полевой, не гений и не талант особенный; это человек, который из всех русских литераторов, известных и неизвестных, один способен крепко работать и поставить в срок огромную книжку; способен очень талантливо отвалять Греча, Булгарина или Полевого; имеет кое-какие живые интересы и кое-какие познания (заговори с ним о русской истории -- и ты заслушаешься его); он в поэзии не далеко и не глубоко хватает, но зато не мешает другим (в своем журнале) действовать за него даже вопреки многим его понятиям и убеждениям; наконец -- это честный и благородный человек, которому можно подать руку, не боясь запачкать ее, и который имеет справедливую причину почитать для себя унижением и позором быть даже в шапочном знакомстве
С знаменитыми,
Кнутом битыми,9
Булгариным, Гречем, Кукольником и Полевым. О Боткин, если бы ты знал хоть приблизительно, что такое Греч:10 ведь это апотеоз расейской действительности, это литературный Ванька-Каин, это человек, способный зарезать отца родного и потом плакать публично над его гробом, способный вывести на площадь родную дочь и торговать ею (если б литературные ресурсы кончились и других не было), это грязь, подлость, предательство, фискальство, принявшие человеческий образ,-- и этому-то существу, предался Полевой и, как Громобой11 с бесом, продал ему душу... И ты заступаешься за этого человека, ты (о верх наивности!) думаешь, что я скоро раскаюсь в своих нападках на него! Нет, я одного страстно желаю в отношении к нему: чтоб он валялся у меня в ногах, а я каблуком сапога размозжил бы его иссохшую, фарисейскую, желтую физиономию. Будь у меня 10 000 рублей денег -- я имел бы полную возможность выполнить эту процессию.
----
1841, января 15.
Тебе, Боткин, не привыкать стать к разным месяцам и годам в одном и том же письме моем. Сейчас получил я письмо от Кольцова -- он пишет, как вы встречали новый год -- ах, вы счастливцы -- у вас всё-таки есть минуты полного самозабвения, а я... Я встретил новый год у Одоевского -- пил, и за то два дня меня, била страшная лихорадка. Кольцов пишет еще, что вы были у Полевого -- а! вот откуда грянул на меня твой гром -- уж подлинно не из тучи, а из навозной кучи. Ксенофонт меня не жалует -- это понятно, и хотя у меня слишком мало общего с ним, но я его уважаю, как честного человека, а что касается до его возлюбленного братца,-- тысячи ему дьяволов -- плюю на него. Он отзывается обо мне умеренно, даже с некоторыми похвалами -- экая бестия! Ну да чорт с ним.12 А кстати: и с мошенниками-то мошенничает: обещал в гнусный "Русский вестник" статей -- уехал в Москву, да и был таков, а те волками воют. Видно, вперед взял деньги.
Теперь о втором пункте твоего письма -- о К<атков>е. Признаюсь -- огорошил ты меня! Я странная натура -- никогда не смею высказать о человеке, что думаю, и часто натягиваюсь на любовь и дружбу к нему, чтобы примирить свое чувство к нему с понятием о нем. Твое суждение о К<атков>е ужасно верно. Я то же чувствовал, да не смел сказать себе самому. Из этого человека (я уверен в этом) еще выйдет человек, но пока он слишком кровян и животен, чтоб быть человеком. Приехавши в Питер, он начал с высоты величия подсмеиваться над моими жалобами о ничтожности человеческой личности, столь похожей в общем на мыльный пузырь, и говорить, что в наше время об этом тужат только дрянные и гнилые натуришки; а через несколько недель запел мою же песню, только еще заунывнее и отчаяннее. Потом толковал мне, с видом покровительства, о необходимости провести по своей непосредственности резцом художнич<еским>, чтобы придать себе виртуозности. У меня странная привычка принимать в других самохвальство за доказательство достоинства,-- я и поверил, что он -- статуя, виртуознее самого Аполлона Бельведерского, да и давай плевать на себя и смиряться перед ним. Вообще он вел себя со всеми нами, как гениальный юноша с людьми добрыми, но недалекими, и сделал мне несколько грубостей и дерзостей, которые мог снести только я, которых нельзя забыть и о которых расскажу тебе при свидании. П<анаеву> с Я<зыковым> тоже досталось порядочно за то, что они не знали, как лучше выразить ему свое уважение и любовь. Не скажу, чтобы у меня с ним не было и прекрасных минут, ибо это натура сильная и голова, крепко работающая. Он много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда. Ясно, что немного прошло у него через сердце, но живет только в голове, и потому от него пристает и понимается с трудом. Когда он с торжеством созвал нас у Кр<аевско>го и прочел половину статьи о С. Т<олст>ой, я был оглушен, но нисколько не наполнен, но сказал Комарову и прочим, что такой статьи не бывало на свете. Статья вышла. Питер ее принял с остервенением, что еще более придало ей цены в моих глазах. П<а>н<ае>в и Ком<а>р<о>в прямо сказали мне, что им статья не нравится, а последний, что он в ней, за исключением двух-трех действительно прекрасных мест, ничего не понимает. Я чуть не побранился с ним за это, хотя он и говорил мне, что в моих статьях всё понимает. Уже спустя довольное время, я сам поусомнился, заметив, что ничего не помню из дивной статьи. Перечитываю, читаю -- прекрасно, положу книгу -- не помню ничего.13 Твое письмо довершило. Ты здесь не то, что я, ты человек посторонний. Не забудь, что мы с К<атковым> соперники по ремеслу, а я, по моей натуре, способен всегда видеть в сопернике бог знает что, а в себе меньше, чем ничего. Когда он изъявил желание писать о С. Т<олстой>, я не смел и думать взяться за это дело. Теперь каюсь, ибо вижу, что это чудное явление погибло для публики. Хочу написать для "Современника", да книги нет. Нащокин, говорят, передал для меня экземпляр К. Аксакову, а тот бог знает что сделал с ним. Не можешь ли ты похлопотать об этом деле?14
В нем бездна самолюбия и эгоизму -- и мы много развили в нем то и другое. Сперва держали его в черном теле, а с истории со Щ<епкиной> начали носить его в хлопочках -- вот он и зазнался. Когда я не хотел ему дать в руки твоего письма, но прочел, что можно было прочесть, он не скрыл от меня своей досады и, забыв всякую деликатность, которая в делах такого рода должна строго соблюдаться даже между самыми искренними друзьями, спрашивал меня несколько раз, почему я не показываю твоего письма, а потом несколько дней пролежал, уткнувшись носом в подушку. Вспоминая теперь, как он жаловался мне на твою к нему холодность и нелюбовь и о впечатлении, которое тогда производили на меня эти жалобы и их манера, вижу ясно, что в нем оскорблялась не любовь, а самолюбие. Вспоминая об известной тебе моей истории с ним, ясно сознаю, что я тогда же видел то, чего никто не видел, и ты особенно, и что с другим кем у меня была бы невозможна подобная история, что он слишком бесчеловечно наслаждался плодами своей победы надо мною, что его ненависть после того, как всё объяснилось в его пользу, выходила из самого черствого эгоизма и что не он, а я жестоко оскорблен был. Да, Боткин, признаюсь в слабости, а и теперь иногда тяжело вспомянуть об этой истории.15 Вообще этот человек как-то не вошел в наш круг, а пристал к нему. И он не мог войти: он для этого слишком молод, он еще только теперь страдает теми болезнями, которые мы или давно уже перестрадали, или к которым притерпелись, так что и не чувствуем их, как лошадь хомута и упряжи. Это важное обстоятельство -- одновременность развития!
Да, много, много пятен в этой, впрочем, прекрасной натуре. Время образует ее. Есть натуры, трудно и туго развивающиеся -- к таким принадлежит и натура нашего юноши. А между тем это натура полная силы, энергии, могучести, натура широкая, если еще пока не глубокая; он никогда не сделается ни пиэтистом, ни резонером, ни сентиментальным шутом. Только он носит в себе страшного врага -- самолюбие, которое при его кровяном, животном организме чорт знает до чего может довести его. Удивительно верно твое выражение "бравады субъективности": это конек, на котором наш юноша легко может свернуть себе шею. Самолюбие ставит его в такое положение, что от случая будет зависеть его спасение или гибель, смотря куда он поворотит, пока еще время поворачивать себя в ту или другую сторону.
Я очень рад, что его мнение о К<етче>ре ложно: я ему и так не верил, но сила убеждения, с которою он говорил о нем, невольно смущала меня. Я всегда так думал о К<етче>ре, как ты пишешь о нем, и теперь вполне убедился в пристрастии юноши. Но я с тобою немного разойдусь во взгляде на последнюю историю юноши и на участие, которое принимал в ней Нелепый.16 О первом не хочу писать, потому что письму конца не будет, -- при свидании и поговорим, и поспорим, и подеремся, пожалуй. Что же <до> участия К<етче>ра, -- то мне очень не по сердцу эта роль цензора, этот стоицизм, который, если разложить химически, то и увидишь, что он состоит из неспособности к самым живым и лучшим обаяниям жизни, грубое непонимание того, что человеческое по преимуществу. Сверх того, К<етче>р циник духовный, и я по себе знаю, как глубоко может оскорбить он человека и не в таком щекотливом деле. Ты пишешь, что О<гарев> благороднейший человек, каких случалось тебе только встречать -- я согласен с этим, но согласись и ты с тем, что О<гарев> -- наседка, неспособная удовлетворить потребностям ни самой глубокой и духовной, ни страстной женщины, что он женился, сам не зная как, по своим абстрактным понятиям о любви и браке. За что же женщина должна умереть, всю жизнь принимая ласки мужчины и всю жизнь не зная, что такое ласки мужчины, которых так жаждет ее душа и сердце? Если наш юноша, по твоему мнению, неблагородно поступил с О<гаревым>, -- то благородно ли поступил О<гарев> с нею? За что же ты некогда ругал С<еливановско>го и принимал участие в Казначее?17 Там было больше вины, ибо характер С<еливановско>го нисколько не уменьшает его прав мужа. Я понимаю теперь, как Ж. Занд мог посвятить деятельность целой жизни на войну с браком. Вообще все общественные основания нашего времени требуют строжайшего пересмотра и коренной перестройки, что и будет рано или поздно. Пора освободиться личности человеческой, и без того несчастной, от гнусных оков неразумной действительности -- мнения черни и предания варварских веков. Ах, Боткин, чувствую, что при свидании мы подеремся: письма мои не могут дать тебе и слабого намека на то, как ужасно переменился я.
-----
16 января
Ты поздравляешь меня, что я "вышел на широкое поле действительности, на животрепещущую почву исторической жизни" и что "и груди и душе моей будет легче". Отчасти это справедливо: искусство задушило было меня, но при этом направлении я мог жить в себе и думал, что для человека только и возможна, что жизнь в себе, а вышед из себя (где было тесненько, но зато и тепло), я вышел только в новый мир страдания, ибо для меня действительная и историческая жизнь не существуют только в прошедшем -- я хочу их видеть в настоящем, а этого-то и нет и не может быть, и я -- живой мертвец, или человек, умирающий каждую минуту своей жизни, Я теперь совершенно сознал себя, понял свою натуру: то и другое может быть вполне выражено словом Tat, {действие (нем.).-- Ред.} которое есть моя стихия. А сознать это значит сознать себя заживо зарытым в гробу, да еще с связанными назади руками. Я не рожден для науки, ни даже для того тихого кабинетного занятия любимыми предметами, которое так сродно твоей натуре. Да, я уже сказал себе: умирай -- для тебя ничего нет в жизни, жизнь во всем отказала тебе. Что до женщины -- это тоже грустная история. Знаю, как жалок, каким ребенком был я с моими мечтами о сочувствии и счастии любви, с моим детским обожествлением женщины, этого весьма земного существа; но что же получил я взамен утраченных теперь, глупых, но поэтических мечтаний? Новую пустоту в душе, как будто она и без того была не довольно пуста. Женщина потеряла для меня весь интерес, способность любить утрачена, узы брака представляются, не другим чем, как узами, а одиночество терзает, высасывает кровь капля по капле. Увы!
Забыло сердце нежный трепет
И пламя юности живой!18
Осталось для меня в женщине только одно -- роскошные формы, трепет и мление страсти, словом, осталась для меня только греческая женщина, а минна19 средних веков скрылась навсегда. Не чувствуя в себе самом способности не только к вечной страсти, но и к продолжительной связи с какою бы то ни было женщиною, я не верю уже той любви, которая еще так недавно была первым догматом моего катехизиса. Авторитеты Пушкина и подобных ему натур еще более утвердили это неверие. Может быть, я еще и могу увлечься женщиною и любить ее, но не могу видеть в ней ничего больше женщины -- существа по своей духовной организации слабого, бедного, жалкого. Красота еще владеет (в мечте) моею душою, но что такое красота? -- Год, один год жизни женщины, от той минуты, как перестала быть девушкою и почувствовала, что она мать!.. Поневоле --
Без сожаленья, без участья
Смотреть на землю станешь ты,
Где нет ни истинного счастья,
Ни долговечной красоты;
Где преступленья лишь да казни,
Где страсти жалкой только жить;
Где не умеют без боязни
Ни ненавидеть, ни любить.
Иль ты не знаешь, что такое
Людей минутная любовь?
Волненье крови молодое!
Но дни бегут, и стынет кровь!
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
И своенравия мечты!20
Твоя история, Боткин, окончательно добила во мне всякую веру в чувство, может быть, потому, что я слишком верил действительности вашего чувства. И не грустно ли думать, что старик-то теперь торжествует?21 И не прав ли он всегда был, почитая долгом отца выдать дочь за мужчину и не почитая для этого нужным ничего, кроме того, что обоим нужно для произведения детей? Вот где жизнь смеется сама над собою и фантазия является злым демоном, коварным обольстителем, жестоким предателем человека! Скажи мне (хотя я этим вопросом и растравлю раны твоего сердца -- но ведь и мне не легче делать его, как и тебе отвечать на него): что такое эта девушка, столь прекрасная, грациозная, столь обольстительная для сердца, полного любви, для духа, полного сокровищ духа? Чnо ж она, если не мечта? Прекрасен блеск семицветной радуги, прекрасно зрелище северного сияния, но ведь они не существуют в действительности, ведь они только обманчивые отражения солнца в атмосфере! Ведь действительность должна же быть мерою цены явлений духовного мира, как золото -- вещей материальных? Иначе -- что же жизнь, если не сон и не мечта? Ну для чего же существует эта девушка, и не вправе ли иная шлюха взглянуть на нее с чувством своего превосходства потому только, что она народила полдюжину ребят и тем действительно ознаменовала и легитимировала свое существование в действительности? Бедный мой Боткин, из последнего твоего письма (записки) ко мне я вижу, что ты глубоко страдаешь, -- ты еще любишь ее и не можешь оторваться от этого плода на берегу Мертвого <моря>! Да, как бы ни было и чем бы ни кончилось твое чувство, но ты дорого заплатил за него -- ты уже излюбил всю любовь свою, и другой для тебя не будет; как мужчина ты принес ей, как Молоху, в жертву всю жизнь, весь эфир жизни, все мечты о счастии, и можешь сказать ей:
Не увлекись молвою шумной: -
Убило светлые мечты
Не то, что я любил безумно,
Но что не так любила ты!22
А она? --
Пускай она поплачет:
Ей это ничего не значит!23
Она сменит одну мечту другою, и, может быть, что даже и полюбит кого-нибудь не в шутку. Пока же займет себя новою фантазиею. Чего доброго? (от женщины и это может статься) может быть, вспомнит и меня, слыша иногда повторяемое мое имя, как слышала его не раз прежде, чем увидела меня, и будет обо мне думать и мечтать -- до тех пор, пока и я не начну того же делать; тогда предложит мне свою дружбу и найдет для своих фантазий нового героя; а если я не пойму ее, то предастся безнадежной страсти. Это говорит не мое оскорбленное в прошедшем самолюбие, этого может не быть, но это возможно по "холодным наблюдениям ума и горестным заметам сердца", как сказал Пушкин.24 И между тем фантазия так тесно слита со всем существом ее, что мечта может давать ей роскошную жизнь и может убивать и убить ее. Кто бы ни был -- я или другой и третий, но только не тот, кто бы мог сделать ее счастливою, с кем бы могла она осуществить в действительности всё богатство своей дивной натуры. Да, старик прав, как и все люди без внутренней жизни: для дочерей нужна не любовь, не сочувствие, а поп и венец. И я с этим соглашаюсь. Ты скажешь, лучше не жить совсем или жить в мечте, чем в грязной действительности. Оно по чувству-то так, да по опыту-то иначе. Муж В. Д<ьяков>ой -- полено, а между тем он сделал ее матерью, и она в сыне своем нашла искупление всей жизни своей, для него хочет жить, и им мила ей жизнь. А будь-ко, вместо Дьякова, человек простой, но умный и благородный, как, например, наш Казначей, женись он на ней не по любви, а просто, как на хорошенькой, умненькой, доброй и образованной девушке, и видя в ней всю жизнь милую и добрую жену, не подозревая в ней феникса своего пола,-- она была бы пресчастливейшая женщина и страстно любящая жена и мать.25 Кстати, о страстности: страстность непременно должна составлять основу существа женщины, и духовность должна только очеловечивать страстность -- иначе женщина -- радуга, заря, сильфида и плод с берегов Мертвого моря. И мне кажется, здесь-то Мишенька26 и напроказил. Черствая и холодная его натура чужда страсти и полна ума -- вот этот-то ум и принял он за духовность и исказил прекрасное женственное существо, возбудив в нем отвращение, как к грубой животной чувственности, ко всему живому, трепетному, страстному, без чего женщина есть совершенный призрак, а не живое существо.
Кольцов пишет ко мне, что ты опять прихилився.27 Ах, Боткин, если бы ты знал, как тревожит меня твое состояние и как мало я верю твоему выздоровлению. Будем смотреть на вещи просто и прямо, не обманывая себя, и сознаемся, что проснуться от детства для мужества, от счастьица для блаженства, от мечты для действительности -- выигрыш, но что проснуться от приятного сна для горькой действительности, от полноты счастия, хотя бы и детского, для пустоты и безверия в жизнь -- обмен грустный, которому нечего радоваться! Пиши мне больше всего о своем состоянии. Поверишь ли: за тебя чувствую к ней какую-то враждебность и ненавижу женщину.
-----
Сейчас прочел в письме твоем о Гёте и Шиллере -- умнее и истиннее этого ничего не читал -- просто не могу начитаться. Как хочешь, а вклею в статью под видом выписки из некоего частного письма.28
-----
О "Записках одного молодого человека"29 не хочу с тобою спорить, ибо не вижу никакой возможности ни согласиться с тобою, ни тебя согласить со мною. Ты просто несправедлив к нему как к лицу и не любишь его как личность. А для меня это -- человек, один из тех, каких у нас, к несчастию, мало. Мне кажется, что ты всё еще держишься прежнего взгляда на людей и видишь в них богов или свиней, тогда как обе эти крайности соединены бесконечно длинною цепью звеньев.
-----
Насчет Гейне тоже остаюсь при своем мнении. То, что ты называешь в нем отсутствием всяческих убеждений, в нем есть только отсутствие системы мнений, которой он, как поэт, создать не может и, не будучи в состоянии примирить противоречий, не может и не хочет, по немецкому обычаю, натягиваться на систему. Кто оставил родину и живет в чужой земле по мысли, того нельзя подозревать в отсутствии убеждений. Гейне понимает ничтожность французов в мышлении и искусстве, но он весь отдался идее достоинства личности, и неудивительно, что видит во Франции цвет человечества. Он ругает и позорит Германию, но любит ее истиннее и сильнее всевозможных гофратов и мыслителей и уж, конечно, побольше защитников и поборников действительности как она есть, хотя бы в виде колбасы. Гейне -- это немецкий француз -- именно то, что для Германии теперь всего нужнее.30
-----
Размышляя о моих прошлых грехах, в числе которых ты так ложно полагаешь нападки на плюгавого сквернавца Полевого,-- я вспомнил о моей ни на чем не основанной ненависти к С<еливановско>му (протоканалье). Из чего мы все вдруг взбеленились на него -- разве и прежде мы знали его не таким, каким увидели его после? В нем много эгоизму, бездна самолюбия, маловато чести, нисколько благородства, он мелочен, сплетник, не может быть ничьим другом, а тем менее кого-нибудь из нас, но в нем много доброты природной, он умен, даже не без чувства, не без способности увлекаться (хоть на минуту) мыслию; а главное -- он удивительно грациозен и достолюбезен во всех своих мерзостях -- это <...> с проблесками человечности. Не его вина, если мы хотели видеть в нем для себя то, чем он ни для кого быть не может. Я бы теперь с удовольствием опять сошелся с ним. Я бы уж держал с ним ухо востро и не позволял бы ему забываться со мною -- и мы были бы довольны друг другом. Знаешь ли, что я иногда с умилением вспоминаю о его субботах, куда вместе с порядочными людьми наползали Воскресенские и прочие?31 Знаешь ли ты, что от одного такого вечера в Питере я бы целую неделю был счастлив? Уж не говорю о вечерах Ст<анкевича> и твоих и не требую их в Питере. О, боже мой, как хорошо я постиг Питер!
-----
Не поверишь, как изумило меня в твоем письме известие о твоем <...> -- теперь вижу, что ты мне истинный друг <...>
-----
Пожалуйста, пришли мне несколько сводок перевода Каткова с оригиналом: я буду писать о "Ромео и Юлии" -- так, знаешь, безусловные похвалы приятелю, будут похожи на беспристрастие Булгарина к Гречу.32
Твоя статья получена,33 но прочту ее в печати, ибо не люблю читать твою руку (кроме писем), да и Краевский не дал бы, ибо она уже в типографии. Насчет "Отечественных записок" Кронебергу и Бакуниным будет сделано. О стихах Пушкина в альманахе нельзя и говорить обыкновенным человеческим языком, а другого у меня нет. Я понял их насквозь. Такого глубокого и грациозно-деликатного чувства нельзя выразить, как перечтя эти же самые стихи. Но каковы его "Три ключа" в 1 No "Отечественных записок"? -- Они убили меня, и я твержу беспрестанно -- "Он слаще всех жар сердца утолит".34 Каково стихотворение Лермонтова в 1 No "Отечественных записок"?35 Кстати об, "Отечественных записках": 2 No будет несравненно лучше первого. В отделе наук две статьи -- Джемсон и из истории меровингов Тьерри -- что глава из исторического романа Вальтера Скотта! Из стихов: "Ночь" и другие Кольцова, "Соседи" и "Песня" Красова, новое стихотворение Лермонтова, присланное с Кавказа -- "Пускай она поплачет, ей это ничего не значит", последние стихи этой пьесы насквозь проникнуты леденящим душу неверием в жизнь и во всевозможные отношения, связи и чувства человеческие. Еще стихотворение Пушкина; "Ночь" Кольцова, еще что-то его же; два стихотворения Красова -- "Соседи" и "Песня". Повести опять подгадили: будет Гребенки -- она, может быть, была бы и порядочна, да цензура наполовину исшельмовала, и совершенно произвольно. Беда с повестями, да и только! "Саламандра" Одоевского -- <...> мнимофантастическая. Библиография будет по обыкновению недурна. Критика (стихотворения Лермонтова) -- вышла у меня статейка живая, одушевленная, если не хитрая. Смесь будет отличная.36
-----
Января 22.
Письмо мое остановилось за статьею -- нынче только кончил и отнес Кр<аевско>му последние листы -- с лишком двадцать листов довольно убористого письма!37 Теперь совершенно убедился я, что нет никакой возможности писать хорошо для журнала. Мне сдается, что моя статья недурна,-- но это -- сыромятина, не выделанная, и повторения, и ненужного, лишнего много, и нет последовательности, соответствия между частями, выдержанности в тоне, многое сказано наудачу, необдуманно, многое выражено слабо, темно и пр. Дай мне написать в год три статьи, дай каждую обработать, переделать -- ручаюсь, что будет стоить прочтения, будет стоить даже перевода на иностранный язык, в доказательство, что и на Руси кое-что разумеют и умеют человечески говорить; хорошо какому-нибудь Рётшеру издать в год брошюрку, много две. А тут напишешь 5 полулистов, да и шлешь в типографию, а прочие дуешь, как бог велит, а тут еще Краевский стоит с палкою да погоняет. Впрочем, и то сказать, без этой палки я не написал бы никогда ни строки: вот разгадка, почему твоя натура кажется непроизводящею и ты почитаешь себя неспособным к журнальной работе. Останься журнальная работа единственным средством к твоему существованию, ты писал бы не меньше меня и не надивился бы своей способности писать. Так созданы люди. Пушкин был великий поэт, но и вполовину не написал бы столько, если бы родился миллионером и не знал, что такое не иметь иногда в кармане гроша.
Я было недавно пришел в отчаяние от своей неспособности писать: вижу -- есть мысль, глубоко понимаю, что хочу сказать, а сказать не могу -- слова не повинуются, нужны образы, их не нахожу и поневоле резонерствую. Теперь мне это смешно, и я почитаю себя счастливым, что, напоров листа 3 печатных, вижу, что в них есть страницы три порядочных. До образов ли тут, как валяешь к сроку? Завтра должен кончить побиение книжонок и театральных пьес38 -- дня два погуляю, а там -- огромную статью в "Науки" 3 No "О разделении поэзии на роды и виды" и критику -- огромную -- о Петре Великом, статья, которая лежит у меня на сердце, давит его и просится вон.39 Между тем (в это же время), надо пробежать тридцать томов Голикова да еще сочинения два, три о царствовании Алексия Михайловича, а там десятка полтора рецензий на книжонки, на театральные пьесы -- вот тебе и образы, и последовательность, и пр. Нет, вижу, что надо отложить в сторону претензии и самолюбие и быть предовольным, если умный человек, прочтя мою статью, хоть и не найдет в ней больших хитростей, но не почтет потерянным времени, которое она у него отнимет, и скажет, что прочел с удовольствием.
-----
Чем больше читаю отрывки из "Фауста" (Струговщ<икова>, Веневитинова и др.), тем более уверяюсь, что это -- величайшее создание мирового гения.40 О 2-ой части не говорю: явно, что она вышла из подгнившей рефлексии, полна аллегориями, но и в ней должны быть дивные частности. Поняла, наконец, что такое рефлектированная поэзия -- великое дело! Мы не греки:41 греческий мир существует для нас, как прошедший (хотя и величайший) момент развития человечества, но он не может дать нам полного удовлетворения. Младенчество -- прекрасное время, время полноты, но кому 30 лет, наскучит быть с одними детьми, как бы ни любил их.
-----
Странное дело, несколько дней назад вдруг вижу во сне А<лександру> А<лександровну>;42 она промелькнула, как видение, но так ясно, на меня повеяло всем прошедшим, всею обаятельностию этого чудного фантастического существа, взор ее был печален, окрест ее всё было полно благоухания и грации. Я опять с ней помирился. И как теперь помню, рассуждаю сам с собою во сне: вот я писал к Боткину, что, пожалуй, от нечего делать зафантазирует и обо мне; нет, чорт возьми, как бы самому опять не задурить. И я живо почувствовал эту опасность. Ах, Боткин, мой Боткин, понимаю тебя и твое состояние... Рассуждать легко, а на твоем месте -- да что и говорить...
-----
Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое -- право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому.
-----
Подбивай Кульчицкого писать для "Отечественных записок". Он мог бы -- мне кажется -- славные очерки нравов, рассказы легкие писать -- это были бы жемчужины в "Смеси".43 Отчего бы не попробовать ему и повести -- ведь Гребенка пишет же, и иногда очень недурные ("Верное лекарство", "Кулик", по-моему, славные вещи44), а между тем Гребенка преограниченное существо; тогда как наш Кульчицкий -- человек. С его гумором, умом, чувством и хохлацкою наивностию он мог бы выработать себе, что называется родом. Грановский, бедный, очень болен -- боюсь я за него -- он и так хил, а смерть Ст<анкевича> совсем доконала его. Неверов приехал в Питер, но, узнав о болезни Гр<ановского>, поскакал в Москву -- то-то добрая душа. Красов прислал мне два письма -- две похоронные песни всех надежд жизни, прощание с способностью любить!45 Увы! Всё это тяжело падает мне на сердце. Прощай. Письмо это надоело мне. Пора кончить. Завтра (23) шлю его в Москву -- не знаю, когда-то ты его получишь. Твой
В. Белинский.
Поцелуй милого Казначея; вишь, плут, ускакал в Харьков, а что бы в Питере побывать.46
170. А. Н. СТРУГОВЩИКОВУ
<20--29 января 1841 г. Петербург.>
Может быть, и тут, что нужно мне, но ответ Фауста пропущен на странице, которую я нарочно загнул. Как бы то ни было, только сущность дела в том, что Мефистофель предлагает Фаусту одни наслаждения и радости, думая, что человеку ничего другого желать нельзя, но Фауст отвечает ему, что он хочет и страдания, и горя, и радости, и наслаждений -- всего, что сродно человеческой натуре, чем живет всё человечество.1 Если припомните, где это,-- очень буду рад; а нет -- делать нечего. Во всяком случае Ваш всею душою
В. Белинский.
Раза три перечел Вашу тетрадь и еще хотел бы сто раз перечесть. Хор духов и речитатив Мефистофеля (мои дружки) чудо как хороши. Помоги Вам бог поскорее перевести всего "Фауста" -- это будет перевод, а не то, чем плюнул на публику Губер.2
171. В. П. БОТКИНУ
1841, марта 1, СПб.
Сейчас получил письмо твое,1 любезнейший Василий Петрович, и сейчас же заставил себя отвечать на него. У меня есть гнусная привычка -- писать много, подробно, отчетливо и пр. и пр.-- этим я лишаю тебя удовольствия часто получать мои письма, а себя -- часто беседовать с тобою, ибо писать много -- надо время и большие сборы. Отрывок из "Hallische Jahrbucher" {"Галльских ежегодников" (нем.).-- Ред.} меня очень порадовал и даже как будто воскресил и укрепил на минуту -- спасибо тебе за него, сто раз спасибо. Я давно уже подозревал, что философия Гегеля -- только момент, хотя и великий, но что абсолютность ее результатов ни к <...> не годится, что лучше умереть, чем помириться с ними. Это я сбирался писать к тебе до получения твоего этого письма. Глупцы врут, говоря, что Г<егель> превратил жизнь в мертвые схемы; но это правда, что он из явлений жизни сделал тени, сцепившиеся костяными руками и пляшущие на воздухе, над кладбищем.2 Субъект у него не сам себе цель, но средство для мгновенного выражения общего, а это общее является у него в отношении к субъекту Молохом, ибо, пощеголяв в нем (в субъекте), бросает его, как старые штаны. Я имею особенно важные причины злиться на Г<егеля>, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с расейскою действительностию, хваля Загоскина и подобные гнусности и ненавидя Шиллера. В отношении к последнему я был еще последовательнее самого Г<егеля>, хотя и глупее Менцеля. Все толки Г<егеля> о нравственности -- вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии (как, например, в индийском пантеизме, где Брама и Шива -- равно боги, т. е., где добро и зло имеют равную автономию). Ты -- я знаю -- будешь надо мною смеяться, о лысый!-- но смейся как хочешь; а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира и здравия китайского императора (т. е. гегелевской Allgemeinheit {всеобщности (нем.).-- Ред.}). Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень лествицы развития, -- а споткнешься -- падай -- чорт с тобою --таковский и был сукин сын... Благодарю покорно, Егор Федорыч, -- кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития,-- я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братии по крови, -- костей от костей моих и плоти от плоти моея. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии. Впрочем, если писать об этом всё, и конца не будет. Выписка из Эхтермейера порадовала меня, как энергическая стукушка по философскому колпаку Г<егеля>, как факт, доказывающий, что и немцам предстоит возможность сделаться людьми, человеками и перестать быть немцами. Но собственно для меня тут не всё утешительно. Я из числа людей, которые на всех вещах видят хвост дьявола,3-- и это, кажется, мое последнее миросозерцание, с которым я и умру. Впрочем, я от этого страдаю, но не стыжусь этого. Человек сам по себе ничего не знает -- всё дело от очков, которые надевает на него не зависящее от его воли расположение его духа, каприз его натуры. Год назад я думал диаметрально противоположно тому, как думаю теперь,-- и, право, я не знаю, счастие или несчастие для меня то, что для меня думать и чувствовать, понимать и страдать -- одно и то же. Вот где должно бояться фанатизма. Знаешь ли, что я теперешний болезненно ненавижу себя прошедшего, и если бы имел силу и власть, -- то горе бы тем, которые теперь -- то, чем я был назад тому год. Будешь видеть на всем хвост дьявола, когда видишь себя живого в саване и в гробе, с связанными назади руками. Что мне в том, что я уверен, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Что мне в том, что моим или твоим детям будет хорошо, если мне скверно и если не моя вина в том, что мне скверно? Не прикажешь ли уйти в себя? Нет, лучше умереть, лучше быть живым трупом! Выздоровление! Да в чем же оно? Слова! слова! слова!4 Ты пишешь ко мне, что излюбил свою любовь? и утратил способность любви; Красов пишет о том же;5 я в себе чувствую то же; филистеры, люди пошлой непосредственной действительности, смеются над нами, торжествуют свою победу... О, горе, горе, горе!6 Но об этом после. Боюсь, что ты меня не утешишь, а я тебя огорчу.
Хорошо прусское правительство, в котором мы мнили видеть идеал разумного правительства! Да что и говорить -- подлецы, тираны человечества! Член тройственного союза палачей свободы и разума.7 Вот тебе и Гегель! В этом отношении Менцель умнее Г<егеля>, а о Гейне нечего и говорить! (Кстати: Анненков пишет, что 8 томов Гейне в Гамбурге стоят 7 червонцев).8 Разумнейшее правительство в С<еверо>-А<мериканских> Шт<атах>, а после них в Англии и Франции.
Что касается до истории К<атко>ва,9 то, кажется, вижу теперь причину, почему мы не можем согласиться: я даже и от самого него мало знаю о ней, следовательно, не имею фактов для суждения. Что до Полевого,-- согласен с тобою; но откуда же были у него во время оно энергия характера, сила воли?
В прошедшем я высоко ценю этого человека. Он сделал великое дело -- он лицо историческое.10 Теперь о моей статье. Ты не понял, что я разумею под "слогом К<атко>ва". Это определенность, состоящая в образности. Я мог бы подкрепить это выпискою, но лень. Что до Кудрявцева, то миллион раз согласен с тобою насчет его слога; но тем не менее, спокойствие не для меня. Мне нужно то, в чем видно состояние духа человека, когда он захлебывается волнами трепетного восторга и заливает ими читателя, не давая ему опомниться. Понимаешь! А этого-то и нет, -- и вот почему у меня много реторики (что ты весьма справедливо заметил и что я давно уже и сам сознал). Когда ты наткнешься в моей статье на реторические места, то возьми карандаш и подпиши: здесь бы должен быть пафос, но по бедности в оном автора, о читатель! будь доволен и реторическою водою. Но отсутствие единства и полноты в моих статьях единственно оттого, что второй лист их пишется, когда первого уже правится корректура. Рассуди сам, Боткин: какого чорта на это станет? Иногда и письмо, чтоб оно было поскладнее, надо просмотреть, перечеркать и переписать. В 3 No "Отечественных записок" ты найдешь мою статью11 -- истинное чудовище! пожалуйста, не брани, сам знаю, что дрянь. Чувствую, что я голова не логическая, не систематическая, а взялся за дело, требующее строжайшей последовательности, метода и крепкой мыслительности. К<атко>в оставил мне свои тетрадки12 -- я из них целиком брал места и вставлял в свою статью. О лирической поэзии почти всё его слово в слово. Вышло что-то неуклюжее и пестрое. Впрочем, -- что же! Если я не дам теории поэзии, то убью старые, убью наповал наши реторики, пиитики и эстетики,-- а это разве шутка? И потому охотно отдаю на поругание честное имя свое. Но вот что досадно до того, что я одну ночь дурно спал: свинья, халуй -- семинарист Никитенко (иначе Осленко) вымарал два лучшие места: одно о трагедии; выписываю тебе его. После того, как я вру о "Ромео и Юлии" и вранье свое заключаю словами: "О горе, горе, горе!" -- после этого вот бы что читал ты в статье, если бы не оный часто проклинаемый мною Подленко:13 "Нас возмущает преступление Макбета и демонская натура его жены; но если бы спросить первого, как он совершил свой злодейский поступок, он, верно, ответил бы: "И сам не знаю"; а если бы спросить вторую, зачем она так нечеловечески ужасно создана, она, верно, бы отвечала, что знает об этом столько же, сколько и вопрошающие, и что если следовала своей натуре, так это потому, что не имела другой... Вот вопросы, которые решаются только за гробом, вот царство рока, вот сфера трагедии!.. Ричард II возбуждает в нас к себе неприязненное чувство своими поступками, унизительными для короля. Но вот Болингброк похищает у него корону -- и недостойный король, пока царствовал, является великим королем, когда лишился царства. Он уходит в сознание величия своего сана, святости своего помазания, законности своих прав,-- и мудрые речи, полные высоких мыслей, бурным потоком льются из его уст, а действия обнаруживают великую душу, царственное достоинство. Вы уже не просто уважаете его -- вы благоговеете перед ним; вы уже не просто жалеете о нем -- вы сострадаете ему. Ничтожный в счастии, великий в несчастии -- он герой в ваших глазах. Но для того, чтобы вызвать наружу все силы своего духа, чтобы стать героем, ему нужно было испить до дна чашу бедствия и погибнуть... Какое противоречие и какой богатый предмет для трагедии, а следовательно, и какой неисчерпаемый источник высокого наслаждения для нас!.."14
Второе место о "Горе от ума": я было сказал, что расейская действительность гнусна и что комедия Грибоедова была оплеухою по ее роже.
А вот тебе ответ на письмо из Харькова, от 22 января15 (я человек аккуратный). Видишь ли ты что: я читаю в твоем сердце за 700 и за 1500 верст: я знал, с какими фантазиишками ты поехал в Харьков и с каким носом воротился оттуда -- следовательно, в твоем письме по сей части ничего нового для меня нет. Чорт знает, должно быть, или мы испорчены, или поэзия врет о жизни, клеплет на действительность... по тс! молчание! молчание!..16 Знаешь ли: ведь я-то еще смешнее тебя в рассуждении сего города, стоящего при реке Харькове и Лопати (кои впадают в реку Уды, а сия в Донец -- см. "Краткое землеописание Российской империи", стр. 109), ведь я даже и не видел его, а между тем могу сказать, под каким градусом северной широты стоит он и что в нем особенно примечательного... но тс! молчание! молчание!.. Впрочем, хороши мы оба, и при свидании потешимся друг над другом.17 А между тем всё сие и оное весьма понятно: страшно скучно жить одному. Чтоб делать что-нибудь и не терзаться, я должен по целым дням сидеть дома; а то, возвращаясь к себе вечером и смотря на темные окна моей квартиры, я чувствую внутри себя плач и скрежет зубов... Ужасная мерзость жизнь человеческая!
Теперь о Мисс Джемсон: вот женщина-то! Только теперь понял, что такое гениальная женщина. О Юлии бесподобно, дивно, но Офелия всё заслонила и убила собою -- лучшего по части критики я не читал ни во сне, ни наяву с тех пор, как- родился. Твой Рётшер -- <...> перед этим очерком Офелии, сделанным женскою рукою,-- педант, немец, филистер, гофрат. Джемсон бросила для меня свет и на характер Гамлета и на идею всей этой драмы -- величайшего (т. е. субъективнейшего) создания Шекспира. Да, книга этой англичанки -- жестокая оплеуха критическим колпакам немцев, не исключая и самого Гёте, который более всех -- живой критик. Повторяю: как ни прекрасен очерк характера Юлии, но после Офелии не могу и помнить его и думать о нем. О боже великий -- Офелия!.. Эпиграф из Пушкина кстати и многознаменателен. Но, любезный Боткин, переводом я не совсем доволен: он отзывается какою-то тяжеловатостию, как будто делан с немецкого; короче: это превосходнейший перевод (критики) рётшеровой, но не Джемсон (женщины и англичанки) перевод.18 Немцы губят тебя, похоже на то, как они губят Каткова -- я долгом поставляю предупредить тебя об опасности. Мое мнение разделяют все. Панаев высказал его еще прежде, чем я прочел статью. И знаешь ли что: не так досадно было бы видеть еще большие и важнейшие недостатки в переводе от слабого знания обоих языков, неумения или неспособности переводить, чем тот, о котором я говорю. Ты онеметчил и орётшерил свой слог. Всего больше сбивает тебя с толку Рётшер.19 Ну, чорт возьми! выскажу же наконец, что давно кипит в душе моей. В этом человеке много духа -- не спорю; но в нем тоже много и филистерства. Он толкует всё одно и то же. Его уважение к субстанциальным элементам общества (родству и браку) для меня омерзительно. Ну скажи, бога ради, есть ли тут смыслу хоть на грош: вот ты, например, имел от своей гризетки ребенка, о котором забыл и не вспоминал -- неужели же ты чудовище, вроде дочерей Лира? А брак, как видим мы его ежедневно? Им держится государство, но в лице толпы презренной, черни подлой. Как же он, сукин сын, хочет, чтоб я, не смеясь и не плюя в его филистерскую рожу, слушал, как он рассыпается в гимнах родству и браку? Всё, что есть, действительно, и всё, что действительно, есть разумно, да не всё то есть, что есть. Мой <...> и моя <...> суть, но я о них не говорил не только человечеству, даже расейской публике, хотя с ней только о подобных предметах и можно говорить. Твои и мои родители были обвенчаны в церкви божией, но мы с тобою тем не менее -- незаконные дети, тогда как всякий сын любви есть законное дитя. Одним словом, -- к дьяволу все субстанциальные силы, все предания, все чувства и ощущения, да здравствует один разум и отрицание! Французы -- молодцы: у них брак -- контракт в конторе нотариуса; квакеры -- молодцы: у них священнослужение -- проповедь в комнате; С<еверо>-А<мериканские> Штаты -- идеал государства. Да здравствует разум и отрицание! К дьяволу предание, формы и обряды! Проклятие и гибель думающим иначе! Но об этом после -- чувствую, что без драки не обойдется.
О Офелия, о бледная красота севера, голубка, погибшая в вихре грозы!.. Мочи нет -- слезы рвутся из глаз. Стыдно -- у меня теперь в комнате сидит чиновник, мой родственник -- человек предания и субстанциальных стихий общества.20
Ты пишешь, что ты плохой судья моих статей.21 Эта фраза облила мое сердце теплым елеем любви и счастия. Да, чорт возьми! строгих судей мы найдем себе, найдем и таких, которые полюбят нас за статьи, но которые любят статьи наши за нас, а нас за статьи наши -- таких немного найдем. Пусть любовь к истине борется в нас с любовию к личности один другого, и да не побеждают совершенно ни та, ни другая сторона, и да будет благословен святой и человечный союз наш! Ты у меня один -- верь, что и я у тебя один: это сознание много дает мне -- оно не всё, но нечто, а без него было бы ровное ничто. Вот и третья неделя поста прошла -- скоро праздник весны и праздник свидания. Расставшись детьми, встретимся если не мужами, то юношами, которые уже не шутя задумались над жизнью. Послушай: если ты умный человек, а не чорт знает что, ты, верно, сядешь в дилижанс на второй день праздника, в понедельник, а в четверг я обниму тебя! Правда? Ведь праздник самое скучное время -- и что тебе в нем?
-----
Перевод гётевской пьесы Кронеберга был бы прекрасен, если б не был испорчен словом люб_я_щим, вместо л_ю_бящим. Как ты не заметил ему этого?22
-----
Вчера видел всю ночь Станкевича -- будто он не умер, а только с ума сошел. Странное дело: вот уже во второй раз вижу этот нелепый сон.
-----
Поклонись за меня Красову в ноги -- я изгадил его пьесу "Соседи". Читаю и натыкаюсь на стих: "Ус крутой следя безбожно".23 -- "Что за галиматья, Краевский?" -- "Да у вас так". Смотрю -- точно. Я часто и в чтении перевираю стихи, например, вместо: "И что прощать святое право страданьем куплено тобой" я часто читаю: "И что страдать святое право прощаньем куплено тобой".24 В письме же я беспрестанно делаю такие описки. Прости и помилуй, любезнейший Василий Иванович! Чувствую, что виноват, как свинья. В следующей книжке будет сделана поправка в опечатках. Кстати: скажи ему: писать и лень и некогда. В Питер ехать не советую -- пропадет. На Од<оевского> надежда плохая, а на Жук<овского> и говорить нечего. В Москве его знают, а в Питере он не найдет и уроков.25
-----
А каковы новые стихи Лермонтова?26 Ведь решительно идет в гору и высоко взойдет, если пуля дикого черкеса не остановит его пути. Милому Кудрявцеву сто поклонов и сто проклятий: грех и стыдно ему забывать приятеля, который каждый день вспоминает о нем с любовию и умилением. Кетчеру жму крепко руку. Сто раз сбирался поклониться Клыкову -- и всё забывал, увлекаясь огромным и разнообразным содержанием моих нелепых писем,-- за то 50 раз ему поклонись и 50 раз присядь.27 Что Лангер и его мальчики?28
-----
Не подумай, однако ж, чтоб я твой перевод находил дурным -- говорю это не из приличия и деликатности, а из опасения, что ты не так поймешь меня. Твой перевод отзывается тяжеловатостию, потому что ему придан чуждый и не свойственный ему колорит, что тем досаднее, что я знаю, как бы ты мог перевести, и что ты один только и мог перевести как следует. Что твоя статья о Прометее? -- она ужасно интересует меня.29 Не скажу, чтобы не хотелось прочесть Рётшера о Лире, но одна мысль о моральном духе, который у этого немца является как-то вместо нравственного, -- охлаждает излишний жар хотения. А что я не совсем неправ -- доказательство Бауман, поддевший его на критике о "Wahlverwandschaften" {"Избирательном сродстве" (нем.).-- Ред.} -- именно на браке, т. е. на мнимой святости и действительности неразумного и случайного брака.30 Когда люди будут человечны и христианны, когда общество дойдет до идеального развития -- браков не будет. Долой с нас страшные узы! Жизни, свободы!
-----
А какой славный малый Сатин! Теплое сердце, благородная душа!31
-----
С Кольчугиным я провел -- поверишь ли -- несколько счастливых и прекрасных минут.32 Я знаю, что он из тех людей, у которых истина и поэзия сами по себе, а жизнь сама по себе; знаю, что в нем нет субъективности, елейности, безумия любви и шипучей пены фантазии, -- но вместе с тем, какая здоровая натура, какой крепкий практический ум! Я его спросил, знает ли он стихотворения Лермонтова. "Я не читаю нынешних поэтов",-- отвечал он. Я прочел ему "Думу" -- боюсь взглянуть -- думаю -- вот скажет: "Да что же тут?"; а он сказал: "Да, это великий поэт". Читаю "Три пальмы" -- при описании каравана у него слезы на глазах. Да, живя в Питере, научишься понимать и ценить таких людей.
-----
Клюшников (И. П.) морит меня со смеху своими письмами. Что за дивное искусство не попадать, куда метится! Хвалит мою статью о Лермонтове и судит о ней, как будто совсем не о ней: говорит, что Л<ермонто>в в пьесе "И скучно и грустно" высказал сомнения, которые его, Кл<юшникова>, мучили в 1836 и пр. Мочи нет, как смешно. В этом человеке нет и тени способности непосредственного понимания предметов. Он всё делает чрез рефлексию (и притом онанистическую). Я над ним тешусь. Не покажет ли он тебе моего письма: право, забавно.33
-----
Что Грановский? Кстати: уведомь меня, что он -- сердится на меня за что или просто не любит? Я о нем и расспрашиваю, и пишу, и поклоны посылаю, а от него себе не вижу ни ответа, ни привета. Скажи всю правду -- я в обморок не упаду и скоропостижно не <...>, хотя, говорю искренно, -- люблю и уважаю этого человека и дорожу его о себе мнением.
-----
Прочел "Эгмонта": дивное, благородное создание! Есть что-то шиллеровское в его основе.34
-----
Сейчас прочел в 1 No "Пантеона" очень хорошо набросанную биографию Шиллера -- мочи нет -- слезы восторга и умиления так и рвутся из глаз -- сердце хочет выскочить из груди.-- Что если бы ты из книги Гофмейстера составил бы хорошую, подробную биографию Шиллера!35 Великое было бы дело, и ты бы превосходно мог совершить его. А какая была бы польза для общества!
-----
В "Смеси" 3 No "Отечественных записок" напечатаны (почти целиком) письма Анненкова из-за границы -- прелесть! Я еще больше полюбил этого человека.36
-----
Ну да прощай -- полно болтать -- устал. Эх, кабы поскорей поболтать языком, а не пером.
В. Б.
172. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1841, марта 13
Дражайший мой Василий, две писульки твои показали мне, что тебе приходится жутко.1 Это самое и требовало бы от меня немедленного ответа; но что станешь делать с самим собою -- легче справиться с капризною кокеткою, чем с своею непосредственностию, которая нагло смеется над чувством, мыслию и волею. Притом же моя проклятая болтливость на письме: совестно и приняться за письмо в 10 строчек. Ты требуешь -- не то, чтобы утешения, а чтобы я объяснил тебе собственное твое положение и указал на дорогу выйти из него, -- да, требуешь, хоть, может быть, и бессознательно. Выскажу тебе прямо, как понимаю тебя, ее и всё дело. По моему мнению, вы оба не любите друг друга; но в вас лежит (или лежала) сильная возможность полюбить друг друга.2 Тебя сгубило то же, что и ее -- фантазм. В этом отношении вся разница между вами -- ты мужчина, а она девушка. Ты имел о любви самые экстатические и мистические понятия. Это лежало в самой твоей натуре, по преимуществу религиозно-созерцательной; Марбах и Беттина (от которых ты с ума сходил) развили это направление до чудовищности. И ты не совсем был неправ: такая любовь возможна и действительна (может быть даже -- она самый пышный, самый роскошный цвет жизни нашей), но возможна и действительна как момент, как вспышка, как утро, как весна жизни: подобно столетнему алоесу, она распускается огромным, пышным, ароматическим цветом -- лучшим цветом природы, но который зато цветет только раз в год, и притом только четыре часа. В этом, отношении ты прав был, думая, что любишь, ибо любил действительно, и притом такою любовью, к которой способны только благороднейшие натуры (чисто внутренние, субъективные, созерцательные). Но ты был неправ, думая, что такой любви мало вечности, не только жизни человеческой. Ты забыл, что "мы не греки и не римляне" и что нам "другие сказки надобны", как сказал Карамзин.4 У грека жизнь не разделялась на поэзию и прозу, и полнота его жизни не была конкрециею поэзии и прозы -- полнота, которой пришествия должно ожидать новейшее человечество и которая будет его тысячелетним царством. Понимаешь ли ты теперь, что твоя любовь нисколько не рифмовала с браком и вообще с действительностию жизни, состоящею из поэзии и прозы, из которых каждая имеет на нас равно законные требования? Вот на чем срезался Станкевич,5 и вот на чем суждено было срезаться и тебе. Отсюда выходили твои экзажерованные понятия о брачных отношениях, где каждый поцелуй должен был выходить из полноты жизни, а не из рефлексии, и пр. Признаюсь, это мне всегда казалось страшною дичью, и я поэтому казался тебе и М<ишелю> страшною дичью. Но я был прав. Я понимал, что в жизни не раз придется спросить жену, принимала ли она слабительное и хорошо ли ее слабило, и не лучше ли ей, вместо слабительного, поставить клистир. Эта противоположность поэзии и прозы жизни ужасала меня, но я не мог закрыть на нее глаза, не мог не видеть, что она есть. Тебя это часто оскорбляло, и я внутренно презирал себя, видя, что ты, по крайней мере, не уважаешь меня. Что делать -- тогда ни один из нас не хотел быть собою, ибо каждый хотел быть абсолютным (т. е. бесцветным и абстрактным) совершенством. Теперь мы умны; но дорого достался нам этот ум. Теперь я знаю, за что и почему ты дорог и необходим мне, и знаю, за что и почему я дорог и необходим тебе; ты это тоже знаешь. Ты хочешь видеть во мне меня, а в тебе -- тебя. Но это в сторону. Итак, я очень хорошо понимал, что состояние влюбленного, состояние жениха -- поэзия, чистая, беспримесная поэзия; а состояние женатого -- ложка поэтического меду и бочка прозаического дегтю. Как ты ни будь осторожен, а всё же жена увидит тебя в подштанниках, а ты ее в юбке. Это случается и с любовниками, но там это -- поэзия, ибо запрещенный плод. И потому я понимаю, что скорее к любовнице нельзя пробираться ночью с мыслию: "Дай-ко потешу грешную плоть", чем к жене. Всегдашняя возможность и законность наслаждения -- ужасная проза, которая вредит духу насчет плоти. Вот почему художники враги брака. Как понизились их отношения к любовницам или поохладела любовь -- и конец старой связи и начало новой. В браке не то. Вспомни, что жена кормит грудью детей, что роды (особенно, если она слишком нежного сложения) уменьшают ее красоту, что много-много через пять лет -- слава аллаху, если еще часто будет заходить в голову сия конкретная мысль: "Дай-ко схожу". Много мог бы я наговорить об этом; но ты сам голова умная, хоть и лысая, и дополнишь всё, чего я недосказал. Да, я это давно понимал; но, тем не менее, ты был прав, оскорбляясь моими понятиями об этом предмете: идеальность жила в твоем духе, кипела в твоей крови, была лучшим сокровищем, драгоценнейшим перлом твоей жизни -- горе тому, кто не ценил его или смотрел на него не твоими глазами. Это не то, что М<ишель> Б<акунин>, который решил, что я пошляк, по моему выражению "спать с женою": то идеальность скопца и онаниста. Да, любовь и брак -- это вздор. Я теперь понимаю основную мысль "Ромео и Юлии", т. е. необходимость трагической коллизии и катастрофы. Их любовь была не для земли, не для брака и не для годов, а для неба, для любви, для полного и дивного мгновения. Я понимаю возможность, что они опротивели бы со временем друг другу. Не знаю, что собственно разумел Гегель под "разумным браком", но если я так понимаю его идею, то он -- мужик умный.6 Любовь для брака дело не только не лишнее, но даже необходимое; но она имеет тут другой характер -- тихий, спокойный: удалось -- хорошо; не удалось -- так и быть, не умирают, не делаются несчастны, но могут поискать себе и других пар. Рассудок тут играет роль не меньшую чувства, если еще не большую: могут входить в соображение и лета оной девицы, и здоровье ее, свои средства денежные, ее приданое и прочее, что не входит в расчеты любви. Жена -- не любовница, но друг и спутник нашей жизни, и мы заранее должны приучаться к мысли любить ее и тогда, как она будет пожилою женщиною, и тогда, как она будет старушкою.
Итак, ты утратил не способность любви, а только способность той любви, которая бывает раз в жизни и больше не бывает. Ты теперь не любишь не потому, что не любил, а фантазировал, а потому, что любовь твоя совершила полный цикл свой, потому, что ты уже излюбил всю любовь свою. Готовься к новой любви; ищи новой любви; не можешь -- думай о былой, но уже не думай воротить ее.
Что до нее, -- право, не могу утвердительно решить, вопроса о ее чувстве к тебе, ибо не читал ее к тебе писем и вообще многого не знаю о ваших отношениях. Подозреваю, что любовь ее истинна в основании (как потребность), но ложна в проявлении, благодаря направлению, данному нашим доморощенным философом.7
Теперь вопрос -- что ж тебе делать? Душа моя, такие вопросы не решаются чужою головою. Однако скажу, как я понимаю это дело.
Некогда ты писал мне, что во мне нет Entsagung, {отречения (нем.).-- Ред.} и я чуть было не пришел в отчаяние, что у меня нет этой прекрасной вещи -- даже думал, где бы прикупить оной или (к чему я более привык) призанять. У меня и теперь нет ни Entsagung, ни Resignation, {покорности судьбе (франц.).-- Ред.} -- и я не хочу ни того, ни другого, не видя в них нужды. То и другое есть отрицание себя для общего, а я ненавижу общее, как надувателя и палача бедной человеческой личности. Но я думаю, что человеку надо быть себе на уме насчет жизни и больше всего опасаться придавать ей много важности. Ты тонешь в реке: удалось выплыть -- хорошо, можно позаняться тем или другим, хоть пообедать лишний раз; тонешь -- утешай себя мыслию, что всё равно, что равно глупо остаться жить, как и умереть. Чтобы наслаждаться жизнию, надо иметь в запасе несколько холодности и презрения к ней, и спешить на ее призывы и обольщения, как ехать с визитом к человеку, который очень нужен и важен для тебя со стороны внешних обстоятельств, но с которым у тебя нет ничего общего, которого ты не любишь и не уважаешь за личный характер; и вот ты едешь к нему и думаешь: застану дома -- хорошо, мои делишки поправятся; не застану -- еще лучше, избавлюсь от неприятности дружески беседовать с неприятным для меня человеком. Одинаковая причина иногда рождает различные следствия: ежели, с одной стороны, минуты нашего бедного существования так кратки и подвержены надувательству, что нам надо быть осторожными в сколько-нибудь важных случаях, то, с другой стороны, жизнь наша так коротка и дрянна, что если мы будем гадать -- чет или нечет, то она пронесется мимо носу, а мы останемся с четом или нечетом. Что до меня, -- узнай я, что девушка (сколько-нибудь не совсем пошлая) так любит меня, что не может жить без меня, и будь при этом у меня обеспечение или у ней приданое -- чорта ли тут думать -- ведь всё равно, что одному зевать, что вдвоем. Но если бы я сам дал ей на себя какие-нибудь права, -- то и толковать нечего, особенно, если навлек на нее внимание общества, говор толпы. И потому, мой милый Боткин, смотри, как обстоятельства установятся, и верь, что то и другое всё равно: не женясь, ты ничего не выигрываешь (ибо зевота не есть выигрыш) и ничего не проигрываешь (ибо не сковываешь себя); женясь, ты опять столько же рискуешь проиграть, сколько и выиграть. Через несколько лет не будет ни нас, ни костей наших, -- и кому будет не лень и подумать о том, над чем ты теперь так много и крепко думаешь. Она -- поверь мне -- будет не та: проза жизни, особенно материнские обязанности и чувства сведут ее с облаков на землю, из пери сделают женщиною. Ты будешь славным и почтенным филистером. Ничего не требуя друг от друга, ничего не обещая один другому, вы полюбите друг друга просто и совсем другим образом, а привычка докончит дело. Впрочем, всё это я пишу на тот случай, что если ты увидишь себя в казусе -- что надо жениться. Если же выйдет худо для нее так, что не в твоей воле будет сделать хорошо, -- то не предавайся отчаянию и знай, что не твоя вина, потому что не твоя воля. Мы все глупы, думая, что мы можем быть правы или виноваты: мы только получаем награды и наказания, а делает за нас судьба. Но главное -- не смотри на вещи слишком высоко, не придавай ничему слишком важного значения. Не должно делать себе из жизни какой-то тяжелой работы, хотя и не всегда должно жить, как живется.
Напрасно, мне кажется, решился ты избегать свидания и объяснения: надо б, напротив, искать того и другого, чтоб высказать всё, что есть и как есть. Бояться нечего: никто не виноват в том, что есть и как есть, если это что и как сделалось не по его воле. А между тем ты поступил бы прямо и честно, не дал бы повода ей к ложным заключениям и мучительным догадкам. Право, мне кажется, надо хоть написать к ней. Понимаю, что ты не любишь ее братьев: я сам не люблю их, исключая Николая, которого очень люблю, и Ильи, которого, по крайней мере, не не люблю. Кроме исключенных, все они какие-то скопцы и онанисты от природы, но всё-таки ты напрасно гнушаешься делать их своими орудиями, когда нужно. Нет нужды -- по шее; нужны -- иди к ним или посылай за ними.
Ну, вот я всё сказал, что хотел сказать. Если еще что недосказано -- пиши: я отвечу тотчас же. Чорт возьми твое положение -- мне страшно и в фантазии увидеть себя в нем, а между тем я немного и завидую тебе: мне кажется, что всё это лучше, чем мое протяжное и меланхолическое зевание. Вообще я теперь больше, чем прежде, подвержен мехлюдии: так завидую всякому развлечению.
Петровы от тебя в неистовом восторге, из чего я вижу, что они хорошие люди.8 Вот тебе и комплимент, за который ты должен прислать мне что-нибудь, хотя картинку (особенно аретинского содержания,9 к которым у меня развилась такая страсть, что хочу собирать коллекцию: надо же, душа моя, заняться чем-нибудь высоким, если светская чернь нас не понимает10).
Ты меня заставил рассвирепеть фразою в письме из Харькова, что мы "скоро увидимся". Но случилось мне вскоре идти по дворцовой площади, и -- о боги! -- строят балаганы -- значит, близко масленица и Боткин прав. Дни два назад опять иду, и -- о Зевс многосоветный! -- опять строят балаганы, стало быть, Пасха на дворе, а ты ведь на 2-й или непременно на 3-й день праздника садишься в почтовую карету (билет возьми сейчас же, если еще не взял). Мысль о балаганах и паяцах слилась во мне конкретно с тобою (это острота, за которую следует мне с тебя получить еще скандалёзную картинку). Приехав в Питер (если не в четверг, то в пятницу на празднике), тотчас с чемоданом из почтовой конторы ко мне: я буду ждать. Кланяйся всем нашим -- Красову, Кетчеру, Лангеру, Грановскому (сукину сыну, подлецу), Казначею,11 Сатину, Огареву, ну, и еще кто помнит меня.
Нового, слава богу, нет ничего, а старое всё хорошо, да мочи нет. Лермонтов еще в Питере. Если будет напечатана его "Родина", -- то, аллах-керим, {да благословит тебя бог (араб.).-- Ред.} -- что за вещь -- пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских.12 Панаев и Языков тебе кланяются. Языков всё бегает от самого себя, но как у него ноги кривы и плохи, и не может убежать. Прощай. Твой
В. Б.
173. Н. X. КЕТЧЕРУ
<Конец марта -- начало апреля? 1841 г. Петербург.>
Здравствуй, любезный Кетчер. Благодарю тебя, душа моя, за моего полоумного брата.1 Дуралей не то худо сделал, что схватил шанкер (с одной стороны это даже похвально), а то, что скрывал его, и, если бы ты насильно не спас его, он погиб бы. Бога ради, не давай ему денег, не слушай о его нуждах, а более всего, не верь ему в том, что он будет говорить тебе худого об Д. П. Иванове. Сел мне брат на шею, у меня большая охота любить его, да он владеет каким-то особенным искусством отвращать меня от себя. Не оставь его, Кетчерушко, своими благими советами. Ты так добр, что во всяком готов принять участие,-- вот почему я, не женируясь, обращаюсь к тебе.
Благодаря тебе я прочел 5 драм Шекспира (1-го часть "Генриха IV" по-французски). Перевод твой хорош; только в "Генрихе V", бога ради, измени сцену разговора Генриха с Катериною: она говорит у тебя, как немец пивовар, без всякой грации. Заставь ее ошибаться во фразах, а не ломать слова; возьми в образец язык Июньской Росы в "Патфайндере". Потом, замени непристойное слово "Катя" благородным словом "Кетти", Да замени везде нелепое слово "королевственный" словом "царственный".2 Вот тебе мое искреннее мнение о твоем переводе и дружеский совет, из которого сделай, что заблагорассудишь, хоть подотри им <...>.
Нелепый, обнимаю тебя -- мне весело сказать тебе это. Я снова вышел на большую дорогу (только не для грабежа), и с нее уже не собьет меня и сам "Москвитянин". Теперь я понял и тебя. Мне смешно вспомнить о той "королевственности", с какою я некогда смотрел с высоты моего шутовского величия на твои самые человеческие убеждения.3 Ну, да к чорту это -- кто старое помянет, тому глаз вон. Одно еще я должен сказать: ты победил меня! Довольно этого -- остальное ты сам поймешь, и мне не нужно уверять тебя в моей любви, дружбе и уважении.
Мужайся, о Нелепый, и трудись. Твои скромные и благородные труды дадут свой плод. Только вот что: увидим ли мы твоего Шекспира в печати?
Прощай, друг Кетчер. Верно, ты в Москве увидишь Кони -- он едва держится на ногах от тяжести лавров, которыми увенчали его "Пантеон", "Литературная газета" (удивительно изящное издание) и особенно "Пчела" статьею Булгарина.4 Прощай. Твой
В. Белинский.
Князь Козловский5 бьет тебе челом.
174. Н. А. БАКУНИНУ
<6--8 апреля 1841 г. Петербург.>
СПб. 1841, апреля 6 дня.
Любезнейший мой Николай Александрович, вероятно, это письмо удивит Вас, как выходец с того света. Вероятно, Вы давно уже думаете, что я и забыл Вас и разлюбил, потому что не отвечаю на Ваше письмо, посланное Вами назад тому ровно год.1 Вы очень несправедливы ко мне, если можете так думать, но всё-таки я сам виноват в этой несправедливости. Что делать -- лень, апатия, омертвение души и тела, хлопоты, беспокойства, нужды, нездоровье и тому подобные приятности жизни, которые судьба так щедро отпустила на мою долю,-- вот причина моего молчания. Сто, тысячу раз сбирался писать не к одному Вам, но ко многим, письма которых лежат у меня по полугоду и году и всё не могу, а между тем они меня мучат, не дают покою. Поверьте, милый мой глуздырь2 я полюбил Вас не от нечего делать, не от недостатка в знакомых и приятелях и не на час: где бы Вы ни были, сколько бы времени мы не видались, но всегда и везде я встречусь с Вами, как с милым сердцу моему человеком, и братски обнимусь. Всё, что я говорил Вам о Вас же самих, -- всё это я и теперь говорю. Поверьте мне, если моя натура и эксцентрическая и я тотчас разольюсь всякою мыслию и всяким чувством, которые западут в меня, из этого отнюдь не следует, чтоб я был опрометчив в моих привязанностях и мог обманываться в людях и переменять о них мнение. Нет, полюбив человека раз, я уже не могу от него оторваться. Лучшим доказательством этому может служить Ваш брат М<ишель>. Я наконец оторвался от него навсегда и больше не прилеплюсь к нему, но чего мне это стоило: почти трехлетней лихорадочной борьбы с самим собою. Нисколько не обижая его, скажу, что он сам виноват, если мы теперь только знакомы, и то по воспоминанию о прошедшем, и если встретимся на дороге жизни, то только по старой привычке будем говорить друг другу ты. Кстати: я получил от него письмо из Берлина (от 4 сентября прошлого года), письмо, полное искренности и добросовестности. Он обвиняет себя в прошедшем, говорит, что дорого дал бы, чтоб переделать его, что я был прав, называя его сухим диалектиком, ибо он в самом деле резонерствовал там, где надо было чувствовать, и пр.3 Но знаете ли что, любезнейший Николай Александрович,-- это-то письмо, именно потому, что оно искренно и добросовестно, и показало мне, что мы разошлись навсегда и что прошедшего уже не воротить. Оставляя в стороне многое из того, что он делал со мною и с другими и о чем мне еще не так давно (Вы это помните) было тяжело и возмутительно вспомнить, а теперь скучно и неприятно думать, оставляя всё это в стороне, я увидел из самого этого письма, что в наших натурах лежит страшное противоречие, что исходные пункты нашей жизни враждебны. Я ему не отвечал и не буду отвечать. Да и для чего? Разве не написал я ему кипы писем (Вы читали их), писанных кровью моею, -- и что ж?-- и ни на одно из них не получил прямого и честного ответа, ответа на вопрос. Под прямым и честным ответом на вопрос я разумею: если виноват -- виноват (и я был готов прощать и любить), а если прав -- то вот-де почему. Во всякого рода сношениях, близких и далеких, я почитаю первейшим условием не умствование и рассуждение, даже не ум, не чувство, не гений, а прямоту и честность. Я тому только могу быть и другом, и приятелем, и хорошим знакомым, о ком могу хорошо думать, не как об уме, таланте и даже гении, а как о характере, за кого могу вступиться и назвать порицателя клеветником. После этого вы легко согласитесь со мною, что я мог бы сойтись снова с М<ишелем> не иначе, как потребовав от него строгого отчета во многом, в чем (я уверен) он не захочет дать мне отчета. А то стоит ли портить желчь (и без того испорченную), кипятить кровь (и без того перекипевшую -- и притом напрасно), тратить время и дорого платить за почту? Притом же для меня много в поступках его (не с одним мною, а еще с одним и еще со многими) так всё ясно, что, право, у меня не станет ни интересу, ни силы, ни энергии, ни охоты затевать новую пустую историю,-- тем более, что я хорошо чувствую и ясно сознаю, что могу жить, не желая с ним ни сойтись, ни встретиться, хотя я встречусь, если случится, без ненависти, если и без любви. Поэтому думаю, что и он так же в отношении ко мне. Извините меня за эти строки, которые, может быть, оскорбят Вас. Я без того в этом отношении много виноват перед Вами, потому что говорил слишком определенно и резко, -- тогда как надо было дать Вам самому понять дело так, как бы Вы его поняли. Но это происходило оттого, что я многое брал слишком к сердцу. Что делать? -- у меня такая несчастная натура: истерзанный, убитый, исколесованный собственными горестями, я еще могу терзаться и мучиться чужими. Примите эти строки даже не за желание завести с Вами переписку об этом предмете (видит бог -- я далек от подобного желания); нет, мне просто хотелось дать Вам знать, в каких я нахожусь отношениях к М<ишелю>, и тем избавить Вас от промаха писать ко мне о том, о чем у нас не может быть переписки, и насчет чего мы должны оставаться каждый при своем мнении. И Вы не бойтесь встретить в моих письмах хотя одно слово об этом предмете.
Увы! как много утекло воды с тех пор, как мы расстались с Вами! Вы не узнали бы меня, встретившись со мною. Лицо мое то же: апатическое всего чаще, бешеное и страстное иногда и одушевленное тихою грустию очень редко; всё так же резки его черты и так же некрасиво оно; но я, мой образ мыслей -- нет, иной и в сорок лет не может измениться до такой степени! Как бы горячо прижал я к сердцу благородного П. Ф. З<аикин>а,4 как поняли бы мы теперь друг друга! Я мучил его моими дикими убеждениями, занятыми по слухам, у гегелизма, в котором и не перевранном так много кастратского, т. е. созерцательного или философского, противоположного и враждебного живой действительности. Я имел перед ним много шансов в развитии и, подавляя его диалектикою и своим авторитетом, оскорбил в нем святейшие человеческие верования. Да, теперь уже не Гегель, не философские колпаки -- мои герои; сам Гёте велик как художник, но отвратителен как личность; теперь снова возникли передо мною во всем блеске лучезарного величия колоссальные образы Фихте и Шиллера, этих пророков человечности (гуманности), этих провозвестников царства божия на земле, этих жрецов вечной любви и вечной правды не в одном книжном сознании и браминской созерцательности, а в живом и разумном Tat. {действии (нем.).-- Ред.} Художественная точка зрения довела было меня до последней крайности нелепости, и я не шутя было убедился, что французская литература вздор, а о самих французах стал думать точь-в-точь, как думают о них наши богомольные старухи. Но это только одна сторона моего изменения, и сторона хорошая; есть другая сторона -- грустная. Я уж не та экстатическая прекрасная душа, которая, обливаясь кровавыми слезами, избичеванная внутренними и внешними бедами, оскорбленная в самых законных и святых стремлениях и желаниях, клялась и уверяла всех и каждого, а вместе и себя, что жизнь -- блаженство и что лучше жизни нет ничего на свете. Опыт сорвал покров с жизни -- и я увидел румяна на очаровательных щеках этого призрака, увидел, что об руку с ним идет смерть и тление -- противоречие. Она хороша для тех, для кого хороша, и только на то время, когда хороша. Для меня она никогда не была добра, и я бескорыстно курил ей фимиам, как Дон Кихот своей Дульцинее. Теперь полно быть дюпом.8 Было время, когда я не мог без бешенства слышать выражения сомнения о прочности и вечности любви на земле; мне было досадно встречать у Пушкина веселые похвалы непостоянству или горькие жалобы на слабость человеческого сердца; а теперь эти стихи Лермонтова -- для меня то же, что для набожного мусульманина стихи из алкорана:
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
И своенравия мечты?6
Томясь попрежнему танталовскою жаждою любви, я в то же время никак не умею понять для себя возможности любить больше года женщину, как бы ни была она прекрасна и как бы ни любила меня. Да, мы все герои в известные лета жизни, когда бываем глуздырями, но, сделавшись людьми, сознаем свое ничтожество. Было время, когда женщина была для меня божеством, и мне как-то странно было думать, что она может снизойти до любви к мужчине, хотя бы он был гений; а теперь -- это уже не божество, а просто -- женщина, ни больше ни меньше, существо, на которое я не могу не смотреть с некоторого рода сознанием своего превосходства, которое основывается не на моей личности, а только на моем звании мужчины. Хороши и мы, но они еще лучше. Лучшие из них, без сомнения, те, которые способны осчастливить мужчину, слиться с ним и уничтожиться в нем без рефлексии, без раздела, со всею полнотою безумия, которое одно есть истинная жизнь. Но много ли таких? Они редки, как гении между мужчинами, и они-то всего чаще бывают непризнаны, и их-то всего менее способны мы понимать и ценить. Мотыльки, мы вьемся всё около зажженных свеч, обольщаемые коварным блеском огня. А другие, т. е. большая часть самых лучших-то? Эге!-- скажу я, как хохол.7 Они тоже хорошо понимают нас: одной нужна перетянутая талия и черненькие усики, другой -- ум, талант, гений, героизм, и почти ни одной -- простое любящее сердце, здравый, но не блестящий ум, благородство -- словом, мужчина, которому доверчиво и беспечно могла бы она отдаться, на которого спокойно и уверенно могла бы опереться. Поэтому часто они не любят тех, которые их любят, и отдаются тем, которые их обманывают. Пушкин глубоко прав:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей,
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.8
К редкой из них (даже любящей или любившей, или думающей, что она любит или любила) нельзя применить этих стихов Лермонтова:
Пускай она поплачет:
Ей ничего не значит.9
Сколько в жизни встречается прекраснейших женственных личностей в обладании у скотов,-- и спросите каждую из них -- редкая не сознается в том, что ее любил достойный человек, которого она отвергла. Да, как попристальнее и поглубже всмотришься в жизнь, то поймешь и монашество, и схиму, и желание смерти. Я часто желаю смерти, и мысль о ней уж более умиряет и грустно утешает меня, чем пугает и мучит. Всё ложь и обман, всё -- кроме наслаждения,-- и кто умен, будучи молод и крепок, тот возьмет полную дань с жизни, и в лета разочарования у него будет богатый запас воспоминаний. Есть наслаждение мчаться верхом на лошади, скакать на лихой тройке в санях, есть наслаждение сорить деньги, хорошо пообедать, временем выпить порядочно; но выше всего -- женщина. <...> Я говорю по опыту: малого я не хотел, и лишился всего, и нечем помянуть юность. Назади и впереди -- пустыня, в душе -- холод, в сердце -- перегорелые уголья, которые и в самовар не годятся.
1
В душе страсти огонь
Разгорался не раз,
2
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас.10
Да, ни одного образа, который бы я мог назвать своим и милым; я один в мире, мое сердце ни для кого не бьется, потому что для него не билось ни одно сердце.
Всем постылый, чужой,
Никого не любя,
В мире странствую я,
Как вампир гробовой.11
Я очерствел, огрубел, чувствую на себе ледяную кору; я знаю, что живому человеку тяжело пробыть со мною вместе несколько часов сряду. Внутри всё оскорблено и ожесточено; в воспоминании -- одни промахи, глупости, унижение, поруганное самолюбие, бесплодные порывы, безумные желания. Я никого, впрочем, не виню в этом, кроме себя самого и еще судьбы. Такова участь всех людей с напряженною фантазиею, которые не довольствуются землею и рвутся в облака. Мой пример должен быть для Вас поучителен. Спешите жить, пока живется. Любите искусство, читайте книги, но для жизни (т. е. для женщины) бросайте и то и другое к чорту.
Недавно был у меня Боткин. Непредвиденное обстоятельство (судебно-коммерческое дело) потребовало его личного присутствия в Питере в то время, как его мать и сестра были опасно больны. Приехал он ко мне в понедельник на шестой неделе поста и сказал, что если письма из Москвы будут хороши, то проживет до половины апреля. Дело его кончилось, письма всё становились благоприятнее; но вдруг -- мать умерла,12 и в середу на Страстной неделе он поскакал в Москву,-- и я как будто и не виделся с ним. Теперь его положение переменилось -- на его руках огромное семейство, состоящее из детей мал мала меньше -- надо образовать. Оставалась у него одна отрадная мечта -- уехать за границу, и теперь он прикован. Так уничтожаются все мечты жизни, самые отрадные. Я так и не мечтаю о путешествии, хоть оно одно стоит мечтаний: моя участь ничего не надеяться, ничем не насладиться.
Кланяйтесь от меня Вашим сестрам. Память о них для меня всегда свята: с воспоминанием о них связано мое болезненное, страдательное развитие. Всё худое (в котором я один виноват) как-то убродилось, хотя иногда змейка воспоминания и больно еще жалит истерзанное сердце; всё хорошее (а и его было много) благодатною росою освежает мертвую душу. Это бывает редко, но зато минуты эти для меня отрадны, ибо я могу тогда страдать. Да, несмотря на всё, память о них переживет во мне всё и умрет последняя. И та жива в моей душе, которой уже нет,13 и та, которая далеко теперь от вас.14 Поручаю Вам испросить мне прощение (с приличным коленопреклонением) у Т<атьяны> А<лександровны>, перед которою я был пошло виноват за мои о ней дикие понятия в известное Вам время.15 Правда, мое враждебное к ней чувство возникло не в сердце, но зашло в него из фантастического горшка Гофманова, но я тем не менее виноват: я должен бы знать, что какой бы ни был горшок, хотя бы фантастический и золотой,16 но из горшка доброго ничего нельзя взять, потому что все горшки наполняются дрянью. Я знаю, что Т<атьяна> А<лександровна> неспособна питать неудовольствия на человека, грубо не понявшего ее; но мне больно думать, что она и теперь может считать меня в числе людей, которые без зазрения совести могут упорствовать в нелепой ошибке насчет ее благородного, истинно женственного и любящего сердца. Я знаю, что теперь таких людей уж больше нет, а те, которые были, горько раскаиваются в своем опрометчивом и неосновательном убеждении. Что делать?-- люди всегда люди, и им всего труднее понимать вещи просто. Насчет этого предмета ожидаю от Вас скорого и подробного отчета. Хотя и не сомневаюсь в прощении, но всё-таки не могу не освободиться от какого-то беспокойства, потому что чувствую себя недостойным прощения. Каково здоровье А<лександры> А<лександровны>? Умеряйте ее любовь к дрянной тверской природе -- о прямухинской не смею и говорить, ибо вполне убежден, что итальянская перед нею -- ничто. Впрочем, осмеливаюсь думать, что как ни благодатна прямухинская природа, но с нею надо обращаться осторожнее, чем с итальянскою, хоть она и лучше последней, т. е. не мешает среди лета одеваться потеплее для вечерних прогулок. Впрочем, это больше любезность с моей стороны, чем совет.
Мое почтение Александру Михайловичу и Варваре Александровне.17
Мой адрес: На Васильевском острове, во 2 линии, против Академии художеств, в доме Вема, квартира No 7.
Бога ради, пишите ко мне, а я, ей-богу, буду аккуратно отвечать. Прошу, милый офицер и молодой глуздырь, писать поразборчивее и (если можете) с знаками препинания, и с должным вниманием к роковым буквам ? и е. Ваш всею душою и всем сердцем -- Orlando furioso, {неистовый Орланд (итал.).-- Ред.} <иначе> {В автографе слово иначе вырвано; восстанавливается по копии Пыпина.}
В. Белинский.
Апреля 8.
Языков и Панаев Вам кланяются. Они, особенно последний, часто и с любовию вспоминают о Вас.
Жалко, что остается так много белой бумаги. Видите, какие огромные письма пишу, и судите, чего мне стоит написать письмо. Привычка вторая натура -- вся жизнь моя в письмах. Недавно заглянул в кипу моих писем, возвращенных мне М<ишелем>, и был поражен: боже мой, сколько жизни изжито, и всё по пустякам! И какую глупую роль играл я, как много было во мне любви и как мало благородной гордости! О молодой глуздырь,-- не попархивай: смотрите на нас старичков и поучайтесь.
Ах, как бы мне хотелось увидеться с Вами в Питере, поспорить, побраниться, как живо я вижу теперь перед собою Вашу отвратительную физиономию, в которой, впрочем, мне кое-что и нравится, особенно улыбка. Как Ваша служба? Хороша ли наша действительная жизнь?-- Ну, смотрите же: обо всем, обо всем, и как можно больше, а то рассержусь на Вас. Если не будете писать ко мне, я подумаю, что Вы разлюбили меня, а мне больно это думать, потому что я Вас люблю (и чорт знает, за что -- ну, что в Вас? -- и важности никакой -- так -- офицерик, дрянь, серная спичка, сосулька18), как немногих любил. Ну да отвяжитесь от меня -- что пристали? Прощайте. Э, да! и забыл было: прошу поподробнее известить меня о Ваших подвигах на поприще службы под знаменем Амура, как выражались любезники прошлого века: это для меня всего интереснее:
Я молод юностью чужой.19
175. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1841, апреля 9.
Вот и письмо от тебя, любезный Боткин,-- ты в Москве, я в Питере, и словно мы с тобою во сне увиделись.1 Увы! Жизнь бежит от меня -- в сердце пусто, в душе холодно, а извне словно кора ледяная лежит и не пропускает сквозь себя ни свету, ни теплоты солнечной. Ну -- да чорт возьми всё это -- надоело и говорить всё одно и то же. Твой приезд был для меня таким толчком, что и теперь не могу опомниться. Мне легко стало смотреть на Питер -- даже улицы начинают нравиться. Странная натура: я до такой степени во власти моих религиозных убеждений и заблуждений, что смотрю на вещи сквозь цвет их стекла и под их влиянием зимний мороз готов принять за летний жар, и наоборот. Ну, да об этом после. Никак не думал я, чтобы письмо мое могло тебе понравиться;2 написав его, я был ужасно им доволен, а как ты приехал в Питер, оно мне казалось так глупо, что мне было стыдно и вспомнить о нем. Написал письмо и даже послал (8 апреля) к Н<иколаю> Б<акунину> в Тверь. Также к Каткову в Б<ерлин>, но еще не послал.3 Ну, брат, какую же ты комиссию навязал мне -- я так и растерялся идти в аптеку4 -- да я боюсь людей -- и то, что вспомнил о Кирюше -- и вот посылаю. Завтра отправлю Кошихина.5
С чего ты взял, что не простился со мною?6 Я очень хорошо помню, что мы поцеловались с тобою счетом два, если не три раза. Ты был в себе, и как во сне видел всё вне тебя. Летом постараюсь побывать в Москве -- употреблю все силы. Знаешь ли, кто теперь гостит у меня? Князь Козловский. Он всё тот же -- не изменился нисколько.7 Только я теперь люблю его еще больше, потому что теперь понимаю его лучше. Благородный и простой человек! О тебе он говорит с религиозным чувством.
Очень тронули меня твои простые, прямо из сердца вылившиеся строки о приезде домой, об отце, детях, но говорить об этом ничего не могу.8 Укрепи тебя Христос на терпение и на святой подвиг. Тяжело и грустно, но и тут есть своя хорошая сторона: служа опорою дряхлому и слабому старику-отцу и малым детям, ты будешь иметь право иной раз с уважением взглянуть и на себя. Не всё же жить в себе -- не мешает и выйти вовне -- лишь бы стоило выходить, а тебе теперь и есть куда и есть зачем выходить из себя. Прощай, друг. Жму твою руку и обнимаю тебя. Все наши тобою интересуются -- разумеется, всех больше Гефест хромоногий.9 Хорош Шевырев: Лермонтов подражает Бенедиктову и пр.10 Святители! Из моей несчастной статьи вырезан весь смысл, ибо выкинуто ровно половина.11 Прощай.
Твой В. Б.
Кланяйся всем, кто помнит меня.
176. А. А. КРАЕВСКОМУ
<9--10 апреля 1841 г. Петербург.>
Уведомлять мне Вас о моем решении нечего -- оно принято, и я на днях же принимаюсь кое за какие работы, хотя и не знаю, будет ли от этого какой толк. Делать (т. е. писать статьи) я решительно не могу потому, что для этого нужно сколько-нибудь спокойствия (внешнего), чтобы внутри не скребли кошки. С библиографиею возиться -- пожалуй. Только в таком случае (т. е. если денег (1727 р.) Вы решительно достать скоро будете не в состоянии) нам будет нужно перерядиться платою, ибо как я меньше буду работать, то мне меньше надо будет и получать от Вас. И потому прошу Вас об одном: как скоро Ваши надежды на заем рушатся, тотчас же уведомить. Что до Ваших 162 р., -- то, конечно, без них мне нельзя будет переехать, на новую квартиру. От старой я болен -- давлюсь кашлем, исхожу мокротою, ибо и с чаем и со щами ем алебастровую пыль.1 Какое действие произвела на меня очевидность не получить нужной мне суммы, о которой я Вам писал,-- не говорю: это спокойствие отчаяния. Я Вас не виню, но всё-таки думаю, что если б Вы со мною с первым разделались еще в январе -- это было бы с Вашей стороны великодушно, а для меня хорошо. В числе кредиторов, которые, может быть, и действительно были важнее меня, вероятно, были люди, для которых вексель на три тысячи имел бы какое-нибудь значение, тогда как для меня это бумага, годная только для известного употребления, почему у нас с Вами о ней не может быть и речи. Впрочем, это только мои догадки, которые, по моему незнанию дел этого рода, может быть, и нелепы. Как бы то ни было, но я теперь в таком положении, о котором лучше думать с самим собою, а другим нечего и говорить.
Посылаю Вам рецензию на "Душеньку".2 Всё остальное нынче пришлю.
В. Б.
177. А. А. КРАЕВСКОМУ
<9--10 апреля 1841 г. Петербург.>
Вы не совсем понимаете меня, Краевский. Я отказываюсь от критики потому, что мне по причине безденежья некогда ею заниматься; следовательно, само собою разумеется, что я не могу писать обещанных статей, ибо что же бы другое, как не их, и стал бы я писать это лето, если б мог писать? Что до 3-ей статьи о Петре Великом,1 то хоть мне по состоянию моего духа и совсем не до нее, но, разумеется, что я ее буду писать, и потому месяц май, во всяком случае, будет у нас на прежних основаниях. Книги я буду разбирать все и всякие, какие пришлете, как было прежде; театр тоже останется попрежнему. А критики я не могу писать потому, что хочу (в надежде денег) составить историю Робинзона Крузое, переделать в книгу статью мою о детских книгах и т. п.2 Бога ради, поймите проще и правдивее мое решение: Ваше несостояиие заплатить мне известную сумму следующих мне по 1-е апреля денег и цензурный гнет делают для меня критики ярмом невыносимым, а необходимость заняться другим для денег лишает меня и времени заниматься ими. Вот и всё. Неудовольствия у меня против Вас нет, и я увижусь с Вами, как и всегда. Но говорить с Вами об этом предмете не почитаю за нужное, 1-е, потому, что разговоры о деньгах для меня -- пытка, 2-е, что больше и яснее того, что написал Вам, ничего и никак не могу. Если Вы в скорейшем времени достанете мне 1570 рублей,-- я снова и еще с большим против прежнего усердием запрягусь {Первоначально: примусь} работать для "Отечественных записок" и, кроме того, что обязан буду делать по условию, буду давать и ученые статьи (которых несколько вертится у меня в голове), попрежнему не требуя и даже не желая за них особенной платы. Если нет -- я по изложенным причинам не могу писать критик, ни новых, ни обещанных. Дело мое просто и чисто: если бы я сердился на Вас и хотел с Вами разойтись,-- поверьте, я не погнался бы, за библиографиею и театральною хроникою, а безумия и гордости умереть с голоду у меня всегда станет. Понимаете ли Вы теперь, о чем я говорю? Повторяю -- дело просто. Знаю, что я Вас мучу, поставляя в необходимость доставать деньги с трудом и хлопотами, и поверьте, мне совсем не сладко знать это; но я освирепел от нужды, как зверь: если бы какой покойник должен мне был хоть 10 рублей, мне хотелось бы вырыть его ногтями из могилы и, за деньги, оглодать его кости. Бога ради, похлопочите -- я сочту это не за долг Ваш, а за услугу, и буду уметь быть за нее благодарным. До самой подписки Вы не услышите от меня ни полслова даже о рубле серебром. Но теперь мне не до самопожертвования. Посылаю последние рецензии и книги.3
В. Б.
178. Д. П. ИВАНОВУ
СПб. 1841, апреля 11.
Ты давно уже не пишешь ко мне, а я к тебе давно уже не пишу,1 любезный мой Дмитрий, и причина нашего обоюдного молчания, к сожалению, очень понятна мне ты не хочешь меня огорчать повторением одного и того же, а я не имел до сей минуты никаких средств переменить это одно и то же.2 Но, слава богу, теперь могу несколько поправить мои московские дела. Нынче или завтра ты получишь от Краевского записку на получение семисот рублей ассигнациями. Из них отдай двести рублей асс. Ивану Петровичу Клюшникову и в получении возьми от него расписку и пришли ее ко мне; да спроси его, сколько я останусь ему еще должен. Далее: отдай весь долг Дарье Титовне:3 чай, который она получила от Боткина, пойдет за проценты, да, сверх того, купи ей (тоже в подарок за невольное терпение) фунт 8-мирублевого чаю и головку сахарку. Все остальные деньги пойдут на Никанора по твоему усмотрению. Ты даже и не говори ему, сколько прислал я для него денег, и вообще каждую копейку должен получать он из твоих рук, а всего лучше, если ты сам всё будешь покупать для него. Скажи ему, что я прислал не больше восьмидесяти рублей и что надо изворачиваться как можно искуснее. Впрочем, оно и так придется поступать поискуснее и поэкономнее, ибо и 250 р. не чорт знает какая сумма. Главное дело устрой ему белье: купи дюжины две носков, чтоб он имел возможность переменять их решительно каждый день. Рубах (только не шей холстинковых и ситцевых -- гадки, не прочны, и холстинные прочнее и лучше) и подштанников столько, чтоб он мог переменять непременно два раза в неделю. Также и носовых платков столько, чтоб он не имел нужды носить в руке или в кармане грязного, запачканного и вонючего платка. Опрятность прежде всего -- это самое священное дело. Потом: сапоги, калоши. Последние тоже нужны для опрятности, да и сапоги с ними носятся дольше. Под калоши не забудь велеть подложить зеленого сукна. Наконец: манишки, галстук, перчатки и прочие мелочи. Что до платья, то как можно меньше: лучше починить и переделать старое, ибо если он поступит в университет, тогда надо же будет шить новое платье. Сверх того, я кое-чего пришлю из платья (штанов и жилетов). Чтоб только до экзаменов было в чем протаскаться да на экзамены в чем явиться. Сапоги и белье -- дело другое: они не форменные и пойдут навсегда. Если нужно, купи ему тюфяк, подушку, одеяло, а если есть диван, то и не нужно. А всего лучше -- диван купи, коли есть где поставить, такой, чтобы подымался и в него можно было класть подушку, лишние сапоги и прочую дрянь, а он сам заменял бы и диван и кровать. Из книг купи Кронебергов словарь4 -- в Москве он печатается новым изданием. Церковную историю Иннокент<ия> и Фил<арета>5 я пришлю, а какие еще книги нужны, пришли реестр: присланный я отдал Полякову,6 а тот и пропал с ним. Гоняй Никанора решительно каждую неделю в баню. Купи ему гребешок, щетку и гребень. Летом пусть купается каждый день -- это будет стоить 10 коп. за раз. Поддерживай его дух и, для бога и для меня, старайся с ним ладить. Похлопочи об орфографии -- он и понятия о ней не имеет -- это видно из его писем. Пиши попрежнему всю правду о нем -- иначе ты поступишь со мною, как с врагом. Надеюсь летом (во время экзаменов) побывать у вас, и всё устрою: или он будет у тебя жить, как должно, или я разведу его с тобою. Потерпи немного -- терпел много. Надо употребить последние усилия для спасения безумца: тебя наградит за это бог и твоя совесть. Во мне не сомневайся: моя доверенность к тебе безгранична, и я во всем верю тебе и во всем полагаюсь на тебя безусловно.
Ржевский здесь.7 Хорошо наградил его сиятельный-то: все эти господа и глупы и подлы донельзя -- чорт с ним. Ржевский говорил мне о тебе много хорошего: он хвалит тебя и как учителя, и как человека. Это меня порадовало. Насмешил он меня рассказом, как поддел тебя и заставил проболтаться, что ты женился.
Мои дела всё плохи. Тебе известно, какое ныне время,8 как все бедны деньгами и как (поэтому) плохи подписки на журналы. Впрочем, увидимся, переговорим обо всем поподробнее. А между тем ты всё-таки пиши ко мне обо всем и как можно подробнее. Что ты, как ты, твое семейство, твои надежды? Что Леонора Яковлевна?9 Что твои пташки? Твоя служба? И пр. и пр.
Если (по той причине, что нового платья не нужно будет шить) останутся деньги -- возьми их себе на сохранение и употребляй на свои нужды, а после отдашь или по мелочи на него же в разное время употребишь.
Ну, больше писать нечего. Всем, кто помнит меня, кланяйся. Скажи Дарье Титовне, что много виноват перед нею и чувствую вину свою. Глупую расписку возьми у нее и пришли ко мне. Да намекни ей, что вот, мол, и расписка вышла из сроку, а я всё-таки отдал долг, следовательно, расписка была не нужна.
Кстати: только что я написал половину письма, как Краевский прислал ко мне следующую тебе записку к Кони. Сходи с ней в контору "Отечественных записок", что у Кони, и отдай ему самому, получи деньги и дай в получении расписку.
-----
Письмо мое к Никанору прочти сперва сам, а после отдай ему.10 Всё, что было, скажи мне без утайки: если он с минуты получения начнет новую жизнь, я старым и не попрекну его и как будто не буду и знать; но знать-то мне всё-таки нужно всё. Главное -- какой эффект произведет на него {Далее зачеркнуто: это} мое письмо -- замечай и уведомь.
Леоноре Яковлевне поклон чуть не до ног. Малюток твоих целую. Если к моему приезду изготовишь нового -- я крещу; а то заочно. Алешу целую.11 Теперь у меня гостит князь Козловский. Он приехал в Питер искать должности.
Ну, прощай -- жду с нетерпением ответа твоего на это письмо, рассчитываю по пальцам, когда ты должен будешь получить мое письмо. Не заставь же меня мучиться ожиданием. Каково идут дела нашего студента12 -- не мешало бы ему написать мне письмецо.
В. Б.
179. В. П. БОТКИНУ
<27--28 июня 1841 г. Петербург.>
СПб. 1841, июня 27.
Давно уже, любезнейший мой Василий, не писал я к тебе и не получал от тебя писем.1 За 700 верст мы понимаем друг друга, как за два шага, и потому не претендуем на молчание. Помню, как-то раз ты писал ко мне, что наша дружба дает нам то, чего никогда бы не могло нам дать общество: мысль глубоко несправедливая, ложь вопиющая! Увы, друг мой, без общества нет ни дружбы, ни любви, ни духовных интересов, а есть только порывания ко всему этому, порывания неровные, бессильные, без достижения, болезненные, недействительные. Вся наша жизнь, наши отношения служат лучшим доказательством этой горькой истины. Общество живет известною суммой известных принципий, которые суть почва, воздух, пища, богатства каждого из его членов, которые суть одни конкретное знание и конкретная жизнь каждого из его членов. Человечество есть абстрактная почва для развития души индивидуума, а мы все выросли из этой абстрактной почвы, мы, несчастные анахарсисы новой Скифии.2 Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, всё пожираем, ничем не насыщаясь. Сальное, но, к несчастию, верное сравнение: духовная пища, которую мы пожираем без разбора, не обращается в нашу плоть и кровь, но в чистое, беспримесное экскрементум. Мы любим друг друга, любим горячо и глубоко -- я в этом убежден всею силою моей души; но как же проявлялась и проявляется наша дружба? Мы приходили друг от друга в восторг и экстаз, мы ненавидели друг друга, мы удивлялись друг другу, мы презирали друг друга, мы предавали друг друга, мы с ненавистию и бешеною злобою смотрели на всякого, кто не отдавал должной справедливости кому-нибудь из наших,-- и мы поносили и злословили друг друга за глаза перед другими, мы ссорились и мирились, мирились и ссорились; во время долгой разлуки мы рыдали и молились при одной мысли о свидании, истаевали и исходили любовию друг к другу, а сходились и виделись холодно, тяжело чувствовали взаимное присутствие и расставались без сожаления. Как хочешь, а это так. Пора нам перестать обманывать самих себя, пора смотреть на действительность прямо, в оба глаза, не щурясь и не кривя душою. Я чувствую, что я прав, ибо в этой картине нашей дружбы я не затемнил и ее истинной, прекрасной стороны. Теперь посмотри на нашу любовь: что это такое? Для всех это радость, блаженство, пышный цвет жизни,-- для нас это труд, работа, тяжелая скорбь. Везде богатство и роскошь фантазии, но во всем скудость и нищета действительности. Ученые профессоры наши -- педанты, гниль общества; полуграмотный купец Полевой дает толчок обществу, делает эпоху в его литературе и жизни, а потом вдруг ни с того ни с сего позорно гниет и смердит.3 Не знаю, имею ли я право упомянуть тут и о себе, но ведь и обо мне говорят же, меня знают многие, кого я не знаю, я, как ты мне сам говорил в последнее свидание, факт русской жизни. Но посмотри, что же это за уродливый, за чудовищный факт! Я понимаю Гёте и Шиллера лучше тех, которые знают их наизусть, а не знаю по-немецки, я пишу (и иногда недурно) о человечестве, а не знаю даже и того, что знает Кайданов.4 Так повинить ли мне себя? О нет, тысячу раз нет! Мне кажется, дай мне свободу действовать для общества хоть на десять лет, а потом, пожалуй, хоть повесь,-- и я, может быть, в три года возвратил бы мою потерянную молодость -- узнал бы не только немецкий, но и греческий с латинским, приобрел бы основательные сведения, полюбил бы труд, нашел бы силу воли. Да, в иные минуты я глубоко чувствую, что это светлое сознание своего призвания, а не голос мелкого самолюбия, которое силится оправдать свою леность, апатию, слабость воли, бессилие и ничтожность натуры. Обращусь к тебе. Ты часто говорил, что не можешь, ибо не призван, писать. Но почему же ты пишешь и притом так, как немногие пишут? Нет, в тебе есть всё для этого, всё, кроме силы и упорства, которых нет потому, что нет того, для кого должно писать: ты не ощущаешь себя в обществе, ибо его нет. Ты скажешь, отчего я пишу, хотя также не ощущаю себя в обществе? Видишь ли: у меня много самолюбия, которое искало себе выхода; я темно понимал, что для царской службы не гожусь, в ученые также и что мне один путь. Будь я обеспечен, как ты, и притом прикован к какому-нибудь внешнему делу, как ты, -- подобно тебе, я изредка делал бы набеги на журналы; но бедность развила во мне энергию бумагомарания и заставила втянуться и погрязнуть по уши в вонючей тине расейской словесности. Дай мне 5000 годового и беструдового дохода -- и в русской жизни стало бы одним фактом меньше. Итак, видишь ли,-- ларчик просто открывался.5 Всё это я веду от одного и к одному -- мы сироты, дурно воспитанные, мы люди без отечества, и оттого мы, хоть и хорошие люди, а всё-таки ни богу свеча, ни чорту кочерга, и оттого редко пишем друг к другу. Да и о чем писать? О выборах? Но у нас есть только дворянские выборы, а это предмет более неблагопристойный, чем интересный. О министерстве? Но ни ему до нас, ни нам до него нет дела, притом же в нем сидит Уваров с православием, самодержавием и народностию (т. е. с кутьею, кнутом и матерщиною); о движении промышленности, администрации, общественности, о литературе, науке? -- но у нас их нет. О себе самих? но мы выучили уже наизусть свои страдания и страшно надоели ими друг другу. Итак -- остается одно: будем желать поскорее умереть. Это всего лучше. Однако прощай пока. Глаза слипаются -- спать хочется.
-----
Июня 28.
Опять здравствуй, Боткин. Ну, как переменился твой брат6 -- узнать нельзя. Где это апатическое, биллиардное выражение лица, где тусклые сонливые глаза? Знаешь ли, меня восхитило его лицо,-- в нем столько благородства, человечности, особенно в глазах, которые он точно украл у тебя. Голос и манеры его отличаются какою-то нежностию и вкрадчивостию, как у тебя в твои хорошие минуты. Да, это перерождение, чудо духа, которое я видел своими глазами.
-----
По совету твоему, купил Плутарха Дестуниса и прочел. Книга эта свела меня с ума. Боже мой, сколько еще кроется во мне жизни, которая должна пропасть даром! Из всех героев древности трое привлекли всю мою любовь, обожание, энтузиазм -- Тимолеон и Гракхи. Биография Катона (Утического, а не скотины Старшего) пахнула на меня мрачным величием трагедии: какая благороднейшая личность. Перикл и Алкивиад взяли с меня полную и обильную дань удивления и восторгов.7 А что же Цезарь? -- спросишь ты. Увы, друг мой, я теперь забился в одну идею, которая поглотила и пожрала меня всего. Ты знаешь, что мне не суждено попадать в центр истины, откуда в равном расстоянии видны все крайние точки ее круга; нет, я как-то всегда очутюсь на самом краю. Так и теперь: я весь в идее гражданской доблести, весь в пафосе правды и чести и мимо их мало замечаю какое бы то ни было величие. Теперь ты поймешь, почему Тимолеон, Гракхи и Катон Утический (а не рыжая скотина Старший) заслонили собою в моих глазах и Цезаря и Македонского. Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе, основанном на правде и доблести. Принимаясь за Плутарха, я думал, что греки заслонят от меня римлян -- вышло не так. Я бесновался от Перикла и Алкивиада, но Тимолеон и Фокион (эти греко-римляне) закрыли для меня своею суровою колоссальностию прекрасные и грациозные образы представителей афинян. Но в римских биографиях душа моя плавала в океане. Я понял через Плутарха многое, чего не понимал. На почве Греции и Рима выросло новейшее человечество. Без них средние века ничего не сделали бы. Я понял и французскую революцию, и ее римскую помпу, над которою прежде смеялся. Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством хоть коляскою с гербом. Обаятелен мир древности. В его жизни зерно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его жизни -- гордость личности, неприкосновенность личного достоинства. Да, греческий и латинский языки должны быть краеугольным камнем всякого образования, фундаментом школ.
-----
Странное дело, Боткин: жизнь моя сама апатия, зевота, лень, стоячее болото, но на дне этого болота пылает огненное море. Я всё боялся, что с летами буду умирать -- выходит наоборот. Я во всем разочаровался, ничему не верю, ничего и никого не люблю, и однако ж интересы прозаической жизни всё менее и менее занимают меня, и я всё более и более -- гражданин вселенной. Безумная жажда любви всё более и более пожирает мои внутренности, тоска тяжелее и упорнее. Это мое, и только это мое. Но меня сильно занимает и не мое. Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную. Какое имеет право подобный мне человек стать выше человечества, отделиться от него железною короною и пурпуровою мантиею, на которой, как сказал Тиберий Гракх нашего века, Шиллер, видна кровь первого человекоубийцы? Какое право имеет он внушать мне унизительный трепет? Почему я должен снимать перед ним шапку? Я чувствую, что будь я царем, непременно сделался бы тираном. Царем мог бы быть только бог, бесстрастный и всеведущий. Посмотри на лучших из них -- какие сквернавцы, хоть бы Александр-то Филиппович: когда эгоизм их зашевелится -- жизнь и счастие человека для них нипочем. Гегель мечтал о конституционной монархии, как идеале государства,-- какое узенькое понятие! Нет, не должно быть монархов, ибо монарх не есть брат людям, он всегда отделится от них хоть пустым этикетом, ему всегда будут кланяться хоть для формы. Люди должны быть братья и не должны оскорблять друг друга ни даже тенью какого-нибудь внешнего и формального превосходства. Каковы же эти два народа древности, которые родились с таким понятием! Каковы же французы, которые без немецкой философии поняли то, чего немецкая философия еще и теперь не понимает! Чорт знает, надо мне познакомиться с сен-симонистами. Я на женщину смотрю их глазами. Женщина есть жертва, раба новейшего общества. Честь женщины общественное мнение относит к ее <...>, а совсем не к душе, как будто бы не душа, а тело может грязниться. Помилуйте, господа, да тело можно обмыть, а душу ничем не очистишь. Замужняя женщина любит тебя от мужа, но не <...> тебе -- она честна в глазах общества; она <...> тебе -- и честь ее запятнана: какие киргиз-кайсацкие понятия! Ты имеешь право иметь от жены сто любовниц -- тебя будут осуждать, но чести не лишат, а женщина не имеет этого права, да почему же это, <...>, подлые и бездушные резонёры, мистики, пиэтисты поганые, <...> человечества? Женщина тогда <...>, когда предает тело свое без любви, и замужняя женщина, не любящая мужа, есть <...>; напротив, женщина, которая в жизнь свою <...> 500-м человекам не из выгод, а хотя бы по сладострастию, есть честная женщина, и уж, конечно, честнее многих женщин, которые, кроме глупых мужей своих, никому не <...>. Странная идея, которая могла родиться только в головах каннибалов -- сделать <...> престолом чести: если у девушки <...> цела -- честна, если нет -- бесчестна. И это калмыцкое понятие хотят освящать христианством. Боже, отпусти им -- не ведят бо, что творят! А брак -- что это такое? Это установление антропофагов, людоедов, патагонов и готтентотов, оправданное религиею и гегелевскою философиею. Я должен всю жизнь любить одну женщину, тогда как я не могу любить ее больше году. Впрочем, религия позволяет мне и не любить ее -- она требует только, чтоб исполнял в отношении к ней мои супружеские обязанности, т. е. одевал, кормил, поил и <...> ее. Чистое, духовное, идеальное воззрение на таинство сочетания душ! Я скован и не могу принадлежать той, которую люблю, вся жизнь моя погибла, а жизнь и без того так коротка, так глупа, так полна горем и муками. Но что я -- я могу изменять моей жене, но женщина -- что она? -- раба моя, вещь моя, <...> моя, ее душа, ее лицо, ее красота -- всё это только дополнения к <...>. Наша святая православная церковь лучше других поняла таинство брака: она и не скрывает, что тут всё дело в <...>. Святейший правительствующий синод не разведет тебя с женою за несходство нравов, за отсутствие любви, за любовь к другой; но если ты докажешь, что <...>, или если жена твоя докажет, что <...> -- вас разводят. Далее, я знакомлюсь, ухожу, делаю всё, что хочу и как хочу; жена должна всё делать с моего согласия; почему это? Превосходство мужчины? но оно тогда законное право, когда признается сознанием и любовию жены, выходит из ее свободной доверенности ко мне, иначе мое право над нею -- кулачное право. Нет, брат, женщина в Европе столько же раба, сколько в Турции и в Персии. И Европа еще смеет думать, что она далеко ушла, и мы еще можем фантазировать, что человечество стоит на высокой степени совершенства! Если кто еще ушел подальше, так это Франция. Там явилась вдохновенная пророчица, энергический адвокат прав женщин -- Жорж Занд; там брак есть договор, скрепляемый судебным мостом, а не церковью; там с любовницами живут, как с женами, и общество уважает любовниц наравне с женами. Великий народ! (Кстати: какую гадость написал Лермонтов о французах и Наполеоне -- то ли дело Пушкина "Наполеон".)8 И не стыдно ли было твоему любезному Рётшеру написать) такую гадость о Шекспире9 и (если это точно шекспировская драма10) объективное изображение принять за субъективный взгляд? Это значит из великого Шекспира делать маленького Рётшера. Пигмеи все эти гегеляты!
----
Кстати о Шекспире: его "Генрих VI" мерзость мерзостью. Только гнусное национальное чувство отвратительной гадины, называемой англичанином, могло исказить так позорно и бесчестно высокий идеал Анны д'Арк. Он сделал ее колдуньею и <...> -- фуй, какая свинья англичанин! Но довольно об этом: я ненавижу англичан больше, чем китайцев и каннибалов, и не могу иначе говорить о них, как языком похабщины и проклятий. Но обе части "Генриха IV", "Генрих V" -- что это за дивные, колоссальные создания; даже в "Генрихе VI" всё, что не касается до Жанны д'Арк, велико и грандиозно. Да будет проклята всякая народность, исключающая из себя человечность! Она заставила написать глупейшую мерзость такого мирового гения.11 Спасибо Кетчерушке -- умник, погладь его по головке.12 Если б в России можно было делать что-нибудь умное и благородное, Кетчер много бы поделал -- это человек.
-----
В "Отечественных записках" напечатана моя вторая статья о Петре Великом; в рукописи это точно, о Петре Великом, и, не хвалясь, скажу, статейка умная, живая; но в печати -- это речь о проницаемости природы и склонности человека к чувствам забвенной меланхолии. Ее исказил весь цензурный синедрион соборне. Ее напечатана только треть, и смысл весь выключен, как опасная и вредная для России вещь.13 Вот до чего мы дожили: нам нельзя хвалить Петра Великого. Да здравствует Погодин и Шевырев -- вот люди-то! Да здравствует "Москвитянин" -- вот журнал-то! Ну да к чорту их всех и с Россиею!
-----
Прочти, в мое воспоминание, Беранже, особенно пьесу "Hatons-nous". {"Поспешим" (франц.).-- Ред.} Я боготворю Беранже -- это французский Шиллер, это апостол разума, в смысле французов, это бич предания. Это пророк свободы гражданской и свободы мысли. Его матерные стихотворения на религиозные предметы -- прелесть; его политические стихотворения -- это дифирамбы; в Питере появилось последнее издание его песен -- вот тебе последняя из них --
Adieu, chansons!
Pour rajeunir les fleurs de mon trophee,
Naguere encore, tendre, docte ou railleur,
J'allais chanter, quand m'apparut la fee
Qui me berea chez le bon vieux tailleur.
"L'hiver, dit-elle, a souffle sur sa tete:
Cherche un abri pour tes soirs longs et froids.
Vingt ans de lutte ont epuise ta voix,
Qui n'a chante qu'au bruit de la tempete".
Adieu, chansons! mon front chauve est ride.
L'oiseau se tait; l'aquillon a gronde. {*}
{* Прощайте, песни!
Недавно, чтоб освежить трофейный свой венок, собрался я запеть нежно, поучительно или насмешливо, как вдруг явилась мне фея, баюкавшая меня у доброго старого портного. "Дыхание зимы над головой,-- сказала она,-- ищи приюта для предстоящих долгих и холодных вечеров. Двадцать лет борьбы изнурили твой голос, певший только под грохот бурь". Прощайте, песни! Мой облысевший лоб в морщинах. Птица умолкает. Завыл Аквилон. (Франц.) -- Ред.}
Скучно списывать, а чудо, что такое! Какая грусть, какое благородное сознание своего достоинства:
Vos orateurs parlent a qui sait lire;
Toi conspirant tout haut contre les rois,
Tu marias, pour ameuter les voix,
Des airs de vieille aux accents de la lyre... {*}14
{* Ваших ораторов понимают только немногие; ты же, открыто бунтующий против королей, соединял, чтобы поднимать народ, старушечьи песенки с звуками лиры. (Франц.) -- Ред.}
Ну, пора кончить. Вот просьба к тебе: мой возлюбленный братец15 берет у всех деньги и проедает их на пряники и чернослив. Бога ради, когда он будет у тебя просить и если ты найдешь возможным дать ему что-нибудь, то скажи, чтобы он прислал к тебе для получения Иванова, которому ты-де и отдашь. А всего лучше, гоняй его от себя, да скажи и Кетчеру, чтобы он в этом отношении поучил его уму-разуму. Гадко писать о подобных вещах.
-----
От Кетчера получил огромное письмо,16 которое, впрочем, не уяснило дело и еще более утвердило меня в моих убеждениях. Герцен послезавтра уезжает из Питера.17 Благородная личность -- мало таких людей на земле! А жена его -- что это за женственное, благороднейшее создание, полное любви, кротости, нежности и тихой грации!18 И он стоит ее -- это не то, что мы: мы искали в женщине актрисы, мы хотели ей удивляться, а не любить ее.
-----
Мой адрес: В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между первою линиею и Госпитальною улицею, в доме г-жи Бутаровой, No 22. У меня большая квартира и сад, весьма помогающий мне ничего не делать.
-----
Ну, что, как дела твои? Я писал к Н. Бакунину и получил ответ. Вера его в М<ишеля> очень шатка -- он сбит, а не убежден.19 Писни о сем.
-----
В Москву я непременно буду зимою к 25 декабря -- это решено.20
------
Познакомился с Липпертом,21 -- вызывается учить меня по-немецки -- страшно -- лень.
Твой В. Белинский.
180. П. Н. КУДРЯВЦЕВУ
СПб. 1841, июня 28.
Любезнейший мой Петр Николаевич, не могу утерпеть, чтоб не черкнуть Вам несколько строк. Вот уже месяца с два, прочтя Вашу "Звезду", я горю к Вам непреодолимою любовию.1 Два раза видел во сне, что Вы приехали в Питер. С чего-то вообразилось мне, что Вы непременно должны приехать. Я плавал в созерцании Вашей благоуханной, грациозной и милой личности, жаждал видеть Вас и говорить с Вами. Мне смертельно хочется сказать Вам, как много, много люблю я Вас. Прочтя Вашу повесть в рукописи, я сказал Краевскому: "Прекрасно, только не для нашей публики". Прихожу к нему в другой раз -- сидит и правит корректуру: "С чего Вы взяли, что не для публики, -- чудо, что такое -- это просто прелесть; у Лермонтова сила, у Кудрявцева -- грация". На языке Кр<аевского> это много значит: Лермонтов у него мерка всего великого. У меня так и забилось сердце: похвала Вашей повести -- музыка для моих ушей; холодный отзыв -- оскорбление, и потому я избегаю случая говорить или спорить о них. Какой Вам чорт сказал, что Кр<аевско>му Ваша "Звезда" не нравится? С чего Вы вздумали писать новую повесть,2 как будто в вознаграждение за старую? Если новая будет только не хуже "Звезды" -- так она будет роскошный благоуханный цветок искусства; а если лучше -- я с ума сойду от нее. Ну, "Звезда"! Какая оригинальность, какой совершенно новый мир, какой фантастический флер наброшен на действие, какие характеры, что за дивное создание эта бедная, болезненная девушка. Ваше фантастическое я ставлю выше гофманского -- оно взято из действительного мира. Вы открываете новую сторону русской жизни. Я бы не кончил, если б вздумал всё высказать о "Звезде". Липперт переводит ее на немецкий, также и "Флейту", а может быть, и "Катеньку Пылаеву" и "Антонину". Не выставить ли в переводе Вашего настоящего имени?3 -- Что Вы на это скажете?
Не сердитесь ли Вы на меня, что я напечатал Вашу прекрасную статью в гнусной коневской газетишке? Мне было жаль думать, что она не будет напечатана и Морошкин не съест Вашей оплеухи.4 Вот как надо писать рецензии -- Ваш слог приводит меня в отчаяние -- я завидую Вам и жалею, что Вы ничего не издаете, чтоб я мог Вас разругать. Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах -- жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков.5 Но сколько роскоши в "Споре Казбека с Эльбрусом", хотя в целом мне и не нравится эта пьеса и хотя в ней есть стиха четыре плохих.6
Скажу Вам на ушко (это тайна): хочется мне смертельно, до бешенства, съездить на полгода за границу и полечиться и посмотреть на божий мир и человеческую жизнь.7 Кр<аевско>го как-нибудь уломаю -- авось отпустит; деньжонок надеюсь тысячи две приготовить. Да этого маловато -- пришло мне в голову издать альманах,8 -- так, знаете -- насчет того, то есть, оно не то, чтобы, а так -- отец и благодетель, в рассуждении... повестцы (не в счет той, что Вы пишете для "Отечественных записок"). Буду кланяться и Лермонтову, о Кольцове и говорить нечего; о Красове также, Клюшникове тоже. Во всяком случае, это тайна, о которой знаете Вы да Боткин, а более никто. Альманах я бы продал, если самому некогда будет напечатать. Прочтите мое письмо к Боткину -- оно очень оригинально -- особенно слог хорош и отличается самою грациозною энергиею.9 Поклонитесь от меня Галахову.
Милый мой Петр Николаевич, порадуйте меня письмецом: оно доставит мне счастливую минуту, а счастливая минута для меня редка, как хорошая погода для Петербурга. Хотелось бы мне сказать Вам, как много я люблю Вас (т. е. вот уж месяца два или больше сряду), но такие вещи не высказываются. Боже мой, чего бы не дал я за блаженство увидеть Вас у себя в комнате, в моем халате, с трубкою в руках, с спокойною и милою усмешкою на устах! Тысячу раз жму Вашу руку и обнимаю Вас.
Ваш В. Белинский.
Вам кланяется Ваш старый знакомый князь Козловский.
181. В. Ф. ОДОЕВСКОМУ
<29 июня 1841 г. Петербург>
Извините, Князь, что я беспокою Вас делом, которое мало до Вас касается, а между тем обязывает Вас не совсем приятным посредничеством и отнимает время, которого и без того у Вас немного. Будьте добры, возьмите на себя труд напомнить г-ну Гурцову о деньгах. Хорошо или дурно, но, как умел, я выполнил его вторую комиссию, которая была для меня несравненно скучнее и труднее первой.1 Мне теперь крайняя нужда в деньгах, а у Краевского, моего единственного ресурса, как Вам самим известно, теперь нет ни копейки. В ожидании ответа, который Вы можете мне сделать всего лучше и обстоятельнее через Краевского, если скоро с ним увидитесь, еще раз прошу Вас извинить меня за мою докучливость и остаюсь Вашим
покорным слугою
Виссарион Белинский.
P. S. Впрочем, мой адрес: В Семеновском полку, на Среднем-проспекте, между первою линиею и Гошпитальною улицею, в доме Бутаровой, No 22.
СПб. 1841, июня 29.
182. A. A. КРАЕВСКОМУ
<18--19 июля 1841г. Петербург.>
Нет ничего тяжелее, Краевский, как назначать цену своему труду, когда он уже кончен. В первый раз я получил от г. Гур-цова 300 р. асс.;1 но вторую мою работу я без преувеличения считаю втрое тяжелее первой, почему и думаю, что 500 р. асс. не были бы вознаграждением, превышающим труд. Впрочем, если г. Гурцов уехал, то, разумеется, кн. Одоевский тут ничем не виноват, и я нисколько не почитаю его обязанным принимать в чужом пиру похмелье -- мне бы давно следовало уведомить его о деле. И потому потрудитесь только добиться удовлетворительного ответа -- да или нет, чтобы так или сяк, но только считать это дело решенным и конченным.2
В. Белинский.
Сегодня я обедаю у Михайловского-Данилевского -- вот что значит писать такие прекрасные статьи, как о "Ста русских литераторов"3 -- как раз во дворец будешь ездить и с посланниками впятером в вист играть.4
Посылаю стихи Сатина -- непременно поместите -- иначе он может оскорбиться.5
183. Н. X. КЕТЧЕРУ
СПб. 1841, августа 3.
Уродина Кетчер, чудовище нелепости! Собери все ругательства, которыми так богат русский язык, все проклятия, какими когда-либо попы поражали еретиков и вольнодумцев, -- всё это будет ничто в сравнении с потоками брани, которую недавно изрыгал я на тебя! Кто так глупо принимался за такое умное и великое дело, как издание Шекспира? Краевский разделяет мое негодование и клеймит тебя ругательным прозвищем "москвича". Во-первых, надо было общими силами сочинить крикливую программу, потом прокричать уши нашей глупой публике, надоесть ей и пр. и пр. Мы бы, с своей стороны, приложили и руку и старание; тогда ты смело мог бы печатать 1200 экземпляров и пустить выпуск по три гривенника или уже много-много по два двугривенных -- издание разошлось бы, Шекспир разлился бы по великому болоту святой Руси, лягушки, волею или неволею, но расквакались бы, да и ты был бы хотя и не в большом, но в верном вознаграждении. Надо было прокричать в "Московских ведомостях", в "Москвитянине", в "Отечественных записках", в "Литературной газете", в "Полицейской газете", в "Петербургских ведомостях", в "Инвалиде", словом, везде, а кричать начать за полгода. А то что это: у Юнгмейстера до сих пор не было -- а спрашивают. Прислал ты мне 50 экземпляров, а билетов не прислал, тогда как мои знакомые и приятели могли бы раздать до полусотни. Глупо, пошло -- московски!1 Ну, да будет браниться -- ты ведь неизлечим, только гроб горбатого исправит -- да процветает твоя нелепость! Только знаешь ли что? -- Мне кажется, что ей лучше процветать в Питере, чем киснуть в Москве "хлебосольной" и "благотворительной".2 Вот в чем дело. С будущего года Краевский (пока -- тайна сия велика есть) издает "Сын отечества" и делает из него газету (политико-литературную), три раза в неделю, по два листа зараз, в 4-ю долю листа. Если это сбудется, т. е. если (это главное) Смирдин изворотится и (это второе) Цензурный комитет позволит,3 -- о чем ты узнаешь достоверно месяца через два, а вероятно и ближе, -- ты бы сделал умное дело (еще первое в твоей жизни), если бы переехал в Питер. Краевский уполномочил меня соблазнять тебя. Вот его условия. Ты у него главный и самый надежный переводчик с трех языков в два журнала ("Отечественные записки" и "Сын отечества"), по 40--50 рублей с листа (вероятно, смотря по языку и статье), ты его "смеситель" в обоих журналах, т. е. наборщик всяких новостей из иностранных журналов и газет. Он говорит, что самая плохая твоя заработка в год -- 2500 р. асс., а самая большая может зайти за 4000. Кроме того, ты можешь иметь и посторонние доходы (разумеется, не взятки, а за труды для книгопродавцев и участие в других предприятиях). Если тебе нужна будет небольшая сумма вперед на подъем (от 200 до 300 р.) -- уведомь -- тотчас же вышлется. Шекспира можешь продолжать и в Питере, и еще с большим успехом, ибо книги с питерским штемпелем и в провинции и в самой Москве вдвое уважаются против московских: Москва и в собственных глазах опоганилась, почему и решилась издавать "Москвитянина" и быть "хлебосольною" и "благотворительною". Смирдин явно переходит на нашу сторону (о чем тоже, кроме своих, никому до времени говорить не нужно). Это русский человек -- необразован, как свинья, но его антрепренерство есть любовь и страсть. Падая, он всё мечтает об огромных и дешевых изданиях и, между прочим, думает издать всего В<альтер> Скотта и Купера -- понимаешь? -- Если удастся поправить ход Шекспира, можно будет на него навязать, а ты будешь только работать и получать хорошую плату. Конечно, всё это только мечты, но их осуществление отнюдь не невозможно, и тебе обо всем этом не худо подумать не шутя, да переговорить с Боткиным. Что-нибудь одно -- или быть свиньею и ничего не делать, т. е. приняться за "хлебосольство" и "благотворительность", или переехать в Питер, пожертвовав привычкою и связями, ибо делать и существовать работою можно только в Питере. Ты рожден для дела, и хоть в иных отношениях порядочный москвич, но уж, конечно, не в твоей натуре быть "хлебосольным" и "благотворительным". Подумай-ко, душа моя. Дело, дело и дело -- или смерть!
Вот тебе несколько новостей: Лермонтов убит наповал -- на дуэли. Оно и хорошо: был человек беспокойный и писал хоть хорошо, но безнравственно, -- что ясно доказано Шевыревым и Бурачком.4 Взамен этой потери Булгарин всё молодеет и здоровеет, а Межевич подает надежду превзойти его и в таланте и в добре.5 Ф<аддей> В<енедиктович> ругает Пушкина печатно, доказывает, что Пушкин был подлец,6 а цензура, верная воле Уварова, марает в "Отечественных записках" всё, что пишется в них против Булгарина и Греча. Литература наша процветает, ибо явно начинает уклоняться от гибельного влияния лукавого Запада -- делается до того православною, что пахнет мощами и отзывается пономарским звоном, до того самодержавною, что состоит из одних доносов, до того народною, что не выражается иначе, как по-матерну. Уваров торжествует и, говорят, пишет проект, чтобы всю литературу и все кабаки отдать на откуп Погодину. Носятся слухи, что Погодин (вместе с Бурачком, Ф. Н. Глинкою, Шевыревым и Загоскиным), будет произведен в святители российских стран: чтобы предохранить гнусное и заживо вонючее тело свое от гниения, Погодин снимает все кабаки и торгует водкою. Одним словом, будущность блестит всеми семью цветами радуги. А между тем Европа гниет: Франция готовится к борьбе за свободу со всем миром, укрепляет Париж и уничтожает Абдель-Кадера7 (поборника православия, самодержавия и народности). Пруссаки требуют конституции и решают религиозный вопрос о личности человека; лорд Россель борется с Пилем в вопросе о хлебе и пр.8 Жалко видеть это глупое брожение мирских сует и отрадно читать статьи Погодина, Бурачка и Шевырева. Бог явно за нас -- ведь он любит смиренных и противится гордым. Национальность малороссийская процветает и укрепляется. Справедливы ли слухи, что будто Погодин, по скаредной своей скупости, боясь многочадия, не то <...>, не то <...> Шевырева? Уведомь меня об этом обстоятельстве: оно очень важно для успехов нашей литературы, в которой я принимаю такое участие. Чего не выдумает праздный народ о великом человеке? Правда ли, наконец, что Погодин будто бы водил к Уварову мальчиков, отличающихся остротою ума и тупостию <...>, -- о чем глухо было писано в "Журнале Министерства народного просвещения" и что поставлено Погодину за услугу русскому просвещению в духе самодержавия, православия и народности и за что Погодин представлен к награде годовым жалованием? Этот слух кажется мне тем вероятнее, что князь Дундук9 устарел, зарос грибами и Уваров употребляет его только по откупам и подрядам, т. е. пользуется уже только его головою, а не <...>. Правда ли, что "Москвитянин" вводится в литургию и должен будет заменить "Апостола"? И что для чтения оного будет употреблен, по природному громозвучию, Загоскин? Правда ли, что Ф. Н. Глинка перекладывает "Москвитянина" и "Маяка" на акафисты в стихах, а Авдотья Павловна10 кладет их на музыку? -- Читаешь ли ты "Пчелу"? Превосходная политическая газета? Из нее тотчас (месяца через два) узнаешь, что у благородного лорда Пиля геморроидальные шишки увеличились; что при посещении такого-то города таким-то принцем была иллюминация и все жители громкими кликами изъявляли свою верноподданническую преданность; что королева Виктория на последнем бале была в страшно накрахмаленной исподнице и что по случаю новой беременности у ней остановились месячные и т. д. Вообще, душа моя Тряпичкин,11 -- много жизни -- не изжить; возблагодарим же создателя и подадим друг на друга донос. Аллилуйя!
-----
Прочтя "Ластовку" и "Снип", я понял все достоинство борщу, сала и галушек.12 Жаль, что умер Шишков13 -- многого мы лишились. Без него Академия российская осиротела и с горя спилась с кругу, а Борька Федоров еще больше поглупел.14 От главы Андрея Муравьева исходит сияние.15 Ну, больше не упомню, а много новостей. Впрочем, доставитель сего юмористического послания расскажет тебе их.
Статья Герцена -- прелесть, объедение.16 Давно уже я не читал ничего, что бы так восхитило меня. Это человек, а не рыба: люди живут, а рыбы созерцают и читают книжки, чтобы жить совершенно напротив тому, как писано в книжках. У меня страшная охота сделаться рыболовом и варить уху. Пишу диссертацию, в которой доказываю, что лягушки выше рыб, а национальность выше образования, просвещения, истины и свободы. Да здравствуют щи, борщ, буженина и вареники! Ах, забыл было, носятся слухи, что Булгарин <...>. Жена Межевича в мызе Карлово17 совершенно излечилась от сифилис, которою заразил ее Межевич (т. е. муж); теперь он сам поехал туда для излечения себя от той же болезни, а "Полицейскую газету" издает наборщик Анемподист.
Ну, довольно болтать. Прощай.
Твой В. Белинский.
Цензура не пропустила в моей статье о Пушкине (3 том) заглавие пушкинской статьи "О мизинце г. Булгарина и о прочем".18 Боясь доносов Погодина и Шевырева, цензор не хочет пропускать ни слова против "Москвитянина". Аллилуйя! Душа моя, отслужи за меня молебен Иверской -- хочу покаяться и пуститься в доносы.
184. Д. П. ИВАНОВУ
СПб. 1841, августа 25.
Любезный Дмитрий, не знаю, как и благодарить тебя за твое ко мне расположение, которое высказывается со всею добротою и горячностию твоего благородного и милого характера. Письмо твое нисколько не огорчило меня, а скорее доставило мне удовольствие. Ты победил меня насчет моего "рыцаря чести", который оказался прямым рыцарем подлости.1 О Каченовском тоже спорить нечего: это была явная прижимка с его стороны.2 О московском университете больше нечего и толковать -- чорт с ним. Я решаюсь вот на что: Никанор останется у тебя до праздников, в декабре (в последних числах) я буду в Москве и возьму его в Питер. Жить ему за моими глазами нельзя: он очерствел, и его исправить можно только личным надзором. Живя у тебя, он должен работать и готовиться к петербургскому университету. Время это должно быть для него временем испытания, и в отношении к нему ты больше, чем когда-либо, должен быть его надсмотрщиком и доносчиком. От этого зависит его участь: если он выдержит испытание в эти четыре месяца, я беру его, определяю в петербургский университет; если нет -- в полк.3 Он может думать о тебе что ему угодно, но должен оказывать тебе всевозможное уважение и беспрекословно тебе повиноваться. А ты не смотри ни на его мысли, ни на его чувства и будь к нему неумолимо строг. Ты прав, говоря, что он некогда будет питать к тебе любовь и уважение. Твое благородное, любящее сердце превосходно решило этот вопрос. Но пока его спасение зависит от того, чтобы ты был его доносчиком. Теперь мои дела еще плохи (иначе я тотчас же бы перевез его в Питер), но зимою они должны поправиться. Если бы Никанор не пошел на экзамен или как-нибудь сфальшил, обнаружив упрямство и самодурство, я бы отступился от него; но он не выдержал экзамена -- что делать: притом же, Шевырка так зол на меня, что даже не умел и скрыть этого, -- ясно, что Никанору не годится быть в московском университете. Лета его еще не бог знает какие -- еще год не беда, а между тем он основательнее приготовится -- я дам ему средства. Меня очень обрадовало, что он получил хорошие баллы из латинского и закона божия. Итак, потерпи его немного, подержи его до января, а главное, присмотри за ним. Я твой вечный должник. Если бы ты в порыве великодушия отдал мне всё свое годовое жалованье, а сам остался бы непричем, -- я бы это менее ценил, ибо это могло б быть минутным порывом, за которым могло бы последовать и раскаяние. Но осудить себя на ежедневные огорчения и мелкие досадные неудовольствия, два года держать у себя дикого самодура, тратиться на него, тесниться для него и видеть, что он тебя не понимает, не ценит, платит за любовь неблагодарностию -- это жертва, за которую мудрено отблагодарить.
Расписку Дарьи Титовны сожги, она ни на что не нужна.4 Кланяйся Д<арье> Т<итовне> -- и уведомь меня, как она поживает. Кланяйся всем, кто меня помнит. Попроси Павла Дмитриевича5 еще позаняться с Никанором, если можно; я считаю себя его должником и по мере сил буду благодарить его. Нельзя ли хоть 2 раза в неделю, да поаккуратнее. Надо из математики исподволь подготовиться. Держал ли экзамен Никанор из истории? Историю пока он может совсем бросить -- в Питере успеет из нее приготовиться, а у меня много и средств для этого.
У тебя гостила Вера Петровна -- я не знал этого, а то бы послал и писульку и гостинец.6 Леоноре Яковлевне -- поклон и родственное лобызание и в уста и в ручку. Скажи пожалуйста -- я ведь у тебя крестил или нет? Кажется, нет! Пожалуйста, сделай меня отцом какого-нибудь твоего червяка -- только заочно, ибо я церемоний не люблю. Если червяка нет наготове, то приготовь -- тебе это не большого труда стоит. Имеющихся налицо ягнят твоих целую и к празднику привезу им гостинцев. Знаешь ли что, -- в Москву я приеду числа 20 декабря, {Далее зачеркнуто: а уеду} из нее выеду 6 января7 -- нельзя ли тебе будет съездить в Питер хоть на недельку, если нельзя на две, погостить у меня? Тебе будет стоить только проезд взад и вперед, а жить ты будешь у меня на всем на готовом. Для Никанора у меня уже заготовлена отдельная комната. Квартира у меня теперь -- прелесть.
Кланяйся Алеше и Петру-студенту и поцелуй за меня их обоих.8 Стыдно студенту-то так забыть меня -- хоть бы 10 строк.
185. Н. X. КЕТЧЕРУ
СПб. 1841. Августа 25.
Брата твоего, о Кетчер, я не видал -- почему-то он не рассудил со мною увидеться. Отвечаю на твое письмо коротко.1 О Москве и Петербурге спорить некогда, да и чорт с ней, с Москвою. А вот твой переезд -- это другое дело. Ты пишешь, что семейство лишает тебя возможности переехать в Питер -- вздор: ты из Питера можешь быть точно так же полезен своему семейству, как и в Москве.2 Ты не хочешь менять верного на неверное и еще меньше: дело! Но во-1-х: совсем не на неверное, а на верное (ибо если "Сын отечества" не перейдет в руки К<раевско>го, тебя и не зовут), а во-2-х, меньшее или большее зависит от тебя. Кр<аевский> говорит, что в "Отечественных записках" ежемесячно можешь (если хочешь) переводить не меньше девяти листов, следовательно, на 360 р. асс. в месяц и на 4320 р. асс. в год. Итак, если в "Сыне отечества" будет работы столько же ("Сын отечества" будет выходить 24 листа в месяц, следовательно, 9 будут всегда твои), то ты будешь получать в год 8640 р. Дело в том: можешь ли ты столько работать (переводить 18 листов в месяц); если не можешь, нечего и толковать, а можешь -- дурак, если не переедешь. Если же (в чем я уверен) тебя станет и еще на другие труды, ты от посторонних работ можешь легко достать 3000 в год. Итак, думай и решайся. Тебя зовут не на неверное, а на верное. Я ручаюсь головой и волосами. Я получил письмо от Ог<арева> из-за границы -- он здоров и пишет, что в Дрездене у ног Георгия Побед<оносца> видел дракона, а у ног Мадонны -- Бак<унина>в усах.3 Прощай, твой
В. Белинский
186. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1841. Сентября 8.
Давно уже не писал я к тебе и не получал от тебя писем, мой любезный Василий.1 Причины этому ясны: то не в духе, то некогда, вот уж завтра, вот на той неделе, сегодня лень, а вчера нездоровье и т. д. Следовательно, все извинения -- общие места, которых нечего и повторять. Но вот это новость, и уж совсем не общее место: ты с чего-то забрал в свою лысую голову, что я к тебе охолодел. Боткин -- перекрестись -- что ты, Христос с тобою! Ты болен, друг! и тебе видятся дурные сны. Не верь этим ложным призракам встревоженного воображения -- гони их от себя, иначе они овладеют тобою. Умея читать в твоих письмах и между строками, я как-то непосредственно догадался о чем-то похожем из твоего письма от 18 июля, где, благодаря меня за письмо, ты говоришь: "Неприятно было только, что ты вспоминаешь о наших старых дрязгах, которые принадлежат к темному времени нашей жизни". Ты не так понял мое вспоминание старых дрязг -- ты принял его, как будто за укор2 тебе в прошедшем. Боткин, в нем, в этом прошедшем, много дряни -- не спорю; но забыть ее нет возможности, ибо с нею соединено тесно и всё лучшее, что было в нашей жизни и что навсегда свято для нас. Нет нужды говорить, что ни один из нас не может похвалиться, ни упрекнуть себя большею долею дряни; количество равно с обеих сторон, и нам нельзя завидовать друг другу или стыдиться один другого. Но я не о том писал и не то хотел сказать -- ты не так понял меня. Постараюсь однажды навсегда уяснить это обстоятельство, чтоб оно больше не смущало тебя. Ты знаешь мою натуру: она вечно в крайностях и никогда не попадает в центр идеи. Я с трудом и болью расстаюсь с старою идеею, отрицаю ее донельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита. Итак, я теперь в новой крайности, -- это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. Всё из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопроса. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею я объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем встречался я на пути к жизни.3 Видишь ли: мы дружились, ссорились, мирились, опять ссорились и снова мирились, враждовали между собою, неистово любили один другого, жили, влюблялись,-- по теории, по книге, непосредственно и сознательно. Вот, по моему мнению, ложная сторона нашей жизни и наших отношений. Но должны ли мы винить себя в этом? И мы винили себя, клялись, проклинали, а лучше не было, нет и не будет. Любимая (и разумная) мечта наша постоянно была -- возвести до действительности всю нашу жизнь, а следовательно, и наши взаимные отношения; и что же! мечта была мечтой и останется ею; мы были призраками и умрем призраками, но не мы виноваты в этом, и нам не в чем винить себя. Действительность возникает на почве, а почва всякой действительности -- общество. Общее без особного и индивидуального действительно только в чистом мышлении, а в живой, видимой действительности оно -- онанистическая, мертвая мечта. Человек -- великое слово, великое дело, но тогда, когда он француз, немец, англичанин, русский. А русские ли мы?.. Нет, общество смотрит на нас, как на болезненные наросты на своем теле; а мы на общество смотрим, как на кучу смрадного помету. Общество право, мы еще правее. Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать -- одни на площади в минуту восстания против деспотизма за права человечества, другие хотя в вопросе о хлебе, третьи при открытии памятника Шиллеру. Без цели нет деятельности, без интересов нет цели, а <без> деятельности нет жизни. Источник интересов, целей и деятельности -- субстанция общественной жизни. Ясно ли, логически ли, верно ли? Мы люди без отечества -- нет, хуже, чем без отечества: мы люди, которых отечество -- призрак, -- и диво ли, что сами мы призраки, что наша дружба, наша любовь, наши стремления, наша деятельность -- призрак. Боткин, ты любил -- и твоя любовь кончилась ничем. Это история и моей любви. Станкевич был выше по натуре обоих нас, -- и та же история.4 Нет, не любить нам, и не быть нам супругами и отцами семейств. Есть люди, которых жизнь не может проявиться ни в какую форму, потому что лишена всякого содержания; мы же -- люди, для необъятного содержания жизни которых ни у общества, ни у времени нет готовых форм. Я встречал и вне нашего кружка людей прекрасных, которые действительнее нас; но нигде не встречал людей с такою ненасытимою жаждою, с такими огромными требованиями на жизнь, с такою способностию самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего всё к нам льнет, всё подле нас изменяется. Форма без содержания -- пошлость, часто довольно благовидная; содержание без формы -- уродливость, часто поражающая трагическим величием, как мифология древнегерманского мира. Но эта уродливость -- как бы ни была она величественна -- она содержание без формы, следовательно, не действительность, а призрачность. Обращаюсь к нашим дружеским отношениям. Помнишь: я, бывало, нагонял на тебя тоску и скуку толками о своей любви -- а ведь эта любовь была не шутка и не притворство (ибо и теперь еще сердце судорожно сжимается при одном воспоминании о ней), в ней было много прекрасного и человеческого; но винить ли мне себя или тебя, что тебе бывало иногда тошновато слушать одно и то же? Я не скажу, чтобы я твои толки слушал с скукою, но, признаюсь, иногда слушал их без участия; а между тем я уважал твое чувство. Отчего же это?.. Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, а так как, по своим натурам, без жизни мы не могли жить, то и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали. Скука переходила в досаду, досада во враждебность, враждебность в раздор. Раздор был всегда дождем для сухой почвы наших отношений и рождал новую и сильнейшую любовь. В самом деле, после ссоры мы становились как-то и новее и свежее, как будто запасались новым содержанием, делались умнее, и раздор, вместо того, чтобы развести нас, сводил еще теснее. Но запас скоро истощался, и мы съезжали опять на старое, на свои личные интересы и, как манны небесной, алкали объективных интересов; но их не было, и мы продолжали быть призраками, а наша жизнь -- прекрасным содержанием без всякого определения. Вот что я хотел тебе сказать и чего ты не понял. Я упомянул о старом не вследствие досады и не в виде жалобы, а как о старом предмете нового сознания. Не тень неудовольствия хотел я бросить на наши прежние отношения, но пролить на них примирительный свет сознания; не обвинять хотел я тебя или себя, но оправдать. Ища исхода, мы с жадностию бросились в обаятельную сферу германской созерцательности и думали мимо окружающей нас действительности создать себе очаровательный, полный тепла и света мир внутренней жизни. Мы не понимали, что эта внутренняя, созерцательная субъективность составляет объективный интерес германской национальности, есть для немцев то же, что социальность для французов. Действительность разбудила нас и открыла нам глаза, но для чего... Лучше бы закрыла она нам их навсегда, чтобы тревожные стремления жадного жизни сердца утолить сном ничтожества...
Но третий ключ -- холодный ключ забвенья --
Он слаще всех жар сердца утолит...5
Мы, Боткин, любим друг друга; но наша любовь -- огонь, который должен питаться сам собою, без внешней поддержки. О если бы ему масла внешних общественных интересов! Да, я часто охлаждаюсь к тебе, часто и подолгу забываю о твоем существовании, но это потому, что я о своем собственном помню только по апатии, по голоду и холоду, по досаде и скрежету зубов, а согласись, что как бы много ни любили мы другого, но себя все больше любим: так можно ли требовать от того, кто не любит себя, чтоб он любил другого?.. Но первая светлая минута любви и грусти -- и ты первый тут, со мною -- я вижу твою обаятельную улыбку, слышу твой елейный голос, твои вкрадчивые, мягкие, женственные манеры, -- и ты передаешь мне содержание "Пионеров",6 объясняешь греческие мифы или рассказываешь процесс Банкаля...7, а я слушаю, не наслушаюсь, сердце рвется к тебе, а на глазах трепещут слезы исступления... Блеснет ли в уме новая мысль, потрясутся ли струны сердца новым ощущением -- тебе бы передал его, -- и если бы ты знал, сколько мыслей и чувств остаются никому не переданные потому только, что тебя нет со мною, чтобы я тотчас же бы мог передать тебе их, во всей их свежести... Я не один, это правда; у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня; но я один, потому что тебя нет со мною... Даже, мучась пустотою жизни, лежа или ходя в апатии, лишь увижу в окно почтальона -- сердце забьется порывисто -- я бегу -- и если бы ты знал, какое глубокое огорчение, когда или не ко мне, или не от тебя!.. Сегодня Кирюша, оставшись наедине, с каким-то странным видом подал мне твой портрет8 -- я просиял, ожил и -- но довольно: Кирюша начал шутить над твоими неосновательными подозрениями; а ты, о москводушный, а ты мог думать, что, может быть, твой портрет и не нужен мне!.. Но я не сержусь на тебя: напротив -- признаюсь в грехе (о люди -- порождения крокодиловы!9), мне приятно, что ты... но стыдно докончить фразу -- боюсь впасть в нежности... Сколько писем было у меня написано к тебе -- в голове, и если бы их можно было послать к тебе, не беря в руки пера, от которого болят мои руки, если бы я умел писать коротко -- не одно горячее письмо получил бы ты от меня в Нижнем. Портрет твой удался -- ты на нем, как живой -- вся душа твоя -- твои глаза и грустно-любовно сжатые губы -- страх хотелось поцеловать, но я дик (или стал дик) на слишком живые излияния чувств и почему-то посовестился в присутствии Кирюши.
Социальность, социальность -- или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, но кто -- мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей. Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке -- и люди это видят, и никому до этого нет дела! Не знаю, что со мною делается, но иногда с сокрушительною тоскою смотрю я по нескольку минут на девку <...>, и ее бессмысленная улыбка, печать разврата во всей непосредственности рвет мне душу, особенно, если она хороша собою. Рядом со мною живет довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что когда его жена едет в баню, он нанимает ей карету; недавно узнал я, что разбил ей зубы и губы, таскал ее за волосы по полу и бил липками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок; а она родила ему человек шесть детей, и мне всегда тяжело было встречаться с нею, видеть ее бледное, изнеможенное лицо, с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, я заскрежетал зубами -- и сжечь злодея на малом огне казалось мне слишком легкою казнию, и я проклял свое бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку. И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! А сколько таких мужей, таких семейств! Сколько прекрасных женственных созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам, вследствие расчета или бессознательности! И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании! Я ожесточен против всех субстанциальных начал, связывающих в качестве верования волю человека! Отрицание -- мой бог. В истории мои герои -- разрушители старого -- Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон ("Каин") и т. п. Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется -- непосредственной), а потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было! Знаю, что средние века -- великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков; но мне приятнее XVIII век -- эпоха падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов; в XVIII -- рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума и человечности. И настанет время -- я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: "Я люблю другого", любовник ответит: "Я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь; но ступай к тому, кого ты любишь", и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно богу, скажет ей: "Хочу милости, а не жертвы..." Женщина не будет рабою общества и мужчины, но, подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя доброго имени, этого чудовища -- условного понятия. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею.10 Не думай, чтобы я мыслил рассудочно: нет, я не отвергаю прошедшего, не отвергаю истории -- вижу в них необходимое и разумное развитие идеи; хочу золотого века, но не прежнего, бессознательного, животного золотого века, но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в свое время необходимо, но что теперь глупо и пошло. Боткин, ведь ты веришь, что я, как бы ты ни поступил со мною дурно, не дам тебе оплеухи, как Катков Бакунину11 (с которым потом опять сошелся), и я верю, что и ты ни в каком случае не поступишь со мною так; что же гарантирует нас -- неужели полиция и законы? -- Нет, в наших отношениях не нужны они -- нас гарантирует разумное сознание, воспитание в социальности. Ты скажешь -- натура? Нет, по крайней мере, я знаю, что с моей натурою назад тому лет 50, почитая себя оскорбленным тобою, я был бы способен зарезать тебя сонного именно потому, что любил бы тебя более других. Но в наше время и Отелло не удушил бы Дездемоны даже и тогда, когда б она сама созналась в измене. Но почему же мы очеловечились до такой степени, когда вокруг нас целые миллионы пресмыкаются в животности? -- Опять натура? -- Так? Следовательно, для низших натур невозможно очеловечение? -- Вздор -- хула на духа! Светский пустой человек жертвует жизнию за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, не платя ремесленнику кровавым потом заработанных денег, делается нищим и платит карточный долг,-- что побуждает его к этому? -- Общественное мнение? Что же сделает из него общественное мнение, если оно будет разумно вполне? К тому же, воспитание всегда делает нас или выше, или ниже нашей натуры, да, сверх того, с нравственным улучшением должно возникнуть и физическое улучшение человека. И это сделается чрез социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов. К тому же: fiat justitia -- pereat mundus! {да свершится правосудие, хотя бы мир погиб! (Латин.). -- Ред.}12 Я читаю Тьера13 -- как, узнаешь от Ханенки.14 Новый мир открылся предо мною. Я веё думал, что понимаю революцию -- вздор -- только начинаю понимать. Лучшего люди ничего не сделают. Великая нация французы. Гибнет Польша -- ее жгут, колесуют -- Европе нет и нужды -- всё молчит -- только толпы черни французской окружают на улицах гнусное исчадие ада Лудовика-Филиппа с воплями: "La Pologne, la Pologne!" {"Польша! Польша!" (Франц.).-- Ред.}15 Чудный народ!-- что ж ему Гекуба16. Боткин, по твоему совету прочел я всего Плутарха:17 порадуй, потешь меня -- посвяти дня три на Беранже -- великий, мировой поэт -- французский Шиллер, который стоит немецкого, христианнейший поэт, любимейший из учеников Христа!18 Разум и сознание -- вот в чем достоинство и блаженство человека; для меня видеть человека в позорном счастии непосредственности -- всё равно, что дьяволу видеть молящуюся невинность: без рефлексии, без раскаяния разрушаю я, где и как только могу, непосредственность -- и мне мало нужды, если этот человек должен погибнуть в чуждой ему сфере рефлексии, пусть погибнет... Я ругал тебя за Кульчицкого, что ты оставил его в теплой вере в мужичка с бородкою, который, сидя на мягком облачке, <...> под себя, окруженный сонмами серафимов и херувимов, и свою силу считает правом, а свои громы и молнии -- разумными доказательствами. Мне было отрадно, в глазах К<ульчицко>го, плевать ему в его гнусную бороду.
Кстати о К<ульчицко>м. Тяжело ли мне, или легко было видеть его у себя -- я бы почел подлостию не пригласить его к себе потому только, что тебе это было приятно, а по его расчетам важно, и мне странно, что из этого обстоятельства ты сделал вопрос. Фу, к чорту, Боткин, да после этого мне страшно будет в крайней нужде попросить у тебя целкового, а я перебрал тысячи.19 Да что ж это за дружба, которая не хочет сделать никакого пожертвования? Не только К<ульчицко>го, но если бы тебе нужно было навязать на меня и кого-нибудь из таких, кого бы ты и сам не мог видеть с особенным удовольствием, -- и тогда бы, конечно, не рад -- но что же делать; а о К<ульчицко>м не должно б быть и вопроса. Если я не пригласил его к себе с первого же раза, так потому, что у меня уже жили двое -- кн. К<о>зл<о>вский и Х<а>н<е>нко; но если бы он остановился не у хозяйки Кирюши, -- я бы непременно пригласил его, и притом так, что он не мог бы отказаться. Прекрасный человек -- я полюбил его от души. Конечно, не обошлось без грубостей, но вольно же ему обретаться в ненавистной непосредственности. Он неглубок и недалек; но дай бог побольше таких людей. Он человечен -- этого довольно, чтобы любить его. Он любит, обожает тебя -- и моя рука всегда готова пожать от души его руку. Как он мило передразнивает тебя -- до того, что перенял твои манеры.
Что за дивная повесть Кудрявцева -- какое мастерство, какая художественность -- и всё-таки эта повесть не понравилась мне.20 Начинаю бояться за себя -- у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства. В другое время поговорю об этом побольше. Теперь некогда. Поклонись милому Петру Николаевичу -- вот еще человек, к которому любовь моя похожа на страсть. В декабре увижу обоих вас. Когда придется увидеть милого Кольцова? -- его положение плохо. Приезд Клюшникова обрадовал меня так, как я и не ожидал.
Рекомендую тебе подателя сего послания -- Ивана Ивановича Ханенко. Прекрасный, благородный, чудесный человек, рожденный для идеи, но гибнущий в естественной непотребности. Это тем досаднее, что знает, злодей, славно по-немецки. Прими его, как брата моего сердца, и пуще всего натолкни его на немецкие книги, которые могут познакомить его с духом Гегеля. Он человек достаточный и может купить. Возьми его в руки и буди, буди, пока не проснется. Вслед за этим письмом получишь другое по почте. Прощай -- пиши, бога ради. Ржевский2l был в Прямухине -- говорит, что А<лександра> А<лександровна> процветает -- полна и здорова, а у Т<атьяны> А<лександровны> чуть ли не чахотка. Это меня огорчило. Прощай. Твой
В. Белинский.
187. Н. А. БАКУНИНУ
СПб., 1841, декабря 9.
Насилу-то бог привел меня ответить скоро на письмо Ваше,1 о милый мой офицер и молодой глуздырь!2 Не можете представить, сколько радости доставило мне Ваше милое письмо! Я по крайней мере три дня был чем-то занят и не чувствовал внутри себя бездонной пустоты, в которой только фай -- посвистывает.3 А три дня удовольствия -- для меня это такое редкое счастие, от которого я давно уже отвык. Развертываю Ваше письмо, прочитываю 8 строк безобразных Ваших каракуль, и вдруг Вы, к величайшему моему изумлению и радости, прерываете свою беседу и рекомендуете мне послушать того, при ком Вы весьма не безосновательно сочли за нужное замолчать. Каракули Ваши прерываются прекрасною рукою, на которую можно любоваться даже и просто, не читая. Что же до содержания -- я (говорю без всяких фраз) не умею выразить того тихого, кроткого, теплого и задушевного чувства, которое возбудило оно во мне и которого я так давно уже не испытывал. Правда, строки Т<атьяны> А<лександровны> не заставили меня выйти из моих тяжелых убеждений; но они повеяли на меня прохладою и негою участия и самым фактом доказали, что точно бывают в этой жизни и приятные минуты. Заключительные строки Т<атьяны> А<лександровны> особенно отрадно подействовали на меня, хотя они и заключают в себе упрек, который возбудил во мне сознание -- не скажу, вины, ибо глупость и ограниченность не есть вина,-- а моего прежнего образа мыслей... Но не буду говорить об этом...
Сей недосказанный упрек
Я разгадать вполне не смею,4
и вместо всякого оправдания, которого, впрочем, никто и не требует, повторяю эти чудные стихи Пушкина:
Так легкомысленной душой,
О боги, смертный вас поносит;
Но вскоре трепетной рукой
Вам жертвы новые приносит.5
Продолжаю мою повесть. Вдруг, о ужас! Снова каракули... однако я не стал их читать, а машинально перевернул листок -- и хорошо сделал: каракули снова сменились другою прекрасною рукою... Когда я столько раз перечел обе прекрасные руки, что выучил их наизусть, тогда (по пословице: не всё коту масленица -- будет и великий пост), поморщившись весьма неграциозно, словно кошка, лизнувшая уксусу, принялся за каракульки. Впрочем, и Ваши гиероглифы мне показались досадными потому только, что отняли (заняли -- хотел я сказать) много места в маленьком письме, -- и когда мне больше нечего было читать, я и их прочел не без удовольствия. Только одно не понравилось мне в них: то, что говорите Вы мне о братьях. Любезнейший Николай Александрович, не должно хвалить никому другому ни своих сестер, ни своих братьев и вообще никого своих; уверяю Вас, это дурная привычка. Оставляйте всякому свободно понимать предмет и делать о нем свои заключения не по Вашим возгласам и рекомендациям, а по собственному непосредственному впечатлению и собственным наблюдениям. Поверьте мне, что тогда Вы скорее будете у своей цели; тогда как, действуя, как Вы теперь действуете, всегда останетесь при результате, совершенно противоположном тому, которого добивались. Вам известно хорошо, как понимаю я Ваших сестер, следовательно, об этом нечего и говорить. Что же до Ваших братьев, я не имею никаких причин ни любить, ни не любить их. Они совершенно чужды мне, как и я им. Если бы они нуждались во мне, я готов всё, что могу, сделать для них, но не для них самих, а потому, что они Ваши и сестер Ваших братья. Точно так же, я уверен, Вы сделали бы всё, что можете, для моего брата за то, что он мой брат; но сам по себе он для Вас -- ровно ничего. Вы скажете, что Ваши братья "чудные ребята"; положим и так, но ведь и мой брат (для меня) -- чудный малый. Хотя я и терпеть не могу родственности, но понимаю возможность, по излишней нежности к себе, увидеть в нем то, чего другие в нем не увидят; но меня утешает в этой печальной возможности то, что я теперь потерял охоту делать чудное для меня чудным и для других. Если я не застану Ваших братьев в Торжке, это не сделает мне удовольствия; а если застану, это не сделает мне неудовольствия. Если что-нибудь меня сблизит с ними -- очень рад; если не сблизит -- не рад, да и не печален. Вы напрасно говорите, что "то, что тогда говорили мне о них, сущая неправда": мне никто и ничего не говорил о них; а говорил о них Вам я, по собственным моим наблюдениям, а не по чужим наговорам. Я и теперь не отрицаюсь от того, что говорил тогда. Ваш меньшой брат, будучи мальчиком, корчил взрослого, и потому весьма походил на Ивана Александровича Хлестакова.6 И -- знаете ли что? -- тут нет еще ничего особенно дурного: это недостаток ребенка, а дети скоро изменяются и так же способны исправляться, как и портиться. Я уверен, что теперь он не тот, и, по человеческому чувству, я этим доволен, а за Вас -- рад, ибо он Ваш брат. Не осердитесь на меня за эти строки: я не умею хитрить и не гожусь в политики, особенно с теми людьми, которых люблю, как Вас. Скрыть или замаскировать свое мнение от чужого человека -- иногда бывает благоразумно и похвально; но хитрить с человеком, которого любишь, по моему мнению, -- просто подлость. И потому, любезнейший Николай Александрович, когда мы увидимся, или совсем не говорите со мною об иных предметах, или будьте готовы услышать мнение прямое, иногда даже резко и жестко выраженное до кого бы оно ни касалось -- до молодого ли философа,7 которого жизнь и действия находятся в диаметральной противоположности с его глубокими, обнаруживающими богатую и даровитую натуру убеждениями и понятиями, или до старого политика,8 который всю жизнь свою играл святейшими человеческими чувствами и никогда не задумывался принести в жертву своим мелочным расчетам счастие тех, которых обманом уверил в своей мнимой святости... Иногда мне бывает досадно на себя за эту тяжелость и негибкость моей натуры; но что мне делать с собою: я рожден, чтобы называть вещи их настоящими именами; я в мире боец...9 И за то меня искренно любят человек десять и ненавидят сотни людей; говорю без преувеличения, иногда доходят до меня проклятия таких людей, которых я никогда не видал в глаза и которым не сделал никакой неприятности. Но Вы, мой милый Николай Александрович, не из этих людей; Вы, я знаю, любите меня и охотно снесете резкости и неровности моего характера, и потому -- Вашу руку, любезнейший мой Николай Александрович! Мы с Вами скоро увидимся.
Да, мы скоро увидимся -- и эта мысль так сладостно потрясает мое сердце, и я с такою любовию лелею ее в душе моей. Я еду к родным, еду к своим, забыться дня на два от мучений жизни, отдохнуть усталою душою, снова увидеть так давно милые душе образы, которые иногда видятся мне сквозь житейский туман, словно ангельские лики в облаках. О, мой милый Николай Александрович! зачем глупые условия общества и моя робость не позволят мне взять их руки и, крепко сжав их в своей, сказать им, как глубоко, как нежно, как братски люблю я их и с каким бы блаженством благословил я их на радость и на счастие! Видите ли, я всё тот же, что и был, всё та же прекрасная душа, безумная и любящая. Сердце мое не охладело, нет, оно умирает не от холода, а от избытка огня, которому нет пищи, не от недостатка жизни внутренней, а от ее избытка, не находящего для себя пищи вовне. Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне он есть мир пустоты, миражей, мечтаний. Я же не принадлежу к числу чисто внутренних натур, я столь же мало внутренний человек, как и внешний, я стою на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для меня не может вознаграждаться внутренним миром, и по этой причине внутренний мир -- для меня источник одних мучений, холода, апатии, мрачная и душная тюрьма. Сердце мое еще не отказалось от веры в жизнь, ни от мечтаний; но сознание мое покоряет сердце и заставляет его вторить себе судорожными трепетаниями; для моего же сознания жизнь равна смерти, смерть -- жизни, счастие -- несчастию и несчастие -- счастию, потому что всё это -- призраки, создаваемые субъективною настроенностию нашего духа в ту или другую минуту, а сами мы -- исчезающие волны реки, тени преходящие. Я не верю моим убеждениям и неспособен изменить им: я смешнее Дон Кихота: тот, по крайней мере, от души верил, что он рыцарь, что он сражается с великанами, а не мельницами, и что его безобразная и толстая Дульцинея -- красавица; а я знаю, что я не рыцарь, а сумасшедший -- и всё-таки рыцарствую; что я сражаюсь с мельницами -- и всё-таки сражаюсь; что Дульцинея моя (жизнь) безобразна и гнусна, а всё-таки люблю ее, назло здравому смыслу и очевидности. Но Вы не поймете этого, о глуздырь торжковский! Вы еще слишком дитя для истин, до которых человек доходит только путем действительности, путем страданий. Вы живете в мире мечтательном -- и Вы счастливы. Но я не завидую Вашему счастию, но жалею Вас в нем. Мир мечтаний -- мир призраков и миражей, и кто упорно остается в нем на всю жизнь, тот или делается ограниченным человеком, или погибает страшно. Для меня нет ужаснее мысли, как остаться у жизни в дураках, быть ее дюпом:10 пусть бьет она меня, но я буду знать, кто и что она, и на удары буду отвечать проклятиями: это лучше, чем позволить ей спеленать себя и убаюкивать, как ребенка. Гёте сравнил мужа с кораблем, презирающим ярость волн и бури, -- прекрасное сравнение!11 Так вон же из мирной и тихой пристани, где только плесень зеленая, тина мягкая да квакающие лягушки, дальше от них, туда, где только волны да небо, предательские волны, предательское небо! Конечно, рассудок говорит, что где бы ни утонуть, -- всё равно, но я лучше хотел бы утонуть в море, чем в луже. Море -- это действительность; лужа -- это мечты о действительности... Вы, о мой птенец неоперенный, хотя и с пером в трехуголке! -- ушли от жизни в свой маленький родственный кружок; боюсь за Вас. В этом кружке хорошо быть гостем и отдыхать от борьбы с жизнию, но не жить в нем. Всякий кружок ведет к исключительности и какой-то странной оригинальности: рождаются свои манеры, свои привычки, свои слова, любезные для кружка, странные, непонятные и неприятные для других. Но это бы еще ничего: хуже всего то, что люди кружка делаются чужды для всего, что вне их кружка, а всё это -- им. Я сужу по собственному опыту. Наш кружок был обширнее Вашего, характеры и личности разнообразнее, ибо тут сошлись люди не родные, не односемейные, а со всех 4-х сторон света; но, боже мой! Грустно вспомнить об этой ограниченной исключительности, с какою мы смотрели на весь мир.12 Помните ли, любезнейший Николай Александрович, как холодно я сошелся с Вами, как долго я дичился Вас? А отчего? -- Вы были не наш, Вы были в мундире, не знали наших любимых слов, не умели беспрестанно, хотя бы с зевотою, поговорить об одном высоком и прекрасном. Я и теперь еще не вполне вылечился от этой болезни "кружка", но уже -- слава аллаху! -- далеко, далеко не таков, каким Вы меня знали, так что Вам при свидании надо будет знакомиться со мною вновь. У всякого человека должен быть свой уголок, куда бы он мог укрываться от ненастья жизни; и Ваш уголок особенно прекрасен; но уголок и должен быть уголком, а не миром, жизнь же должна быть в мире. Я этим не то хочу сказать, чтобы Вы жили открыто в глупом торжковском мире -- это не мир, а пакостное болото; я хочу сказать, чтобы Вы своего кружка не брали меркою мира, но как можно <больше> из мира вносили бы в свой уголок; мир же есть жизнь в общем значении. Но я чувствую, что заврался, а между тем рука устала и писать не хочется. Выехать из Петербурга я надеюсь числа 19 или 20 текущего месяца. А между тем, не напишете ли Вы мне и еще такого же прекрасного письма -- а?.. Я этим нисколько не думаю обременять Вас: чем менее приложите Вы письменного труда, тем я буду довольнее... Как Вы думаете? Прощайте, мой милейший офицер и мечтатель! Мой чудный и хороший Бакунин! Не поверите, с каким нетерпением жду я свидания с Вами! Живите Вы в глуши, один -- сделал бы 100 верст крюку, чтобы денек-другой побеседовать с Вами в дымной и вонючей избе крестьянина.
Ваш В. Белинский.
1842
188. И. И. ХАНЕНКЕ
СПб. 1842. Февраля 8.
Долго ругал я тебя, о Х<аненко>, за твое упорное и глупое молчанье. Раз хотел даже разругать письменно, но, к счастью, поленился. Наконец, в то время, как я уже думал, что мы с тобою не увидим и не услышим более друг друга (ведь я забыл к тому же твой адрес), вдруг -- слава аллаху и пророку его Ф. Н. Глинке! -- получаю письмо,1 развертываю и зрю -- стихи!.. Прочтя несколько слов, я догадался, что это письмо от Х<аненки>, писанное прозою, но неровными строками с одной стороны (вероятно, от душевного волнения и сердечного трепета вследствие чтения стихов Глинки), отчего эта проза и вышла похожею на стихи.2 -- Что я делаю? -- спрашиваешь ты меня. Да всё то же, -- отвечаю я. Ездил на праздники в Москву и как жил там без заботы и работы, то в две недели поправился в здоровье, даже помолодел;3 а теперь хил и зол и измучен, словно водовозная лошадь. Так ты в Питер не надеешься скоро быть? Дрянь ты, братец, дрянь!4 Человек с деньгами, но без воли -- это так же гадко, как с волею без денег. Да ты врешь, ты приедешь. Я жду тебя и слышать не хочу, что не приедешь. Сохрани тебя бог: как раз окритикую в моей литературе.
Ты проводишь время в деревне не слишком скучно, о счастливый, хоть и нелепый человек! Но это счастие худо кончится: оскорбленная твоя натура некогда восстанет, но это восстание не возродит, а уничтожит тебя, ибо уже поздно будет. В деревне, в кругу домашних и свиней и в кругу помещиков и их собак и дворовых людей нельзя и "в просвещении стать с веком наравне".5 Читать Байрона, ничего не читая о Байроне, бесполезно: можно смешать его с Ф. Г<линкой> или при нем читать Ф. Г<линку>. Шекспира Кетчерова ты можешь вытребовать прямо через Ив<анова>, а что до "Suplement zu Schillers Werke", {"Дополнений к сочинениям Шиллера" (нем.).-- Ред.} не знаю ни как, ни из какой лавки. Уведомь.6
По твоему письму всё выполнено. Свидетельство я вчера переслал к полковнику. Он здоров и набивается на свиданье со мною по поводу кучи твоих бумаг, как будто мне до них или до него какое-нибудь дело! Вот уж подлинно, как банный лист... Дело мое с Верленковым7 кончилось надувательством с его стороны, а на службу тоже не попал: видно, судба не хочет.8
Теперь у меня к тебе есть просьба. Кн. К<озловский> через меня получил от братьев небольшую сумму в уплату долга; 200 р. велел он мне оставить у себя (вероятно, имея в виду свой долг тебе), а остальные употребить по его поручению. Просьба моя к тебе гадкая и подлая. Вот в чем дело: обстоятельства мои как будто начинают поправляться, но последнее давление нужды нестерпимее обыкновенных, а потому ужасно сильно поползновение выскочить из болота на плечах ближних. Короче: если можешь, позволь мне украсть у тебя (до времени, впрочем, неопределенного) эти 200 р.: они для меня были бы большою подмогою. По этому пункту жду от тебя решения.9 Ей-богу, краснею от своей наглости и бесстыдства; да что же делать! Ведь дело идет о деньгах -- это есть солнце жизни, без которого жизнь темна и мрачна и холодна... Кстати, о К<озловск>ом. Он получает 480 р. асс. жалованья, каждый день имеет говядину во щах.10 Жить там дороже, чем в Питере. Князь посылает тебе сто поклонов. Жаль мне его.
Б. наконец догадался, что был у нас шутом.11 Со мной он еще так и сяк, но против Панаева в явной вражде. Вот ограниченный-то человек!
Панаев, Языков, К<омаров> и В<ержбицкий>12 тебе кланяются. Они тебя любят, а только смеются над твоею способностью гнить в деревне и читать Ф. Глинку.
"Демон" Лермонтова запрещен в "Отечественных записках", где был напечатан целиком.13
Пиши ко мне: я буду отвечать по мере возможности и побеждать свою лень. Прощай.
Твой Белинский.
P. S. A что же обещанные тобою исторические материалы для "Отечественных записок"?14 Присылай скорее к Иванову.
189. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1842 г., марта 14 дня.
Боткин -- чудовище! Старый развратник, козел грехоносец! С ужасом прочел я нечестивое письмо твое,1 с ужасом выслушал рассказы Кульчика2 о Вашем общем непотребстве, пьянстве, плотоугодии, чревонеистовстве и прочих седьми смертных грехах!.. Покайтеся: время близко -- еду к вам и -- буду пьянствовать с вами.
О Б<откин>! понимаю, друже, тебя. Гнусный желудок не позволяет мне пить много, зато офицер кое-как еще служит.
Трагическое распутство! Звучите бокалы и стаканы, раздавайтесь нестройные клики пьяной радости, буйного веселия -- "ведь нигде на наш вопль нету отзыва!.."3 Эй, ты милая -- <...> да ну, без нежностей, <...> -- "ведь нигде на наш вопль нету отзыва"!
В письме твоем мне крепко понравились эти строки, которые повторяю, как будто мои собственные: "Я соглашусь лучше иметь приютом своим <...> и конкубиною <...>, которая будет <...> из денег, -- нежели страдать по хладной красавице; лучше замереть в разврате, чем в пряничной любви". Мысль, достойная человека! Нет подлее и унизительнее роли несчастного влюбленного. Да, теперь я это слишком глубоко чувствую и понимаю. Готов всю жизнь упиваться до безумия красотою и грациею в образе женщины; но -- уверен в этом -- буду уметь быть пьяным благоразумно, не теряя себя, и только -- кажется мне -- предположение или достоверное убеждение, что сия "дочь бедных, но благородных родителей" неравнодушна к моей некрасивой и дикой особе, может возбудить во мне какое-нибудь чувство, sine qua non... {} Любовь по преимуществу жизнь и ремесло женщины: ей сроднее тут сделать шаг вперед, не так стыдно ошибиться; но мужчине -- бррр! -- Будь он хоть семи пяденей во лбу, но я почувствовал бы к нему слишком обидное для его самолюбия сожаление.
Давно собирался писать к тебе; но отвращение к перу делается во мне какой-то болезнию. Да и о чем писать? А поговорить хотелось бы о многом. Да -- мне еще надо разругать тебя на чем свет стоит.
С чего ты взял, лысый чорт, смешивать мизерную особу И. П. К<люшнико>ва с благородною особою Петра Бульдогова? И как ты в величавом образе сего часто упоминаемого Петра Бульдогова мог не узнать друга твоего, Виссариона Белинского, вечно неистового, всегда с пеною у рту и с поднятым вверх кулаком (для выражения сильных ощущений, волнующих сего достойного человека)?.. О Б<откин>! Б<откин>! ты обидел меня, ей-богу, обидел! Если бы ты оплевал лучшую горячую статью мою -- я бы наплевал и на тебя, и на нее, и на себя, как на вздор и пустяки; но тип, сей первый и робкий опыт юного таланта на совершенно новом для него поприще... опыт, столь удачный, столь блестящий -- о Б<откин>! Б<откин>! где ж дружба, где любовь! Мрачное мщение, выходи из утробы моей, выставляй змеиные жала свои, о Едельмона, Едельмона!4 и пр. Нет, Б<откин>, не шутя, я способен ко многим родам сочинений, когда вдохновляет меня злоба. Идея "Педанта" мгновенно блеснула у меня в голове еще в Москве, в доме М. С. Щепкина, когда Кетчер прочел там вслух статью Шевырки. Еще не зная, как и что отвечу я, -- я по впечатлению, произведенному на меня доносом Шевырки, тотчас же понял, что напишу что-то хорошее... В Питере эта штука прошла незамеченной; "Москвитянина" у нас никто не читает, Шевырка известен, как миф. Впрочем, Панаев вчера сказал, что уж странно не узнать меня-то в этой статье, где я весь (будто бы вылился), и странно приписать ее И. П. Кл<юшнико>ву, которого тут и видом не видать, слыхом не слыхать...5 А статейка была не дурна, да цензурный комитет выкинул всё об Италии и стихи Полевого -- злую пародию на стихи Шевырки.6
Кстати об И. П. К<люшнико>ве: он не то, что пиэтист, а уж просто <...>, или, лучше сказать, <...>-рыба. Он делается каким-то imbecile: {слабоумным (франц.).-- Ред.} говорит об одних моментах, всем надоедает, все на него смотрят, как на помешанного. Недавно он выдумал новую штуку: Гоголь художник, но "Ревизор", "Иван Иванович и Иван Никифорович" и пр. -- не художественные произведения, ибо-де не было высокого искусства изображать чучел, вроде Держиморд. Поверишь ли, Б<откин>, этот человек иногда бывает отвратительно жалок, и, вместо спора, хотелось бы замазать ему рот пекинскою желтою глиною {Далее не хватает листка.} ...
Статьею о Майкове я сам доволен, хоть она и никому здесь особенно не нравится, а доволен ею я потому, что в ней сказано (и притом очень просто) всё, что надо, и в том именно тоне, в каком надо было сказать.7 Статья о "Мирошеве" не подгуляла бы, если б цензура не вырезала из нее смысла и не оставила одной галиматьи.8 После статьи о Петре Великом ни одна еще статья моя не была так позорно ошельмована, как статья о "Мирошеве". Нравятся мне очень два стихотворения Огарева -- "Характер" и "Была пора", только зачем он, дерзкий человек, позволяет себе личности на таких достойных особ, как, например, твой благородный друг В<иссарион> Б<елинский>: всё, в чем говорится "о раскаянии, как мучении слабых душ", я принимаю на свой счет. "Кабак" вообще не дурен, но концом подгулял. Мне очень жаль, что я не увиделся, разъехавшись, с этим милым Огаревым. Жму ему руку и даю братское лобызание.9
Уведомь меня, ради аллаха, -- проводивши меня, застал ли ты у себя Гоголя и Щепкина?
Что Гоголь? Печатает ли "Мертвые души"?
1-я половина повести Ган "Напрасный дар" мочи нет, как хороша, убийственно хороша.10
"Дяде Кроносу" -- очень удачно переданная вещь.11 Что это за свинья Гёте-то как личность! Без воли, без силы, прекрасная душа, истинный Клавиго -- хуже нас, грешных. Ну, да чорт с ним!12
Летом я опять в Москве, во что бы то ни стало, и притом не меньше, как от одного до двух месяцев. Зимняя поездка меня переродила -- я поздоровел и помолодел. Вообрази себе, что теперь я сплю по-твоему: в какое бы время ночи ни лег -- сию же минуту, как убитый. О моем духовном здравии и состоянии писать к тебе нечего: об этом ты ведай по себе. Мучительный зензухт13 ощущаю к жизни беззаботной, пустой, праздной, бражнической. Дома быть не могу ни минуты -- страшно, мучительно, холодно, словно в гробу. Ну, авось либо не напишу ли к тебе еще на днях нескольких строк, а теперь лень, да что-то и не пишется. А потому прощай.
Твой В. Белинский.
P. S. Уведомь сейчас же, если Шевырка спятит с ума или сомлеет. Посылаю к тебе записку Панаева к Краевскому с надписью: "Очень нужное"; из нее ты увидишь ясно, что считает в жизни "очень нужным" сия благородная натура.14 Кудрявцеву умиленно кланяюсь, а также и Грановскому, Кетчеру и всем нашим, в число которых включаю и М. С. Щ<епкина>. Кланяюсь Кольчугину15 -- спасибо ему за письмо его, умное и интересное. Читал я его Панаеву. Статьи Сабурова прочту:16 коли Кольчугин хвалит, видно, хороши.
Профессорам17 -- низкий поклон.
Ну, прощай.
Комнаты моей ты не узнал бы -- великолепие неописанное! Огромная карта Европы (на французском языке) закрывает печь; против -- карта России, огромная, эстамп с картины Берне -- солдат, зарывающий в могилу товарища.18 Ну, и прочее.
Я всё надеялся, что ты пришлешь мне с Кульчиком заметки об истории Лоренца и выписку из Гегеля; но пьянство есть порок... Теперь я сам должен, с моею ученостию, наговоря много, ничего не сказать о Лоренце.19 Чорт тебя возьми!
До отъезда в Москву я забрал у Кр<аевско>го 1000 р.; по приезде он мне тотчас отдал, по расчету, с лишком две остальные, а недавно и еще 500 (когда я и не просил). Из этого можешь видеть, честный <ли> человек Кр<аевский>. Он груб -- русский человек мошну развязывает с кряхтением (когда мало денег) -- вот и всё; но в честности его нельзя сомневаться. Увы! страшно подумать -- 3500 р.! Где ж они? -- спросишь ты:
...Всё исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит --
Куда они? зачем? откуда?-- кто их спросит...20
Ей-богу, не шутя, Б<откин>, готовь мне денег в мае месяце; да не по мелочи, а какую ни на есть (как позволят тебе средства) сумму, ибо оную тебе в декабре отдам. Без твоей же суммы придется пешком идти в Москву, а уж хоть пешком, да приду же.
190. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1842, марта 17.
Вот мне и опять пришла охота писать к тебе, Боткин. Но о чем писать? -- право, не знаю: и хочется, и не о чем! Ну, пока не придумаю лучшего, выругаю тебя хорошенько за то, во-первых, что ты ничего не прислал мне с Кульчиком о Лоренце и тем вверг меня в бедственное положение писать о том, чего не знаю;1 а во-вторых, за то, что ты не взял у нелепого К<етче>ра мою статью о Петре Великом2 и не переслал ее мне с Кульчиком. За всё сие желаю, чтобы твоя лысина распространилась еще больше.
Стихотворение Лерм<онтова> "Договор" -- чудо как хорошо, и ты прав, говоря, что это глубочайшее стихотворение, до понимания которого не всякий дойдет; но не такова ли же и большая часть стихотворений Лермонтова? Лермонтов далеко уступит Пушкину в художественности и виртуозности, в стихе музыкальном и упруго-гибком; во всем этом он уступит даже Майкову (в его антологических стихотворениях); но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественнейшей натуры, исполинский взмах, демонский полет -- с небом гордая вражда3 -- всё это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина. Надо удивляться детским произведениям Лермонтова -- его драме, "Боярину Орше" и т. п. (не говорю уже о "Демоне"): это не "Руслан и Людмила", тут нет ни легкокрылого похмелья, ни сладкого безделья, ни лени золотой, ни вина и шалостей амура,-- нет, это -- сатанинская улыбка на жизнь, искривляющая младенческие еще уста, это "с небом гордая вражда", это -- презрение рока и предчувствие его неизбежности. Всё это детски, но страшно сильно и взмашисто. Львиная натура! Страшный и могучий дух! Знаешь ли, с чего мне вздумалось разглагольствовать о Лермонтове? Я только вчера кончил переписывать его "Демона", с двух списков, с большими разницами,-- и еще более вник в это детское, незрелое и колоссальное создание. Трудно найти в нем и четыре стиха сряду, которых нельзя было бы окритиковать за неточность в словах и выражениях, за натянутость в образах; с этой стороны "Демон" должен уступить даже "Эдде" Баратынского; но -- боже мой! -- что же перед ним все антологические стихотворения Майкова или и самого Анакреона, да еще в подлиннике? Да, Боткин, глуп я был с моею художественностию, из-за которой не понимал, что такое содержание. Но об этом никогда довольно не наговоришься. Обращаюсь к "Договору": эта пьеса напечатана не вполне; вот ее конец:
Так две волны несутся дружно
Случайной, вольною четой
В пустыне моря голубой:
Их гонит вместе ветер южный,
Но их разрознит где-нибудь
Утеса каменная грудь...
И, полны холодом привычным,
Они несут брегам различным,
Без сожаленья и любви,
Свой ропот сладостный и томный,
Свой бурный шум, свой блеск заемный
И ласки вечные свои...
Сравнение как будто натянутое; но в нем есть что-то лермонтовское.4
-----
Со мною сделалась новая болезнь -- не шутя. Ноет грудь, но так сладко, так сладострастно... Словно волны пламени то нахлынут на сердце, то отхлынут внутрь груди; но эти волны так влажны, так освежительны...5 Ощущение это давно мне знакомо; но никогда оно не бывало у меня так глубоко, так чувственно, так похоже на болезнь. Особенно овладело оно мною, пока я писал "Демона". Странный я человек: иное по мне скользнет, а иное так зацепит, что я им только и живу. "Демон" сделался фактом моей жизни, я твержу его другим, твержу себе, в нем для меня -- миры истин, чувств, красот. Я его столько раз читал -- и слушатели были так довольны...
-----
А знаешь ли что? Да что и говорить -- знаешь... Оттого-то я так и люблю говорить с тобою, что не успеешь сказать первого слова, как ты уже выговариваешь второе...
Знаешь ли, когда пора человеку жениться? -- Когда он делается неспособным влюбляться, перестает видеть в женщине "ее", а видит в ней просто (имярек). Когда я был в Торжке, я не мог скрыть от себя, что присутствие А<лександры> А<лександровны> дает мне гораздо больше, чем присутствие Т<атьяны> А<лександровны>;6 a когда я говорил с нею, я пьянел без вина, из глаз сыпались искры; но нет ее,-- и всё кончено. Да, не надуешь: полюби-ко сама сперва да дай это знать -- так, пожалуй, сойду с ума и сделаюсь таким дураком, какого другого и не найти; но без того -- слуга покорный... Наше вам-с, как говорит Григорьев.7 А из сего, о Боткин, следует ясно, что пора... ай! ай! святители! ничего, ничего! молчание!..8
Ух!.. Дай дух перевести... И прочее: сам ты человек не глупый -- поймешь. Оно бы, может быть, мы и выкинули такую штуку, да нужны деньги, а их у нас нет... Поедем же в <...> или к Марье Ивановне. Кстати: у ней был бал, описание которого, сделанное как следует, уморило бы тебя со смеху.
Кульчик -- славный малый: с ним как-то болтается; он очень тепел и задушевен. Многое смешно понимает, но это провинциализм; многого глубоко и никогда не постигнет, но это от бедности натуры в демонских элементах. Он слишком кроток и младенец душою; ему бы барышни хорошенькие, предмет для "святой и возвышенной" страсти -- он и доволен. Во всяком случае, его нельзя не любить. Мы с ним тебя позлословили и поругали -- и поделом; но об этом после, когда-нибудь.
Передай мой сердечный привет Александру Ивановичу, его усам и похвальному обычаю молча осушать всякую посуду с вином, от рюмки до лохани.9 Чорт возьми, нет мне ни в чем удачи: только поехал я в Москву -- и на похороны в Новгороде, в Москве опять на похороны;10 Грановский явился только перед моим отъездом, Клыкова совсем не было, брат твой, как нарочно, уехал к китайцам рассуждать о "Троесловии" Кон-фу-дзы.11 Приехал Кульчик -- похорон нет, а честная братья вся тут налицо -- кутят, пьют. Конечно, я не питух и плохой любитель шумных оргий, я немец душою, люблю "беседовать кротко и мирно"; но иногда хорошо же и побеситься.
Долгое житье с тобою в Питере было для меня весьма не бесполезно: моя приимчивая натура не упустила случая кое-чем "одолжиться". Особенно хорошо я понял, что ты разумеешь под "нравственными отношениями, как основою брачной жизни". Даст же господь человеку талант к чему-нибудь одному. Уверен, что прочту и пойму и Гегеля о браке, не зная ни слова по-немецки.12 Просто, Боткин, я схожу с ума -- ну, заныла грудь, и слезы дрожат на потемневших глазах -- больно и сладко... Когда приеду летом в Москву, смотри -- не дай погибнуть своему приятелю во цвете лет и красоты. Скоро ты получишь посылку, которую передашь через Галахова; если же хочешь сам, то уведомь заранее -- я о сем черкну слова два в "дерзком послании".13 Да знаешь ли,-- если ты добрый приятель и любишь меня,-- поговори -- так -- о чем-нибудь с Галаховым: не скажет ли он чего-нибудь вроде того, что сказал за чаем у нас -- помнишь? -- А если скажет -- так писни мне поскорее. Коротко и ясно, Боткин: я схожу с ума, и свались мне с неба тысяч около десятка деньжонок, для первого обзаведения,-- поминай, как звали, зови попов, пеки блины и твори поминки. Страшно сказать, что делается внутри меня. Хотелось бы поболтать с тобой об этом. Отдам "Демона" своего в хороший переплет и препровожу с "посланием" -- будь, что будет, а надо завязать узел -- и пусть судьба развязывает его, как хочет -- хуже не будет. Ну, теперь опять долго не усну: волны расходились в груди -- и я весь расплылся.
Кланяйся всем. Напиши мне что-нибудь поскорей. Милому Кольчугину14 -- пренизкий поклон за прекрасное письмо и бесценный подарок. (Если он мне не подарил книгу, то я, наверное, забуду взять ее с собою в Москву). Сегодня получил письмо от Кольцова -- плохи его дела, и он уже не раз стоял у двери гроба, и только его сильная натура могла переносить то, что он вытерпел.15 Твой
В. Белинский.
191. Д. П. ИВАНОВУ
СПб. 1842, марта 17 дня.
Любезный Дмитрий, письмо твое пришло ко мне слишком поздно, чтоб я мог по нем что-нибудь сделать. Дурак человек, несмотря на четко и ясно написанный тобою адрес, не мог найти конторы "Отечественных записок". Когда он ко мне явился, нашедши наконец меня, дети были уже отданы и всё сделано. Александр Никанорович был у меня; потом я у него был два раза и в оба не застал его дома, и больше не видал. Мальчиков он ко мне присылал в одно воскресенье поутру; я обласкал их, как умел. Меньшой мне понравился, а физиономия старшего вполне оправдывает твою рекомендацию. Я бы хотел брать их по праздникам к себе; но Александр Никанорович, кажется, насчет этого не распорядился.
Если удастся достать портрет Лермонтова1 -- пришлю. Вообще постараюсь на этот счет.
Бога ради, возьми у г. Антонова консисторское свидетельство Никанора:2 ведь этак оно и пропадет, сохрани господи!
Ну, как и что у тебя? Все ли здоровы? Что новорожденное? Что твоя дикая ворона, Зинаида? Что твой разудалый молодец, Леонид? Славный мальчик!3 Летом я опять в Москве -- и непременно, и на месяц, по крайней мере: привезу им всем гостинца. Леоноре Яковлевне мой сердечный привет. Прощай. Твой
В. Белинский.
P. S. Алеше мой искренний поклон: погладь его по головке и поцелуй в кончик носа. Чудак он большой, но и предобрый малый.
Вот мой адрес:
В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между Гошпитальною улицею и Первою ротою, в доме г-жи Бутаровой, No 22.
Потрудись зайти в книжную лавку Улитина и сказать ему от меня, что он скоро получит от меня в уплату долга два экземпляра "Отечественных записок"; но что больше прислать ему пока не могу.
192. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1842, марта 31.
Вот и от тебя, любезный Боткин, уже другое письмо, да еще какое толстое, жирное и сочное -- и теперь всё смакую, грациозно и гармонически прищелкивая языком, как ты во время своих потребительских священнодействий. Вот тебе сперва ответ на первое послание. Спасибо тебе за вести об эффекте "Педанта":1 от них мне некоторое время стало жить легче. Чувствую теперь вполне и живо, что я рожден для печатных битв и что мое призвание, жизнь, счастие, воздух, пища -- полемика. Успех статейки Бульдогова мне, сущу во гробе, живот даровал;2 но за этим кратковременным оживлением снова последует смерть. Но довольно об этом. Я не совсем впопад понял твой кутеж, ибо хотел состояние твоего духа объяснить моим собственным. Вижу теперь ясно, что ты разделываешься с мистикою и романтикою, которыми ты больше и дольше, чем кто-нибудь, был болен, ибо они -- в натуре твоей. Если бы ты был человек ограниченный и односторонний, тебе было бы легко в сфере мистики и романтики, и ты пребывал бы в них просто, без натяжек и напряженности, которые были в тебе именно признаком другого противодействующего элемента, которого ты боялся, ибо не знал его, и против которого усиливался всеми мерами. Настоящим твоим кутежом ты мстишь мистике и романтике за то, что эти госпожи делали тебя дюпом3 и заставляли становиться на ходули, и наслаждаешься желанною свободою. Сущность и поэтическая сторона того, что ты называешь своим развратом, есть наслаждение свободою, праздник и торжество свержения татарского ига мистических и романтических убеждений. И потому -- кути себе на здоровье и на радость -- благословляю тебя и завидую тебе. Мне во всем другой путь в жизни, чем тебе и всякому другому. Не проходит почти вечера у меня без приключения -- то на Невском, то на улице, то на канаве, то чорт знает где <...> Я об этом никому не говорю, и не люблю, чтоб меня об этом расспрашивали. Это разврат отчаяния. Его источник: "ведь нигде на наш вопль нету отзыва".4 Это разврат, как разврат, ибо в нем нет поэзии, а следовательно, и ничего человеческого.
"Я начинаю сознавать, что того, что просит и хочет душа, что предчувствует высшая сторона моей натуры -- жизнь мне не даст,-- не даст, это я просто и совершенно хладнокровно сознаю",-- эти слова в письме твоем привели меня в глубокое раздумье. Прав ли ты? Здоровы ли предчувствия высшей стороны твоей натуры? Не остатки ли они мистики и романтики? Неужели же жизнь и в самом деле -- ловушка? Неужели она до того противоречит себе, что дает требования, которых выполнить не может? Не довели ли мы своего байронического отчаяния до последней крайности, с которой должен начаться перелом к лучшему? Всё это вопросы, которые я могу тебе предложить, но не разрешить. По крайней мере, мне становится как-то легче, может быть, от того, что в Питере теперь часто светит весеннее солнце и небо часто безоблачно. Право, я в странном положении: несчастлив в настоящем, но с надеждою на будущее, -- с надеждою, с которою увиделся после долгой разлуки.
"Волны духовного мира" -- вещь хорошая; без них человек -- животное. Но всё-таки (согласен с тобою) нельзя вспомнить без горького смеха, как мы из грусти делали какое-то занятие и вели протоколы нашим ощущениям и ощущеньицам. Впрочем, нам не потому опротивело надоедать ими другим, чтобы мы перестали жить ими и полагать в них высшую жизнь, а потому, что поняли их, и они для нас -- не загадка больше. Боже мой! сколько бывало толков о любви! А почему? -- Эта вещь была загадкою; теперь она для нас разгадана,-- и и скорее буду спорить до слез об онёрах и леве5, чем о любви. На некоторые прошедшие моменты своей жизни так же гадко бывает иногда возвращаться, как на место, где мы испражнились или -- как ты грациозно выражаешься, покакали, а иногда и <...>.
А насчет "профинтился, голубчик?" -- ты врешь -- всё пошло на дело -- не шутя. Чорт знает, когда я запасусь всем нужным и от долгов избавлюсь.
По приезде в Питер я сотворил у себя вечерю, т. е. обед. Марфа Максимовна6 славно накормила нас -- даже Комаров был доволен. Был, братец, и лафит, и рейнвейн, и бургонское, и херес, и две шампанские, и я первую раскупорил за здоровье некоего Боткина.--
И все пили -- тебя славили.7
Но вот горе: море открылось до Ревеля еще в конце января, и потому при афишах беспрестанные извещения об устрицах. Дней пять тому назад -- иду -- 4 р. десяток -- съел три. А третьего дня к Сомову8 отправилась ватага, -- и я съел пятьдесят шесть устриц, по 45 коп., ровно на 25 р., и если бы не пожалел денег, то сотню не почел бы бог знает каким обжорством. Апельсины и лимоны давно уже свежие продаются и очень дешевы.
Вот тебе новость: я -- демон; В. И. Кречетов -- Тамара, а Кульчик9 -- ангел. Таким образом, поэма Лермонтова олицетворена нами вполне.
Пожалуйста, пиши подробнее о своих подвигах насчет <...> и прочего: меня это чрезвычайно интересует.
О Кольцове нечего и толковать. Я писал к нему, чтобы он всё бросал и, спасая душу, ехал в Питер.10 Я бы не стал его приглашать к себе из вежливости или так -- такими вещами я теперь не шучу. Богаты не будем, сыты будем. За счастие почту делиться с ним всем. И уверен, что в Питере Краевский пристроит его. Пиши к нему и заклинай ехать, ехать и ехать. Не худо было бы ему лето провести у тебя без дела, для поправления телесного и душевного выздоровления, тем более, что и я месяца два проживу в Москве; вместе с ним и отправились бы в Питер.
О Лоренце не хлопочи: преступление совершено, и в 4 No "Отечественных записок" ты прочтешь довольно гнусную статью своего приятеля -- ученого последнего десятилетия.11
Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Г<оголю>:12 ты прав -- в этом кружке он как раз сделался органом "Москвитянина". "Рим" -- много хорошего, но есть фразы; а взгляд на Париж возмутительно гнусен.13
"Мертвые души" отправлены в Москву (цензурным комитетом) 7 марта, за No 109, на имя Погодина с передачею Гоголю. Но Гоголь не получал; подозревает Плетнев, Прокопович и я, что Погодин получил, но таит до времени, с целию выманить у него еще статейку для журнала. Нельзя ли разведать в почтамте -- получил ли Погодин, и поскорее уведомить меня?14
Бога ради, адресуй свои письма прямо ко мне на квартиру: В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между Гошпитальною улицею и Первою ротою, в доме г-жи Бутаровой, No 22. А то я днем и двумя позже получаю твои письма. Последнее было адресовано только на имя Краевского, который теперь сердится и на тебя и на меня, что мы заставляем его распечатывать чужие письма. Я уверил его, что ничего, а между тем досадно, если он прочел первые строки.
Кстати, о первых строках -- они решительно глупы, и ты стоишь, чтоб тебе начхать на лысину. Я не боюсь, что субъект тебе понравится, а скорее боюсь, что не понравится -- что было бы мне неприятно.15 Влюбись -- я рад. Я не могу видеть в одной женщине условие жизни. Моя -- хорошо; не моя -- у Сомова славные устрицы. Субъект шевелит мне душу, и будь у него тысяч 10 на первую обзаведенцию -- я летом же бы женился -- право. Но, выходи она за другого -- если он порядочный человек,-- первый благословлю ее на радость и на счастье. Субъект меня сильно затронул и расшевелил именно тем, что я подозреваю в нем неравнодушие к моей особе. Без этого условия меня не надует ни одна женщина. Я вполне согласен с тобою, что лучше сгнить в разврате, чем вздыхать о жестокой деве. На этой неделе отправляю к тебе заветную тетрадку в сафьянном щегольском переплете, с золотым обрезом. Доставь сам и познакомься -- этим много утешишь меня.
Читая рецензию на книгу Зедергольма, я кипел негодованием и повторял про себя: какая это свинья писала Краевскому? Но, дочтя до конца, спросил: какой это умнющий человек писал? Ловко, хитро, тонко и ядовито, разумеется, только для понимающих.16 Краевский сказал, что это ты; не узнал -- в отмщение, что ты не только не признал во мне Петра Бульдогова, но еще -- о позор -- думал видеть в нем -- Ивана Петровича!17
На второе письмо твое последует обстоятельный ответ, а теперь и лень и некогда. Прощай.
Твой Петр Бульдогов.
Милому Грановскому привет. Долго ли ему статейку писнуть -- именно пока хоть для того только, чтоб имя его было в журнале.
Непременно пришлю тебе список моего "Педанта", дабы ты видел, что он действительно недурно написан, если его читать без цензурных поправок. Ивану Петровичу он весьма не нравится. Недавно сей философ наговорил мне такого вздору, что третьего дня приходил извиняться. Бог его знает: иногда говорит, как будто человек, и даже острит недурно; а то понесет вдруг -- затыкай уши. Впрочем, -- болтун, баба, повторяет мои зады, т.е. мои статьи о "Б<ородинском> ср<ажении>" и "Менделе"; недавно, в споре, взбесил меня ссылкою на них. Бог с ним,-- тяжел и скучен, хотя и нелишен многого хорошего -- вот мое последнее слово о нем. Панаев прослезился от умиления, услышав о твоем кутеже: говорит, что прежде только любил тебя, а теперь-де уважает. С ним была история в маскараде -- он врюхался в маску, завел с ней переписку, и в разгаре истории, когда он получил письмо и боялся, чтоб А<вдотья> Я<ковлевна> не увидела. Иван Петрович сообщил ему вкратце содержание Гегелевой "Феноменологии духа" и доказал, как и в чем и почему я ошибаюсь. Панаев был в отчаянии.
-----
Пожалуйста, друже, напиши что-нибудь -- порадуй хоть несколькими строками.18
В Торжок ничего не писал. Недавно получил письмо от А<лександры> А<лександровны>. Т<атьяна> А<лександровна>, кажется, опасна и теперь, вероятно, уже в Москве.19
193. М. В. ОРЛОВОЙ
СПб. 1842, апреля 4 дня.
Вы, конечно, думаете, что я забыл о данном Вам обещании насчет присылки "Демона": в таком случае, мне очень приятно разуверить Вас в моей забывчивости, когда Вы, вероятно, в свою очередь забыли о ней и думать. Нечаянное, неожиданное и притом столь приятное разрешение долго занимавшего меня вопроса о таинственном бумажнике сделало меня Вашим должником,-- и, долго ломая голову, я, наконец, обрадовался мысли -- переписать Вам "Демона" собственною рукою. Мне стало немножко совестно, когда, раскрывши довольно красиво обделанную тетрадку, я вдруг увидел свои каракули, дико-странные и безобразные, подобно мне самому; но если я узнаю (разумеется, от Вас самих), что Вы в этих каракулях увидели именно то, что должно в них увидеть -- желание небольшим и приятным для меня трудом выразить Вам мою благодарность за Ваше незаслуженное мною внимание ко мне,-- то нисколько не раскаюсь в том, что не нанял для переписки поэмы хорошего писца. Это и было причиною замедления в исполнении моего обещания: я ленился приняться за работу, одна мысль о которой доставляла мне столько наслаждения и минуты которой потом были для меня такими прекрасными минутами, что я, конечно, не слишком торопился прекратить их.1
Вот что считал я нужным объяснить Вам, и вот что решило меня взять на себя смелость написать к Вам эти строки: я был бы очень счастлив, если бы Вы дали мне знать, что Вы не считаете моей смелости совсем непростительною.
Но, взявши на себя одну смелость, я не мог удержаться и от другой -- именно от желания доставить моему лучшему другу удовольствие Вашего знакомства, которого он сильно желает, зная Вас через меня и А. Д. Галахова. Пусть будет это ему от меня в награду за его готовность принять на себя хлопоты получения с почты тетради и доставления ее к Вам. Может быть, я слишком далеко простираю мою смелость, но прошу Вас позволить Василию Петровичу Боткину явиться к Вам, хоть для того, чтобы передать мне, уверить меня, что моя дерзость не превосходит Вашей снисходительности,-- если Вы не захотите передать мне этого непосредственно от самих себя и тем подарить счастливым днем человека, слишком бедного счастливыми днями.2
Ваш покорный слуга
В. Белинский.
P. S. Если бы (чего я, впрочем, не надеюсь) Вам нужно было что-нибудь поручить мне, по части книг или чего другого,-- то я почел бы для себя за счастие выполнить Ваше поручение. В таком случае лучше всего адресоваться ко мне через контору "Отечественных записок" по адресу, который можно видеть на обертке каждого нумера их.
194. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1842, апреля 4.
Сего дня послал я к тебе посылку -- ящик с тремя пакетами (ящик осторожнее вскрой): два из них ты доставишь в дом М. С. Щепкина. Посылаемое на имя Ф<еклы> М<ихайловны>1 есть картинка в переплете за стеклом, которое боюсь, чтоб не разбилось. Извинись за меня перед Ф<еклой> М<ихайловной> в плоховатости посылки: пока лучшего у меня нет, а когда-нибудь подарю гравюрку получше, а не такую средственную литографию. Что же до главнейшей посылки,2 ее (как, впрочем, и всё) не распечатывай. Не знаю, как тебе доставить. Думаю, вот как: пошли с человеком, при записке от себя, где попроси расписки в получении для верности; а как расписку, вероятно, дадут, распечатавши уже посылку и письмо в оной, в котором письме я прошу о позволении тебе явиться для знакомства, то и пр. Признаюсь, что мне бы не хотелось, чтобы А. Д. Галахов о сем что-либо знал, и хорошо бы мимо его; а впрочем, как знаешь, так и делай -- только поскорее. Да и уведомь.
-----
Краевский получил письмо от Каткова. Забулдыжный наш юноша отрезвляется и начинает говорить человеческим языком.3 Я, говорит, поехал с пьяными надеждами. Просит у Кр<аевского> помощи до августа, в половине которого хочет вернуться в Питер и заработать помощь. Я этому рад. Мне сил не станет пачкаться в журнальной грязи. Хочется отдохнуть и поменьше иметь работы.
-----
Что ты ничего не говоришь о "Напрасном даре"? Вся повесть -- чорт знает, что такое -- я уж и забыл в чем дело; но есть вдохновенные лирические выходки. Превосходная музыка на дрянное либретто.4
-----
И. П. Кл<юшников> гниет страшно -- за полверсты воняет от него кастратством. Кроме "моментов", ни о чем говорить не может. Всем надоел. Впрочем, недавно сказал он хорошую вещь о Погодине, которого называет Петромихали5 ("Портрет", повесть Гоголя),-- как должно писать на него тип, подражая слогу его путевых записок:6 "12 апреля. Среда. Был в <...> не мог <...>".
-----
Письмо твое о Пушкине и Лерм<онтове> усладило меня.7 Мало чего читывал я умнее. Высказано плохо, но я понял, что хотел ты сказать. Совершенно согласен с тобою. Особенно поразили меня страх и боязнь Пушкина к демону: "печальны были наши встречи".8 Именно отсюда и здесь его разница с Лермонтовым.9 О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу <...> -- ее прекрасный образ затемняется. Глубоко верно твое замечание: "поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцаний -- становятся сами в трагическое положение". Это очень идет к Онегину.
О Лерм<онтове> согласен с тобою до последней йоты; о Пушкине еще надо потолковать. Мне кажется, ты приписываешь натуре Пушкина многое, что должно приписывать его развитию. Он не был исключительно субъективен, как Гёте: доказательство -- его решительная наклонность и способность к драме, которая так не давалась Гёте и к которой не был расположен Байрон (ибо лирическая драма -- другое дело -- "Фауст" и "Манфред"). Отторгло Пушкина от исторической почвы его развитие. Наши гении всему учились понемножку.10 Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни написал -- одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!11
Но о Пушкине после, когда-нибудь. Лень писать. Прощай. Твой
В. Белинский.
195. M. H. КАТКОВУ и А. П. ЕФРЕМОВУ
СПб. 1842, апреля 6.
Письмо твое, Катков, к Краевскому очень обрадовало меня -- за тебя.1 Ты протрезвляешься, следовательно, становишься человеком, с которым можно быть в ладу и в каких бы то ни было отношениях людям, прежде его протрезвившимся. Ты был в Питере в полном своем опьянении, а у меня болела голова с похмелья. Питер -- спасибо ему! -- протрезвил меня от московской дури и "пьяных надежд". Я уже никому не друг, и мне никто не друг; но я многим добрый приятель, и мне многие добрые приятели. Я ни на кого не наваливаюсь с своею дружбою -- и меня зато никто не душит ею, бог с нею. Но об этом -- после. Был я недавно в Москве -- преглупый город! Стыдно вспомнить, чем я там был! Там все гении, и нет людей; все идеалисты, и нет к чему-нибудь годных деятелей. Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, и по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу. Через 4 года мы будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют -- ибо в нем всех это интересует; в Москве никто не говорит, ибо железная дорога -- факт, а не фраза; если ж говорят -- то весьма глупо. Москва гниет в патриархальности, пиэтизме и азиатизме. Там мысль -- грех, а предание -- спасенье. Там все Шевыревы. Исключение остается слишком за немногими людьми.
В Москве я попал на похороны -- Александры Михайловны Щепкиной. Бедная -- ей так хотелось жить, так не хотелось умирать; а умерла!..2 И мы все умрем; но в утешение положим с собою лекции Шеллинга об откровении, глубже которых ты ничего не знаешь, хотя и знаешь Гегеля...
Рад я, что ты скоро приедешь -- рад и тем, что увижу тебя таким, каким всегда желал видеть и каким никогда не видел -- трезвым; рад и тем, что ты будешь работать в "Отечественных записках", чрез что я буду иметь время отдыха от чтения произведений российской словесности. Приезжай скорее. Брось этих немцев -- чорт с ними! Я с некоторого времени их не совсем жалую. Они большие философы, абсолют им нипочем; но все в чинах и филистеры.3
Прощай. Пиши, все тебе кланяются. Твой
Белинский.
-----
А ты, о Ефремов! скоро ли вернешься? Хотелось бы мне узреть тебя лицом к лицу и поругать при тебе немцев, философию и гофратство. Говорят, и ты "сбился с пути и пошел в драконы", т. е. учишься философии, ты, созданный быть практическим философом! Отпусти тебе, боже, этот грех! Жрешь ли ты устриц? Я недавно съел больших 56 -- словно только шесть. Как подешевеют -- рискну на сотню. Вообще мы теперь стали попроще и больше едим, пьем и прочее, чем говорим о чувствах и идеях. Может быть, от этого сильнее кое-что чувствуем и лучше понимаем. Кланяйся отцу всех русских любомудров, Бакунину. Был я недавно в Торжке и провел у Бак<униных> два или три очень приятных дня. Но вот тебе горькое о них известие: Т<атьяна> А<лександровна> --опасна -- говорят, чахотка. Ничего -- все умрем; один позже, другой раньше; негодяи, подлецы и глупцы всех позже, и притом в чинах и с деньгами. Что В. А. Д<ьяко>ва?4 Николай Б<акунин> говорил мне, что осенью она вернется в "дражайшее" отечество к "дражайшим родителям". Жаль мне ее, но и оставаться дольше ей нельзя же. Ах, если б и ты, милый Ефремов! Как бы я рад был увидеть тебя! Я уверен, что ты стал бы жить в Питере, куда и Боткин норовит переселиться из пиэтической Москвы. Нет ли слухов о некоем Павле Заикине?5 Да вообще писни хоть несколько строк искренно любящему тебя
Белинскому.
196. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1842, апреля 8 дня.
Любезный Боткин. Нашего приятеля Краевского постигло страшное несчастие -- у него умерла жена.1 1 апреля благополучно разрешилась она от бремени (мучилась всего 6 часов), на другой день был сильный припадок -- чуть не умерла; вчера была вне опасности -- весела, а сегодня в 9 ч. вечера скончалась; молоко ударило в голову -- обнаружились признаки помешательства, и умерла в беспамятстве. Бедный горько рыдает! Жаль и ее: была женщина добрая, кроткая, любезная и любящая, преданная.
Цель этого письма к тебе вот какая: Краевский боится, что внезапный слух о смерти его жены может опасно подействовать на его мать.2 И потому сейчас же (ради самой человечности) отыщи Галахова и поручи ему приготовить половчее Варвару Николаевну, -- если сам не возьмешься этого сделать. Кажется, это довольно, чтоб ты всё сделал.
Боже мой! Зачем дан человеку разум? Чтобы быть несчастнее всего неразумного, и потому счастливого!
Нет ли слухов от Т. А. Б<акунин>ой? Вот и еще жертва -- да какая!..3
Твой В. Белинский.
197. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1842, апреля 13
Ты уже знаешь, любезный Б<откин>, о несчастии, постигшем Краевского.1 Боже мой! Неужели мне суждена роль какого-то могильщика! Я окружен гробами -- запах тления и ладона преследует меня и день и ночь! Я понимаю теперь и египетское обожествление идеи смерти, и стоицизм древних, и асцетизм первых веков христианства. Жизнь не стоит труда жить: желания, страсти, скорбь и радость -- лучше бы, если б их не было. Велик Брама -- ему слава и поклонение во веки веков! Он порождает, он и пожирает, всё из него и всё в него -- бездна, из которой всё и в которую всё! Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: ои и бьет-то нас, не думая о нас, а так -- надо ж ему что-нибудь делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли -- он слушает их с цыгаркою во рту и только поплевывает на нас, в знак своего внимания к нам. Лучшее, что есть в жизни -- это пир во время чумы и террор, ибо в них есть упоение,2 и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где гроб и обезглавленный труп -- не более, как орнаменты торжественной залы.
Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах -- и мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение и гибель человека не случайность? Разве жизнь наша не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же о потере милого человека мы скорбим так, как будто мир должен был перевернуться на оси своей, чтоб лишить нас его? Разве бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мертвая и бессознательно-разумная природа, которая матерински хранит роды и виды по своим политико-экономическим расчетам, а с индивидуумами поступает хуже, чем злая мачеха? Люди в глазах природы то же, что скот в глазах сельского хозяина: хладнокровно решает она: этого на племя пустить, а этого зарезать. Из 100 младенцев едва ли один достигает юности, а из 10 мужей едва ли один умрет стариком. Долговременный мир усиливает народонаселение, -- и благое провидение посылает моровую язву. Что всё это? -- политико-экономический баланс природы или провидения -- называй, как хочешь.
И однако ж мысль, что уж нет, был человек -- и нет его, и уже не будет, что бездна разделяет труп от живых -- ужасная, сокрушительная мысль. Время--целитель, сделает свое; волны жизни на болоте ежедневности изгладят из памяти милый образ -- человек снова полюбит; это утешение, но утешение ужасное. Что же такое личность после этого, если не сосуд с драгоценною жидкостью: аромат вылился -- и сосуд бросают за окно!
Я странный человек, Б<откин>; смерть Станкевича поразила меня сухо, мертво, но если бы ты знал, как это сухое страдание тяжело!3 Я как будто потерял в нем не друга, не близкого к себе человека, но скорее необыкновенного человека. Может быть, это дело долговременной разлуки, а может и потому, что Ст<анкевича> я не мог считать своим другом, ибо неравенство не допустило возможности этого ни с его, ни с моей стороны: он слишком сознавал свое превосходство, а я слишком самолюбив, чтоб исчезнуть в человеке, при котором я хоть сколько-нибудь несвободен. Как бы то ни было -- его смерть поразила меня особенным образом и -- поверишь ли? -- точно так же поразила меня смерть Пушкина и Лермонтова. Я считаю их моими потерями, и внутри меня не умолкает дисгармонический, сухо-мучительный звук, по которому я не могу не знать, что это мои потери, после которых жизнь много утратила для меня. Мягче подействовала на меня смерть Любови Б<акунин>ой, но подействовала. Еще прежде того, смерть матери,4 с которою я тогда не был слишком разорван развитием, познакомила меня с этим чувством, безотрадным и болезненным, в котором не веришь своей потере, хотя и не сомневаешься в ней. И вот недавно, проезжая в Москву, в Новгороде же был встречен маленьким гробом: гроба я не видал, но видел скорбь отца.5 В Москве попал прямо на похороны Щепкиной.6 Недавно узнал о безнадежном состоянии Т. А. Б<акунин>ой.7 И вот -- третьего дня (11 апреля) был на похоронах А. Я. Краевской. Удивительное счастие на гробы и на могилы!
7 апреля доктор и акушер объявили ее вне опасности; на другой день располагался он слушать Листа и говорил со мною в этот вечер, как человек, избежавший ужасной опасности. Это было часу в 12 ночи, -- а в это время у нее снова начинался бред и начались предсмертные страдания. Ничего не зная, он лег спать, а поутру она уже не узнавала ни его и никого. Посылаю к нему записку о разных делах по журналу и получаю в ответ: делайте, как знаете, голова ходит кругом -- жена умирает. Еду к нему в страшном предчувствии и в какой-то уверенности в необходимости моего присутствия; ходит он бледный, желтый, черный, зеленый; в полуотворенную дверь вижу Лизавету Яковлевну,8 рыдающую в зале. Вдруг бежит она к нему: асыпает! Обрадованный, бежит он туда. Я один; ужас, ужас трагический ужас полился по моим жилам, дыхание занялось, волосы встали; прислушиваюсь в полуотворенную дверь -- молчание -- страшное молчание -- вот бежит Л<изавета> Я<ковлевна> -- рыдает, а за нею идет он рыдая...
С Л<изаветой> Я<ковлевной> -- припадок, истерика, род бешенства и сумасшествия -- я с ней нянчился часа три и два раза на руках доносил до дивана -- иначе она грянулась бы о пол. Он всё спрашивал и просил, чтобы растолковали ему, как это сделалось и возможно ли это. Она умерла в беспамятстве -- ни одного слова от нее, ни улыбки прощальной, ни взгляда! Когда Л<изавета> Я<ковлевна> очувствовалась, она стала тиха и молчалива, ни слез, ни жестов. И теперь нельзя без сожаления видеть ее: тиха, молчалива, бледна и худа. Только перед выносом она упала на пол, рыдая без слез; но потом, и в церкви, и на могиле, тверда, бледна и молчалива, как теперь. В тот же вечер он сказал мне, что надо попросить Кирюшу снять портрет. Пришедши от него домой часу в 4-м, я написал письмо к тебе и записку к Кирюше.9 Добрый Кирюша, который давно уже бросил портреты, чтоб отличиться на экзамене, часов в 9 явился к нему, и когда я пришел, увидел его у стола, подле тела, с палитрой и кистью -- портрет удался. На другой день (на 3-й после смерти) она начала гнить; Кр<аевский> переехал к Брянским, и это известие о запахе его еще более растерзало. Хочу видеть! Но мы боялись, что этот вид его слишком поразит, и Л<изавета> Я<ковлевна>, пришедши вечером в пятницу, сказала ему, что велела заколотить гроб. Услышав шум, вхожу, и он бросился ко мне с рыданием и как бы с жалобою, что уже не увидит ее. Тут я понял, что ему надо увидеть, ибо гниющий труп всего лучше мог положить черту между ним и милым образом, -- и я сказал ему, что пойдем и увидим. На лбу ее было синее пятно, из носу и изо рту била пеною слабая кровь -- вонь сильная; но он этого не чувствовал и горячо обнимал ее голову и целовал лоб. На другой день, увидев меня, он тотчас с рыданием начал мне жаловаться, что уж и узнать нельзя. Когда опустили в могилу, сложив руки, он как будто готов был рвануться туда, но, махнув рукою, скоро пошел прочь. Вообще его горесть не отчаянная, я даже не умею тебе характеризовать ее; но она объяснила мне, почему Гоголь считает "Старосветских помещиков" лучшим своим произведением. И оно, точно, лучшее его произведение! Об этом мы поговорим с тобою когда-нибудь.
Дети были давно удалены, и потому даже старший не просится к ней; но он явно смущен и как будто силится что-то вспомнить, и -- странное дело -- больше десяти раз было, что, взглянув на меня, он произносил тревожно: "Мама! мама!"
Жаль Кр<аевско>го, но жаль и ее. Ей было всего 25 лет, она только начинала жить, и ей так хотелось жить, она так боялась умереть! Вообще, она была прекрасная женщина, и я ее очень любил. В ней было много милого, простодушного, детского, и много было такту: я никогда не слышал от нее пустого слова, не видел движения, которое было бы некстати. Она вообще была с нами добра и ласкова, но и только: муж и дети поглощали всё существо ее. Она не была довольно глубока, чтобы многому дать место в сердце своем; но и не была так мелка, чтоб растратиться по мелочи и любить всё понемножку. Он и дети его потеряли в ней истинное сокровище. Это была жена, какую дай бог всякому порядочному человеку. Он был так счастлив ею, что никогда и не проговаривался о своем счастии, хотя и не думал скрывать его. Теперь он то и дело, что говорит о ней, вспоминает то и другое. И когда я с чувством начал хвалить ее, он был так грустно-счастлив -- я утешил его. Всякое участие ему так дорого. Он уверен, что ты будешь жалеть о ней (о себе он не говорит), и просил меня не забыть послать тебе цветок с ее гроба. Напиши к нему: твоя симпатичная натура продиктует тебе хорошие строки, от которых он будет сладко плакать -- что осталось для него единою радостию.
Теперь выслушай меня внимательнее -- хочу говорить с тобой о важном деле. Панаев -- ребенок и ветрогон; сверх того, он мало симпатичен и большой эгоист, как оказывается. Кр<аевский> нанимает квартиру в одном доме и одних сенях с ним. Без Л<изаветы> Я<ковлевны> дети пропали, а жить ей у Кр<аевско>го неловко, надо, чтоб она жила у сестры и была как можно чаще у него. Авдотья Яковлевна потеряла всякую охоту ехать в Москву, больше -- ей смертельно не хочется этого, ибо она желает надзирать над детьми, быть с сестрою и с Краевским. Это благородная черта с ее стороны. Но Панаев об этом мыслит иначе: чтобы "проходить с тобою по хересам", он готов забыть всё. И слышать не хотел Краевского, сердился на жену. Но я начал работать, и вследствие этого Языков объявил ему, что он не одет. Это было сегодня поутру. Сейчас был у меня Языков, и я узнал, что Панаев, весьма твердо и мужественно перенесший утрату Краевского, весьма малодушно узнал о расстройстве своего детского плана -- с ним сделалось нечто вроде судорог. Не шутя! Нечего мне толковать тебе -- ты сам всё поймешь и, верно, поспешишь написать к нему, что ты раздумал жить на даче. "Это всё ты подбила всех?" -- вскричал он на жену, и бедная, испугавшись, объявила ему, что едет. Не знаю, достанет ли у него духу везти ее против воли; но много делает ему чести уже и это, бог с ним. А еще восхищается Леру10 и бредит "egalite, fraternite et liberte" {"равенство, братство и свобода" (франц.).-- Ред.}. Все мы киргиз-кайсаки на деле и европейцы на словах. Может быть, я слишком уже нападаю на него; но он возбудил во мне против себя негодование. От таких недостатков должно исправлять людей гильотиною. Кто не может сделать пустого пожертвования для человека, постигнутого судьбою, тот существо безнравственное, недостойное жить. Знаю, что в Панаеве тут действует более свистунское начало, чем черствость души; но тем больше досадно на него. Ему хочется во что бы то ни стало поразить Павлова и Шевырева своими штанами, которых нашил для этого целую дюжину. И для штанов дети Кр<асвско>го должны быть без присмотра. Славные штаны -- их шил сам Оливье!
Если это и сбудется, выйдет вздор. По крайней мере, для тебя не будет никакого удовольствия. Во-1-х, потому, что подготовленные удовольствия никогда не вытанцовываются, удовольствие любит являться экспромтом, незаданное и незванное. Во-2-х, общество А<вдотьи> Я<ковлевны> не доставит тебе ни малейшего удовольствия, потому что она будет скучать и рваться к Питер. В-3-х, Панаев будет проводить целые дни у Аксаковых, у Загоскина, у Павлова (где будет поражать московских литераторов своими штанами, рассказывать им старые анекдоты о Булгарине и вообще удовлетворять своей бабьей страсти к сплетням литературным), а жену оставлять с тобой и Языковым, что не совсем ловко. Без жены же он не хочет и слышать ехать.
Пиши к Панаеву, чтоб он ехал в Москву один, без жены, с Языковым (который на это согласен), перед твоим отъездом в Нижний, чтоб ехать туда с тобою. Я убедил Кр<аевско>го, что и ему необходимо это же сделать -- он согласен. Я теперь приеду в Москву на неделю (недели на три с дорогою взад и вперед). Эх, как бы, поживши у тебя неделю-другую, с тобою бы в Питер, где бы ты прожил месяц (или хоть 2 недели) без дела, без заботы, а там, забравши с собою Панаева, Языкова и Краевского, махнул бы в Москву, а пожив в ней неделю, в Нижний!
Передумай обо всем этом и дай мне ответ. А между тем, уведомь скорее, что слышно о Т<атьяне> А<лександровне>? Получил ли ты мою посылку?11 Доставил ли ее? Пиши же скорее, подробнее и откровеннее. Что Щепкины? и прочее.
Краевский получил письмо от Редкина, которое -- я тогда же это видел -- очень ему понравилось, и он вчера просил меня, чтоб я тебе поручил сказать Редкину, что нечего и спрашивать, писать ли, а писать, что он желает этого и просит его об этом. Вместе с тем, извинись за него перед Редкиным, что он ему не отвечает. Пишет же он статью, как хочет -- в отделение наук или критики: Краевский уверен, что Редкин во всяком случае напишет прекрасно, и просит только об одном: поскорее.12
Так-то, друже, Боткин! Судьба окурила меня ладоном: поверишь ли, и теперь чудится запах тления и ладана. У гробов учусь я философии, учусь презирать жизнь, учусь не верить счастию и не бояться несчастия. Не знаю, как бы я приложил к делу это учение, но теперь я желаю одного счастия -- умереть в кругу друзей с уверенностию, что им будет свята моя память и милы мои останки, что они с честью предадут их земле и проводят меня до последнего жилища. И я боюсь одного только несчастия -- умереть одному, вдали от дружнего присутствия. И кто бы первый из нас не смежил другому глаза -- ты ли мне, или я тебе -- всё равно, лишь бы не чужая рука смежила их и не апатический взор холодно упал на холодный труп!
-----
Кр<аевский> только и может говорить, что о ней да о личном бессмертии. Катков писал к нему, что он не знает ничего более глубокого, как лекции Шеллинга об откровении:13 Кр<аевский> нетерпеливо хочет получить понятие о содержании этих лекций; я говорю, что при гробах скорей всего захочешь философствовать...
-----
Кр<аевский> боится, чтоб мать его не приехала в Питер -- она больна и может этим уходить себя, а между тем большого-то утешения от ее приезда, кажется, он не предвидит. Не забудь сказать Галахову, чтоб он отговаривал ее от этой поездки. Прощай.
Твой В. Белинский.
198. М. С. ЩЕПКИНУ
СПб. 1842, апреля 14.
Как поживаете, любезнейший Михаил Семенович? Не спрашиваю Вас, утешились ли Вы, ибо знаю, что в таких потерях не утешаются; по крайней мере, желаю услышать, что Ваша скорбь {Первоначально: грусть} лишилась своей едкости, а чувство страшной пустоты сменилось тихою и влажною грустью.1 А я вот и опять на похоронах -- такое уж мне счастие! Вы, верно, слышали уже, что Анна Яковлевна Краевская умерла. Этот горестный случай познакомил меня с Я. Г. Брянским.2 Славный человек! Молчит, как будто ему и не жаль; зато в церкви, когда уж надо было выносить гроб в могилу, прислонившись головою к гробу, рыдал он, как ребенок. Анны Матвеевны3 тут не было: погода была очень дурна. А как он играет на бильярде -- ну, уже не Вам чета. А какие штуки делает -- я просто разинул рот.
Скажу Вам несколько слов о приключениях в Питере рукописи Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах.4 Правительство было встревожено; цензурный террор усилился. К этому, наделала шуму повесть Кукольника "Иван Иванович Иванов, или Все за одно", напечатанная в сборнике "Сказка за сказкою". Предводитель дворянства хотел жаловаться; министр флота, князь Меншиков, в Государственном Совете сказал членам: А знаете ли вы, дворяне, как вас бьют холопы палками и пр. Дошло до государя, и по его приказанию граф Бенкендорф вымыл Нестору голову. Вследствие этого Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо.5 По этому случаю Никитенко сказал Краевскому, что если б "Актеон" Панаева, вместо 1 No, попал во 2-й -- он не стал бы и читать его, а зачеркнул бы с первой же строки.6 К этому еще, Башуцкий написал пошлую глупость "Водовоз", в которой увидели нивесть что; опять дошло до царя, и Башуцкий был у Бенкендорфа.7 К довершению всего Уваров обратил внимание на мою статью в 1 No -- и сказал цензорам, что хотя в ней и нет ничего противного цензуре и хотя он сам пропустил бы ее, но что тон ее не хорош (т. е.: эй, вы, канальи, -- пропустите вперед такую, так я вас вздую).8 Шевырка на повесть Кукольника напечатал донос в "Москвитянине", а Булгарин на Башуцкого в "Пчеле".9 Ну, сами посудите: как было тут поступить? Вы, живя в своем Китае-городе и любуясь, в полноте московского патриотизма, архитектурными красотами Василия Блаженного, ничего не знаете, что деется в Питере. И вот Одоевский передал рукопись графу Вельегорскому, который хотел отвезти ее к Уварову; но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя. Потом он вздумал, к счастию, дать ее (приватно) прочесть Никитенко. Тот, начавши ее читать как цензор, промахнул как читатель, и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Вельегорскому показать Уварову. К счастию, рукопись не попала к сему министру погашения и помрачения просвещения в России. В Питере погода на это меняется 100 раз,-- и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз да эпизода о капитане Копейкине. Но и тут горе: рукопись отослана 7 марта, за No 109, на имя Погодина, а Гоголь ее не получал. Я думаю, что Погодин ее украл, чтоб променять на толкучем рынке на старые штаны и юбки; или чтоб, притаив ее до времени, выманить у (простодушно обманывающегося насчет сего мошенника) Гоголя еще что-нибудь для своего холопского журнала.10
Как Вам показался тип г. Бульдогова? Право, не дурно. Жаль, что цензура искалечила эту статейку и особенно вымарала всё, относящееся до Италии. Эх, если б судьба да позволила напечатать "Циника-литератора"!11 Подай, боже!
Что, не явились ли в Москве мощи Ф. Н. Глинки или он попрежнему гниет заживо,l2 a Петромихали 13 (Погодин) с Шевыркою пропитывают свой пакостный журнал запахом его смердящего тела?
Поклонитесь от меня Алене Дмитриевне и всему Вашему семейству. У Лизаветы Семеновны прошу извинения, что мало собрал ей картинок, а у Феклы Михайловны, что прислал ей довольно посредственную литографию. Со временем исправимся. Ведь они, верно, получили.
Не жду от Вас ни ответа, ни вопроса; от Мити также; но заставьте хоть юношей что-нибудь писнуть ко мне. Славные ведь они ребяты, хоть и носят прескверные имена: одно напоминает мне Карамзина, а другое -- обглоданную вшами светлость.14 Н<иколай> М<ихайлович>, писните-ко что-нибудь такое, чтоб пахнуло для меня любезною мне и осиротелою Запорожскою Сечью.
Кстати: попросите Л<изавету> С<еменовну>, чтоб она дала Ундиночке15 от моего имени одну картинку.
Благословляю вас всех, равно как и всех честных, благородных и умных людей на свете, и проклинаю Погодина с Шевыркою, всех моралистов, пиэтистов, мистиков, ханжей, лицемеров, обскурантов и т. п. И поручаю Нелепому16 (да сохранит аллах его красоту и горло) возложить руки на благословляемых мною и прокричать перед проклинаемыми: для последних это будет хуже всякой казни.
Ваш отныне и до века
В. Белинский.
P. S. Сейчас пришел ко мне человек, от которого я узнал, что рукопись Г<оголь> не получил во-время по недосмотру Плетнева, следовательно, Погодин не воровал ее, да всё равно: не теперь, так когда-нибудь украдет.
199. В. П. БОТКИНУ
<15--20 апреля 1842 г. Петербург.>
"...у знатных и умников, и приводили эгоизм в систему.
Но один из них возвышался надо всеми величием души своей и явился достойным провозвестником истин бессмертных. Наставник человечества,-- он преследовал тиранию с такою искренностию, он возглашал с таким энтузиазмом о божестве. Его могучее красноречие чертами огненными живописало красоты добродетели. Он распространял учение, поддерживавшее и окреплявшее человека. И эта-то чистота доктрины его, истекавшей из глубокой ненависти к пороку, это презрение его к интриганам-софистам, злоупотреблявшим именем философии, навлекли на него ненависть и преследование его соперников, его ложных друзей. О, если бы он был свидетелем этой революции, он -- предтеча ее, с какою бы любовию, с каким увлечением вступился бы он за дело правосудия и равенства".1
-----
Тут нечего объяснять: дело ясно, что Р<обеспьер> был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, не ритор и что тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами -- обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов.2
-----
Устал -- едва пишу, а всё хочется -- кажется, исписал бы десть. Ну, да бог даст -- увидимся, переговорим обо всем. Пожалуйста -- насчет посылок уведомь скорее.3 Во мне теперь живут и владеют мною два дьявола -- две мечты: одна о пире во время чумы и терроре, другая -- насчет поэзии филистерства -- знаешь: "жена, полдюжины ребят, да щей горшок, да сам большой"...4 Тс!.. ничего, ничего, молчание!..5 Бедное животное человек: умирает, а всё ногой дрягает... Да ну же, Б<откин>, пиши ко мне скорее и больше. Что ж ты за свинья такая -- ведь я не даром же навалял к тебе хоть бы вот эту тетрадь -- с тобой хотелось и не о себе поговорить. Прощай.
Твой В. Б.
Апреля 20.
Я уж отчаялся было отослать к тебе это письмо, думая, что Иван уже уехал;5 но -- слава аллаху! -- сейчас он явился за ним, а завтра едет. Сейчас я получил твое письмо, ожидание которого меня измучило.7 "Мертвые души" Гоголь, наконец, получил. Я к нему послал письмо, которое думал доставить через тебя, но, полагая, что эта тетрадь не будет отослана, послал сегодня по почте.8 Прилагаю черновое: из него ты увидишь, что я повернул круто -- оно и лучше: к чорту ложные отношения -- знай наших -- и люби, уважай; а не любишь, не уважаешь -- не знай совсем. Постарайся через Щ<епки>на узнать об эффекте письма. К Бакунину напишу.9 Катков явно принадлежит к берлинской философской школе: лекции Шелл<инга> об откровении кажутся ему глубже всего, что только есть на свете.10 Бедный Гегель. Милому Николаю Петровичу11 тысячу поклонов -- его внимание ко мне тронуло меня больше, чем обыкновенное изъявление вежливости. Знаешь ли что, о Б<откин>! открывается перспектива ехать за границу месяца на 4, а может быть и на полгода, будущею весною.12 Катков так или сяк, но всё заменит меня на летние-то месяцы; а Вержбицкий печатает мою книгу (Историю русской литературы и хрестоматию) в числе 3000 экземпляров.13 Стало быть, всё зависит от меня, от моей лени и трудолюбия. Книга не может не иметь блестящего успеха, и к весне, по расчетам, у меня должно быть около 10000 р. асс. Впрочем, об этом -- никому ни слова. С нетерпением жду известия о доставлении известной посылки.14 Кр<аевско>му передам сегодня твои строки. В 5 No "Отечественных записок" ты прочтешь глупо-подлую драму его сиятельства графа Соллогуба.15 В ней только одно лицо хорошо -- ярыги-помещика, который -- утверждает его сиятельство -- потому скотина, что сын разбогатевшего взятками подьячего, а не столбового дворянина. Нет ли слухов о юноше-Кони? Пропал, бессовестно бросив свою дрянную газетишку, которая до его приезда, кажется, и не будет уже издаваться.16
-----
Да, брат, все покойники либо кандидаты в покойники. Т<атьяна> А<лександровна>, Саничка Станкевич (Кульч<ицкий> говорит, что у него чахотка). Кульчицкого смерть Кронеберга сильно придавила.17 Меня интересует и то и другое, но внутри ношу смерть и пустоту. В общем для меня есть еще надежды и страсти, и жизнь; для себя -- ничего. Скучно, холодно, пусто; на какое-либо личное счастие -- никакой надежды. Горе! горе! Жизнь разоблачена.
-----
Эх, если б тебе да в Питер. Нельзя ли принадуть насчет денег "дражайшего"?18
Я вновь сошелся, и притом очень хорошо, с известным тебе Бартеневым.19 Чудесный человек!
Кульчик написал к тебе глупость о покровительстве и теперь с ума сходит от раскаянья, говоря: он теперь огорчен известием о смерти А<ндрея> И<вановича>, а я с моими претензиями, и пр. Я его уверяю, что это вздор; но он сильно, бедный, беспокоится: утешь его.20
Краевский пока живет у Панаева, а с 1 мая переходит на квартиру в одном доме с ним: своей прежней он не может и видеть и бросил 600 р., не дожив сроку.
Всем нашим -- поклон, да это уж само собою разумеется.
-----
Известия о доставлении посылки жду, как чорт знает чего. Не глупец ли! Так мало надеяться, или -- лучше сказать -- так холодно, спокойно и уверенно не надеяться, и так еще суетиться и ребячиться! Так-то играет нами жизнь.
-----
Заглянул в строки о французской революции: вижу -- много дичи и фраз, но то и другое вылилось от души.
-----
Интересно, как напишет Фр<олов> биографию Ст<анкеви>ча, которой, по моему мнению, невозможно написать.21 Письма его соберу, разберу и пришлю. Еще раз прощай. Бога ради, скорей уведомь, получил ли ты это письмо: иначе меня замучает беспокойство.22
200. Н. В. ГОГОЛЮ
<20 апреля 1842 г. Петербург>
Милостивый государь
Николай Васильевич!
Я очень виноват перед Вами, не уведомляя Вас давно о ходе данного мне Вами поручения. Главною причиною этого было желание -- написать Вам что-нибудь положительное и верное, хотя бы даже и неприятное. Во всякое другое время Ваша рукопись прошла бы без всяких препятствий, особенно тогда, как Вы были в Питере.1 Если бы даже и предположить, что ее не пропустили бы,-- то всё же можно наверное сказать, что только в китайской Москве могли поступить с Вами, как поступил г. Снегирев,2 и что в Петербурге этого не сделал бы даже Петрушка Корсаков, хоть он и моралист и пиэтист.3 Но теперь дело кончено, и говорить об этом бесполезно.
Очень жалею, что "Москвитянин" взял у Вас всё и что для "Отечественных записок" нет у Вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не Вашей доброй воли или Вашего исключительного расположения в пользу "Москвитянина" и в невыгоду "Отечественных записок". Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоед<ова>, Пушк<ина> и Лерм<онтова> -- и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и Москве; она украшает "Москвитянин" Вашими сочинениями -- и лишает их "Отечественные записки".4 Я не так самолюбив, чтобы "Отечественные записки" считать чем-то соответствующим таким великим явлениям в русской литературе, как Гр<ибоедов>, П<ушкин> и Лерм<онтов>; но я далек и от ложной скромности -- бояться сказать, что "Отечественные записки" теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честное, благородное и -- смею думать -- умное мнение, и что "Отечественные записки" ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья.5 Но потому-то, видно, им и то же счастие: не изменить же для "Отечественных записок" судьбе своей роли в отношении к русской литературе.
С нетерпением жду выхода Ваших "Мертвых душ". Я не имею о них никакого понятия: мне не удалось слышать ни одного отрывка, чему я, впрочем, и очень рад: знакомые отрывки ослабляют впечатление целого. Недавно в "Отечественных записках" была обещана статья о "Ревизоре";6 думаю по случаю выхода "Мертвых душ" написать несколько статей вообще о Ваших сочинениях.7 С особенною любовию хочется мне поговорить о милых мне "Арабесках", тем более, что я виноват перед ними: во время оно с юношескою запальчивостию изрыгнул я хулу на Ваши в "Арабесках" статьи ученого содержания, не понимая, что тем самым изрыгаю хулу на духа. Они были тогда для меня слишком просты, а потому и неприступно высоки; притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось желание блеснуть и беспристрастием.8 Вообще, мпе страх как хочется написать о Ваших сочинениях. Я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости; но -- слава богу -- я, вместе с этим, одарен и движимостию вперед и способностию собственные промахи и глупости называть настоящим их именем и с такою же откровенностию, как и чужие грехи. И потому надумалось во мне много нового с тех пор, как в 1840 г. в последний раз врал я о Ваших повестях и "Ревизоре". Теперь я понял, почему Вы Хлестакова считаете героем Вашей комедии, и понял, что он точно герой ее;9 понял, почему "Старосветских помещиков" считаете Вы лучшею повестью своею в "Миргороде";10 также понял, почему одни Вас превозносят до небес, а другие видят в Вас нечто вроде Поль де Кока,11 и почему есть люди, и притом не совсем глупые, которые, зная наизусть Ваши сочинения, не могут без ужаса слышать, что Вы выше Марлинского и что Ваш талант -- великий талант. Объяснение всего этого даст мне возможность сказать дело о деле, не бросаясь в отвлеченные и окольные рассуждения; а умеренный тон (признак, что предмет понят ближе к истине) даст многим возможность сознательно полюбить Ваши сочинения. Конечно, критика не сделает дурака умным и толпу мыслящею; но она у одних может просветлить сознанием безотчетное чувство, а у других -- возбудить мыслию спящий инстинкт. Но величайшею наградою за труд для меня может быть только Ваше внимание и Ваше доброе, приветливое слово. Я не заношусь слишком высоко, но -- признаюсь -- и не думаю о себе слишком мало; я слышал похвалы себе от умных людей и -- что еще лестнее -- имел счастие приобрести себе ожесточенных врагов; и всё-таки больше всего этого меня радуют доселе и всегда будут радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастию, дошедших до меня из верных источников. И я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такой человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин.12 После этого Вы поймете, почему для меня так дорог Ваш человеческий, приветливый отзыв...
Дай Вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности. Горячо желаю Вам этого как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано. Вы у нас теперь один,-- и мое нравственное существование, моя любовь к творчеству тесно связана с Вашею судьбою: не будь Вас -- и прощай для меня настоящее и будущее в художественной жизни моего отечества: я буду жить в одном прошедшем и, равнодушный к мелким явлениям современности, с грустною отрадою буду беседовать с великими тенями, перечитывая их неумирающие творения, где каждая буква давно мне знакома...
Хотелось бы мне сказать Вам искренно мое мнение о Вашем "Риме", но, не получив предварительно позволения на откровенность, не смею этого сделать.13
Не знаю, понравится ли Вам тон моего письма, -- и даже боюсь, чтоб он не показался Вам более откровенным, нежели сколько допускают то наши с Вами светские отношения; но не могу переменить ни слова в письме моем, ибо в случае, противном моему {Далее зачеркнуто: желанию} ожиданию, легко утешусь, сложив всю вину на судьбу, издавна уже не благоприятствующую русской литературе.14
С искренним желанием Вам всякого счастия, остаюсь готовый к услугам Вашим
Виссарион Белинский.
СПб. 1842.
Апреля 20.
201. В. П. БОТКИНУ
<Начало июля? 1842 г. Петербург>
...Я так и ожидал, что ты опять заболел. Кажется, тебе можно сказать --
А ты, мой батюшка, неизлечим, хоть брось!1
Спасибо за конфетку -- сладка, хоть и немецкого печенья. Для филистерской кухни этого даже много. А что ни говори -- наш век кастратский и подлый в высшей степени. Это подлое кастратство именно видно в конфетке, на манер немецкой колбасы сготовленной. Эти люди противоречат себе, подвергаясь крещению и браку (церковному). Не так действовали первые христиане и террористы французской революции: те -- всё или ничего, без условий, без изъятий, без ограничений, хотя могли бояться не какого-нибудь изгнания, но первые -- мук и смерти, а вторые -- смерти и уничтожения. Да и велик ли переход к берлинскому обществу духоборцев от американских сект, в смысле отрешения от форм церкви? Впрочем, и за то хвалю колбасников -- с них и этого много; но, и хваля их, не могу не плевать на них.2
Может быть, побываю скоро у вас (только не в воскресенье), если ты не думаешь побывать в Питере.
В. Б.
Впрочем, за болезнь твою не отчаиваюсь, ибо уверен, что она не мешает твоему блаженному созерцанию красот павловской погоды, местоположений, воксала, простокваши и прочего вздору. Панаева блаженство, верую и уповаю, всё растет и растет; а Языков блажен для компании вам, братцы. Живя в Павловске, вы трое образуете собою общество блаженствующей троицы, где Панаев играет роль отца, ибо в Панаева блаженстве много ветхозаветных элементов. Языков -- сына, ибо он обретается в родственном пиэтизме и, как все сыновья при жизни отцов, не богат волею; ты -- духа, ибо любишь дух (букет) всяких вин, даже дрянных и дешевых, и всех кушаньев, да и в других отношениях присущ духу времени.
Хотя Липертария3 и Соллогубия4 тоже из блаженствующих, но незаконно и греховно блаженствующих: первый из них -- Анания, любящий обмануть всю троицу, и особенно духа, по части утаения сребра, и за то наказанный Павлом апостолом смертию; второй -- но уж второй-то и не знаю, кто такой, а потому и кончаю. Желаю вам всем (кроме Панаева, которому подобное желание не нужно) здоровья, а счастия вы и сами не оберетесь.
В. Б.
Сейчас упился я "Оршею". Есть места убийственно хорошие, а тон целого -- страшное, дикое наслаждение. Мочи нет, я пьян и неистов. Такие стихи охмеляют лучше всех вин.5
202. В. П. БОТКИНУ
<Начало июля 1842 г. Петербург.>
...Славные стихи в 7 No "Отечественных записок" "Петр Великий":1 конечно, они далеко не так превосходны, как гнусно-кастратское "Нетерпение" Струговщикова; но они всё-таки прекрасны -- читаю и перечитываю их с наслаждением -- есть в них что-то энергическое, восторженное и гражданское, есть много смелого, как, например, 16-й куплет.2 А что за гнусность перевел еще г. Стр<уговщиков> из Гёте, под названием "Предание"?3 А ведь, несмотря на несколько простодушное унижение Наполеона перед Петром и возвышение нашей борьбы с первым, стихи-то "Петр Великий", право, хороши. Спросите Кр<аевско>го, где он их взял. Уже это не г. ли Л. Т., что написал "Завещание" и "Разбойничью песню"? 4
Помнишь ли ты, Б<откин>, моего родственника Капитоныча?-- Умер бедняга. Жаль, в своем роде и в своей сфере был славный малый.5
203. Д. П. ИВАНОВУ
<6 ноября 1842 г. Петербург>
СПб. 1842, (7 или 6) ноября.
Скажи, бога самого ради, любезный Дмитрий, видел ты Никанора или нет? Августа 26 дня выехал он из Питера на Кавказ, куда определен в Грузинский гренадерский полк, стоящий в Тифлисе; дорогою должен был увидеться с тобою; но вот ни слуху, ни духу о нем до сих пор, словно в воду канул. Если б он виделся с тобою, то и сам написал бы, да и ты не преминул бы меня уведомить; стало быть, он в Москве не останавливался. Ты с каким<-то> ужасом узнал о моем определении определить его в военную службу;1 ужас этот, душа моя, ребяческий и навеян на тебя разными пустыми предубеждениями. Что я за богач такой, что должен содержать малого в 20 лет, который ест за десятерых, носит платье за пятерых, ничего ровно не делает и ни к чему ровно не способен? Нет, слуга покорный, я и сам живу -- как рыба об лед колочусь. Всякий хлопочи о себе; жить на чужой счет и глупо и бесчестно. А куда же бы он годился, кроме военной службы? В университет? -- но только такие глупцы, какими мы были с тобою, могли верить возможности его поступления в университет. Как я поразглядел его вблизи-то, так увидел, что он и во 2 класс уездного училища во веки веков не выдержал бы экзамена. Он ничего не знает, а что и знает, то так поверхностно и бестолково, что лучше бы совсем ничего не знать. В гражданскую службу? Т. е. на вечные 300 рублей жалованья -- ведь он и писать-то не умеет. Мне случилось диктовать ему -- страничку пишет битый час. В учителя?-- глупо и думать. Это истинный Калибан:2 ни малейшего понятия о самых простых отношениях житейских к людям, одичалость, грубость, нелепость. Боже мой, что я вытерпел с ним в это время, сколько крови и желчи перепортил у себя! Тут только понял я во всей обширности, что ты от него вынес -- страшно подумать! Ты пишешь, что для военной службы он неспособен, ибо рассеян и пр. Но потому-то и надо ему служить в военной службе. Если пройдет через ее горнило -- будет спасен, будет человеком; не пройдет, не вынесет -- кто ж виноват? Лучше умереть человеком, чем жить скотом. Кто недостоин жизни -- тот умирай. На Кавказ, впрочем, он поехал по своему собственному желанию: мне хотелось, чтобы он служил в Москве или около Москвы. Но всё это ничего; я рад, что отделался от него, что не вижу его больше. Он связал меня по рукам и по ногам. Он с января по время отъезда на Кавказ стоил мне верной тысячи, а для меня это очень и очень не шутка. Итак, всё это хорошо; но меня гнетут две мысли: виделся ли он с тобой и почему не писал с дороги; потом, я должен был выслать ему в Тифлис на обмундировку рублей 150 денег, и не выслал, -- негде взять, -- а я готов был бы занять за жидовские проценты, да негде. Это меня мучит. Я заплатил за его проезд до Ставрополя 80 р. да с ним отпустил с лишком 100 р. А тут еще переезд на квартиру и разные дряни житейские -- сам бедствую, задолжал страшно, и денег нет.
Писал он, Никанор, к брату Константину в Чембар о высылке ему копии с формулярного списка отца и свидетельства о бедности -- ответа не было. Напиши ты сам и к Константину и к Петру Петровичу -- ради всего святого на свете, и скорее. Я писать не могу -- у меня родилось непобедимое отвращение к письмам. Вот и к тебе сбирался месяца два -- насилу мог принудить себя.
Вот и еще горе: Дмитрий Капитонович Исаев умер, говорят. Он взялся выхлопотать мне дворянскую грамоту из пензенского депутатского собрания; взял у меня бумаги еще в 1839 году и отослал их в Пензу при моей просьбе. И что же? вдруг узнаю, что согласие о {Далее зачеркнуто: крещении} восприемничестве меня от купели великого князя цесаревича Константина Павловича будто бы не было получено, а оно точно было отослано. Такое мое счастие. Надо бы куда-нибудь причислиться на службу, для чина, а я живу с дрянным университетским свидетельством. Попроси Петра Петровича -- не может ли он сделать тут что-нибудь. За расходы я заплачу, что нужно будет. Ради бога, похлопочи. Если бы я знал, что Петр Петрович еще в Москве, я бы теперь и к нему прислал бы письмо. Впрочем, ты напиши мне его адрес -- я буду писать к нему.3
С Никанором я послал для Федосьи Степановны какую-то книгу духовного содержания, в 4 частях, дешево мне попавшуюся на толкучем рынке (кажется, рублей за 5).4 Если ты Никанора не видал, то, разумеется, и книги не получил. Если еще попадется дешево что-нибудь из этого хлама, куплю и пришлю. Вот уже месяца 3 стоит у меня ящик для тебя с разною дрянью -- портретами сочинителей, ландшафтами и т. п., да всё не соберусь послать. Однако ж теперь ты скоро получишь. Поделись с Алешею. Масляную картину ему, да из гравюр штук пяток. Леоноре Яковлевне мое почтение -- детей твоих целую. Что новорожденное дитя? Пиши поскорее обо всем -- жду твоего письма, как праздника. Петру-студенту5 за приписку поклон и спасибо. Поклонись Дарье Титовне.6 Прощай,
Твой В. Белинский.
Может быть, о празднике опять буду в Москве, Адресуй ко мне прямо на квартиру: в доме Лопатина, на Невском проспекте, у Аничкина моста, квартира No 55.
204. Н. А. БАКУНИНУ
СПб. 1842, ноября 7.
Здравствуйте, милый Николай Александрович! Хорошие мы с Вами приятели -- пишем ровно по письму в год. Я себя извиняю тем и другим -- работа журнальная, огорчения, постоянное угнетение духа и пр. и пр. Ну, а Вы, Вам-то что бы делать, если не писать к приятелям? Я знаю, что В<арвара> А<лександровна> давно уже приехала, а Вы мне об этом ни слова, бог с Вами.1 Я давно сбирался писать к Вам и -- что делать, -- по обыкновению моему, никак не мог собраться. Но недавно два случая сделали это необходимою потребностию души моей, живо напомнив мне моих прямухинских друзей (ведь они позволят мне так называть их?). О первом случае я, если увидимся, расскажу Вам, и только одному Вам, лично.2 А другой случай вот какой: до меня дошли хорошие слухи о Мишеле, и я -- написал к нему письмо!!.. Не удивляйтесь -- от меня всё может статься. Вы, сколько я мог заметить, всегда желали и надеялись, что мы вновь сойдемся с М<ишелем>; Ваше желание исполнилось, Ваша надежда оправдалась -- по крайней мере, с моей стороны. Дело очень просто: с некоторого времени во мне произошел сильный переворот; я давно уже отрешился от романтизма, мистицизма и всех "измов"; но это было только отрицание, и ничто новое не заменяло разрушенного старого, а я не могу жить без верований, жарких и фантастических, как рыба не может жить без воды, дерево расти без дождя. Вот причина, почему Вы видели меня прошлого года таким неопределенным и почему мы с Вами и часу не поговорили дельно. Теперь я опять иной. И странно: мы, {Далее зачеркнуто: нашли бога} я и Мишель, искали бога по разным путям -- и сошлись в одном храме.3 Я знаю, что он разошелся с Вердером,4 знаю, что он принадлежит к левой стороне гегельянизма, знаком с R5 и понимает жалкого, заживо умершего романтика Шеллинга.6 М<ишель> во многом виноват и грешен; но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки -- это вечно движущееся начало, лежащее во глубине его духа. Притом же дорога, на которую он вышел теперь, должна привести его ко всяческому возрождению, ибо только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать. Для меня теперь человек -- ничто; убеждение человека -- всё. Убеждение одно может теперь и разделять и соединять меня с людьми.
Мне стало легче жить, любезнейший Н<иколай> А<лександрович>. Если я страдаю, мое страдание стало возвышеннее и благороднее, ибо причины его уже вне меня, а не во мне. В душе моей есть то, без чего я не могу жить, есть вера, дающая мне ответы на все вопросы. Но это уже не вера и не знание, а религиозное знание и сознательная религия. Но об этом после, если увидимся.
Летом я не мог ехать в Москву -- и денег не было, да и Боткин всё лето прожил в Питере. (Кстати: и Б<откин> написал к Мишелю7). Надеюсь опять в январе или последних числах декабря остановиться в Торжке на несколько дней. Что Ваши все, что (особенно) Т<атьяна> А<лександровн>)? Ибо я слышал, что она нездорова. Что В<арвара> А<лександровна> -- я так давно не видал ее? Что милый ее Саша, мой прежний "Ах"? Нет, что бы со мною ни было, в каких бы обстоятельствах я ни был, а их никогда не забуду, они срослись с душой моей, они -- живая часть моего нравственного существования. Нет, прошедшее, если в нем было истинное и жизненное, прошедшее не забывается и не изглаживается. Я и теперь лучшими минутами моими обязан воспоминанию о нем. Мне так хочется, так сильно хочется опять увидеть себя в кругу Вашего семейства, что я иногда принужден бываю чем-нибудь рассеиваться от тоски этого порывистого желания. Скажите А<лександре> А<лександровне>, чтобы она приготовила к январю будущего года должные ею мне три миллиона рублей -- мне деньги нужны, а не то я подам на нее просьбу. Александру Михайловичу и Варваре Александровне прошу Вас передать мое искреннее почтение.
Читали Вы "Ораса" Ж. З<анд>? Если Вы читали его в "Отечественных записках", по-русски только, жаль.8 Эта женщина решительно Иоанна д'Арк нашего времени, звезда спасения и пророчица великого будущего. Не в первый раз чрез женщину спасается человечество. В последней книжке "Отечественных записок" будет напечатан ее роман "Andre"9 -- я читал его по-французски, и если Вы не читали его, Вас ожидает не наслаждение, а блаженство.
Пишите ко мне, милый Н<иколай> А<лександрович>. Я теперь с тоскою буду ждать Вашего ответа. Адресуйте Ваше письмо прямо на мою квартиру: в доме Лопатина, на Невском проспекте, у Аничкина моста, квартира No 55.
Читали ли Вы "Боярина Оршу" Лермонтова? Какое страшно могучее произведение! Привезу его к Вам вполне, без выпусков. "Демона" я тоже достал полного10 -- лучше, чем тот, что списал у меня Федор Константинович;11 я уже отдал его переписывать, привезу в Торжок и оставлю его там.
205. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1842, ноября 7.
Вот неожиданное послание для тебя, Боткин! Но не думай, чтобы какое-нибудь особенное обстоятельство заставило меня писать к тебе: нет, просто прихоть. День разлуки с тобою -- фантастический день в моей жизни.1 Ты поехал в полицейские подземелья и ущелии, а я побрел в контору дилижансов, побрел тихо, не торопясь, думая, что и дилижанс застану и тебя опережу, как бы ты ни скоро ехал. Подошедши к Синему мосту, пошел я к Адмиралтейской площади, смотря налево: нет -- видно, просмотрел, воротился к мосту, опять нет, и таким образом прошел раза три взад и вперед. Спрашиваю извозчиков -- ни один не знает и за деньги не берется везти. Наконец нашелся и между ними Мардохай -- растолковал -- бегу -- на дворе дилижанса нет -- у меня и нервы опали -- вхожу в контору -- уехал-де сейчас. Тебя нет, человека нет -- я так потерялся, что и не подумал спросить, был ли ты. Выхожу, медлю у моста -- нет тебя. Вдруг мысль: ты не достал позволения на выезд -- потому и не поехал в контору, а воротился домой; Дмитрий же второпях забыл ключ -- дверь, стало быть, замкнута; еду домой -- Дм<итрий>, действительно, стоит у двери. От него узнаю, что ты попался ему на дороге, а толку от полиции не добился, а чемодан твой уехал с дилижансом. Если бы я узнал, что ты получил записку от части, то и был бы уверен, что ты бросился на извозчике догонять дилижанс; но как, по словам Дмитрия, ты не получил записки, то я и ожидал в тоске, что ты вот сейчас явишься, убитый досадою. Но вот тебя нет и час, и другой -- видно, так или сяк, но уехал, -- тогда мне стало досадно, что я так глупо не простился с тобою -- для чего стоило мне только подождать тебя лишних 5 минут. Оно, конечно, беды большой нет; но как-то неловко и досадно: точно как проигрался или глупость какую отпустил в обществе, одним словом -- нехорошо. Я чувствовал себя как будто в положении майора Ковалева, потерявшего нос:2 роль носа на этот раз играла твоя особа. Чтобы не пропала для потомства сия назидательная фантастическая история, я решился поскорей написать ее тебе, а ты помести ее, для пользы отечества, хоть в "Московских ведомостях", где описываются разные пассажи, назидательные даже. <...>
Милому Николаю Петровичу3 дружеский привет и заочное лобызание. Я думаю, злодей, насчет клубнички -- чорт возьми, у меня инда слюнки текут... Почтеннейшему Ивану Петровичу (Боткину, а не Клюшникову)4 передай от меня низкий поклон. Лангеру с семейством -- тоже,5 а милых Лангеряток, если вздумаешь когда попотчевать каким лакомством, уверь, что это от меня -- приятно и выгодно быть великодушным на чужой счет. Мы с Миланонским во всех смыслах крепко держимся этой истины.6
Прилагаемое письмо без конверта передай Михаилу Семеновичу.7
206. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1842, ноября 23 дня.
На днях Кр<аевский> получил из Воронежа чьи-то стихи "На смерть А. В. Кольцова"... Что это и как это, бог знает.1
Чувствую, что после этих строк тебе не захочется читать далее, но что делать -- мне хочется говорить с тобою, вышла свободная минута, а у меня теперь так мало свободных минут. Мое впечатление от стихов неполно -- должно быть, нужно подтверждение или должно быть что-нибудь другое -- не знаю.
Вот вторая новость: Н. Бакунин выходит в отставку и женится. Я писал к нему и получил ответ, писанный тремя руками.2 Меня зовут -- так и подмывает -- дурь и блажь одолела такая, что мочи нет. Кажется, мне в некоторых отношениях, если не во всех, на век остаться прекрасною душою.3 Лучшая сторона моя -- это чувство, сильное до исступления и дикости, но бестолковое, чуждое всякой действительности. Это я глубоко сознаю в себе. Ты поймешь, что я хочу сказать -- ведь ты один хорошо меня знаешь.
Да, ехать, ехать -- это заглушает во мне всё другое -- я расплываюсь -- мечтаю, ничто в голову нейдет. А как ехать?-- работы бездна, времени мало, лень и отвращение к занятию непобедимы, денег нет, долгов пропасть. Счастливы мертвые --
Им не приснится
Ни грусть, ни радость прежних дней.4
Они уже вне всякой возможности делать глупости.
Обещал я Кр<аевскому> написать для последней книжки о Баратынском с пол-листика, да, забывшись, хватил с лишком листик, а статья всё-таки вышла сжата и отрывочна до бестолковщины.5
Ждал я от тебя письма, и не дождался. Пожалуйста, напиши объяснение, каким образом я потерял свой нос, т. е. тебя.5 Письмо твое к Кр<аевскому> читал.7 И об этом напиши, что узнаешь, т. е. о замоскворецком Гегеле.8 "Culte" {Культ (франц.).-- Ред.} к тебе послать не могу: Капиташка и Панаев обомлели от ужаса и удивления, услышав от меня, что ты хотел увезти "Culte", a я хочу послать к тебе. После этого, согласись, мне нечего делать.9 Бумажник не мог отослать по неимению гроша денег, но он пошлется Кр<аевским> вслед за этим письмом. Б<акунин> женится на Ушаковой. Они все в Прямухипе. Скучно жить на свете, душа моя Тряпичкин: стремишься к высокому, а светская чернь тебя не понимает.10 Сейчас был в Александрии: давали премиленький водевильчик: "Вся беда, что плохо объяснились"11 (вот бы Щепкину-то, тут для него славная роль -- Боплана); так и хочется рассказать тебе, но без тебя многого мне некому рассказать и сказать. Ты поторопился уехать в пятницу утром, вместо субботы вечером, чтоб не мешать мне работать, -- и ошибся в расчете: я вообразил, что ты не уехал и ничего не делал ни в пятницу, ни в субботу, а потом с неделю посвятил на грусть по разлуке с тобою: у меня сердце нежное и к дружбе склонное... Но Кр<аевский> не таков -- подлец: говорит, дружба -- вздор и лень, а надо работать, и я сказал себе, как Кин в глупой трагедии Дюма: "Ступай, бедная, водовозная лошадь!"12 Гоголь прислал во-время "Сцену после представления комедии" -- удивительная вещь -- умнее я ничего не читывал по-русски.13 Полевой разругал "Мертвые души" на чем свет стоит, и из статьи вышел донос почище Сенковского.14 Знаешь ли что -- поверь, это не преувеличение в минуту досады -- русская литература еще не представляла такого плюгавого подлеца -- сам Булгарин менее подлец в сравнении с ним. Прочти эту статью в 6 и 7 No "Русского вестника".
Чувствую и верую и знаю вновь, что жизнь земная прекрасна, но вместе с этим убеждаюсь, что не для меня. Мужик в юбке лучше бабы в штанах, а хуже меня нет никого. Смерти боюсь, а живущ -- кругом гробы, а всё живу -- для чего -- чорт знает.
Обтирание водою меня не удовлетворяет: на днях покупаю корыто и обливаюсь из ведра.
Прощай, Б<откин>, хотел бы еще поврать, да что-то не врется.
Твой В. Б.
Лошади проржали в "Литературной газете", что М. С. Щепкин будет в Питер: правда ли?15
Получил ли М<ихаил> С<еменович> комедию и сцены -- "Игроки" и "Тяжба"?16 Пусть он поскорей уведомит, что берет -- "Игроки" или "Тяжбу". 7 декабря бенефис Сосницкого.17
Кланяйся всем.
Говорят, твоя статья крепко нравится художникам. "Вот как надо писать", -- говорят они.18
207. Н. А. БАКУНИНУ
СПб. 1842, ноября 28.
Да что Вы это, да как Вы это, драгоценнейший Николай Александрович? На что это похоже? Где же уважение к старшим, где почтение к летам и заслугам?.. За кого ж считаете Вы нас, хоть бы, например, и меня? Смотри, какую штуку выкинул, глуздырь негодный!1 Бога Вы не боитесь, таракан усатый! Зарезали, осрамили, опозорили Вы нас! Женится, он женится!2 А мы-то что же, чем же мы-то хуже Вас? Вот поди ты, служи отечеству и проливай за него реки чернильные! Какой-нибудь эдакой глуздырь женится, а ты посвистывай в страшной, холодной пустоте своей ненавистной квартиры, в приятном сообществе с своим лакеем. Велишь поставить самовар и чаю положить в чайник, да и велишь выпить его человеку, а сам одеваться, да и бежать куда-нибудь от самого себя. Ах Вы, негодный глуздырь! Надул, зарезал! Так Вы жених? Да как же это? Это однако ж страшно -- я за Вас дрожу. Мне кажется, что в Вашем положении у меня шумело бы в ушах, всё вертелось бы в глазах, кровь прорвала бы жилы и хлынула бурным потоком. Я думаю, Вы вынете карман из платка -- и в кармане жена и в платке жена. Я бы на Вашем месте умер с голоду -- не стал бы ничего есть, боясь в каждом куске видеть жену. Да, вчуже страшно за Вас. Воображаю, как бы я был хорош в Вашем положении! У меня предрянные нервы, и вообще "душе не впору тело".
Ну, полно врать! Руку Вашу, любезнейший Н<иколай> А<лександрович>! Вы готовитесь выпить лучший бокал жизни, от души желаю Вам на дне его найти не улетучивающуюся пену божественного напитка, а счастие, простое, тихое, в себе самом замкнутое, ни для кого не бросающееся в глаза счастие! Всё великое на земле божественно, а всё божественное -- просто. Боже сохрани не понять этого и ожидать от любви чудес -- сама любовь есть чудо. Но всё это Вы, я уверен, и без меня хорошо понимаете в себе и для себя. Одно почитаю долгом сказать Вам: страшитесь, как верной гибели, всё найти в одном. Я насчет этого "одного" только фантазировал, и теперь отчасти рад, что всё кончилось фантазиями, ибо я глупо фантазировал, заключая всё в одном. Мишель это понимал лучше меня; впрочем, теперь он не в одном этом победил меня, сам того не зная. Ему помогла диалектика действительности, помогла и моя натура. Вы пишете (своими каракулями, которые от счастия сделались еще гнуснее и неразборчивее), Вы пишете, что не верите моей пламенной любви к М<ишелю>, ибо не понимаете любви за понятия, {Далее зачеркнуто: Увы, к прискорбию м<оему>} Вы не правы. Во-1-х, я никого не люблю и не любил пламенно, в глупые года моей фантазерской и полудикой юности я знавал любовь, и, может быть, не раз, но не пламенную, а разве горестную и трудную.3 Во-2-х, любить человека за понятия и можно и не можно. Надо условиться в значении слова "понятие". Если по Вашему понятию яблоки вкуснее груш, а город Торжок богаче города Ельца, -- я за это не могу ни любить, ни ненавидеть Вас. Вы поймете меня. Есть понятия религиозные, отсутствие которых в человеке может сделать человека и презренным, и ненавистным. Есть понятия, для которых и жизнь и счастие жизни -- возможные жертвы! Есть понятия, которые смущают покой ночной, отравляют пищу, которые по воле и кипятят и прохлаждают кровь. Читали ли Вы когда Ветхий завет, думали ль Вы о значении юдаизма? Знаете ли Вы, что такое ревность по господе, снедающая человека? Что человек без бога? -- труп холодный. Его жизнь в боге, в нем он и умирает и воскресает, и страдает и блаженствует. А что такое бог, если не понятие человека о боге? Я понимаю, что для того, чтобы полюбить женщину, не нужно делать экзамена ее понятиям; но я, по моей фанатически-нетерпимой и субъективной натуре, я могу или еще более полюбить пленивший меня женственный образ за его понятия, или совсем разлюбить его за них. Увы! Я некогда сам думал (или, вернее оказать, принуждал себя думать), что любят не за понятия, и поэтому подозревал М<ишеля> в сухости и мертвенности натуры; но, повторяю, он одержал надо мною победу, которой может порадоваться. Но об этом мы еще потолкуем. Прибавлю только, что я нисколько не раскаиваюсь и не жалею о моих размолвках с М<ишелем>: всё это было необходимо и быть иначе не могло. Гадки и пошлы ссоры личные, но борьба за "понятия" -- дело святое, и горе тому, кто не боролся!
Я не знаю Вашей невесты, по уверен, что она -- сестра Вашим сестрам. Передайте ей мой простой, задушевный привет, какой, думаю, имеет священное право сделать человек человеку без всяких других прав. Я этого не выговорил бы в глаза, но epistola non rubescit, письмо не краснеет, по самому близкому переводу. Я робок с женщинами: никого так не люблю, как их, и никого так не боюсь, как их. Сила женственности самая страшная из всех сил.
Если не приеду в Прямухино, то уже, конечно, не по лености, не по равнодушию, не по боязни беспокойств и мук дороги. Признаюсь, крепко подмывает. Получив Ваше письмо, дня два или три ничего делать не мог, а дела была бездна.4 Меня посетило вдруг, словно вдохновение, такое живое воспоминание о счастливых минутах, проведенных мною прошлого года в Торжке, что мне опротивело всё, что я ни видел вокруг себя, и если б я мог ехать в ту же минуту -- никакой паровоз не удовлетворил бы полету души моей. Я же перед этим был несколько потрясен. В редакцию "Отечественных записок" присланы из Воронежа стихи "На смерть А. В. Кольцова".5 Что делать?
Смертный, силе, нас гнетущей,
Покоряйся и терпи;
Мертвый -- в гробе мирно спи!
Жизнью пользуйся -- живущий!6
Боже мой! какая бы для меня была радость приехать в Прямухино! Увидеть всех вас -- и счастливых притом,-- увидеть В<арвару> А<лександровну>, которую я так давно не видел! А сколько у меня предметов для разговоров, живых разговоров, которыми красна разумная беседа и мила человеческая жизнь. Вам, судырь ты мой, я знаю, будет не до разговоров,-- и Вас бы за это надо было иногда побесить... Да впрочем, не бойтесь; где дело идет о женщинах, я ни для кого не опасный человек, кроме разве самого себя. Одна мысль -- я в Прямухине,-- господи, хоть бы во сне увидеть! Этот дом, комнаты, всё, всё -- просто страшно ехать: поедешь на три дня, а проживешь, пожалуй, три недели, а ведь "Отечественные записки" не любят ждать своих водовозных лошадей.
Благодарю всею душою В<арвару> А<лександровну> за добрую ее готовность порадовать меня двумя-тремя строками. Я считаю их за нею. Т<атьяне> А<лександровне> и А<лександре> А<лександровне> кланяюсь в пояс и, право, не умею и высказать моей благодарности, особенно Т<атьяне> А<лександровне>. Набожно, как музульманин стихи из алкорана, читаю я их строки, только не на заре, ибо встаю никогда не раньше 9 с половиною и не позже 12-ти часов утра. Их радушное приглашение, их уверение, что меня в Прямухине все любят, трогает меня -- стыдно признаться -- до слез.
Память обо мне баронессы Н. А. Беер фон Вейсенфельд так дорога, и я за нее так благодарен, что даже прощаю Н<аталье> А<ндреев>не - ее баронство и ее фон -- непростительнейшие в глазах моих преступления. Рад, от всей души буду рад увидеться с нею, а пока прошу ее, когда она будет писать к Александре Андреевне, поклониться ей от меня.7
Когда Вы женитесь, Н<иколай> А<лександрович>, Вы совсем разучитесь писать. Ваши каракули после ровных, прекрасных строк Ваших сестер похожи уж и не знаю на что. А кстати -- когда же Ваша свадьба? Не понимаю, как о Вашей женитьбе знает Соллогуб? Он при мне говорил об этом, как <о> новости.
Свидетельствую мое почтение и поздравляю с семейным праздником Александра Михайловича и Варвару Александровну и всех Ваших.
Я терпеть не могу шампанского, а с каким бы удовольствием выпил бокал за Ваше счастие. Если мне не удастся приехать к Вам -- то у себя дома, затворив двери, выпью за здоровье и счастие всех, всех вас. Знаете ли что, будьте добры -- отвечайте на это письмо: в случае, если мне нельзя будет вырваться на желанную дорогу,-- Ваше письмо будет хотя и грустным, но всё же вознаграждением. Ведь и погрустить сильно не всегда удается; одна апатия -- всегдашняя гостья. К М<ишелю> я адресовал в Дрезден, poste-restante,* {до востребования (франц.).-- Ред.} -- так ли?8
Весь Ваш В. Белинский.
208. И. И. ПАНАЕВУ
Декабря 5, 1842. <Петербург.>
Ну, Панаев, вижу, что у Вас есть чутье кое на что -- сейчас я прочел "Мельхиора", и мне всё слышатся Ваши слова: "Эта женщина постигла таинство любви"1. Да, любовь есть таинство,-- благо тому, кто постиг его; и, не найдя его осуществления для себя, он всё-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что Вы, наконец, уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы -- очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою: мы дождались пророков наших -- и узнали их, мы дождались знамений -- и поняли и уразумели их. Вам странны покажутся эти строки, ни с того, ни с сего присланные к Вам, но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никогда не поразит и не оскорбит странностью -- это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами; и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать Вам, но язык костенеет. Я люблю Вас, Панаев, люблю горячо -- я знаю это по минутам неукротимой ненависти к Вам. Кто дал мне право на это -- не знаю; не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, Вы ошибаетесь, думая, что всё придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга. Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое не прочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя эпитимью и пост, и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это нехорошо, так не быть же этому.
Пусть Вас тянет к этому, а вы всё-таки не идите к нему; пусть будете Вы в апатии и тоске -- всё лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к Вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого. Спешу к Вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать...
209. В. П. БОТКИНУ
<9--10 декабря 1842 г. Петербург.>
СПб. 1842, декабря 9.
Обо многом надо мне писать к тебе, Боткин. Во-1-х, спасибо за твое письмо.1 Я опять в таком положении, когда письмо от приятеля -- праздник на день и на два. Да и письмо твое интересно. Смерть Кольцова тебя поразила. Что делать? На меня такие вещи иначе действуют: я похож на солдата в разгаре битвы -- пал друг и брат -- ничего -- с богом -- дело обыкновенное. Оттого-то, верно, потеря сильнее действует на меня тогда, как я привыкну к ней, нежели в первую минуту. Об отце Кольцова думать нечего: такой случай мог бы вооружить перо энергическим, громоносным негодованием где-нибудь, а не у нас. Да и чем виноват этот отец, что он -- мужик? И что он сделал особенного? Воля твоя, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо гения или чудо красоты, так же, как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на пути своем человека. Поэтому-то Христос, видно, и молился за палачей своих, говоря: "Не ведят бо, что творят". Я не могу молиться ни за волков, ни за медведей, ни за бешеных собак, ни за русских купцов и мужиков, ни за русских судей и квартальных; но и не могу питать к тому или другому из них личной ненависти. И что напишешь об отце Кольцова и как напишешь? Во-1-х, и написать нельзя, во-2-х, и напиши -- он ведь не прочтет, а если и прочтет -- не поймет, а если и поймет -- не убедится. Издать сочинения Кольцова -- другое дело; но как издать, на что издать и пр. и пр. Совокупность всех таких вопросов парализирует мой дух и производит во мне апатию. Эта апатия, я начинаю догадываться, есть особенный род отчаяния: когда пожар застигнет на постели человека и он увидит, что выхода нет,-- он садится, складывает руки и чужд в эту минуту страха, отчаяния, опасения, надежды и всего.
Кр<аевский> получил еще стихи на смерть К<ольцова>, но уведомления никакого -- когда, как и пр. Всё еще как-то ждется чуда -- не воскреснет ли, не ошибка ли? Страдалец был этот человек -- я теперь только понял его. Мне смешно, горько смешно вспомнить, как перезывал я его в Питер, как спорил против его возражений. К<ольцов> знал действительность. Торговля в его глазах была синоним мошенничества и подлости. Он говорил, что хорошо быть таким купцом, как ты, но не таким, как tuus pater. {твой отец (латин.).-- Ред.} Одна мысль о начатии нового поприща унижения, пролазничества, плутней приводила его в ужас -- она-то и усахарила его. У Иванова (иногороднего) дела идут отлично, но потому, что он -- Иванов, честный и добрый малый,2 но Иванов, а не Кольцов. Я понимаю, почему на святой Руси для денег редкий, кто не продаст жены, детей, совести, чести, будущего спасения души, счастия и покоя ближнего и пр. Чичиков действительно Ахилл русской "Илиады".3 Никто из нас в беде не постыдится пойти в сидельцы в лавку; но каждый предпочтет служить чиновником за 300 р. годового окладу. К чорту все фразы -- смотри в оба, видь, что есть и как есть, и околевай, как собака, молча -- кричать хорошо, когда стон и вопль облегчат -- иначе это и глупость, и слабость. Я не думаю, чтобы я когда-нибудь решился жениться на деньгах; но, кто это сделает, того не осужу и не презрю. Не от всякого можно требовать, чтоб он умирал медленною смертью унижения, позора, голода, безнадежности: Диоген, увидя мальчика, пьющего воду из реки рукою, бросил свой стакан, как ненужную вещь; нам нельзя этого делать, наш закон: или хрустальный граненый стакан, или смерть, или подлость... Что ни говори, а оно так.
Спасибо тебе за вести о славянофилах и за стихи на Дмитриева -- не могу сказать, как то и другое порадовало меня.4 Если не ошибаюсь в себе и в своем чувстве,-- ненависть этих господ радует меня -- я смакую ее, как боги амброзию, как Боткин (мой друг) всякую сладкую дрянь; я был бы рад их мщению, и чем бы оно было действительнее, тем для меня отраднее. Я буду постоянно бесить их, выводить из терпения, дразнить. Бой мелочной, но всё же бой, война с лягушками, но всё же не мир с баранами.
Как показался тебе 12 No "Отечественных записок"?5 "Мельхиор" -- божественное произведение.6 Ж. З<анд> постигла таинство любви получше всех немцев, и в штанах и в юбках. Ее любовь -- не чувственная, хотя и изящная любовь итальянца, не восторженная, бесконечная в чувстве и пустая в содержании, романтическая любовь немца, не бессознательно-непосредственная, хотя и глубокая любовь англичанина; ее любовь -- действительность и полнота всякой любви. "Мельхиор" потряс меня, как откровение, как блеск молнии, озарившей бесконечное пространство,-- и я пролил слезы божественного восторга, священного безумия. Бога ради, прочти в 12 No "Библиотеки для чтения" драму "Густав Адольф" -- эта вещь возбудила во мне экстаз, и ты поймешь, что мне понравилось.7 Я начинаю вырабатываться -- ложная поэзия меня уже не надует, чувствую, что созерцание мое возвысилось до общего, до идеи. Отчего не хлынут у меня слезы исступления -- о том я не могу сказать более, как недурно. Что восторгает мой дух, того я не могу хвалить, но тем я живу утроенною жизнию и наслаждаюсь блаженным ясновидением. Кстати: ты срезался на "Consuelo" -- это великое, божественное произведение. Чтобы убедиться в этом, стоит прочесть страницу от строки: "Tout-a-coup il sembla a Consuelo que le violon d'Albert parlait, et qu'il disait par la bouche de Satan..." {"Вдруг Консуэло почудилось, что скрипка Альбера заговорила и устами Сатаны произнесла..." (франц.).-- Ред.}8 и пр.
Как тебе моя статья о Баратынском? Она скомкана, свалена, а, кажется, чуть ли не из лучших моих мараний.
Я сейчас из театра. "Женитьба" пала и ошикана. Играна была гнусно и подло, Сосницкий не знал даже роли. Превосходно играла Сосницкая (невесту), и очень, очень был недурен Мартынов (Подколесин); остальное всё -- верх гнусности. Теперь враги Гоголя пируют.9 В театре Стр<уговщиков> познакомил меня с Брюлловым, который сказал мне, что давно меня знает, давно желал познакомиться, сказал это с простотою и радушием; а я, как дурак, молчал, не видя вокруг себя ничего, кроме свиных рыл. Горбунов под руководством самого Моллера копирует его "Девушку с кольцом" и надеется сбыть копию рублей за 500.10
"Игроки" Гоголя запрещены театральною цензурою, т. е дураком -- мальчишкою Гедеоновым, следовательно, запрещены произвольно, без всякого основания.11 Что до прочих пьес Гоголя -- они все принадлежат М. С. Щепкину. Гоголь об этом пишет к Прокоповичу, -- и вот собственные слова его, которые выписываю с дипломатической точностию: "Все драматические сцены, составляющие четвертую часть, принадлежат все Щепкину. Это нужно разгласить и распространить, чтобы меня не беспокоили и не тревожили другие актеры какими-нибудь письмами и просьбами. На всякую просьбу Щепкина снисходи и постарайся, чтобы сделано было всё, что он просит. Половина драматических отрывков должна остаться ему для будущего бенефиса в будущем году, потому что я для театра ничего не произведу никогда".12 Пожалуйста, передай это Михаилу Семеновичу.
Насчет хлопот Погодина насчет оживления онанистического его "Москвитянина" можно сказать одно: хватился монах, как уж смерть в головах. <...>
В театре я сижу у бенуара -- глядь, в ложе -- Жени Фалькоп и m-lle Anna.13 Во мне и дух замер. Фалькоп понимает по-русски. "Женитьба" их занимала, как нас занимают письма Де-Мина о Китае,14 и они выражали свое удивление с французскою живостиб. Эх, чорт возьми... молчание, молчание!..15 Вообрази себе: Фалькоп на содержании у Яковлева,16 -- Кр<аевский> показал мне его тут же -- роят хуже <...> Но бог с нею, с этою Фалькоп -- вот Анна, как я вблизи-то порассмотрел -- эх, но молчание, молчание...
Жить становится всё тяжелее и тяжелее -- не скажу, чтобы я боялся умереть с тоски, а не шутя боюсь или сойти с ума, или шататься ничего не делая, подобно тени, по знакомым. Стены моей квартиры мне ненавистны; возвращаясь в них, иду с отчаянием и отвращением в душе, словно узник в тюрьму, из которой ему позволено было выйти погулять. Это ты от меня уже слышал, но сколько бы я ни повторял тебе этого, никогда не буду в силах выразить всей действительности этого страшного могильного ощущения. Был грешок -- любил я в старину преувеличить иное ради поэзии содержания и выражения; но теперь -- бог с нею, со всякою поэзиею -- немножко спокойствия, немножко веселости я предпочел бы чести сильно страдать. Теперь настала пора, когда не до поэзии, когда страшно уверяться в прозаической действительности собственного страдания, а уверяешься против воли. Ты знаешь, что я не люблю ни с кем жить вместе и, как медведь, люблю одиночество своей берлоги; поверишь ли, дошло до того, что стало необходимостию разделить с кем-нибудь свою квартиру. Но с кем? Кроме тебя, я мог бы жить с Кольцовым, да где его взять. Радехонек был бы я теперь приезду моего доброго и сумасшедшего Поля17 и почел бы себя счастливым, поселив его в моей зале. С тоскою вспоминаю время, которое ты у меня жил. Бывало, возвращаемся вдвоем, поболтаем, прежде чем заснем. Ворочусь один -- ничего -- вот звонок зазвенит. Мне было приятно, когда ты даже будил меня. А уж не могу и выразить тебе не удовольствия, а просто счастия, когда, возвращаясь один, я видел со двора приветный свет в моих окнах и заставал тебя священнодействующим за таинством чаевания или какого-нибудь смакования. Теперь мне мало соседства, -- я желал бы жить с тобою, как мы жили в последний твой приезд. Чорт меня возьми, я фразерствовать не люблю, по крайней мере теперь, и почту за подлость уверять тебя в том, чего или нет совсем, или меньше, нежели сколько объявляется. И потому -- прими это, как хочешь -- а я скажу тебе, что со дня на день более и более чувствую, что сближаюсь с тобою, что ты один -- мое всё на земле, и что без тебя я был бы дрянь дрянью. Может быть (да и верно так, а не иначе), это от того, что приходит плохо и других источников счастия нет; но что за нужда, отчего бы ни было, а оно так. Бога ради, пиши чаще и больше -- твое письмо праздник для меня. Ты счастливее меня -- с тобою Г<ерцен>, которому крепко, крепко жму руку; а я один, ей-богу, один.
Поездка моя в Москву едва ли сбудется; по крайней мере, отложится до февраля, если не свершится чуда, которого, впрочем, неоткуда ожидать. А между тем я чувствую, что эта поездка воскресила бы и оживила бы меня и физически и нравственно, по крайней мере, до весны. Вообрази себе: каждое утро выливаю на себя ведро воды самой холодной -- пытка такая, что страшно спать ложиться при мысли об утре. Но, кажется, это здорово -- по крайней мере поутру свеж, простуды не боюсь, а при испражнении кровь так и льется.
Г-н М<илановский>18 дал мне хороший урок -- он гаже и плюгавее, чем о нем думает К.-Левиафан.19 Если увидимся, не говори со мной о нем -- мое самолюбие жестоко страждет при мысли, что я способен так глупо ошибаться в людях.
Декабря 10.
Хотелось бы еще поболтать с тобою, да не о чем, а потому -- кланяйся Г<ерцену>, Шепелявому,20 Левиафану, М. С. Щепкину, Кудрявцеву, Кольчугину21 и всем, кто помнит меня, и прощай.
В. Б.
1843
210. В. И. БОТКИНУ
СПб. 1843, февраля 6.
Я много, много виноват перед тобою, милый мой Боткин. Причина этому -- страшное, сухое отчаяние, парализировавшее во мне всякую деятельность, кроме журнальной, всякое чувство, кроме чувства невыносимой пытки. Причин этой причины много; но главная -- невозможность ехать в Примухино. Мысль об этой невозможности, равно как и о самом Прямухине, я всячески отгонял, словно преступник о своем преступлении, и она, в самом деле, не преследовала меня беспрестанно, но, когда я забывался, вдруг прожигала меня насквозь, как струя молнии, как мучение совести. Подобным же образом, хотя, к стыду моему, и не так сильно, терзало и терзает еще меня внезапное воспоминание о смерти Кольцова. Весть о ней я принял сначала сухо и холодно, но потом она обошлась мне-таки очень не дешево. Работа журнальная мне опостылела до болезненности, и я со страхом и ужасом начинаю сознавать, что меня не надолго хватит. Писать ничего и ни о чем со дня на день становится невозможнее и невозможнее. Об искусстве ври, что хочешь, а о деле, т. е. о нравах и нравственности -- хоть и не трать труда и времени. Из статьи моей в 1 No "Отечественных записок" вырезан целый лист печатный -- всё лучшее, а я этою статьею очень дорожил, ибо она проста и по< идее и по изложению.1- Из статьи о Державине> (No 2) не вычеркнуто ни одного слова, а я совсем не дорожил ею. Теперь должен приниматься за 2-ю статью о Д<ержавине> под влиянием вдохновительной и поощрительной мысли, что ее всю изрежут и исковеркают.2 Всё это и другие причины огадили мне русскую литературу и вранье о ней сделали пыткою. А между тем я должен врать ради хлеба насущного. Запущу работу, потеряю время -- глядь уж и 15 число на дворе -- Кр<аевский> рычит, у меня в голове ни полмысли, не знаю, как начну, что скажу, беру перо -- и пошла писать. Это привычка и необходимость -- два великие рычага деятельности человеческой. Будь я женат, и если бы я из другой комнаты слышал вопли ее мук рождения, а статья была бы нужна -- она будет готова -- как -- я сам не знаю, но будет готова. И вот я дней в 10 пишу горы -- книжка, благодаря мне, отпечатывается наскоро, Кр<аевский> ругается, типография негодует; отработался, и два-три дня у меня болит рука -- вид бумаги и пера наводит на меня тоску и апатию; дую себе в преферанс (подлый и филистерский вист я уже презираю -- это прогресс), ставлю ремизы страшные, ибо и игру знаю плохо и горячусь, как сумасшедший -- на мелок я должен рублей около 300, а переплатил месяца в два (как начал играть в преферанс) рублей 150 -- благородная, братец, игра преферанс! Я готов играть утром, вечером, ночью, днем, не есть и играть, не спать и играть. Страсть моя к преферансу ужасает всех; но страсти нет,-- ты поймешь, что есть. Дома быть не могу; каждый вечер возвращаюсь домой то в 3, то в 4 часа ночи и сплю до 10, 11 и 12, иногда с хвостиком. Тоска есть, желаний нет, и только мечта о Прямухине изредка умиляет душу, на мгновение растопляя толстую кору льда, которая ее покрывает. Надежд на жизнь никаких, ибо фантазия уже не тешит, а действительность глубоко понята. Как тут -- будь беспристрастен -- прочесть что-нибудь для себя? А, боже мой, сколько бы надо прочесть-то! Но полно тешить себя завтраками -- я ничего не прочту. Я -- Прометей в карикатуре: "Отечественные записки" -- моя скала, Кр<аевский> -- мой коршун. Мозг мой сохнет, способности тупеют, и только --
...печаль минувших дней
В моей душе чем старей, тем сильней.3
Мне стыдно вспомнить, что некогда я думал видеть на голове моей терновый венок страдания, тогда как на ней был просто шутовской колпак с бубенчиками. Какое страдание, если стишонки Красова и -- ?4 -- были фактом жизни и занимали меня, как вопросы о жизни и смерти? Теперь иное: я не читаю стихов (и только перечитываю Лерм<онтова>, всё более и более погружаясь в бездонный океан его поэзии), и когда случится пробежать стихи Фета или Огарева, я говорю: "Оно хорошо, но как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?"
К довершению всех этих приятностей, у меня лежит на столе прекрасное стихотворение г. Оже5, которого последняя рифма есть 830 рублей ассигн.; да других долгов и должишек, не терпящих отсрочки, есть сот до семи; а у Кр<аевского> я уже забрал вперед за этот год более 1000 р. Это просто -- оргия отчаяния, и я иногда смеюсь над своим положением. Кстати: подписка идет недурно -- лучше, чем в прошлый год, но у "Библиотеки для чтения" всё-таки больше подписчиков. Пиши для российской публики! Гоголя сочинения идут тихо: честь и слава бараньему стаду, для которого и Булгарин с братнею всё еще высокие гении!
Многое бы хотелось сказать тебе -- да что: ты -- и так знаешь всё. Спасибо тебе за несколько слов задушевных. Не хочу без толку плодить этой материи, чтобы не опошлить ее. Скажу одно: прежде я больше всего боялся своей смерти -- к стыду моему, боюсь ее и теперь; но гораздо больше боюсь твоей, ибо большего бедствия для себя представить не могу -- кровь холодеет при одной мысли. Это чувство для меня новое; оно мне и страшно и дорого.
Приезжай, Боткин, в Питер. Нам в жизни осталось одно -- наша святая дружба -- воспользуемся же этим одним, чтоб некогда не упрекнуть себя, что судьба не во всем отказала, а мы ничем не воспользовались. Теперь твоя поездка будет уже не шалость, не дурачество, а долг: вместе нам легче будет нести жизнь. Письмо Б<акунина> посылаю. Оно таково, как должно было ожидать. Говорят, он принужден был из Д<рездена> переехать в Базель -- это глубоко меня огорчило.7 После тебя я этого человека люблю больше всех -- любовь моя к нему не страсть, а пафос, ибо это -- любовь к человеческому достоинству и ко всему, чем велика и свята жизнь.
Меня мучит мысль, что ты оттого не едешь, что меня ждешь. Я чувствовал, что должен был уведомить тебя, что ехать решительно не могу; но вид пера погружал меня в летаргию.
Скажи Г<ерцену>, что его "Дил<етантизм> в н<ауке>" -- статья донельзя прекрасная -- я ею упивался и беспрестанно повторял -- вот, как надо писать для журнала.8 Это не порыв и не преувеличение -- я уже не увлекаюсь и умею давать вес моим хвалебным словам. Повторяю, статья его чертовски хороша; но письмо его ко мне меня опечалило9 -- от него попахивает умерениостию и благоразумием житейским, т. е. началом падения и гниения (я требую от тебя, чтобы ты дал ему в руки это мое письмо). Он толкует, что г. Х<омяков> -- удивительный человек, что он, правда, лежит по уши в грязи, но -- видишь ты -- и страдает от этого. А в чем выражается это страдание? -- в болтовне, в семинарских диспутах pro и contra. {За и против (латин.).-- Ред.} Я знаю, что Х<омяков> -- человек не глупый, много читал и, вообще, образован; но мне было бы гадко его слышать, и он не надул бы меня своею диалектикою, а заставил бы вспомнить эти стихи В, взятые Лермонтовым) эпиграфом к своему стихотворению "Не верь себе":10
Que nous l'ont apres tout les vulgaires abois,
De tous ces charlatans, qui donnent de la voix,
Les marchands de pathos et les faiseurs d'emphase,
Et tous les baladins qui dansent sur la phrase? {*}
{Да что нам, в конце концов, до пошлых воплей всех этих горланящих шарлатанов, до этих торговцев пафосом, ремесленников напыщенности и всех прохвостов, играющих словами? (Франц.) -- Ред.}
Х<омяков> -- это изящный, образованный, умный И. А. Хлестаков, человек без убеждения, человек без царя в голове; если он к тому еще проповедует -- он шут, паяц, кощунствующий над священнодействием религиозного обряда. Плюю в лицо всем Х<омяковы>м, и будь проклят, кто осудит меня за это!11
Твоя статья о "Немецкой литературе" в 1 No мне чрезвычайно понравилась -- умно, дельно и ловко. Во 2-м -- тоже хороша; но брось ты эту колбасу Рётшера -- пусть ему чорт приснится. Это, брат, пешка: его ум -- приобретенный из книг. Вагнеровская натуришка так и пробивается сквозь его натянутую ученость. На Руси он был бы Шевыревым.12
Кстати: ты пишешь, что в тебе развивается антипатия к немцам,-- не могу говорить об этом, ибо это отвращение во мне дошло до болезненности; но крепко, крепко жму тебе руку за это истинно человеческое и благородное чувство.
К<аткова> ты видел. Я тоже видел. Знатный субъект для психологических наблюдений. Это Хлестаков в немецком вкусе. Я теперь понял, отчего во время самого разгара моей мнимой к нему дружбы меня дико поражали его зеленые стеклянные глаза.13 Ты некогда недостойным участием к нему жестоко погрешил против истины; но -- честь и слава тебе -- ты же хорошо и поправился: ты постиг его натуру -- попал ему в самое сердце. Этот человек не изменился, а только стал самим собою. Теперь это -- куча философского <...>: бойся наступить на нее -- и замарает и завоняет. Мы все славно повели себя с ним -- он было вошел на ходулях; но наша полная презрения холодность заставила его сойти с них.
Из Прямухина пишут ко мне -- зовут, удивляются, что я и не еду и молчу, говорят, что ждут14 -- о боже мой! Эти строки -- зачем хоть они не выжмут слезы из сдавленной сухим отчаянием груди. Нет сил отвечать. А, может, оно и лучше, что мне не удалось съездить: я, кажется, расположен к сумасшествию, а теперешнее сумасшествие было бы не то, что прежнее.
Странное дело: бывают минуты, когда смертельно жаждет душа звуков и раздается в ушах оперное пение. Такие минуты во мне и не слишком редки и слишком сильны.
Мне тягостны веселья звуки!
Я говорю тебе: я слез хочу, певец,
Иль разорвется грудь от муки.
Страданьями была упитана она,
Томилась долго и безмолвно;
И грозный час настал -- теперь она полна,
Как кубок смерти, яда полный.15
Смешно сказать, а ведь пойду на "Роберта" или "Стрелка", как только дадут; но на горе мое дают всё балет "Жизель"16 да "Руслана", о котором Одоевский натрёс дичи в "Смеси" 2 No "Отечественных записок".17
Раз играли мы в преферанс -- я, Тютч<ев>,18 Кульч<ицкий> и Кавелин. Юноша распелся19 -- голос у него недурен, а главное, в его пении -- страсть и душа. Сначала он орал всё славянские, а я ругал их; потом он начал песни Шиллера, а там из "Роберта" и "Фрейшюца". Смейся над моими ушами; но я в этот вечор пережил годы. Не могу слушать пения -- оно одно освежает душу мою благодатною росою слез.
Пишешь ты, что холодная вода перестанет действовать на мои нервы. Ну, брат, наелся же ты грязи. После этого можно привыкнуть к голоду и отстать от пищи. Вот уже два месяца, как я пытаю себя, а всё иду на обливанье, как на казнь.
Я<зыков> женится,-- и счастлив, подлец, ходит с глазами, подернутыми светлою влагою слез блаженства.20 Дай ему бог -- он стоит счастия. И если бы я мог чему-нибудь радоваться, я бы непременно порадовался его счастию.
Прощай. Пиши ко мне. Что твой третейский суд? Поверишь ли: каждый раз, возвращаясь домой, мечтаю обрести тебя (о вид, угодный небесам!)21 за самоваром, который теперь существует у меня без употребления.
Твой В. Б.
Приезжай.
P. S. Письмо твое к П<анаеву> -- малина;22 только есть о чем поспорить с тобою насчет одного пункта.
Кланяйся всем нашим. Крепко пожми руку Г<ерцену> и скажи ему, что я хоть и побранился с ним, но люблю его тем не менее. В письме его ко мне есть несколько строк, писанных рукою Н<аталии> А<лександровны> -- за них я не умею и благодарить, еще менее умею выразить, как много они утешили меня. Немцу Гр<ановско>му поклон и привет. Он человек хороший, хотя и шепелявый; но одно в нем худо -- модерация.23 Нелепому24 скажи, что он пренелепо издает Шекспира: к частям не прилагает оглавления, в заглавии пьес не выставляет числа актов, а орфография у него -- чухонская. Но несмотря на то, его перевод -- дельное дело, так же как и он сам хороший человек, несмотря на всю нелепость. Милейшему и дражайшему М. С. Щ<епкин>у тысяча приветствий,-- люблю его до страсти, и если б вдруг увидел в Питере -- кажется, сомлел бы от радости. В последнее время я что-то часто вижу его во сне. Кланяйся Д. Щ<епкину> и уведомь, где он располагает жить после своего магистерства. Если Красов в Москве, жму ему руку. Лангеру, Кольчугину, Клыкову и всем нашим общим знакомым и приятелям привет. Статья Галахова во 2 No "Отечественных записок" -- прелесть, чудо, объедение.25
211. А. А., В. А., Н. А. и Т. А. БАКУНИНЫМ
СПб. 1843 февраля <22-->23 дня.
Любезнейший Н<иколай> А<лександрович>, давно уже вышло из моды становиться на колена и перед дамами, даже в самых казусных1 обстоятельствах жизни, следовательно, перед мужчинами это и глупо и унизительно, и тем более перед таким глуздырем и усатым (хотя и женатым) тараканом, как Вы; но я так виноват (даже и перед Вами), что -- делать нечего -- становлюсь перед Вами на колена и прошу Вас вымолить мне прощение у кого следует. Но зачем и к чему это -- не лучше ли прямо обратиться в высшую инстанцию, помимо мелочных печатеприкладчиков? Что робеть? Между нами такое расстояние, а я издали и на письме всегда смел и храбр, притом же Вы, Т<атьяна> А<лександровна>, и Вы, А<лександра> А<лександровна>, так добры, как я виноват перед вами. Я даже уверен, что вы не только простите меня, но даже пожалеете обо мне, когда выслушаете мое оправдание. Нет, вы не можете думать, чтобы я мог не хотеть говорить с вами и не отвечать вам по равнодушию и лености:2 упрек в подобном нехотении я принимаю, Т<атьяна> А<лександровна>, за выражение Вашего участия и расположения ко мне. Выслушайте меня. Мысль о поездке в Прямухино представлялась мне как награда, не за добродетели мои, которыми не могу похвалиться, а за мои нестерпимые страдания, за скуку, апатию, заботы, тяжелый труд, лишения и горе целого года. Желание ехать во мне было так сильно, так порывисто, что я не смел расчесть вероятностей на поездку, боясь убедиться в невозможности,-- а когда затаенное и сдерживаемое сознание этой невозможности начало уже душить и рвать меня,-- я всё тешил себя какою-то пьяною и безумною надеждою. Наконец я убедился, что нечего и думать -- надо отложить на неопределенное время. Тогда овладело мною такое холодное, сухое отчаяние, что я отгонял от себя, душил в себе всякую мысль о Прямухине. И я бы солгал и перед вами и перед самим собою, если бы сказал вам, что эта мысль, против воли, не выходила из головы моей: нет, я забыл вас, по крайней мере забыл сознательно -- но зато, если что-нибудь живо напоминало мне Прямухиио -- и ваши образы, ваши голоса, ваша музыка и пение овладевали всем существом моим,-- тогда жгучая тоска, как раскаленное железо, как угрызение совести за преступление, проникала грудь мою и, махнув рукою, я хватался за всё, что только могло снова привести меня в мое мертвенно-спокойное состояние. Странное дело, мысль о невозможности поездки одинаково терзала меня, как и мысль о смерти Кольцова: та и другая являлась редко, та и другая острым пламенем прожигала душу и производила во мне чувство, похожее на угрызение совести, хотя я ни в том, ни в другом нисколько не был виноват. Вы поверите этому. Кроме того, что я вас всех так люблю, что минуты, проведенные мною год назад в Прямухине,3 были для меня каким-то блаженным сном,-- кроме всего этого, возьмите в соображение мою петербургскую жизнь. Я недавно писал к Мишелю (в Берлин), что я представляю собою маленького Прометея в карикатуре: толстые "Отечественные записки" -- моя скала, к которой я прикован, Краевский -- мой коршун, который терзает мою грудь, как скоро она немного подживет.4 Занятие пошлостию и мерзостию, известною под именем русской литературы, критические (и притом пустые) толки о вздорах и пустяках опротивели мне до смерти. Прежде я работал много, и мне не тяжела казалась моя работа, которой достало бы на пятерых,-- потому что я видел дело (и очень важное) в этом занятии и любил его. Теперь я вижу в нем вздор и глупость,-- работаю с отвращением и принуждением, а между тем должен работать так же много, как и прежде. Как нянька от ребенка, я не могу ни на 5 дней отлучиться от журнала, который дает мне возможность существовать. Для себя я ничего не могу делать, ничего не могу прочесть. Едва-едва удалось мне прочесть по-французски "Horace" и "Andre",5 -- обо всем остальном имею понятие через рассказы других. И до чтения ли мне, если вид книги для меня то же, что для собаки палка? Вы не знаете, что значит занятие книгою ex-oificio {по обязанности (латин.).-- Ред.} и как всякое должностное занятие опошливает и омерзяет предмет занятия. Притом же, как я отделаюсь от работы,-- у меня болит рука и не держит пера, голова пуста, душа утомлена -- и тогда я играю в преферанс со страстью, с опьянением, играю, разумеется, несчастливо (ибо мне ничто не удается -- так на роду написано), ставлю ремизы (о, не дай вам бог узнать, что такое ремиз -- при большом количестве вещь нестерпимая,-- особенно как без 4-х в сюрах), проигрываюсь в пух и на мелок и на чистые деньги. Пока играю -- мука страшная; но лишь отдал деньги,-- как ни в чем не бывал и жалею только о том, что нельзя играть до утра, а потом от утра до вечера, и так до скончания века. Боже мой, я картежник! Вам конечно, дико слышать это. Увы, я и сам насилу привык верить этому. Когда вы меня видели, я был еще невинен, и через несколько недель {Первоначально: через месяц} удивил моею страстью всех знакомых, которые всегда видели во мне фанатического врага карт. Семейного знакомства у меня мало -- однако ж я часто бываю в обществе женщин, очень добрых и очень милых, но которые только возбуждают во мне глубокую, тоскливую жажду женского общества. И после всего этого-то не иметь возможности отдохнуть душою на несколько дней, забыть карты и всю грязь и пошлось жизни! Поверьте -- тут есть от чего в отчаянье придти. Вот почему я не имел силы отвечать на ваши письма: мне надо было переболеть душою, дать пройти горячешному кризису. Ваши письма -- особенно предпоследнее письмо -- оно доставило мне много минут счастия, но такого горького, такого мучительного! Я писал об этом к Б<откину>,6 недавно писал кМ<ишелю>, но к вам писать не мог, хотя мысль о том, как я глупо делаю, что не пишу к вам, и мучила меня. Я думаю, что я долго бы не писал еще к вам, если бы не письмо ваше, полученное сегодня (22 февраля). Прихожу вечером домой и вижу письмо, читаю адрес, вскрываю -- по обыкновению, вижу два почерка -- один такой разборчивый, такой красивый и принадлежащий не одной руке; другой -- каракули; но Державин сказал: "И дым отечества нам сладок и приятен"7 -- вот почему милы мне и каракули; но я читаю их уже, когда выучу наизусть строки, писанные хорошим почерком -- извините, Н<иколай> А<лександрович>.
Теперь отвечаю вам на предпоследнее письмо. Прежде всех Вам, А<лександра> А<лександровна> -- Вашими строками начинается оно. Вы правы: в том-то и жизнь, что она беспрестанно нова, беспрестанно изменяется,-- это и мой основной принцип жизни, и я рад, что он также и Ваш,-- только те и живут, которые так думают. Старое -- бог с ним: оно хорошо и прекрасно только в той мере, в какой было прямою или косвенною причиною нового, а само по себе -- прочь его! Вы пишете, что открыли в себе новую способность -- ненавидеть до... то, перед чем прежде преклонялись -- вот это, признаюсь, для меня загадка -- ну, так вот и хочется, смертельно хочется посмотреть, как Вы там ненавидите. Прочтя эти строки, я начал ходить взад и вперед по комнате, сделавши серьезную мину, приложив ко лбу указательный перст и повторяя: как же это А<лександра> А<лександровна> ненавидит-то, вот посмотрел-то бы. Но шутки в сторону. Я могу поздравить Вас с этою новою способностию, как с большим шагом вперед. Конечно, это еще только процесс развития, а не результат его, но от этого процесса до результата уже недалеко. Когда человек двинется вперед духовно, он сердится на свои прежние убеждения; потом он начинает вновь мириться с ними, не возвращаясь к ним, но видя в них путь, по которому он шел. А у каждого свой путь, и дело в том, лишь бы дойти до цели, а до того, как дошел, что нужды! Книги, о которых Вы меня спрашиваете, я получил. Вы прибавляете к этому, что если они и пропали, Вы рады, ибо обещались мстить мне; это хорошо, да только за что же? Впрочем, охотно принимаю Ваш вызов,-- не забудьте о 6 000 000, которые я выиграл у Вас на китайском бильярде -- ведь расписку-то я храню -- и могу Вас упрятать в тюрьму.
Очень жалею, что невозможность поездки лишила меня удовольствия увидеться с Н. А. Б<еер>, и прошу Вас передать ей мою благодарность за память обо мне и добрые строки, которые много доставили мне радости. Что же касается до любви Н<атальи> А<ндреевны> к прошедшему, то совершенно соглашаюсь (хотя это и невежливо с моей стороны) с мнением Ник<олая> А<лександровича>, что это чувство немецкое, а я теперь так не люблю всё немецкое, что желал бы, что<бы> все, кого я люблю и уважаю, были чужды его.
В<арвара> А<лександровна>, Вы благодарите меня, что "я еще не совсем забыл Вас", и говорите, что это очень Вас обрадовало; а я так ни благодарен за Вашу благодарность, ни рад Вашей радости. За кого же Вы меня принимаете? Что бы я был, с позволения сказать, за скотина такая (извините за плебейское выражение -- такова уж натура моя), чтобы мог забыть Вас! Я знаю, что я гораздо хуже, чем каким считают меня расположенные ко мне люди, но знаю (к чему лицемерить!), что во мне действительно есть и хорошие стороны, -- и лучшая из них, без сомнения, состоит в том, что многое, на что толпа смотрит с бессмысленным равнодушием, было для меня откровением высокого значения жизни и благоговейная память о том навсегда присуществлялась душе моей. Поездка в нынешнем году имела для меня двойную против прежней цену именно потому, что я могу увидеться с Вами и с моим маленьким приятелем, Вашим маленьким вояжером,8 который, конечно, не мог не изменить моей дружбе, но которого дружбу я сумел бы вновь приобрести.
Кстати: в строках Н. А. Б<еер>, действительно, есть ошибки: надобно здравствуйте, а не сдравствуйте. Вообще, видно, что А<лександра> А<лександровна> во всей тонкости постигла мою грамматику9 -- что заставляет крайне гордиться ее автора и даже утешиться в том, что презренная толпа не поняла ее, как всё высокое и прекрасное, и заставила несчастного автора продать свое грамматическое детище пудами за простую бумагу для оклейки комнат.
В Ваших строках, Т<атьяна> А<лександровна>, есть выражение, что нам не должно раззнакомливаться и что, будто, это очень легко: бог Вас простит за это выражение, а я ни за что на свете не прощу. Впрочем, я сам виноват, подав Вам причину, моим молчанием, считать меня за бог знает кого. Итак, помиримся, и если Вы согласны на мир, то докажете это позволением подарить Вам прекрасный альбом: "Les Femmes de Georges Sand" {"Женщины Жорж Санд" (франц.).-- Ред.} с портретом G. S. В Москве Семен перепечатал картинки и выпустил в свет с преплохим переводом текста. Я пришлю Вам, если позволите, парижское издание. Фигуры не все удачны -- Женевьева вышла особенно дурна; лучше других Полина, но Марта -- лучше ничего нельзя вообразить.10 Вы спрашиваете, получил ли я ответ от М<ишеля> -- получил, и именно такой, какого ожидал, в каком был уверен.11 О, будьте уверены, что это новое примирение не порыв, не вспышка, что оно вышло из жизни, что я глубоко, свято люблю М<ишеля>, что мое уважение к нему походит на восторг. Наши прошедшие ссоры -- не глупые дрязги -- в них глубокий смысл -- и потому я не стыжусь, но скорее горжусь ими. То была диалектика жизни, диалектика нашего развития. Но об этом после, когда, бог даст, увидимся. Письмо М<ишеля> я переслал к Б<откину>, который к М<ишелю> теперь находится в таких же точно отношениях, как и я, который тоже вместе со мною писал к М<ишелю> и которому М<ишель> отвечает с такою искренностию и задушевностию, как и мне. П<авел> А<лександрович>,12 верно, читал это письмо. Из писем Б<откина> я знаю, что он к нему ходит и что они хороши. Досадно, что П<авел> А<лександрович>, проезжая через Питер, не зашел ко мне. Ну так, мы с М<ишелем> былине в ладу {Далее зачеркнуто: да ему п<оказалось?>}, всё же это не причина не зайти ко мне. Ну, да что было, того не воротишь, а лучше поговорю с Вами о другом, что для меня очень важно. Я смело обращаюсь к Вашему характеру, Т<атьяна> А<лександровна>, и без церемоний буду говорить о таком предмете, о котором, может быть, было бы неловко начать объяснение лично.13 Н<и>к<олай> А<лександрович> в прошлую поездку опечалил меня своим мнением о Б<откине>. Хотя я тогда же не поверил ему, как человеку, который ошибается, но всё-таки {Далее зачеркнуто: меня} я не мог защититься от некоторого внутреннего беспокойства. Разумеется, я не мог не сказать об этом Б<откин>у, и Н<иколай> А<лександрович> увидит сам, если поразмыслит об этом спокойно, что я не имел права поступить иначе при моих отношениях к Б<откину>. Его это тронуло как несправедливость со стороны людей, воспоминание о которых ему всегда свято. Он показал мне письма М<ишеля> и собственное свое письмо ко мне, которого он не кончил (почему я и не получил его) и в котором он делает мне род исповеди. Эти письма фактически, числами (датами) доказывают, что Н<иколай> А<лександрович> неправ, неправ и 1000 раз неправ. Б<откин> не хотел, чтобы я его оправдывал, но я чувствовал, что с моей стороны было бы очень дурно послушаться его, и я отнял у него эти письма, чтобы на возвратном пути показать их Н<иколаю> А<лександровичу> (ибо я думал еще увидеться с вами), -- и они и теперь лежат у меня. Что было, то было, и того уже нет. В том, что было нехорошего в этом, никто не виноват, кроме судьбы. Б<откина> нельзя же винить в том, что он был романтиком, мистиком и фантазером, тогда как его глубокая натура назначала ему быть совсем не тем. Я не продолжаю далее, ибо уверен, что Вы меня поняли. Нет, Т<атьяна> А<лександровна>, я верю, глубоко верю, что теперь настал конец всем недоразумениям и неприязненным чувствам и что Б<откин> должен быть для всех вас тем, что он есть и чем он заслуживает быть. {Далее зачеркнуто: Конечно} Я понимаю, что он или совсем не увидится, или долго не увидится с вами, но это не мешает ему любить и уважать вас всех; зачем же вам питать против него какие бы то ни было предубеждения? Но нет, я знаю, что их нет с Вашей стороны, Т<атьяна> А<лександровна>; {Далее зачеркнуто: и не думаю, чтобы } но этот досадный Н<иколай> А<лександрович> -- разуверьте его и обратите к лучшим и справедливейшим чувствам -- и я буду считать себя глубоко обязанным Вами. Я здесь хлопочу более о Н<иколае> Александровиче>, чем о Б<откине>: я так люблю Н<иколая> А<лександровича>, что мне несносна мысль о его заблуждении. Что же касается до Б<откина>, то, поверьте, он еще ничего не знает о моем адвокатстве и, верно, будет бранить меня за него, хотя -- я уверен в этом -- внутренно-то будет доволен мною.
Ну, теперь обращаю речь мою к Вам, о господин ех-{бывший (латин.).-- Ред.}офицер и ех-глуздырь (если Вы уже женаты). Ваш дерзкий поступок, -- жениться, забыв уважение к моей старости и не испросив у меня позволения,-- достоин примерного наказания. Что сделалось с моими приятелями? Знаете ли, Н<иколай> А<лександрович>, что ведь и Языков женится. Не хорошо, не хорошо {не верьте -- это голос лисы, которая говорит, что виноград зелен и кисел)!14 Недавно познакомился я с Т<у>рг<е>невым. Он был так добр, что сам изъявил желание на это знакомство. Нас свел З<и>н<о>вьев,15 которого знает В<арвара> А<лександровна>. Кажется, Т<ургенев> хороший человек.16 А какой чудесный человек этот З<иновьев>! Вот истинно крепкая, здоровая, действительная натура! Человек, вполне достойный любви женщины, мужчина в полном значении этого слова. Право, совестно иногда увидеть себя в зеркало, когда говоришь с ним. А ведь у каждого человека внутри себя есть зеркало -- мое довольно криво, и нравственная физиономия моя отражается в нем не красивее моей физической физиономии. Не думайте, чтобы это было что-нибудь вроде ефремовского самоунижения, цель которого заставить других хвалить себя. Нет, я знаю себя хорошо, знаю хорошо, что я человек недюжинный и что во мне есть кое-что такого, что не в каждом бывает. Моя главная сторона -- сила чувства, и если бы моя воля хоть сколько-нибудь соответствовала чувству, я, право, был бы порядочный человек. А то -- дрянь, совершенная дрянь. Характеришка слабый, воля бессильная -- вот что сокрушает. Я уже не прежний фантазер и о любви, право, не мечтаю и не думаю. Но тем хуже для меня: прежде я заставлял себя думать о любви и о женщине и всё-таки, в сущности, больше считал себя несчастным от нее, чем был в самом деле; а теперь потребность сочувствия вспыхивает редко, зато, право, одна минута стоит годов страдания. А между тем {Далее зачеркнуто: если бы} рассудок-то видит ясно, что это напрасные хлопоты: женщина любит в мужчине мужчину, а я составляю что-то среднее между тем и другим. Я знаю, что многие женщины, читая мои статьи, воображают {Первоначально: считают} меня героем,-- и это иногда смешит меня без всякой горечи. А между тем тяжело, право тяжело. С горя, чтобы любить хоть что-нибудь, завел себе котенка и иногда развлекаю себя {Далее зачеркнуто: немного} удовольствием кротких и невинных душ -- играю с ним. Воротился г. К<а>тк<о>в -- то-то дрянь-то! Это воплощение раздутого самолюбия. Ну, да чорт с ним -- он не стоит, чтоб и говорить о нем. А уж приеду в Прямухино -- когда именно, не знаю; но чуть обстоятельства повернутся лучше, так и юркну, а Кр<аевский> что себе хочет толкуй. Да что ж Вы мне ни слова не пишете, женились ли Вы? Т. е. жених ли Вы еще, или уже филистер почтенный? Если последнее -- то пишу огромную статью против брака, и тогда -- горе Вам. Однако ж будет болтать. Прощайте. Жму Вашу руку и прошу Вас, не помня моего невежества, заплатить мне за зло добром, т. е. порадовать меня -- да нет, не смею и просить.
Прощайте. Ваш В. Белинский.
212. А. А., Н. Л. и Т. А. БАКУНИНЫМ
СПб. 1843, марта 8.
Оправдания мои в молчании не показались Вам, Татьяна Александровна, достаточными и Вы не принимаете их; а Вы, Александра Александровна, ничего не говорите на этот счет -- стало быть, Вы согласны с Т<атьяной> А<лександровной>.1 После этого мне ничего не остается делать, как молча покориться этому строгому приговору и впредь стараться избежать подобного. Впрочем, я не нуждаюсь ни в каком старании по этой части: лишь бы вы позволили, а я не перестану и не устану писать к моим прямухинским друзьям, -- вы, конечно, не лишите меня права употреблять иногда это дорогое душе моей выражение, а я, чтобы оно самого меня не пугало своею смелостию, позволяю считаться в числе моих прямухинских друзей и Ник<олаю> А<лександровичу>, хотя он своею женитьбою и нанес мне жестокую обиду. Да, эта письменная беседа с вами, особенно за невозможностию личных сношений, имеет для меня слишком много поэтического очарования, чтоб я не умел дорожить и гордиться правом на нее. Жизнь моя исполнена такой прозы, так суха, холодна, бесцветна и апатична, что я -- бывают минуты -- кровавыми слезами вымаливаю у неба хотя капельку росы на горящий язык души моей, подобно заключенному в аде грешнику евангельской притчи. Ваше радушное внимание ко мне оказалось для меня именно этою росою небесною,-- и бог свидетель, что невозможность увидеться с вами стоила мне сильной нравственной горячки. Вас не должно это ни удивлять, ни казаться вам загадкою. Зная меня хорошо, вы должны знать, что страстность составляет преобладающий элемент моей прекрасной души. Эта страстность -- источник и мук и радостей моих; а так как, притом, судьба отказала мне слишком во многом, то я и не умею отдаваться вполовину тому немногому, в чем не отказала она мне. Для меня и дружба к мужчине есть страсть, и я бывал ревнив в этой страсти. Если бы у меня была сестра, которую бы я мог любить,-- я любил бы ее так братски, что любил бы, как брата, и того, которого она любила бы не как брата, следовательно, больше, чем меня; но всё же в моей любви к ней была бы страстность, которая могла бы даже пугать ее, если б она не глубоко понимала мой характер. Впрочем, и сестре простительно было бы с этой стороны не верно судить обо мне, ибо я и сам недавно только сознал в себе эту сторону и в ней увидел причину многих моих глупостей, дорого стоивших мне. Нет несчастнее людей, подобных мне, пока они не найдут в религиозных убеждениях прочной точки опоры для своей жизни и прочного разумного основания для своих связей и отношений с другими людьми. Такие люди -- вечные мучители самих себя и всегда в тягость особенно тем, кого они больше других любят и кто бы больше других был расположен принимать в них участие. Во мне всегда была глубокая жажда, мучительный голод умственной деятельности и есть способность к ней, но не было для нее ни пищи, ни почвы, ни сферы. Страстные души в таком положении делаются добычею собственной фантазии и силятся создать для себя действительность вне действительности. Чувство делается альфою и омегою жизни, а дева идеальная и неземная становится Дульцинеею этих Дон Кихотов, которые только и думают, которую бы осчастливить богатством своей прекрасной души и своего пустого сердца, своего праздного самолюбивого самоосклабления, добродушно не подозревая, что это богатство не стоит гроша медного. Кстати: что такое Дон Кихот?-- Это благородная личность, деятельность которой растет на почве фантазии, а не действительности. Я слишком далек от того, чтобы кощунствовать, в самолюбивом тщеславии мнимой мудрости, над священною потребностию любви к женщине; но эта потребность и ее осуществления бывают пошлы, если {Первоначально: как скоро} их корень не врос глубоко в почву действительности и оторвался от других сторон жизни. В нашей общественности особенно часты примеры разочарованного, охладевшего чувства, которое, перегорев само в себе, вдруг потухает без причины; этому причастны даже высокие и глубокие натуры -- ссылаюсь на Пушкина. Где, в чем причина этого явления?-- в общественности, в которой всё человеческое является без всякой связи с действительностию, которая дика, грязна, бессмысленна, но на стороне которой еще долго будет право силы. Обращаюсь к себе, как представителю страстных душ. Дайте такому человеку сферу свойственной его способностям деятельности -- и он переродится, будет мужчиною и человеком, но эта сфера... да вы понимаете, что ее негде взять. Этой сферы и теперь для меня нет и никогда, никогда не будет ее для меня; но уже и то было великим шагом для меня, что я сознал и понял это. Сознать причину нравственной болезни -- значит излечиться от нее. Теперь я знакомлюсь со многими, расположен тоже ко многим, но люблю немногих, ибо теперь я понимаю важность слова "любить" и могу любить только на глубоких нравственных основаниях. Такая любовь, к кому бы ни была она, исключая претензии и требования, не исключает страстности, по крайней мере у меня. Естественно, что в отношении к женщинам эта страстность ярче и эксцентричнее; но перетолковать ее чем-нибудь другим, более серьезным, или оскорбиться ею -- значит не понять меня. Сердце человека, особенно пожираемого огненною жаждою разумной деятельности, без удовлетворения, даже без надежды на удовлетворение этой мучительной жажды,-- сердце такого человека всегда более или менее подвержено произволу случайности, ибо пустота, вольная или невольная, может родить другую пустоту,-- и я меньше, чем кто другой, могу ручаться в будущем за свою, изредка довольно сильную, но чаще расплывающуюся, натуру, но я за одно уже смело могу ручаться -- это за то, что если бы бог снова излил на меня чашу гнева своего и, как египетскою язвою, вновь поразил меня этою тоскою без выхода, этим стремлением без цели, этим горем без причины, этим страданием, презрительным и унизительным даже в собственных глазах,-- я уже не мог бы выставлять наружу гной душевных ран и нашел бы силу навсегда бежать от тех, кого мог бы оскорбить или встревожить мой позор. Я и прежде не был чужд гордости, но она была парализирована многими причинами, в особенности же романтизмом и религиозным уважением к так называемой "внутренней жизни" -- этим исчадием немецкого эгоизма и филистерства.
Вам, конечно, покажется несколько странным и неуместным это неожиданное объяснение, на которое не могли меня вызвать ни ваши ко мне отношения и ни единое слово из ваших строк. Причина этого объяснения одна -- мое робкое самолюбие, которое -- к чему таиться? -- не чуждо опасения, чтобы тень моего прошедшего, в глазах ваших, когда-нибудь и как-нибудь, благодаря моей неловкости и тому, что я называю в себе страстностию, не отбросилась на мое настоящее и будущее. Смейтесь над этими глупыми строками -- в вашем смехе я увижу доказательство, что вы больше уважаете меня, чем я сам уважаю себя. Во всяком случае, я уверен, что в моей, хотя и прекраснодушной, откровенности вы увидите мою готовность быть перед вами тем, что я есть, и не скрывать от вас моих смешных сторон. В моих теперешних отношениях к вам я чувствую и сознаю столько достоинства и возвышенности, которые делают меня вдруг и счастливым и гордым этими отношениями, и столько дорожу ими, что больше боюсь показаться перед вами лучшим, чем я есть, нежели худшим, чем я есть.
-----
Не можете себе представить, как обрадовало меня письмо ваше к Б<откину>.2 Признаюсь, мною овладело какое-то беспокойство, когда я писал к вам о Б<откине>, и я чуть не разорвал уже запечатанного письма; но это теперь показывает мне только то, как еще мало знаю я вас. И зато редко случалось мне в жизни радоваться моей ошибке. На таком условии я готов ставить ремизы и ренонсировать, сколько угодно (сравнение, заимствованное из бесподобной игры в преферанс, в которую я вчера опять продулся -- что со мною бывает каждый день). Воображаю, сколько чистой, святой радости доставят ваши строки Б<отки>ну. Он так любит, так уважает вас; не один вечер провел я с ним в живом разговоре о вас,-- и эти разговоры были так полны елеем молитвы, так тихи, кротки, так проникнуты душою и грустным счастием. Дело прошлое -- и я не скрою его от вас -- глубоко, глубоко огорчила Б<откина> несправедливость Ник<олая> А<лександровича>, тем больше, что, подобно мне, он принял ее за отголосок вашей несправедливости.3 Но теперь всё кончено. Что особенно радует меня во всем этом,-- это то, что из такого прошедшего могло возникнуть для всех нас такое настоящее. Все противоречия разрешились сами собою, без усилий с нашей стороны, дым и чад исчезли -- осталось одно тихое, ровное, светлое и кроткое пламя взаимного расположения, взаимного уважения. Не видя друг друга, мы так хорошо поняли друг друга,-- и если что в жизни всех нас есть святого и прекрасного, из чего стоило жить, так это то, в чем мы поняли друг друга. Отношения, основанные на подобном "что", не могут не быть не только прекрасны и святы, но и свободны, т. е. чужды всяких притязаний со стороны эгоизма, самолюбия, словом, чужды всего мелкого и ничтожного. Ник<олай> А<лександрович> поставил ремиз насчет Б<откина>, но он это выкупил -- знаете ли чем? -- Когда расставался я с ним в последний раз, мы говорили о М<ишеле>, и я говорил о нем с ненавистью, которой силился придать холодный и спокойный характер; но Ник<олай> А<лександрович> всё-таки настаивал на своем убеждении, что мы вновь сойдемся с М<ишелем>. Тогда это казалось мне невозможностию, но предчувствие Н<иколая> сбылось, хотя он сам еще не понимает, как и на каком основании это случилось (да и где ему теперь что-нибудь понимать -- на его месте я был бы еще глупее его). Знаете ли что?-- многое хотел бы я вычеркнуть из моего прошедшего; но из истории моей вражды к М<ишелю> я не хотел бы вычеркнуть ни одной йоты и убежден, что он сам то же думает. Много бы хотелось мне сказать вам, но письмо -- не то, что живой разговор. О, боже мой, да увижу ли я вас! Вы видели меня совсем не тем, что я теперь, и тем сильнее во мне желание вновь познакомить вас с собою и вновь познакомиться с вами. Во время моего последнего свидания с вами я хорошо чувствовал, что между вами и мною есть что-то разделяющее нас, и хорошо понимал, что это "что-то" есть М<ишель>. Я не винил вас в этом, а себя тоже считал правым. И вот именно теперь-то, когда уже нет никаких недоразумений, судьба и не допустила меня увидеться с вами и посмотреть, как Ник<олай> А лександрович> любит, а Александра Алекс<андровна> ненавидит, и как дух Татьяны Алекс<андровны> с светлою и спокойною улыбкою созерцает всё это. Варвару Александровну я так давно не видал, что не умею и представить себе ясно, как бы увидел ее, но это тем более усиливает мое желание увидеть ее. Вообще, Прямухино представляется мне теперь в каком-то особенном свете, и если бы там был теперь М<шнель>, могучему духу которого нет места здесь и тесно даже там, где необъятное пространство поглощает других, как море каплю воды!.. но будь так, как оно есть -- ему лежит другой путь, и путь великий, он долго был безобразною кометою -- теперь настало для него время трансформации в светлое лучезарное солнце.
Я теперь много думаю об эгоизме. Это интересный предмет для исследования. Дух тьмы и злобы есть ни кто иной, как эгоизм. Когда эгоизм является в собственном своем виде,-- он просто гадок или просто страшен, как враждебная для других сила; но он не обольстителен и никого не соблазнит, а всех отвратит от себя. Опаснее бывает эгоизм, когда он добродушно сам считает себя самоотвержением, внутреннею жизнию. Гёте, по моему мнению, был воплощением такого эгоизма. Вникните в характер Эгмонта, и вы увидите, что это лицо играет святыми чувствами, как предметом возвышенного духовного наслаждения, но они, эти святые чувства, вне его и не присущны его натуре. "Как сладостна привычка к жизни!" -- восклицает он, и на это восклицание хочется мне воскликнуть ему: "Какой же ты пошляк, о голландский герой!" Гофман саркастически заставляет Кота Мурра цитовать это восклицание, достойное кошачьей натуры, которая может видеть "сладостную привычку" в том таинстве жизни, в котором непосредственно открывает себя людям бог.4 Для Эгмонта патриотизм не более, как вкусное блюдо на пиру жизни, а не религиозное чувство. Святая натура и великая душа Шиллера, закаленная в огне древней гражданственности, никогда не могла бы породить такого гнилого идеала самоосклабляющейся личности, играющей святым и великим жизни. На созерцание эгоистической натуры Гёте особенно навела меня статья во 2 No "Отечественных записок" -- "Гёте и графиня Штольберг".5 Гёте любит девушку, любим ею,-- и что же? он играет этою любовию. Для него важны ощущения, возбужденные в нем предметом любви -- он их анализирует, воспевает в стихах, носится с ними, как курица с яйцом; но личность предмета любви для него -- ничто, и он борется с своим чувством и побеждает его из угождения мерзкой сестре своей и "дражайшим" родителям. Девушка потом умирает,-- и ни один стих Гёте, ни одно слово его во всю остальную жизнь его не напомнило о милой, поэтической Лили, которая так любила этого великого эгоиста. Вот он -- идеализированный, опоэтизированный холодный эгоизм внутренней жизни, который дорожит только собою, своими ощущениями, не думая о тех, кто возбудил их в нем, как ростовщик дорожит своими процентами, не думая о тех, которые, может быть, ценою кровавых слез принесли ему их. Итак, самый опасный эгоизм есть тот, который принимает на себя личину любви и добродушно убежден, что он -- самая возвышенная, самая эфирная любовь. Кто любит всё, тот ничего не любит, ибо всё граничит с ничто. Так Гёте любил всё, от ангела в небе до младенца на земле и червя в море, и потому не любил ничего.
И в мире всё постигнул он
И ничему не покорился!--6
сказал о нем Жук<овский>, не думая, чтобы в этой похвале заключалось осуждение Гёте. Переписка его с "милою Августою" Шт<ольберг> смешна до крайности. Какая сентиментальность точно сладкий немецкий суп! "Разинь, душенька, ротик,-- я положу тебе конфектку",7 -- так и твердит он Августе, а та, на старости лет сошедщи с ума, вздумала обращать его к пиэтизму. Может быть, я ошибаюсь на этот счет, но бог с ним, с этим Гёте: он великий человек -- я благоговею перед его гением, но тем не менее я терпеть его не могу. Недавно прочел я его "Германа и Доротею" -- какая отвратительная пошлость! Прощайте. Бог любви и разума да будет над вами.
Милый мой Ник<олай> Алекс<андрович>, никогда еще каракули Ваши не доставляли мне столько удовольствия -- скажу более -- радости, как на этот раз. Это каракули вдвойне -- и по начертанию и по мыслям, ибо те и другие отличаются какою-то достолюбезною беспорядочностию и какою-то наивностию. Видно, что душа и мысль Ваша не у себя дома, а коли в доме хозяйки нет, то о порядке нечего и спрашивать. Понимаю, что Вы писать терпеть не можете и что в письмах для Вас нет толку -- разве только от барышень (говоря Вашим собственным выражением, которое глупо-грациозно). Понимаю, что Вам ничего не хочется говорить, да и нечего Вам говорить. Вы теперь переживаете самую интересную эпоху Вашей жизни -- Вы запасаетесь материалами для будущих разговоров, содержанием для будущих писем. Теперь Вы должны молчать, ибо то, что говорит в Вас так громко и так красноречиво, владеет Вами, покорило Вас, и Вы способны только слушать эту музыкальную речь, а кто слушает, тот не говорит -- нельзя делать двух дел в одно время. Мне другая доля: от юности моей спрягаю глагол: я говорю, ты говоришь, он говорит, мы говорим, вы говорите, они, оне говорят и пр. Прежде, чем западет в душу чувство, я выговаривал его всего, так что ничего и не оставалось. Это значит, что не было ни одного могучего чувства, которое охватило бы всё существо мое и отняло бы язык. Теперь уж такое чувство даже страшно, хотя я и солгал бы, уверяя, что не желаю его. Что бы я с ним стал делать, с моею дряблою душою, с моим дрянным здоровьем, моею бедностию и моею совершенною расторженностию с действительностию нашего общества? Я человек не от мира сего. И потому вполне убедился, что для меня не может быть никакого счастия и что в самом счастии для меня было бы одно несчастие. Есть люди, способные увлекаться легкими, мимолетными чувствами. Я завидую им, ибо моя натура, к несчастшо, совсем не такова: сама гроша не стоит, а требует многого, но кто хочет многого, тому ничего не дается.. Я глубоко сознаю, {Первоначально: чувствую} что как бы ни очаровала меня женщина, но если я почувствую, что могу только любить ее, не уважая ее, что не могу отдаться ей весь и что в начале страсти предвидится и конец ее,-- я говорю пас и не хочу понапрасну ставить ремизов. Может быть, от этого и так глубоко пали мне на душу стихи Лерм<онтова>:
Любить? -- но кого же? -- на время -- не стоит труда,
А вечно любить невозможно.8
Натура моя не чужда акта отрицания, и я перешел через несколько моментов его; но отказаться от желания счастия, которого невозможность так математически ясна для меня, -- еще нет сил, и сохрани бог, если не станет их на совершение этого последнего и великого акта. Вычитали "Horace"? Помните Ларавиньера? -- вот человек и мужчина.9 Но как трудно сделаться таким человеком, право труднее, чем уподобиться Гёте. Право, простые добродетели человека выше и труднее блестящих достоинств гения.
Я очень рад, что Вы уже не предубеждены к Б<отки>ну. Этот человек для меня много значит, и я знаю его.
Альбом Т<атьяны> А<лександровны> уже у меня, только надо еще переплести его. Я рад, что именно этот подарок могу сделать. Ведь это не просто хорошенькие картинки -- это les femmes de G. S.10 Говорю это не для придания цены вещи, но изъявляю этим мою радость, что нашлась вещь, приличная для подарка, стоящая внимания того, кому назначается. Прощайте. Будьте счастливы, но не забывайте в Вашем счастии, что не все так счастливы, как Вы, и что это большая причина не забываться в счастии.
Ваш В. Белинский.
213. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1843, марта 9.
Ну, Боткин, я был виноват перед тобою, так долго не отвечал на твои письма; но уж и отомстил же ты мне за это, бог с тобою. Получил ли ты то большое письмо мое, к которому было приложено письмо Б<акунина>?1 Хоть бы только это написал ты мне, а то меня мучит мысль, что письмо как-нибудь затерялось и не дошло до тебя. Сверх того, мне показалось, что я так убедительно и доказательно звал тебя в Питер, что ты непременно должен был вскоре же приехать. И вот я жду тебя с часу на час; возвращаясь поздно домой, по обыкновению продувшись в преферанс, подымаю голову вверх и с биением сердца ожидаю, что окна мои освещены, и каждый раз ничего не вижу в них, кроме тьмы кромешной. Входя в комнату, быстро озираю столы -- нет ли письма, и, кроме ненавистной литературщины, ничего не вижу на них. Яз<ыков> говорит, что М. С. Щ<епкин> должен постом приехать в Питер. И вот услужливая фантазия моя решила, что ты едешь с ним. Право, мы с тобою играем в гулючки, ожидая взаимного приезда; но ты ждал меня потому, что я обещал приехать, а я ждал тебя потому, <что> я сам за тебя обещал, что ты приедешь: вот и вся разница. Непотребный ты человек, что сделалось с лысым вместилищем ума твоего -- к Кр<аевскому> пишешь, а мне ни слова. Но я не злопамятен, чему при сем прилагаются доказательства.Одно из них, адресованное ко мне, возврати ко мне немедленно:2 оно прилагается как une piece justificative. {оправдательный документ (франц.).-- Ред.}
Знаю, что гениальный пшик тебя восхищает, сильно действуя на твой обонятельный орган.3 Истый шеллиигист -- юноша пыщ, сиречь дутик, говоря словами Тредиаковского. А любопытна встреча его с тобою. Да неужели ты и не думаешь ехать, ведь это подло, Б<откин>. Что тебе там делать? Третейский суд твой, где, говорят, показал ты мудрость Соломона, верно, уже кончился, и ты давно, сложив сан диктатора, возвратился к мирному смакованию плодов сельных и всякой съестной дряни, начиная от непотребного медоку до воды включительно. Я, кроме хересов, ничего не пью -- даже лафиту и рейнвейну. Что в винах херес, то в играх преферанс. Да здравствуют ремизы и ренонсы! Куплю, чорт возьми -- и ты купишь -- ну так еще же куплю, и уж не дам -- играешь? -- и я играю -- и вот без четырех в червях -- да здравствует задор! Статья "Романтики" неудовлетворительна в целом -- чувствуется, что не всё сказано; но выражение, язык, слог -- просто, подлец, до отчаяния доводит -- зависть возбуждает и писать охоту отбивает.4
Прощай. Желаю тебе как можно меньше ставить ремизов и как можно больше играть в сюрах. Третьего дня сыграл девять в бубнах, а всё-таки продулся.
-----
Сейчас получил письмо твое от Тютчева.5 С горестью вижу из него, что <ты> не получил моего большого письма, при котором было приложено письмо Б<акунина>. Это меня огорчило жестоко. Если бы ты получил его, ты мог бы, и не видевшись со мною, вложить персты свои в раны мои, впрочем и без того известные тебе хорошо. Главное скверно то, что письмо это написалось от души, и притом для тебя много интересного было бы в письме Б<акунина>, и оно теперь погибло для обоих нас. Не знаю, что и подумать об этом.
Насчет твоей истории с француженкою скажу тебе одно -- ты родился в сорочке. Больше на этот счет ничего не могу сказать -- ты поймешь почему. Если поедешь за границу, приезжай в Питер так, чтоб пожить в нем подольше. Может быть, это будет последним нашим свиданием, тем более, что ты едешь надолго. Я, не зная ничего хорошего для себя в настоящем, и в будущем, кроме скверного, ничего не жду. Письмо твоей Armance8 перешлю к тебе. О поездке за границу, по отношению ее к этой девушке, ничего не могу тебе сказать, ибо тут всякий совет пуст и вздорен. Я бы на твоем месте, разумеется, забыл бы об этой поездке, ибо счастие дороже путешествия, и надо оставаться верным тому счастию, которое ближе, не гонясь за двумя зайцами -- ведь ни одного не поймаешь. Но это сделал бы я, а ты можешь сделать, как сам найдешь лучше.
Стихи Лерм<онтова> Кр<аевский> получил.7
Панаев болен -- вот уже другой раз простужается по-твоему, но теперь выздоравливает.
Прощай.
Злодей, счастливец, каналья!
Прощай, брате. Дай бог тебе всего, всего хорошего.
214. Д. П. ИВАНОВУ
СПб. 1843, марта 9.
Бога ради, любезный Дмитрий, скажи, что с тобой сделалось? Уж не умер ли ты? Получил ли ты разную дрянь, посланную мною тебе в ящике, через контору дилижансов? Где Петр Петрович, хлопочет ли он о моем деле, т. е. о дворянской грамоте? Напомни ему об этом. Это дело для меня великой важности, и я за хлопоты не останусь у него в долгу.1 Брат Константин и не думает высылать Никанору бумаг, о которых тот просил его, а бедняка из-за них тормошит начальство. Честно ли, благородно ли это со стороны Константина? Сбирался я в Москву, но журнальная работа и безденежье не пустили -- что делать? Напиши хоть строчку -- умоляю тебя. Кланяюсь Алеше и всему твоему дому -- да пребудут в нем счастие, обилие и здоровье.. Прощай.
Твой В. Белинский.
P. S. Пожалуйста, не оставь меня без ответа хоть на этот раз. Адрес мой:
На Невском проспекте, у Аничкина мосту, в доме Лопатина, квартира No 48.
215. В. П. БОТКИНУ
<31 марта -- 3 апреля 1843 г. Петербург.>
СПб. 1843, марта 31.
То, что ты забыл уведомить меня о получении письма моего,1 с приложенным к нему письмом Б<акунина>, можно простить только сумасшедшему или влюбленному;2 но как ты, слава аллаху, и то и другое вместе,-- то я и не сержусь на тебя. Письмо А. Б<акунииой> ты принял, кажется, довольно холодно и доволен только тем, что хорошо ответил на него по-французски же. Этого я не понимаю; судить чувств твоих не могу, ибо не знаю, как живет в тебе прошедшее. Впрочем, может быть, это по причине того, что ты теперь и без ума и без сердца. Несмотря на то, вот тебе, недостойному, и еще письмо при сем прилагается. Вообрази себе: узнал я от З<и>н<о>вьева,3 что Н. Д<ьяков> в Прямухине!!.. Вот она внутренняя-то жизнь! З<иновьев> крепко недолюбливает В. А. Д<ьяко>ву. С своей точки зрения он прав. Я сам только извиняю ее, зная по опыту, что такое неметчина, привитая с детства: это всё равно, что заразиться в детство сифилисом -- никогда не выздоровеешь. Б<акунин> просил у отца 8000 р. асс. единовременно, отказываясь за них от своего наследства, но дражайший родитель, говорят, начисто отказал. А между тем М<ишель> в крайности. За то аллах и наградил родителя: сын у него буен и непокорен, зато дочь теперь <...> с законным супругом, и нравственность торжествует.4
Жду, не дождусь письма твоего. Не привезет ли его Г<а>л<а>х<о>в. Впрочем, судя по состоянию духа твоего, мало имею надежды на получение письма твоего. Очень жалею, что делишки твои идут плохо, и если так будут идти, то предвижу и исход их; но всё-таки завидую -- не тебе (ты прав, говоря, что тебе нечего завидовать),5 а чувству, ибо питать какое бы то ни было чувство, какой бы то ни было интерес всё же лучше, чем в тоске, апатии, с холодным отчаянием убивать время на преферанс, ставить ремизы, проигрывать последние деньжонки, беситься, дойти до мальчишеского малодушия, сделаться притчею во языцех. Есть же такие несчастные люди, над которыми от рождения тяготеет проклятие и которым нет удачи ни в деле, ни в пустяках и нет надежды на какое-нибудь счастие в жизни. Устал я, брате,-- и мысль о смерти как-то чаще приходит на ум и как-то меньше прежнего леденит сердце -- где так бесплодно, так напрасно с враждой боролася любовь,6 а ум с глупостию. Т<у>рг<е>н<е>в поразил меня нечаянно, сказавши к слову, что Гегель где-то выразился, что дельный человек тот, кто коли видит, что 2 x 2 = 4, так и ставит 4, а пустой (прекрасная душа) тот, кто хоть и видит, что 2 х 2 = 4, а всё норовит, как <бы> поставить 5 или 10. До сих пор вся жизнь моя протекала в том, что я видел и понимал, что 2 x 2 = 4, а ставил 5. Теперь уж не могу быть так глупо малодушным, но от этого мне не легче -- в этом мой смертный приговор: ждать уже нечего, и в душе распространяется холод, сырость и смрад могилы. Я держался глупостью -- подпора упала -- и я падаю с нею. А всё животолюбие и страх физических мучений заставляют искать средств помощи, и я лечусь гидропатиею -- прею в паровой ванне, а потом леденею в холодной, а там костенею под дождем и душею.
Кланяйся Нат<алии> Ал<ександровне>.7 Ее дружелюбное расположение ко мне глубоко трогает меня, и я не знаю, как и благодарить тебя за то, что ты написал ко мне об этом.
Статья моя о Держ<авине> страшно искажена, но об этом когда-нибудь.8 Чорт возьми все наши статьи, да и всех нас с ними.
Тургенев очень хороший человек, и я легко сближаюсь с ним. В нем есть злость и желчь, и юмор, он глубоко понимает Москву и так воспроизводит ее, что я пьянею от удовольствия. А как он воспроизводит Аксакова с его кадыком и идеализмом. Т<ургенев> немного немец в том смысле, как и Б<акунин>, который с тоном покровительства отзывается о П. Р., а между тем живет на его счет.9 Что за натура -- З<иновьев>! Мы все дрянь перед ним. Ну, прощай пока.
В. Б.
Доктор, содержащий водолечебное заведение, сказал мне, что я стражду биением сердца -- я сам подозревал это, но не хотел поверить, т. е. видел, что 2 х 2 = 4, а хотел поставить 25. Вода помогает мне -- не знаю, что будет вперед.
----
Апреля 3.
Наконец Галахов приехал, и я получил от него твои пять строк,10 до того скверно написанные, что насилу мог я их разобрать. Ну, душа моя, поздравляю тебя: ты решительно сумасшедший, и тебе надо теперь вести свой дневник: что будут перед ним записки титулярного советника Попрыщина (он же и Фердинанд VII).11 Как я горд перед тобою, сознавая себя в полном разуме, как презираю я тебя. Так бесплодная женщина смотрит на родильницу, а та думает себе: я больна, из меня течет и то и другое, зато у меня есть дитя! Странно устроено всё на белом свете! Любовь смешна и исполнена комизма по этой эгоистической сосредоточенности в себе самой и рассеянному равнодушию ко всему, что не она; но в этом-то и заключается весь рай ее, всё упоение. И если в чем человек, особенно русский человек, может найти хоть минутное счастие, так это, конечно, в любви, и уж, конечно, всего менее в российской словесности.
-----
Прочел я статью твою о немецкой литературе. Славная статья! Она понравилась мне больше всех прежних твоих статей, может быть, потому, что ее содержание ближе к сердцу моему. Кр<аевский> читал мне о празднике фурьеристов -- чудесно. Славно откатал ты эту гнилую филистерскую сосиску -- Гуцкова. Вот так бы хотелось отделать свиную колбасу -- Рётшера. Тургенев сказал, что статьи Рётшера отзываются процессом пищеварения, а я возразил: нет, испражнения. Не было человека пишущего, который бы так глубоко оскорбил меня своею пошлостию, как этот немецкий Шевырев. Если бы Рётшер нашел у Шекспира или Гёте драму, состоящую в том, что <...> прибили честную женщину, а полиция передрала бы за это <...>,-- он так бы написал о ней: субстанциальное право <...>, оскорбленное субстанциальною стихиею честности, разрешилось в коллизию драки, которая, оскорбив субстанциальную власть полиции, была наказана розгами, после чего всё пришло в гармонию примирения. Рётшер в отношении к Гегелю есть тот человек в "Разъезде" Гоголя, который, подцепив у другого словечко "общественные раны", повторяет его, не понимая его значения.12 Хорош был Гуцков у G. S -- вот семинарист-то, сукин сын!13
Когда я написал к тебе начало этого письма, то в тот же вечер сошелся у Комаришки14 с Тургеневым и изъявил ему мое удивление, что В<арвара> А<лександровна> опять сошлась с своим мужем. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что Т<ургенев> смотрит на эту женщину так же, как и З<иновьев>. Слово за слово, и я узнал от него, что М<ишель> внутренне давно уже разошелся с нею, видя, что она его нисколько не понимает и только повторяет его слова. Наконец, дело дошло до того, что расстаться с нею сделалось для него необходимостию. А я так привык религиозно уважать эту женщину, это благоговение было передано мне Станкевичем. Все видели в ней феномен даже между Б<акунины>ми, которые все казались феноменами. Вот что говорит Тургенев о всех Б<акунины>х, и сестрах и братьях, за исключением одного М<ишеля>: все они созданы быть не чем другим, как несчастными. Натуры пламенные и порывистые, они лишены глубокого религиозного чувства, и потому всегда наклонны наполовину помириться и с самими собою и с действительностию на основании какого-нибудь морального чувствованьица или принципика; у них нет сил прямо смотреть в глаза чорту. Как хочешь, Боткин, а тут правды больше, чем во всех наших нападках на них. Темное чувство, бывало восстановлявшее нас против них, имело справедливое основание; но мы врали, ибо сами любили ставить 5, хотя и видели, что 2 x 2 всего 4. Оттого и не могли добиться толку. Вообще я теперь больше всего думаю о характерах и значении близких и знакомых мне людей. Эта наука мне не далась: у меня, коли кто, бывало, прослезится от пакостных стишонков Клюшникова, тот уже и глубокая натура. Теперь я потерял даже смысл слова "глубокая натура" -- так затаскал я его. Смешно вспомнить, как, приехав в Петербург, я думал в одном Языкове найти всё, что оставил в Москве, и дивился глубокости его натуры.15 А это просто добрая благородная натура, совершенно невинная в какой бы то ни было силе или глубокости. Для друзей он готов уверовать в какое угодно учение и будет наполовину невпопад повторять их слова, добродушно думая, что имеет свое убеждение, да еще глубокое. Его до слез тронет стихотворение Лермонтова -- и он увидит образец красноречия в трех бессмысленнейших строках бессмысленнейшей статьи Шевырева. Духовного развития он чужд совершенно, и Клюшников напрасно толковал с ним {Далее текст утерян.}... буфон довольно дурного тона, которым раз можно потешиться, но не более, как раз. Яз<ыков> видит в Булгакове18 падшего ангела: угадал!
-----
Пожалей о бедном папаше Кречетове: дня три-четыре назад тому с ним случился удар и воспаление в мозгу.17 Яз<ыков> бросился к нему и без лекаря выпустил ему две тарелки крови. Бедняк безнадежен -- в бреду, и бредит всё книжным языком и высоким слогом, с примесью comme ea, comme ci, mon cher {так себе, мой милый (франц.).-- Ред.} Виссарион и пр. Семейство должно идти по миру: трагедия и комедия. С удовольствием извещу тебя, что Панаев принял деятельное участие и занял, чтоб дать взаймы жене папаши, которая, разумеется, теперь без всяких средств.
-----
Всё перечитываю статью твою -- прелесть. Будь литература на Руси выражением общества, а следовательно, и потребностию его, будь хоть сколько-нибудь человеческая цензура -- ты был бы лихим борзописцем, выучился бы писать скоро и бегло и написал бы горы. Без этого -- голод, один голод научит писать скоро и много. Ты довольно обеспечен, чтоб не бояться голода, и потому считаешь себя неспособным к скоро и много писанию. К несчастию, судьба слишком развила во мне эту несчастную способность.
-----
Сейчас кончил 1-ю часть истории Louis Blanc. Превосходное творение! Для меня оно было откровением. Луи Блан -- святой человек -- личность его возбудила во мне благоговейную любовь. Какое беспристрастие, благородство, достоинство, сколько поэзии в мыслях, какой язык!18
-----
Я несколько сблизился с Тургеневым. Это человек необыкновенно умный, да и вообще хороший человек. Беседа и споры с ним отводили мне душу. Тяжело быть среди людей, которые или во всем соглашаются с тобою, или если противоречат, то не доказательствами, а чувствами и инстинктом, -- и отрадно встретить человека, самобытное и характерное мнение которого, сшибаясь с твоим, извлекает искры. У Т<ургенева> много юмору. Я, кажется, уже писал тебе, что раз, в споре против меня за немцев, он сказал мне: да что ваш русский человек, который не только шапку, да и мозг-то свой носит набекрень! Вообще Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного, к чему я, по слабости характера и неопределенности натуры и дурного развития, довольно падок. У Комаришки висят портреты актрис и певиц парижских. Мне понравилась одна выражением неопределенной вдумчивости в лице; а другая не поправилась немножко <...> выражением. "Вы, я замечаю (сказал мне Т<ургенев>), любите женщин с неопределенным выражением, что в них толку? Вот эта -- другое дело: я вижу, что это женщина неглупая и страстная, и знаю, с кем имею дело; а та -- какой-то субстанциальный пирог". А ведь похоже на правду, Б<откин>?
-----
По обыкновению я весь промотавшись, и потому замышляю подняться на аферы. Некрасов на это -- золотой человек. Думаем смастерить популярную мифологию.19 Не знаешь ли какой-нибудь немецкой книжонки попроще -- мы бы уж перевели ее. И не можешь ли сам чем помочь нам?-- А каково сочинение нашего Кульчика-Ремизова о преферансе?20 -- Языкова ты увидишь дня через три по получении этого письма -- смотри же, не проговорись ему. Посылаю тебе пародию на "Братьев разбойников"; пожалуйста, распространи ее по Москве.21 Впрочем, для этого тебе стоит только дать ее Кетчеру. Кстати: скажи Кетчеру, что Ратьков22 не выдает подписчикам последних выпусков Шекспира, говоря, что не получил их. Да что же ты не шлешь Прокоповичу денег за Гоголя; напомни также М. С. Щепкину (которому жму руку крепко-накрепко), чтобы и он выслал Прок<оповичу> 25 р. за переписку "Женитьбы" и "Игроков".
Пародия на "Братьев разбойников" напомнила мне оригинал: какая детская мелодрама и как жиденьки и легоньки первые поэмы Пушкина до "Цыган".23 -- Слышал я, что Грановский дал Погодину статью:24 может быть, он (Гр<ановский>) и хорошо сделал, только я этого не понимаю; впрочем, у всякого свой образ мыслей, и у нас в Петербурге многие литераторы не гнушаются печататься в "Пчеле" и "Маяке" -- почему же московским гнушаться печататься в "Москвитянине": ведь "Москвитянин" немногим чем глупее и подлее "Пчелы" и "Маяка".
Кланяйся всем нашим. Прощай. Если немножко придешь в рассудок, то вспомни меня и напиши что-нибудь. Впрочем, желая тебе счастия, желаю подольше быть дураком. Прощай.
Твой В. Б.
216. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1843, апреля 17.
Спасибо тебе, добрый мой Б<откин>, за письмо твое.1 Оно доставило мне какое-то грустное упоение счастия. Оно было так неожиданно, и притом -- быть понятым в своем глубочайшем страдании, о котором смешно было бы и толковать тем, которые сами не видят его -- это лучшее и священнейшее, что только может дать дружба. Только ты несколько преувеличил дело, а потому немного и устыдил меня. К стыду моему, я должен сознаться, что чужое счастие глубоко и страдательно потрясает меня; но это только при первом известии о нем. Потом я уже смотрю на него, как на что-то такое, что в порядке вещей, интересуюсь им, люблю его. Теперь мне малейшая подробность твоей истории интересна и займет меня живо и приятно. И потому -- пиши, пиши и пиши. Не знаю, я ли не совсем понимаю твое положение, или ты сам не совсем понимаешь его,-- только тут есть что-то не так. Мне кажется, что ты сам себе не смеешь признаться в важности этого события и как будто стараешься смотреть на него как можно умереннее и легче,-- осторожность сердца, много раз обманутого, ума, искушенного опытом и измученного сомнением! Есть два рода любви. То, что мы называем любовью романтическою, мистическою, фантастическою,-- это цвет юности и болезнь натур внутренних: в этой любви любишь не предмет любви, а свою любовь, с мистикою ее ощущений. Эта любовь прекрасна и благоуханна, как цветок весенний, и, подобно ему, скоро вянет. Отличительный характер любви действительной (в которой мы чувствуем потребность, когда уже жизнь порядочно поистреплет нас) состоит в том, что любишь предмет любви, а не любовь свою. Присутствие любимого существа тут дарит тебя не восторгами, а кротким чувством удовлетворения -- тебе хорошо и легко -- больше ничего; его радость радует тебя больше твоей радости, его печаль тревожит тебя больше твоей печали. В романтической любви ты только больше уходишь в себя, думая совсем выйти из себя, и в основе ее и в проявлении ее -- капризный поэтический эгоизм. В любви действительной ты -- человек, и я понимаю, что ты сказал не фразу, говоря, что уступил бы мне Armance), чтоб только видеть меня счастливым. Во время истории твоей с А<лександрой> А<лександровной> ты не стыдился передо мною своего счастия, и если бы тебе тогда пришла в голову мысль о подобной уступке -- это был <бы> порыв натянутого великодушия, в основе его лежало бы самолюбие, жадное рыцарских подвигов как права на самоосклабление. Ты пишешь, что глубоко дорожишь этою девушкою и ее к тебе склонностию: это значит, что ты любишь ее, а не любовь свою, следовательно, любишь просто, и точка отправления чувства твоего есть ее личность, а всё, что есть прекрасного в ней, служит не предлогом к твоему чувству, а только оправданием его разумности. Ты говоришь, что она не хороша собою: это, по мне, тоже хороший признак, если ты, в котором так развито чувство красоты и который так эстетически сладострастен и развратен, если ты мог полюбить не красоту, а душу в лице женщины, то ты дурак, если не понимаешь, что "счастье так возможно, так близко".2 Ты говоришь, что чувствуешь в себе силу оторваться от этой девушки и что поэтому это не любовь, а склонность. Не знаю, может быть, оно и так -- трудно судить безошибочно о таких важных вопросах жизни; но пока мне всё кажется, что отказаться от истинного чувства легче, чем от фантастического; но зато в первом случае мы теряем счастие на всю жизнь, а во 2-м только на время сходим с ума. Ты говоришь, что желал бы иметь дитя от нее и что заранее любишь его до безумия: дурак, дурак, с длинной бородою укоротился ум твой! Но, впрочем -- я скептик, и, может быть, оно и так -- т. е., может быть, ты и прав -- это не любовь, а склонность; но всё-таки напомню тебе, вместо рассуждений и споров, о тоске одинокой жизни, о болезненности и брюзгливости старого холостяка и о ядовитой грусти и жгучем раскаянии, с коими иные люди повторяют стих из "Онегина":
А счастье было так возможно,
Так близко!. . . .
------
Журнал губит меня. Здоровье мое с каждым днем ремизится, и в душу вкрадывается грустное предчувствие, что я скоро останусь без шести в сюрах, т. е. отправлюсь туда, куда страх как не хочется идти. Жизнь ничего мне не дала, но люблю жизнь; смерть сулит мне вечный покой, но не люблю смерти. Не упрекаю себя за малодушие -- такая натура моя, и в ее любви к жизни я вижу живое начало. Вода сначала только помогала мне немного, а потом сделалось мне хуже. Лучше всех лекарств и вод на меня подействовал бы отдых и удовольствие. Вот почему мне нужно приехать в Москву, к тебе, месяца на два с половиною или больше.3 Я смотрю на эту поездку, как на меру спасения от верной смерти или неизбежной жестокой болезни, от которой надо будет медленно исчахнуть. Если зимняя поездка в Москву, продолжившаяся с проездом взад и вперед каких-нибудь 3 недели, оживила меня и физически и нравственно, то как же должен я поправиться, проведя лето вдали от чухонских болот, без труда и заботы, с тобою вместе? О, да я воскрес бы! Меня оживляет одна мысль об этом. Добрый Некрасов взялся хлопотать достать мне денег или у книгопродавца на подряд работы, или взаймы на вексель. Надежда на это плоха, но умирающий любит надеяться. Если б это сбылось -- я бы сказал директору,4 что он может вычесть мое жалованье за эти месяцы, и -- пожелал бы ему "счастливо оставаться". Заехал бы на недельку в Прямухино, а там к тебе, к тебе! Как бы я рад был увидеть твою Arm -- люблю ее, как сестру.
Если бы Некрасов достал мне денег, я бы принялся за работу с жаром и к числу 20 мая был бы свободен, а в последних числах мая или самых первых июня инсталлировался5 в комнате Николая Петровича.6 Боже мой, неужели и о таком счастии я не должен сметь мечтать!
Прощай.
Твой В. Б.
217. И. С. ТУРГЕНЕВУ
<Около 20 апреля 1843 г. Петербург.>
Прощайте, любезнейший Иван Сергеевич! Очень жалею, что не удалось в последний раз побеседовать с Вами. Ваша беседа всегда отводила мне душу, и, лишаясь ее на некоторое время, я тем живее чувствую ее цену. Будьте добры и, по обещанию Вашему, доставьте эти тетради по надписанию. В письме к Бакунину запечатано -- что бы Вы думали? -- книжка о преферансе.1 Это для стариков,2 -- пусть посмеются. Прощайте.
Ваш В. Б.
218. В. П. БОТКИНУ
СПб. 1843, апреля 30.
Хотел было написать к тебе, Б<откин>, длинное послание, но, увлекшись письмом к Г<ерцену>, потерял время,1 а А<ндрей> А<лександрович>2 сейчас ждет меня. Не знаю, получил ли ты письмо мое, в котором я говорил о необходимости и надежде прожить у тебя лето.3 План не удался, т. е. Некрасов денег достать не мог, а потому надо издыхать и отчаиваться в Петербурге, на его болотах. Слушал я третьего дня Рубинга (в "Лючии Ламмермур")4 -- страшный художник -- и в третьем акте я плакал слезами, которыми давно уже не плакал. Сегодня опять еду слушать ту же оперу. Сцена, где он срывает кольца с Лючии и призывает небо в свидетели ее вероломства -- страшна, ужасна,-- я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос -- столько чувства, такая огненная лава чувства -- да от этого можно с ума сойти. С И. Д. Бартеневым5 давно не вижусь: кажется, мы оба поняли, что не созданы видеться друг с другом. Скучнейший в мире человек. Умен, благороден, но самолюбив до комизма. Раз я начал хвалить Перовского6 и говорить о его значении для России: "Да, да, говоря собственно по отношению ко мне, он очень хорош ко мне". Жалок, ничего не понимает, отстал -- последнее я выговорил ему, и это было очень не по сердцу.
Прощай и пиши ко мне, бога ради. Умираю всеми смертями" Теперь хочу лечиться у Завадского7 -- посылает на дачу, а что за дачи в Петербурге?
В. Б.
219. В. П. БОТКИНУ
<10--11 мая 1843 г. Петербург.>
СПб. 1843, 10 мая.
Наконец-то ты откликнулся, Б<откин>. Я писал к тебе длинное, предлинное письмо, каждый день прибавляя к нему по нескольку строк.1 Сейчас думал засесть за него, по обыкновению ежеминутно ожидая письма от тебя -- и вдруг -- оно! И потому длинное письмо мое останется без конца, чему я и рад. Спешу прежде всего сказать тебе мое прямое, честнее и беспристрастное мнение о важном для тебя вопросе. Не забывай, что это не более, как мое личное мнение, которое, может быть, и неверно и даже пристрастно как выражение моей личности, а всякая личность столько же есть ложь, сколько и истина. Итак, слушай. Понимаю причины, заставляющие тебя страстно желать поездки в Европу, оправдываю их, если хочешь; но всё это уничтожается в моем уме, сердце, во всем существе моем твоими словами: "Да и есть что-то неблагородное, найдя девушку умную, нежную, с глубоко эстетическою душою, девушку, которая любит меня с преданностию и самою нежною искренностию,-- пробудив ее любовь к себе,-- вдруг оставить ее на год, оставить ее без действительного соединения с нею, зная и любя ее только внешним образом,-- оставить ее на скорбное одиночество сердца". Б<откин>, женщина есть нечто, и, если в ней есть сердце, ее сердце есть еще более нечто: знаешь ли что, по твоему колебанию Arm имеет право думать, что ты недостаточно любишь ее. Если это так, мне жаль обоих вас, и если это так, то ты сам поймешь, как мудрено и страшно решиться мне моим мнением склонить весы твоего решения на ту или другую сторону. Хорошо поехать за границу, хорошо сделать и то и другое, но лучше всего поступить честно и гуманно. Ведь это еще не сущность честности, не высшая степень ее -- взять у человека последние деньги и отдать их с собственною гибелью: взять у человека душу, сердце, счастие и честно сберечь их -- вот высшая честность, ибо деньги еще возвратимое дело, а разбитое сердце слабого существа, которому общество отказывает даже в праве жаловаться на несчастие,-- это дело ничем не поправимое. Притом же, если эта женщина может дать тебе счастие, -- то недостоин ты этого счастия, если сам откажешься от него, может быть, для мечты. В любви нет полного удовлетворения -- это правда, и жалок был бы человек, если бы он мог найти полное удовлетворение в любви; но из этого отнюдь не следует, чтобы что-нибудь было выше любви: из этого следует только, что ничто одно не может удовлетворить многих потребностей человека. Но вот какое значение имеет в жизни мужчины преданная ему женщина: друг наш, Г<е>рц<е>н, очень счастливо женат, но мы не полюбили бы его, если бы он от этого был не только вполне счастлив, но даже и просто счастлив; однако ж он всё-таки счастливее всех нас. У нас нет ничего ни впереди, ни позади,-- жизнь для нас -- постылая жена, которую мы ненавидим, но с которою расстаться не имеем права; а у него есть живая связь с жизнию -- это его жена. Тяжело тебе, Б<откин>, жить и теперь, но подумай, что из тебя будет в 40 лет -- ведь страшно подумать об этом. Поездка за границу освежит тебя на время, но тем тяжелее будет тебе жить после этого краткого оживления. А останься ты -- может быть, найдешь то, что нашел Г<ерцен> в жизни, а для этого -- чорт побери и восток и запад. Заметь,-- я пишу может быть и подчеркиваю эти слова, чтобы ты видел, что я не фантазирую и желания не принимаю за одно с свершением -- я ведь тоже умею сомневаться больше, чем обольщаться надеждою. Сверх того, в жизни человека есть фатум, и простые люди справедливы, боясь суеверно идти против судьбы. Я бы на твоем месте встречу с Arm принял за веление провидения не ехать. Да и как тебе ехать -- ты раздвоен, удовольствие твоей поездки будет отравлено, а потому и пользы не выйдет. Может быть, у тебя есть мысль, что ведь это только на год, что ты воротишься и всё пойдет попрежнему; не знаю, может оно и так, но я не верю жизни и убежден, что чем более она сулит человеку, тем более требует, чтобы он ценил это, а иначе -- разманит, да и покажет шиш; вот, мол, тебе дураку, коли не умел воспользоваться. Еще если бы в твоих отношениях к Arm было что-нибудь определенное, положительное -- тогда бы другое дело; а то с какою надеждою оставишь ты бедное, преданное тебе существо, что будет для нее залогом, что ты не изменишься, что возвратишься к ней тем же, каким и был? Скажу тебе более -- ибо ты требуешь моего мнения: думая о твоей нерешительности в таком простом, по моему мнению, вопросе, я убеждаюсь, что ты недостоин счастия быть любимым женщиною и что потому-то ты и любим... Нет, если бы меня любила горничная, которая была бы так ниже моих потребностей, что не могла бы занять меня более двух месяцев, но если бы она была привязана ко мне искренно и я знал бы, что разрыв с нею стоил бы ей горьких, хотя и непродолжительных, слез,-- о пусть лучше не узнаю я, что такое и минутное забвение, на чувственности основанное, чем испытать такое положение. Может быть, это происходит от врожденного мне прекраснодушия, слабости характера и диких особенностей моей нелепой натуры; но я таков, а ты ведь требовал моего мнения, в котором я был бы самим собою. Прибавлю еще и вот что: понимаю всю прекрасную сторону поездки за границу -- понимаю ее так же глубоко, как и ты; но не думаю, чтобы из-за нее стоило рисковать тем, что может повлечь за собою или сознание утраты предоставлявшегося счастия, или -- что еще хуже -- вечное раскаяние в разбитом сердце женщины.
Есть одно, чему можно пожертвовать женщиною и иметь право разбить ее сердце -- это долг; но едва ли можно видеть долг в поездке за границу; тогда как отношения твои к Arm, которые ты один создал, суть без всякого сомнения долг, в котором гораздо более определенного и положительного, чем в первом. Вот всё, что могу сказать я об этом предмете; коли увидимся, скажу более, а пока более нечего говорить.
Отвечай мне немедленно. Сегодня (понедельник 10 мая) получил я письмо твое, сейчас же написал ответ, а завтра (11 мая) оно пойдет к тебе. Сделай и ты так. Пиши ко мне просто и коротко о своем решении в ту или другую сторону, не говоря о причинах. Моя поездка в Москву зависит от твоего решения. Пиша к тебе о моем страстном желании ехать на лето в Москву,-- я, признаюсь, имел надежду на твою помощь. Просить прямо я не хотел, ибо знал, что, если можно, ты сам сделаешь; а что я просил косвенно, в этом не каюсь и этого не стыжусь: дело шло не об удовольствии, а, может быть, о спасении моей жизни. Я болен и крепко болен; душа моя угнетена трудом, заботою и тоскою -- мне нужен отдых, свобода, бездействие, удовольствие (которого я не помню с последней поездки моей в Москву). Если ты остаешься и не едешь за границу -- я еду в Москву и могу выехать числа 26--27 мая. Ты думаешь сам приехать -- оно хорошо, да ведь мне нужны твои деньги, и тебе на проезд взад и вперед нужны деньги -- стало быть, вдвойне: подумал ли ты об этом? Теперь, сколько мне нужно денег? Вот об этом тяжело и говорить. 40 руб. серебром нужно за дилижанс взад и вперед; но как на обоих путях (или по крайней мере на первом) мне непременно нужно заехать в Прямухино, то выйдет и больше. 10 руб. серебром только что станет на издержки в пути. Впрочем, я напрасно считаю вдвойне -- на первый случай нужно тебе выслать столько, чтобы я в Москву мог приехать. 100 р. асс. надо будет внести за квартиру, иначе хозяин не пустит. Рублей 200, по крайней мере, нужно на долги в Петербурге и кое-какие приготовления. Остальное сам знаешь, сколько нужно для проезда. Много, много надо: подумай, а подумавши, скажи прямо и искренно -- ведь это деньги, а отдам-то я тебе их бог знает когда. Разумеется, хотя в Москве мне и нечего будет тратиться, живя на всем на готовом; но все же нельзя будет жить и без каких-нибудь денег. А у меня своих к отъезду останется разве гривенника три, да и то вряд ли. Подумай и отвечай немедленно. Человека я отпущу, квартиру поручу Левушке Краевского. Прощай. Отвечай же скорее -- по пальцам буду считать дни и минуты получения твоего ответа.
Вторник, 11 мая.
Отправляя сейчас письмо это на почту, не могу еще не прибавить несколько слов. Я показывал письмо твое П<анае>ву; я думал, что он объявит себя за поездку против женщины; но он объявил себя согласно со мною и вполне согласился со мною, что не понимает, как можно колебаться в таком случае. Трудно быть судьею чужого дела, но по зрелом соображении (ибо я беспрестанно думаю всё о тебе) более и более убеждаюсь, что я прав. Насчет контракта, кажется, нечего и хлопотать -- он, к несчастию, ненарушим. Впрочем, надо знать все подробности и условия. Это неприятно, но против твердой воли ничто не устоит.
Мысль, что я еду в Москву, носится в моей голове, как приятный сон. Я только тогда уверюсь в ее действительности, когда петербургская застава исчезнет из виду, и, как узник, почуявший свободу, глубоко, вольно и радостно дохну я свежим воздухом полей.
Если будешь высылать деньги, то высылай на имя Краевского, а отнюдь не на мое.
Прощай. Письмо это получишь ты в пятницу (14 мая), а в субботу посылай ответ, чтобы я получил его во вторник.
Кречетов выздоравливает.2
Читал ли ты "Парашу"?-- Это превосходное поэтическое создание.3 Ты, верно, угадал автора?
-----
Не могу не прибавить и еще нескольких слов. Ты не хорошо сделал, что не приехал ранее в Петербург, хоть на неделю: ты и себя испытал бы в разлуке с Arm, да и, толкуя со мною об этом предмете беспрестанно, может быть, скорее напал бы на успокоительную истину решения. А то как в письме решить такое дело. Впрочем, мне и еще вот что пришло в голову: ты можешь ехать и на полгода (я не знаю, почему бы тебе нельзя было ехать меньше, чем на год), а в таком случае подождать месяц, другой, а по надобности и третий, чтоб увидеть, как оно в тебе будет работать и какой, наконец, исход возьмет твой роман -- для тебя не будет ни большою жертвою, ни помехою. А мы, между тем, с тобою всё наблюдали бы да толковали. Я не раз замечал, что все вопросы вдвоем решаются и скорее и лучше,-- и именно посредством частых толков о них. Я надеюсь быть тебе полезен в этом отношении. Если бы деньги позволили тебе приехать в Питер, может быть, и в две недели дело уяснилось бы, и тогда ты поехал бы в Москву проститься, а что до меня -- то будь я скотина, если мой отъезд в Москву имеет какое-нибудь влияние на вопрос -- ехать тебе или оставаться.
220. Н. А. БАКУНИНУ
<24 мая 1843 г. Петербург.>
Здравствуйте, Николай Александрович! Спешу обрадовать Вас приятным известием, что четвертого числа июня месяца, сего 1843 года, Вы будете иметь неизреченное счастие видеть мою особу в богоспасаемом селе Прямухине.
В. Белинский.
СПб.
Мая 24
221. В. П. БОТКИНУ и А. И. ГЕРЦЕНУ
СПб. 1843, мая 24.
Спасибо вам, добрые друзья мои, Б<откин> и Г<ерцен>! Вы сделали поистине доброе дело, одолжив меня.1 Никогда приятельская услуга не бывала так кстати. Я нашел доктора, который дал мне большое облегчение,-- это известный тебе, Б<откин>, Завадский.2 Он посадил меня на великую диету -- и я теперь дышу свободно, я теперь почти здоров в сравнении с обыкновенным моим состоянием. Но всего этого недостаточно. Преферанс, нужда в деньгах, скука и журнальная поденщина обратили бы в ничто благодетельные следствия диеты и лечения. Мне нужно воздуха, свободы, отдыха, far niente, {безделья (итал.).-- Ред.} -- и я буду всё это иметь. Я теперь почти счастлив. Душа плавает в эмпиреях.3 Иду по улице -- и каждому встречному, знакомому я незнакомому, так и хочется сказать: "А я еду в Москву!" Я вспомнил, что такое улыбка удовольствия -- нежданная гостья на моей вечно кислой роже! Я пьян от радости. Кому отказано во многом, тот научается дорожить и немногим. Ты, Б<откин>, писал, что вышлешь деньги в понедельник -- стало быть, я получу их в четверг. Но вот и пятница, а денег нет. В пятницу ночью <...> приснилась мерзкая грёза. Потеря драгоценной материи и неприсылка денег очень опечалили меня в субботу. Я не сомневался в получении денег, но я слышал, что даже в частных конторах дилижансов (которых теперь всего семь) места разобраны недели за полторы вперед: каково же прожить в Петербурге лишних полторы недели. Ко всему этому новое горе. Кр<аевский> переезжает на новую квартиру, а мне страх как хотелось захватить его квартиру, хозяин обещал было Кр<аевско>му, что отдаст ее мне, как вдруг является некто, почти уже нанявший эту квартиру. Я взвыл (разумеется, духовно), бегу к Лопатину,4 и -- квартира моя. А после обеда денег -- 350 (Кр<аевский> дал по просьбе Г<ерце>на). Ай да суббота! Скачу в почтамт и захва<тил> место в брике на 2-е июня; <ст>оит 49 р., а мне ехать -- <до Тор>жка только, а в частн<ом> д<илижансе> заплатил бы 70 р.
Увы, Б<откин>, макароны, кофе, <су>хари и прочая, и прочая т<ы можешь> оставить для себя: я не <ем> говядины. Вина не нюха<ю>; <при>пасай мне кур и тел<ятины и> зелени. Больше ничего.
Сегодня поутру получил <письмо> от Лангера;5 но на него <не ответил>; скоро обо всем переговорим...
Итак, я выезжаю 2<июня ут>ром. В Прямухине я пробуду дней <пять, а> может быть, и неделю, а около 10 июн<я непре>менно буду пить чай на Мар<осейке>, в доме Боткина.
Жму руку Г<ерце>ну. Заст<ану> ли я в Москве Гр<ановско>го?
Письма Arm привезу сам.
Твой Б<елинский>.
222. А. А. КРАЕВСКОМУ
<26 июня 1843 г. Москва.>
Не знаю, с чего начать? Думаю, лучше всего с денег: предмет самый интересный. Я -- сударь ты мой -- в некотором роде обанкрутился, а деньги страшно нужны -- свидетель Боткин.
<В. П. Боткин:>
(Правда, 1000 раз правда).
Нет ли в московской конторе Вашей -- пришлите писание -- да получу по оному, и за это возьмите душу под залог -- ведь иначе пойдет же к чорту, а чем Вы хуже чорта?-- и черен, и желчен, и вообще скверность такая, что только поплевать да бросить.1 Ради всего в мире -- выручите. Да нельзя ли побольше? Статья пишется и -- лихая.2 О сплетнях потолкуем при свидании. Горе, горе и горе3 -- в бани не пускают вдвоем <...>, а потому в Москве нет никакой поэзии, а есть только Шевырев с "Москвитянином", да это не заменяет клубнички. Драму Тургенева пришлю скоро -- славная вещь; а при сем прилагаю два его стихотворения для "Отечественных записок".4
<В. П. Боткин:>
И самом деле, Андрей Александрович, с Белинским случилось совсем неожиданное, происшествие,-- и если ему нужны деньги, то, я честью свидетельствую Вам, не на пустяки, а действительно на дело, на честное дело. Дайте приказ в московскую контору хоть на 250 руб. асс., если нельзя на большую сумму. Я бы сам снабдил его деньгами, но ведь бюджет мой с этой стороны очень ограничен. Пожалуйста, будьте добры. Что касается до моих статей о немецкой литературе, погодите, ради бога, дайте пройти тяжкому и мучительному кризису, который запутал меня и в сердце, и в душе, и в совести,-- Вы не поймете -- когда-нибудь сам расскажу вам.
Галахов обещал мне доставить "Стихотворения" Милькеева, и я напишу на них разбор.5 Да и вообще, какие книги поинтереснее есть в Москве, я готов писать рецензии и ручаюсь, что они будут поживее писанных в Петербурге. Равным образом, если что есть из книг и в Питере поважнее -- пришлите: мигом отхватаю. За пересылку статей не берусь -- но это дело Галахова, а за мной дело не стало бы -- руки что-то расчесались на бумагомарание. {Далее зачеркнуто: Шевырка с братией, говорят}
Кудрявцев пишет повесть.6
Прощайте. Пожалуйста же вонмите гласу моего моления;7 если же нельзя, то ответьте немедленно. Тогда я с отчаянья поколочу Шевырку и брошусь в Москву-реку, что сделать тем легче, что в этой луже утонуть нельзя. Кстати, о потоплении: у Герцена утонул человек, Матвей, славный был человек.8
В. Белинский.
Москва.
1843, июня 26.
<В. П. Боткин:>
Корш сначала согласился было принять на себя перевод "Антиквария" и "Эйванго".9 Но потом вчера прислал ко мне письмо, которое вместо всех объяснений при сем прилагаю. Я просил его, чтоб хотя сестра его, Марья Федоровна,10 взяла на себя перевод какого-нибудь из присланных Вами романов. Я знаю, она переведет хорошо: мне уж и прежде говорил о ней Грановский. Но после я подумал,-- да как еще это покажется Вам -- и потому прежде, нежели отнестись к ней, подожду Вашего ответа. Она хорошо переведет, ибо основательно знает английский язык. Да я полагаю, что и Корш не допустит явиться имени любимой им сестры на посредственно переведенной книге.
223. А. А. КРАЕВСКОМУ
<8 июля 1843 г. Москва.>
Ну, спасибо Вам, о грубейший из всех директоров, когда-либо существовавших в сем печальном мире; Ваша бумажка за No пришла кстати. Деньги я получил, и за них душевно благодарен Вам. Как видно, Глазунов очень дорожит комиссионерством у Вас: деньги он дал (кажется) свои и без всякого колебания.1 А что Вы бранитесь в письме, это -- Ваше благородие, ангел мой -- уж такой обычай у Вас -- собачья натура, которая, коли не лает, так рычит. А притом, Вы и врете -- чорт бы Вас взял -- ужасно. Я оставил Вам несколько рецензий, а книг -- Вы пишете сами2 -- в Питере нет: а между тем Вы еле-еле можете расплачиваться с Некрасовым, Сорокиными3 и прочею {Далее зачеркнуто: пишущею} голодною братьею, работающею за меня. В Москве какие есть книжонки позабавнее -- я беру на себя (две уже доставлены мне),-- итак, если в Питере работают за меня, то я в Москве делаю кое-что не за себя: одно на одно найдет.
Но это всё вздор; а дело вот в чем: я душу Вас часто несвоевременными просьбами насчет денежной клубнички -- это правда; но за то я в вере тверд и хожу в "Отечественные записки" (испражняться) и в будни и в праздники. Недавно получил я предложение от одного богатого и притом очень порядочного человека: он просит меня, как об одолжении, чтобы я поехал с ним на два года за границу, в его экипаже, и взял бы от него шесть тысяч за эти два года. Предложение соблазнительно, и часа два я был в лихорадке от него; но тем, разумеется, дело и кончилось. Видно, нас с Вами сам чорт связал веревочкой. Если этот человек дает мне 6000 за два года, то, верно, дал бы и еще две, чтобы я, воротясь в Питер, мог жить, пока бы не приискал работы. Фамилия этого человека -- Косиковский.4 Его знают Панаев, Комаришка5 и пр. Этот случай послан мне судьбою в насмешку надо мною -- видит око, да зуб неймет; хороша клубничка, да жена сторожит. А жена эта -- старая, кривая, рябая, злая, глупая старуха, словом, расейская литература, чорт бы ее съел, да и подавился бы ею. Другой на моем месте, чтоб только от нее убежать, бросился бы хоть в киргизские степи; а я -- Дон Кихот нравственный, отказываюсь от поездки в Италию, Францию, Германию, Голландию, на Рейн и пр., отказываюсь от чудес природы, искусства, цивилизации, от здоровья и, может быть, еще чего-нибудь большего. Такова уж моя натура.
Прилагаемое письмецо доставьте к Тургеневу через Панаева.6 Драма его передана в контору для пересылки Вам. Это вещь необыкновенно умная, но не эффектная для дуры публики нашей; но как Вам нечего печатать -- то и это благодать божия, благо оригинальная пьеса.7 Я пишу к нему, чтоб он выбросил эпиграф да переменил два стиха. Денег он, как человек обеспеченный, разумеется, не имеет в виду; но из деликатности не мешало бы предложить ему экземпляр "Отечественных записок", тем более, что он и впредь вкладчиком Вашего журнала быть не откажется. При драме получите Вы статью Соколовского, доставленную мне Грановским.8 Что касается до посвящения благородному имени моему пьесы Т. Л., то Вы напрасно и писали о нем: вычеркните, да всё тут. Вы знаете, что я не из числа мелочных людей и за посвящениями по гоняюсь.9
Шевырев бесчинствует и два раза обругал Крюкова в университете. Последний собирается что-то писать для "Отечественных записок", да, верно, дело кончится сборами.10
Есть в Москве двоюродный брат Венелина, который, благоговея перед памятью своего действительно сумасбродного, но тем не менее и замечательного родственника, желает напечатать всё, что только осталось написанного его рукою. Для этого у него нет средств, и он думает приобрести их, напечатав в "Отечественных записках" (за общую плату -- 150 р. с листа) годные для журнала статьи.11 Клюшников читал из них о Дмитрии Самозванце и критику на Карамзина -- говорит -- интересны очень. Я привезу их с собой; а между тем чудаку хочется, чтобы Вы сказали об этом что-нибудь в письме ко мне или к Боткину, а мы бы передали ему. Кстати: Венелина,12 между прочим, уложил в могилу Погодин.
<В. П. Боткин:>
Сегодня же с плачем отправился я к Коршу -- и поведал ему печаль Вашу, присовокупив к ней и свое красноречие. Стесненный моим могучим красноречием, Корш наконец принужден был высказаться откровенно. Дело вот в чем: в ожидании будущих благ, т. е. процентных денег со всей суммы подписки на "Московские ведомости", Корш получает теперь 114 руб. асс. в месяц. А на руках у него семья. Чтоб избавиться как-нибудь от голода, он принужден переводить для "Москвитянина" единственно из того только, чтоб получать тотчас деньги за каждый переведенный лист. Взявшись за перевод Вальтера Скотта, он должен будет бросить работу, доставляющую ему насущный хлеб. В разговоре этом он дал заметить, что заняться переводом Вальтера Скотта в ожидании денег лишь по отпечатании -- для него совершенно невозможно. Я вспомнил одно место из письма Вашего ко мне относительно Кетчера,-- сказал Коршу, что, кажется, есть возможность получить некоторую сумму вперед.-- Эти слова дали другой характер нашим совещаниям -- и дело получило прямой вид. Корш признался, что он не имел духу высказать это прежде. Наконец он сказал, что если издатели через Ваше посредничество могут заплатить за него теперь 618 руб. асс.,-- он тотчас же принимается за перевод "Эйванго", который будет непременно готов к 1-му ноября. И на таких условиях он согласен оставить у себя и "Антиквария", которого кончит к концу февраля. О всем этом он просил меня написать Вам,-- что я сегодня же и исполняю. Не знаю, как Вы на это обстоятельство посмотрите. Я считаю Корша за самого благороднейшего человека, какого только мне удалось встретить в моей жизни,-- и издатели рискуют потерять свои деньги лишь в случае его смерти, да и в этом случае сестра очистит память брата. Пожалуйста, уведомьте как можно скорее. Я Вам признаюсь, что, положась на слова Вашего письма, я имел неосторожность сказать Коршу, что это дело возможное -- а он в ответ на это: "Я завтра же принимаюсь за перевод". Впрочем, я не дал ему полного уверения, сказавши, что напишу к Вам и не знаю, что Вы на это теперь ответите. На всякий же случай, и чтоб не медлить делом -- я взял у Корша адрес, кому следует заплатить деньги,-- который прилагаю здесь. Словом, я дал Коршу надежду,-- дай бог, чтоб Ваш ответ не разрушил ее. Повторяю,-- ответьте скорее то или другое. А то я перед Коршем стану в скверное положение, отвлекши его на несколько дней от его работ денежных.
Кетчер переводит "Веверлея". Только это могу Вам сказать о нем. Он в деревне, за 50 верст. Я был там назад тому 8 дней -- отвез ему английский оригинал. С сентября он переезжает на службу в Петербург и принял уже место у Рихтера и помощника редактора "Журнала Министерства внутренних дел". Это верно. Но, кажется, ближе половины сентября он в Петербурге не будет. Я на себя готов взять перевод "С.-Ронанских вод", если это не к спеху, а потому вышлите мне оригинал. Ваш покорный слуга между тем переживает трудный период своей жизни -- но, кажется, он скоро должен кончиться. Жму Вам руку.
В. Боткин.
8 июля 1843. Москва.
224. И. С. ТУРГЕНЕВУ
<8 июля 1843 г. Москва.>
Любезнейший Иван Сергеевич, и хочется писать к Вам, и нечего писать. Вы поймете меня. У нас с дураком нечего говорить потому, что ни в чем нельзя сойтись с ним; а с умным нечего говорить потому, что ни в чем нельзя разойтись с ним. В обоих случаях результат один: или перекидывание общими местами, или красноречивое молчание. Я в Москве всё умнею, т. е. всё подвигаюсь вперед в способности скучать и зевать и ставить 2 x 2 = 4, зевая и скучая. Это прогресс.
Напрасно Вы не распорядились раньше присылкою в Москву экземпляров "Параши":1 все спрашивали ее давно, и разошлось бы много. Я еще раз десять прочел ее: чудесная вещь, вся насквозь пропитанная и поэзиею (что очень хорошо) и умом (что еще лучше, особенно вместе с поэзиею). Боткину она очень нравится, потому что Б<откин> умный человек, а другим она нравится вполовину или потому, что другие видят в ней эпиграмму на себя, или потому, что они в поэзии ищут вздора (т. е. прекрасных чувств), а не дела (т. е. 2 X 2 -- 4). Драма Ваша -- весьма и тонко умная и искусно изложенная вещь. Я (по данной мне Вами власти) обрек ее на растление в "Отечественные записки" и послал к Краевскому, от которого уже чорт не вырвет ее. Не нравятся мне в ней две вещи: эпиграф (который могут счесть за претензию) и два стиха:
Подыму тебя с дороги --
Покажу тебя богам.2
Если захотите их переменить,-- это легко можно сделать через Панаева.
А стихов Вы прислали мне мало -- это, сударь, стыдно.
Очень рад буду увидеться с Вами; но если бы Вы уехали из Питера, я не знал бы куда и деваться; с Вами я отводил душу -- это не гипербола, а сущая правда. Жму Вашу руку я желаю Вам зевать сколько можно реже и меньше.
Ваш В. Белинский.
Москва (преглупый город).
1843. Июля 8.
<Адрес:> Его высокоблагородию Ивану Сергеевичу Тургеневу.
225. А. А. КРАЕВСКОМУ
<22 июля 1843 г. Москва.>
Спасибо Вам, Краевский, за доброе письмо Ваше.1 Оно очень и очень утешило и порадовало меня. Я увидел в нем с Вашей стороны истинное и искреннее ко мне участие. За границу я решительно не еду2 и прошу Вас сказать об этом г. Косиковскому через друга нашего Александра Сергеевича Комарова. Не еду я, во-1-х, потому, что тогда же решил для себя не ехать. Была у меня минута (и минута тяжкая) борьбы; но она была непродолжительна. Я боялся не просьб, не заманиваний и обещаний Ваших (которые, разумеется, были бы неприятны) -- не в них была главная сила -- она была в тех нравственных отношениях, в которых я чувствую себя к журналу Вашему и к Вам. Я всегда Вас знал в отношении к себе человеком добрым и честным и не считаю себя вправе для своей выгоды поставить Вас в затруднительное иолоясение. Если я употребил слово донкихотство, это было остатком, следом минутной борьбы, которую я выдержал по получении письма г. Косиковского, и следствием досады на судьбу, которая вздумала меня попотчевать некстати тем, чем не мог я воспользоваться. А как судьба лицо бесплотное, сиречь дух, и ее сколько ни брани, ей всё нипочем, то я, с больной-то головы да на здоровую, и сказал Вам слово, которое могло Вам показаться жестким или неуместным и за которое Вы меня должны извинить. Мы с Вами связаны -- терпели вместе горе и стыд, ратовали за одно и любили одно. Видно, нас сам чорт связал веревочкой, как Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, и нам, видно, не развязаться. Повторяю Вам, я давно решился не ехать. Но на днях со мною случилось нечто такое, что должно иметь влияние на всю мою жизнь и вследствие чего, если бы Европа сама приехала ко мне в гости, я бы не принял ее.3 Пока -- это тайна, о которой из питерских друзей моих я говорю Вам первому, а Вас прошу не говорить никому; приеду -- узнаете всё. Итак, об этом больше нечего говорить. Я уверен, что Вы поймете это мое письмо так же просто и так же искренно, как я понял Ваше. Я больше всего в мире боюсь фальшивых отношений и больше всего хлопочу о том, чтоб быть с людьми на прямых отношениях. {Говорю об искренности, а сам было и своровал (как говорится в русских исторических актах) и не договорил Вам признания, что меня немного кольнул тон Вашего прежнего письма и толки о платимых Вами за меня деньгах,-- что и заставило меня ответить Вам несколько в полемическом тоне. Но я был неправ. Я должен был отличить идею от формы: Вы прекрасный человек, но грубоваты в формах -- вот и всё. Видно, так уж господом богом устроено, чтобы за каждым человеком водились грешки, и волтерианцы напрасно восстают против этого.4 Я сам человек с грехами. Будем же уметь прощать друг другу и быть снисходительными друг к другу.} Думал я писать к г. Косиковскому, но он скоро будет сам в Москве. Жалко мне, что я его напрасно взволновал, не имея духу выразиться определеннее и включив глупую фразу о свидании с Вами. Из этого вижу, что я плохой политик и что мне надо впредь действовать по-кетчеровски.
Верю Вам, что Вы будете рады, что остаюсь, и радуюсь за Вас, что, удержав старого сотрудника, Вы в нем же приобретете нового, т. е. более усердного и аккуратного. Вы поймете, о чем я говорю, и не станете шутить, ибо, как Вы сами справедливо заметили в письме к Боткину, есть вещи в жизни, над которыми не должно шутить.5 Но теперь, теперь потерпите немного и будьте снисходительны. Жизнь не дается человеку два раза, и человеку простительно забыться в ней хоть на первую минуту. Статью Вам вышлю к 10-му августа,6 а насчет рецензий -- будьте добры -- если будут книги поинтереснее -- нельзя ли прислать: хочется недельки две оттянуть у заботы и горя житейского.
Ваш В. Белинский.
Посылаю Вам филиппику против Шевырки. Боюсь, что опоздал, но это не моя вина, а выход 6 No "Москвитянина".7 Хотелось бы, чтобы это было напечатано в 8 No "Отечественных записок". Вчера Вы должны были получить посланную мною рецензию на стихотворения Милькеева.8 Прощайте.
(NB). В Москве проливные дожди каждый день уже более месяца. Сегодня светло, да бог знает, надолго ли.
Москва. 1843. Июля 22.
226. Н. А. БАКУНИНУ
Москва. 1843. Августа 24.
Любезнейший Николай Александрович. Намерение мое побывать в Прямухине на возвратном пути не может сбыться. Как водится, я ничего не делал по приезде в Москву, и потому меня застигла работа. Боткин уехал еще 20 августа, а я остался дописывать статью.1 Между тем в Питере меня ждут и проклинают, да и Боткина мне необходимо застать в Петербурге, чтоб проститься с ним надолго.2 Б<откин> писал к Павлу Александровичу,3 думая, не будете ли чего с ним писать или наказывать. Но дня выезда он не назначил, ибо сам не знал его. Я выезжаю послезавтра -- в четверток (26 августа), стало быть, через Торжок буду проезжать в пятницу утром рано. Если что приготовили Вы для отсылки с Б<откиным>, то передайте мне.
Прошу у Александры Александровны извинения, что так долго не отвечал на ее письмо. О чем она писала ко мне, о том самом я лично говорил с Константином Андреевичем Беером
У Кр<аевского> есть уже давно хороший перевод "Consuelo", и если он решится печатать этот роман, то, разумеется, в известном уже ему и готовом переводе знакомого ему человека,-- и я тут, при всем моем желании, ровно ничего не могу сделать.4 Ради всего святого, прошу Варвару Александровну позволить мне еще некоторое время продержать портрет Станкевича.5 Горбунов был в Москве на самое короткое время и {Далее зачеркнуто: не успел} никак не мог приняться за эту работу. Из Петербурга я тотчас перешлю портрет в целости. Мой портрет М<ишеля> несравненно лучше Вашего литографированного.6 Боткин не мог налюбоваться на работу, а он знает толк в этих вещах. Прочел я "Le Compagnon du Tour de France" {"Странствующего подмастерья" (франц.).-- Ред.} -- божественное произведение!7
Кланяюсь всем вам и желаю быть здоровыми и счастливыми. Поправляется ли Алексей Александрович?
Александру Александровичу8 и Варваре Александровне прошу Вас передать мой задушевный поклон.
Если Вы женаты уже, то не считаю за нужное напоминать Вам, что Вы обязаны с самой лучшей стороны отрекомендовать меня своей супруге и уверить ее в моем глубочайшем почтении и совершенной преданности. Маленького Сашу целую. Здорова ли подруга его юности -- галка? Прощайте.
Ваш В. Белинский.
Не оставил ли я у Вас моего пальто? Если да, то не худо, если бы кстати Вы прислали его ко мне в Торжок.
227. М. В. ОРЛОВОЙ
<3 сентября 1843 г. Петербург.>
Хочется много сказать Вам, и потому ничего не говорится. Буду писать, как напишется. Вы хотели, чтобы я подробно уведомил Вас обо всем, что было со мною со дня нашей разлуки. Как сумею, выполню Вашу волю. Во-первых, я должен Вам сказать, что уехал я из Москвы не в четверг, а в пятницу. В середу мне было не то чтобы тяжело или грустно, а как-то неловко! Я смотрел по обыкновению в окна, следя за видоизменениями облаков -- погода была -- помните -- довольно дурна, и на душе было и пусто и тревожно. Я поехал кой-куда, а вечером располагался к Коршу, и мысль об этом визите {Далее зачеркнуто: немног<о>} бросала меня в жар. Но мне не удалось быть у К<орша>, а был я у Щ<епкины>х, где только слегка упрекали меня в забвении и где отделался я полным молчанием. Вечером у меня был, Кудрявцев и m-r l'Adolescent,1 который ни разу не упомянул при мне Вашего имени, но снова просил меня epouser m-lle Ostr. {жениться на мадемуазель Остроумовой (франц).-- Ред.}2 На другой день поутру поехал я к Коршу. Меня встретила его сестра.3 -- Узнаете ли Вы меня? Не забыли ли Вы, где мы живем? и пр. Выходит его жена4 -- и я пришел в ужас от ее коварной улыбки, чувствуя, что погибнуть мне от нее во цвете лет и красоты. Одним словом, менаду множеством злых намеков меня спросили: здоров ли мне воздух сосновой рощи и как я нахожу московские окрестности?5 Я почувствовал себя в паровой ванне в 40 градусов, краснел, бледнел, хохотал как сумасшедший, и -- что всего ужаснее -- они видели ясно, что это распекание доставляет мне больше наслаждения, чем досады. К стыду моему, я сам это чувствовал. Как же узнали они о сосновой роще? Им сказала одна знакомая им дама, что я часто бываю в Сокольниках. И как они давно заметили перемену во мне и как я раз надоел самому К<оршу> моею рассеянностию и натянутостию,-- то они и смекнули, в чем дело.. Женщины -- кошки, я давно имел честь докладывать Вам это. Они сейчас заметят мышь и начнут ее мучить, играя с нею. А мои неприятельницы находили особенное удовольствие мучить меня, ибо я всегда смеялся над браком, любовию и всякими сердечными привязанностями. Но в их злости было столько женского торжества, столько доброты, желания мне счастия и радости за мое счастие, что я -- покаялся перед ними в грехе моем. Впрочем, Ваше имя осталось для них тайною, и они узнали только факт моего сердечного состояния. Мне стало с ними легко и весело, и вечером я опять пришел к ним. Они посадили меня между собою за самоварным столом, и я сидел под перекрестным огнем лукавых улыбок и торжественных взглядов и был весел, счастлив, как ребенок, как дурак. Я уже имел честь, доносить Вам, что женщины на то и созданы, чтобы делать мужчин дураками; но всего обиднее в этом то, что мужчины до смерти рады своей глупости. Но, видно, уж так суждено самим господом богом, и волтерианцы напрасно против этого восстают.
Проснувшись на другой день, я почувствовал нечто вроде тоски разлуки,-- и если бы поездка была отложена до субботы,, то я право не ручаюсь, что бы не явился к Вам в институт. Подобный Sehnsucht {страстное желание (нем.).-- Ред.} подмывал меня еще и в четверг. Поехал я с Языковым;7 Клыков8 тоже с нами. К вечеру всё сильнее и сильнее овладевало мною тоскливое порывание к Вам. Засыпая тяжелым сном (ибо не могу хорошо спать сидя и <при> стуке громоздкого экипажа), я или видел Вас, или чувствовал Ваше присутствие, и потому старался как можно больше и больше спать, хотя от этого спанья у меня только болела голова. Ехать в карете -- для меня пытка, потому что нельзя лежать, а всё надо сидеть. Наконец кое-как доехали. Последняя станция перед Петербургом называется Ижоры. Так как от нее шоссе до Петербурга сделано заново и ездить по нем тяжело, то ямщики сворачивают на царскосельскую дорогу. Приехавши в Царское, мы с Кл<ыковым> вздумали высадиться из дилижанса, чтобы приехать в Петербург по железной дороге, а Яз<ыков> с женою поехал в дилижансе. Это было в 6 часов вечера, в понедельник, и нам надо было дожидаться целый час. В вокзале я повстречал человека Панаева, который сказал мне, что Ботк<ин> с Arm остановились на квартире Панаева (который живет на даче в Павловске). Приезжаю домой, вхожу в квартиру, которой еще не видал (потому что мой человек <без меня перебрался на нее>,9 не снимая картуза, бегу в мой кабинет -- и отступаю в изумлении назад: в кабинете, за моим рабочим столом, на креслах, сидит женщина. Я так был уверен, что Б<откин> с A на квартире Панаева, что с трудом мог убедиться, что передо мною m-lle Armance -- тем более, что в комнате только одна свеча, как-то тускло горевшая. Мысль, что моя комната {Первоначально: в моей комнате жен<щина>} освящена присутствием женщины и что в этой же самой комнате я мог бы видеть другую женщину -- эта мысль обезумила меня, так что, когда m-lle Arm с веселым приветствием подала мне руку, я забыл даже то немногое количество французских слов, которое знал. К этому присоединилось и еще другое. Я ужасно люблю и прежнюю мою квартиру; но эта (в которой жил Краевский) еще лучше той, но как она невелика, то я и решил в Москве, что надо искать другой. Это меня беспокоило, потому что в Петербурге {Далее зачеркнуто: найти} легко находить или самые лучшие, т. е. самые дорогие, или самые скверные квартиры, а главное, это повело бы меня к разным глупым затеям. Между тем моя квартира, чистая, опрятная, красивая, светлая, смотрела на меня так приветливо, как будто бы хотела меня от души с чем-то поздравить. Смешно подумать и стыдно признаться -- сердце мое болезненно сягалось. Является Б<откин> и начинает {Первоначально: говорит} хвалить мою квартиру, говоря, что я сделал бы крайне глупо, если бы переменил ее, что Arm в восторге от нее и не захотела бы никогда жить на другой, что она любуется беспрестанно моими картинами, расстановкой мебели и восклицает: "Il a du gout!" {"У него есть вкус!" (Франц.) -- Ред.} Всё это меня потрясло чуть не до лихорадки. На другой день я увиделся с Краевским и был даже несколько поражен участием и деликатностию, с какими он говорил со мною -- Вы понимаете о чем. Он окончательно утвердил меня в решении не переменять квартиры, Я увидел, что был очень глуп, желая пустыми затеями, которые ничего не прибавят к счастию, откладывать истинное счастие. И это, повидимому, пустое обстоятельство имело своим результатом то, что я приеду в Москву уже не на праздниках и не после праздников, а перед рождественским постом,-- и не считаю невозможным приехать даже в половине октября. Я опьянел: от этой мысли и хожу теперь дурак дураком. Ни о чем не могу думать, ничего не могу делать. Если письмо мое нескладно, то вот причина этому. Боже мой, когда ж это будет! Нас будет разделять одна только дверь -- и это радует меня, ибо чем ближе будете Вы ко мне, тем счастливее буду я. Квартира моя высока -- в третьем этаже; но в Петербурге квартиры нижних этажей -- хлевы и подвалы, а вторых этажей непомерно дороги. К удобствам квартиры моей принадлежит то, что она светла, окнами на солнце, суха и тепла,-- а это в Петербурге большая редкость. Она состоит из двух комнат. Задняя -- мой теперешний кабинет, довольно длинная комната, с двумя окнами на двор. Ее можно перегородить, ширмами, и тогда из нее выйдет для Вас две комнаты, из задней ход через коридор в кухню и прихожую, а из передней -- в теперешнюю залу, которую я обращу тогда в кабинет. Всё это до того занимает меня, что я только и думаю о том, какой вид дать моим комнатам. Я теперь ночую у знакомых и к себе на квартиру хожу в гости к Б<откину>.
Здоровье мое так и сяк, да я теперь и неспособен чувствовать ни болезни, ни здоровья. Я разорван пополам и чувствую, что недостает целой половины меня самого, что жизнь моя неполна и что я тогда только буду жить, когда Вы будете со мной, подле меня. Бывают минуты страстного, тоскливого, стремления к Вам. Вот полетел бы хоть на минуту, крепко, крепко пожал бы Вам руку, тихо сказал бы Вам на ухо, как много я люблю Вас, как пуста и бессмысленна для меня жизнь без Вас. Нет, нет -- скорее, скорее -- или я с ума сойду.
Что Вы, как Вы? Здоровы ли, веселы ли, счастливы ли? От этой минуты с тоскою буду ждать Вашего письма, буду считать дни и минуты, когда получу от Вас первое письмо. Отвечайте мне скорее, если не хотите заставить меня страдать. Адресуйте Ваши письма вот по этому адресу: В С.-Петербург, на Невском проспекте, у Аничкина, моста, в доме Лопатина, квартира No 47. Адрес тот же, что и у Вас, только No квартиры надо прибавить.
В середу, 1-го сентября, Б<о>тк<ин> обвенчался с Arm. Теперь он хлопочет, чтобы в субботу отправиться за границу. Он Вам кланяется и благодарит Вас за память о нем.
Аграфене Васильевне10 посылаю мой искренний, задушевный привет и прошу, умоляю ее как можно меньше сердиться на всех, а в особенности на самоё себя, на Вас и на меня. Правда, я много виноват перед нею, но это такая вина, в которой я нимало не намерен ни раскаяться, ни исправиться.
Прощайте. Да хранит Вас господь для Вашего и моего счастья. Посылаю Вам все благословения и обеты навсегда преданного Вам моего сердца.
В. Белинский.
СПб. 1843, сентября 3.
228. М. В. ОРЛОВОЙ
<7--8 сентября 1843 г. Петербург.>
СПб. 1843. Сентября 7, вторник
Вчера должны были Вы получить первое письмо мое к Вам.1 Я знаю, с каким нетерпением, с каким волнением ждали Вы его; знаю, с какою радостию и каким страхом услышали Вы, что есть письмо к А<графене> В<асильевне>,2 -- и какого труда стоило Вам с сестрою принять на себя вид равнодушия. Я не мог писать к Вам тотчас же по приезде в Петербург, потому что жил на биваках и был вне себя. Первое письмо мое написано кое-как. В продолжение дней, в которые должно было идти оно в Москву, я только и думал о том, когда Вы получите его; я мучился тем же нетерпением, как и Вы, мысль моя погоняла ленивое время и упреждала его; с радостию видел я наступление вечера и говорил себе -- днем меньше! Но вчера я был, как на угольях, рассчитывая, в котором часу должны Вы получить мое письмо. Я не могу видеть Вас, говорить с Вами, -- и мне остается только писать к Вам; вот почему второе письмо мое получаете Вы, не успевши освободиться из-под впечатления от первого. Мысль о Вас делает меня счастливым, -- и я несчастен моим счастием, ибо могу только думать о Вас. Самая роскошная мечта стоит меньше самой небогатой существенности; а меня ожидает богатая существенность: что же и к чему мне все мечты и могут ли они дать мне счастие? Нет, до тех пор, пока Вы не со мной, -- я сам не свой, не могу ничего делать, ничего думать. {Далее зачеркнуто: стало быть} После этого очень естественно, что все мои думы, {Первоначально: мысли} желания, стремления сосредоточились в одной мысли, в одном вопросе: когда же это будет? И пока я еще не знаю, когда именно, но что-то внутри меня говорит мне, что скоро. О, если бы это могло быть в будущем месяце!
Погода в Петербурге чудесная, весенняя. Она прибыла сюда вместе со мною, потому что до моего приезда здесь были дожди и холод. А теперь -- на небе ни облачка, всё облито блеском солнца, тепло, как в ясный апрельский день. Вчера было туманно, и я думал, что погода переменится; но сегодня снова блещет солнце, и мои окна отворены. А ночи? Если бы Вы знали, какие теперь ночи! Цвет неба густо темен и в то же время ярко блестящ усыпавшими его звездами. Не думайте, что я не берегусь, обрадовавшись такой погоде. Напротив: я и днем, как и вечером, хожу в моем теплом пальто -- чему, между прочим, причиною и то, что еще не пришел в Петербург посланный по транспорту ящик с моими вещами, где обретается и мое летнее пальто. Впрочем, днем нет никакой опасности ходить в одном сюртуке, без всякого пальто; но вечером это довольно опасно, и вот ради чего я и днем жарюсь в зимнем пальто. Мне кажется, что и в Москве теперь должна быть хорошая погода. Не забудьте уведомить меня об этом: московская погода очень интересует меня. Не поверите, как жарко: окна отворены, а я задыхаюсь от жару. На небе так ярко и светло, а на душе так легко и весело!
Без меня мои растения ужасно разрослись, а что больше всего обрадовало меня, так это то, что без меня расцвела одна из моих олеандр. Я очень люблю это растение, и у меня их целых три горшка. Одна олеандра выше меня ростом.
После тысячи мелких и ядовитых досад и хлопот Боткин наконец уехал за границу. Это было в субботу (4 сентября). Я провожал его до Кронштадта. День был чудесный, -- и мне так отрадно было думать и мечтать о Вас на море. Расстались мы с Б<откиным> довольно грустно,3 чему была важная причина, о которой узнаете после. Странное дело! Я едва мог дождаться, когда перейду на мою квартиру, а тут мне тяжела была мысль, что я вот сегодня же ночую в ней. И теперь еще мне как-то дико в ней. Впрочем, это будет так до тех пор, пока я вновь не найду самого себя, т. е. пока Вы не возвратите меня самому мне. До тех же пор мне одно утешение и одно наслаждение: смотреть на стены и мысленно определять перемещение картин и мебели. Это меня ужасно занимает.
Скажите: скоро ли получу я от Вас письмо?4 Жду -- и не верю, что дождусь; уверен, что получу скоро -- и боюсь даже надеяться. О, не мучьте меня -- но ведь Вы уже послали Ваше письмо, и я получу его сегодня, завтра! -- не правда ли? Прощайте. Храни Вас господь. Пусть добрые духи окружают Вас днем, нашептывая Вам слова любви и счастия, а ночью посылают Вам хорошие сны. А я,-- я хотел бы теперь хоть на минуту увидать Вас -- долго, долго посмотреть Вам в глаза, обнять Ваши колена и поцеловать край Вашего платья. Но нет, лучше дольше, как можно дольше не видеться совсем, нежели увидеться на одну только минуту и вновь расстаться, как мы уже расстались раз. Простите меня за эту болтовню; грудь моя горит, на глазах накипает слеза: в таком глупом состоянии обыкновенно хочется сказать много, и ничего не говорится или говорится очень глупо. Странное дело! В мечтах я лучше говорю с Вами, чем на письме, как некогда заочно я лучше говорил с Вами, чем при свиданиях. Что-то теперь Сокольники? Что заветная дорожка, зеленая скамеечка, великолепная аллея? Как грустно вспоминать обо всем этом, и сколько отрады и счастия в грусти этого воспоминания!
Сентября 8.
Скажите, бога ради, что Ваня -- здоров или болен, жив или умер?6 Не смешно ли, что я Вас спрашиваю так, как будто бы Вы уже писали ко мне, да забыли только упомянуть об этом обстоятельстве? Когда же дождусь я письма от Вас?
Сегодня на небе серо, и не знаю, пробьется ли солнце сквозь облачную пелену. Это досадно -- я так люблю ясную погоду и так редко наслаждаюсь ею.
Что Вам сказать о моем здоровье? Я приехал в Петербург с лихорадкою, но теперь она оставила меня. Когда это случилось -- не помню, потому что решительно неспособен различать болезненного состояния от здорового, и наоборот. Теперь я и здоров и болен одним, об одном могу думать и одним полон, и это одно -- Вы. Прощайте. Ваш навсегда
В. Белинский.
229. М. В. ОРЛОВОЙ
СПб. 1843, сентября 14.
Наконец-то Вы и бог сжалились надо мною. О, если бы Вы знали, чего мне стоило Ваше долгое молчание. Первое письмо мое пошло к Вам 3 сентября (в пятницу), следовательно, 6 (в понедельник) Вы получили его. Я расчел, что во вторник Агр<афена> В<асильевна> -- дежурная, и потому думал, что Ваш ответ пойдет в середу (8), а ко мне придет в субботу. Но в субботу ничего не пришло, и мне с чего-то вообразилось, что я жду Вашего ответа на мое письмо уже недели две. В воскресенье нет; я приуныл, -- и в голову полезли разные вздоры: то мое письмо пропало на почте и не дошло до Вас, то Вы больны, и больны тяжко, то (смейтесь надо мною -- я знаю, что я глуп -- ведь Вы же сделали меня дураком) Вы вдруг охладели ко мне. Я не мог работать (а с работою и так опоздал, всё думая об Вас); мне было тяжело, жизнь опять приняла в глазах моих мрачный колорит. К тому же с воскресенья началась холодная и дождливая погода,-- а погода всегда имеет сильное влияние на расположение моего духа. В понедельник {Первоначально: Сегодня} опять нет, сегодня ждал я почти до 3-х часов и с горя, несмотря на дожди, пошел обедать на другой конец Невского проспекта. Возвращаясь домой, я возымел благое желание утешить себя в горе двумя десятками груш, твердо решившись истребить их менее чем в двадцать минут. Прихожу домой и из залы вижу в кабинете, на бюро, что-то вроде письма. У меня зарябило в глазах и захватило дух. Рука женская, но, может быть, это от Бак<униных>? Нет, на конверте штемпель московский. Что ж бы Вы думали! -- я сейчас схватил, распечатал, прочел? Ничуть не бывало. Я переоделся, дождался, пока мой валет уйдет в свою комнату -- а сердце между тем билось...
Боже мой! сколько мучений прекратило Ваше письмо! Сколько раз думал я: если это от болезни, то сохрани и помилуй меня бог (это чуть ли не первая была моя молитва в жизни), если же это так -- нынче да завтра, то прости ее, господи! Я стал робок и всего боюсь, но больше всего в мире -- Вашей болезни. Мне кажется, что я так крепок, что смешно и думать и заботиться обо мне; но Вы -- о боже мой, боже мой, сколько тяжелых грез, сколько мрачных опасений!
Тысячу и тысячу раз благодарю Вас за Ваше милое письмо. Оно так просто, так чуждо всякой изысканности и между тем так много говорит. Особенно восхитило оно меня тем, что в нем Ваш характер, как живой, мечется у меня перед глазами, -- Ваш характер, весь составленный из благородной простоты, твердости и достоинства. Ваши выговоры мне за то и за другое -- я перечитывал их слово по слову, буква по букве, медленно, как гастроном, наслаждающийся лакомым кушаньем. Я дал себе слово как можно больше провиниться перед Вами, чтобы Вы как можно больше бранили меня. Впрочем, Вы в одном Вашем упреке мне решительно неправы. "Как вы мало меня знаете!" -- говорите Вы мне -- и говорите неправду. Я Вас знаю хорошо, и самая Ваша бестребовательность могла уже меня заставить немножко зафантазироваться. Притом же, как русский человек, я как-то привык думать, что, женясь, надо жить шире. Это, конечно, глупо. Я Вас знаю -- знаю, что Вас нельзя ни удивить, ни обрадовать мелочами и вздорами; но не отнимайте же совсем у меня права думать больше, о Вас, чем о себе. Я знаю, что для Вас всё равно -- тот или этот стул, лишь бы можно было сидеть на нем; но что ж мне делать, если я счастлив мыслию, что лучший стул будет у Вас, а не у меня. Глупо, глупо и глупо -- вижу сам; да разве я претендую теперь хоть на капельку ума? Разве я не знаю, что с тех пор, как начал посещать Сокольники -- сделался таким дураком, каким еще не бывал? Теперь я понял ту великую истину, что на свете только дураки счастливы. Я было отчаялся в возможности быть сколько-нибудь счастливым, не понимая того, что не велика беда, если родился не дураком --стоит сойти с ума. Зарапортовался!
Всё, что Вы пишете о том, что было с Вами со дня нашей разлуки, всё это так истинно, так естественно и так понятно мне. За Ваши мысли о неприличии приносить в общество свою нарядную печаль мне хотелось бы поцеловать Вашу ножку. А что Вы пустились в пляс, это мне не совсем по сердцу, потому что усиленное движение может Вам быть вредно, пожалуй, еще простудитесь.
А ведь Аграфена-то Васильевна права, упрекая Вас, что Вы не говорили со мною откровенно о будущем. Я было не раз думал начинать такие разговоры, да как-то всё прилипал язык к гортани. Впрочем, пользы от этого для меня не было бы никакой; но эти разговоры делали бы меня безумно счастливым и более и более сближали бы нас друг с другом. А то меня всегда и постоянно мучила мысль, что мы не довольно близки друг к другу, что мы ребячимся, сбиваясь немного на провинциальный идеализм.
Мое здоровье? Да бог его знает -- говорю Вам, что не разберу -- жив ли я, или умер. В воскресенье, поехав обедать к Комарову, простудился слегка -- кашель и насморк -- оттого, что мое теплое пальто насквозь промокло от дождя. Впрочем, простудный кашель -- наслаждение в сравнении с нервическим и желудочным. Теперь всё прошло. Я должен покаяться перед Вами в грехе. Вот в чем дело: не иметь никого, с кем бы я мог иногда поговорить об Вас -- для меня мучение. Вот почему Марья Алекс<андровна> Комарова1 знает то, чего не знают Корши. Я сказал ее мужу, ибо сам не имел духу даже передать ей Вашего поклона. Прихожу после и вижу, что ей как-то неловко со мною. Хочется ей потрунить на мой счет -- и боится. Тогда я сам прехрабро начал наводить ее на шутки на мой счет. И что же? Она так конфузилась, так ярко вспыхивала, что мы с ее мужем стали смеяться, а я просто был в неистовом восторге. И было от чего! Я, который краснею за других -- не только за себя, -- я был тут геройски бесстыден, а бедная М<арья> А<лексаидровна> за меня резалась. Но в прошлое воскресенье мы с нею-таки потолковали о Вас и об институте. Вообще я рад, что К<омаров>ы знают: через это я обдерживаюсь, привыкаю к мысли о новом положении и приучаюсь не бояться фразы: всё был не женат, а то вдруг женат!2
Я совершенно согласен с А<графеной> В<асильевной>, что Вы были лучше всех на маленьком бале Вашей начальницы. Другие могли быть свежее, грациознее, миловиднее Вас -- это так; но только у одной у Вас черты лица так строго правильны и дышат таким благородством, таким достоинством. В Вашей красоте есть то величие и та грандиозность, которые даются умом и глубоким чувством. Вы были красавицею в полном значении этого слова, и Вы много утратили от своей красоты; но при Вас осталось еще то, чему позавидуют и красота и молодость и что не может быть отнято от Вас никогда. Я это давно уж начинал понимать; но опыт -- лучший учитель, и я недавно, чужим опытом, еще более убедился в том, что ничего нет опаснее, как связывать свою участь с участью женщины за то только, что она прекрасна и молода. Долго было бы распространяться об этом "чужом опыте", и мне хотелось бы рассказать Вам о нем не на письме. И потому пока скажу Вам одно, что Б<откин> глубоко завидует мне, а я ему нисколько, или, лучше сказать, я очень, очень жалею его и понимаю его восклицание еще в Москве: "Зачем ей не 30 лет?"
Хотелось бы мне сказать Вам, как глубоко, как сильно люблю я Вас, сказать Вам, что Вы дали смысл моей жизни, и много, много хотелось бы сказать мне Вам такого, что Вы и без сказыванья {Далее зачеркнуто: хорошо} должны знать. Но не буду говорить, потому что и на словах и на письме всё это выходит у меня как-то пошло и нисколько не выражает того, что бы должно было выразить. Теперь я понимаю, что поэту совсем не нужно влюбиться, чтобы хорошо писать о любви, а скорее не нужно влюбляться, чтобы мочь хорошо писать о любви. Теперь я понял, что мы лучше всего умеем говорить о том, чего бы нам хотелось, но чего у нас нет, и что мы совсем не умеем говорить о том, чем мы полны.
Прощайте, Marie. Вы просите меня не мучить Вас, заставляя долго ждать моих писем,-- я отвечаю Вам в тот же день, как получил Ваше письмо, и посылаю мой ответ завтра. Так хочу я всегда делать.
Очень меня тронуло то, что Вы пишете мне об А<графене> В<асильевне>. Со мною ей было тесно, а без меня скучно. Я понимаю это, и оно иначе быть не могло. А<графена> В<асильевна> не может не быть расположена к человеку, который должен сделать счастливою ее сестру, и в то же время она не могла защититься от какого-то враждебного чувства к человеку, который должен разлучить ее с тем, что составляло всё ее счастие и всю ее любовь. Кроме того, мои к ней отношения (в которых я не совсем виноват) не могли же особенно расположить ее ко мне: ее вид более огорчал меня, чем радовал, ибо я хотел видеть только одну Вас и быть с одною Вами. Но, несмотря на то, у меня всегда было самое радушное, самое теплое чувство к А<графене> В<асильевне>. И теперь я люблю ее, как добрую, милую сестру мою -- конечно, ни она, ни Вы не найдете этого выражения дерзким или неуместным. Жму руку Аграфсне Васильевне и низко ей кланяюсь. Бог даст, может быть, когда-нибудь мы и все трое будем жить вместе. По крайней мере, я от всей души желаю этого.
Я привык ложиться и вставать рано. Это полезно мне. Но сегодня досидел до 12 часов -- писал статью, потом письмо, и рука крепко ноет. {Первоначально: болит} Немного остается белой бумаги, и мне жаль этого -- всё бы говорил с Вами.
Бедный Ваня -- мне жаль, что он умер, жаль и его самого и его матери, потому что для матери тяжела потеря дитяти.3
Радуюсь Вашей храбрости с Миловзором4 и Вашей радости по случаю моей резни у Коршей.5 Читали ли вы 9 No "Отечественных записок"? Моя статья о Жук<овском> наделала шуму -- все хвалят.6 Вот уж не понимаю, как эта статья вышла хороша; я писал ее накануне дня, в который можно было ехать в Сокольники.
Пожалуйста, побраните меня хорошенько в следующем письме Вашем, которое (надеюсь) скоро придет ко мне. Вы меня по вечерам крестите: почему ж и не так, если это забавляет Вас? А я -- меня тоже забавляет эта игра: продолжайте. Что же касается до лечений, право, не до него. Скажу Вам не шутя: пока Вы не со мной, я без головы, без ума, сам не свой, ничего не могу делать и ни о чем думать. Я сам не вдруг в этом уверился; но теперь касательно этого поставил 4, помноживши 2 на 2.
Еще раз прощайте.
Ваш В. Белинский.
230. M. В. ОРЛОВОЙ
<18--20 сентября 1843 г. Петербург>
Сентября 18, суббота.
Целый день мучит меня какая-то тяжелая, безотрадная тоска. Может быть, это оттого, что вчера я был уже чересчур весел, безумно весел. Был я вчера у Вержбицких.1 У них в доме были две именинницы, вследствие какового события была пляска под звуки рояли. Дамы до того раскутились, что пристали ко мне, чтобы я танцевал французскую кадриль. Я стал -- меня водили, толкали, посылали вправо и влево, я ходил, путал, все хохотали, я тоже, а в шене крепко пожимал дамам руки, за что они громко изъявляли свое на меня неудовольствие. Это однако же не помешало им звать меня на вторую кадриль: опять та же история. Все эти глупости и фарсы были очень милы, потому что были непритворно веселы, были от души. Я пришел домой в 12 часов или около того, вполне довольный моим днем. И я имел причины быть довольным им: в этот день явилась мне уже не вдали, не в тумане и не гадательно возможность близкого свершения моих лучших желаний. Но об этом после. Видите ли, Marie, не одни Вы пускаетесь в пляс, и я ни в чем не хочу Вам уступить, а в смешном далеко превосхожу Вас,-- и, право, я не шучу, только в одном этом я и сознаю мое перед Вами превосходство. Но сегодня с самого утра почувствовал я себя нехорошо. Может быть, это нездоровье. Я принял лекарство -- мне стало несколько лучше, но душевное расположение мое от этого не многим разъяснилось. Да, это от нездоровья: вчерашний бокал шампанского крепко ударил мне в голову, а перед тем я немного простудился. Мне совсем бы не надо пить вина; но когда все веселы и сам себя чувствуешь веселым -- ну как удержишься, чтоб не подурачиться? Мне же так ново и непривычно быть веселым.
Прихожу сегодня домой от обеда -- и ищу глазами письма -- его нет. А между тем мысль о нем веселила меня вчера и поддерживала сегодня. В субботу (11) Вы получили мое второе письмо,2 во вторник (14) Агр<афена> Вас<ильевна> свободна,-- и Ваш ответ мог бы быть послан. Мое нетерпение решило, что он непременно послан во вторник, и я его ждал еще вчера, а потом утешил себя мыслию, что почтальон-де не успел разнести -- получу завтра, -- и вот почему я сегодня с предлинным носом и теперь с горя принялся писать к Вам. Стало быть, письмо Ваше послано в четверг (16), и я получу его завтра? Дай-то бог!
-----
Сентября 19. Воскресенье.
Вот и еще день прошел, а письма Вашего нет как нет; оно не отправлено и в четверг, стало быть, я не получу его и завтра, а должен ждать во вторник, и то в таком только случае, если оно отправлено в субботу! Знаю, что такие замедления происходят не от Вас, а от обстоятельств, происходят оттого, что А<графене> В<асильев>не нет достаточного предлога к выезду из института -- знаю всё это, но от этого мне всё-таки не легче. Знаю, что и Вам это не совсем приятно и за себя и за меня; но всё-таки тяжело, очень тяжело. Обманутая надежда, несвершенное ожидание и потом разные грустные и мрачные мысли, которые против воли лезут в голову, -- всё это тяжело и тяжело... Вы как-то говорили мне, что были намерены отправлять {Первоначально: посылать} Ваши письма через Вашу garde-malade: {сиделку (франц.).-- Ред.} не лучше ли это будет?
Сегодня с горя поехал обедать к Комарову. M-me К<омарова> сегодня была очень зла и, против своего обыкновения, очень храбра -- жалила меня, как пчела, и заставляла конфузиться.3 Я как-то сдуру, забывшись, начал улыбаться про себя -- вдруг вопрос: о чем? Словно сонного холодною водою -- тем более, что тут были посторонние люди. Потом, ни с того ни с сего, вопрос: "Какие вы любите губы -- толстые или тонкие?" -- "Толстые, как у коровы!" -- отвечал я с досадою. Фекла Алекс<андровна>4 едет в Вологду, и ей нужно же было за столом изъявить свое сожаление о том, что не увидит меня -- я погибал5 -- по возвращении моем из Москвы... О женщины! А вот и еще Вам жалоба на М<арию> Александровну: заметивши, что мне нравится одно ее платье, она всегда надевает его в те дни, когда я у них бываю, и вообще старается всеми силами завладеть моим сердцем. Я храбро боролся, победил, но в борьбе утратил много сил, и потому, возвращаясь домой, принужден был взять извозчика, хотя прежде располагался было идти домой пешком. Всё это глупости; а дело тут в том, что мне очень приятно болтать о Вас с М<арьей> А<лександровной>. Это тем приятнее, что письмо Ваше я уже выучил наизусть, а на получение новых потерял всякую надежду. Между прочим, мы говорили с ней и о деле, т. е. пустились в разные хозяйственные соображения. {Далее зачеркнуто: Ваш подарок}
Кстати о деле и о делах. Пора мне с Вами поговорить о них серьезно. Вы не напрасно бранили меня в письме своем за разные затеи и фантазии. Я заслуживал еще большей брани. Я не раз говорил Вам и повторю теперь, что Вы умнее меня. Мой ум чисто теоретический и в теории прекрасно умеет ставить 4, помноживши 2 на 2; в действительности я столько же глуп, сколько Вы умны, -- стало быть, очень глуп. Говорю это, не шутя, ибо хочу, чтобы Вы знали меня таким, каков я есть в самом деле; скорее -- хуже, нежели я есть, чем лучше, нежели я есть. Живя в Москве и плавая душою в эмпиреях,6 я составил в голове преглупый план, по которому мне по приезде в Питер надо было засесть за дело, чтобы кончить работу, которая, действительно, должна была принести мне значительные выгоды.7 Но по приезде в Питер я тотчас же увидел, что не могу ничего делать, особенно мучась тщетным ожиданием писем. Потом я сообразил, что хотя я и определял окончание моей работы к новому году, однако она могла бы и еще затянуться месяца на три, даже при усиленной деятельности. Всё это я теперь нахожу школьнически глупым. Положим, что этою работою (которой я, впрочем, не имел бы силы кончить во веки веков) я приобрел средства пошире и поудобнее устроить мою новую жизнь; но не глупо ли для пустяков и безделиц откладывать то, для чего все хлопоты об этих пустяках и безделицах, без чего я по могу ничего делать, ни о чем думать? Ясно, как 2 x 2 = 4, что пока Вы не со мною, и я не с Вами,-- я никуда не гожусь, и жизнь мне в тягость. И потому надо думать не обо вздорах, а об деле. Пусть дело кончится расчетливо и в обрез, но лишь бы оно как можно скорее кончилось, а там всё придет своим чередом, и что будет нужно, то всегда можно будет сделать. Краевский теперь небогат деньгами, да мне слишком забираться и не следует,-- то мы с ним и рассчитали всё приблизительно. Деньги я получу на днях, стало быть, самое главное препятствие устранено. Второе препятствие состоит в том, что я жду из Пензы дворянской грамоты, на что из Москвы послал 150 р. асс. и что надеюсь получить очень скоро. Между тем нашлось еще обстоятельство, о котором мне нужно сказать Вам и решение которого должно зависеть от одних Вас и нисколько не от меня. Не примите этого даже за предложение с моей стороны; нет, это только вопрос, на который Вы свободны отвечать, как Вам угодно. Для самого меня он так странен, что без Вашего ответа я не умею его решить ни положительно, ни отрицательно. Дело вот в чем: все мои приятели, которым я нашел нужным открыть мою тайну, уверяют меня, что, для избежания лишних расходов, мне не надо было бы ездить в Москву, а лучше бы Вам одним приехать в Питер, где Вы могли бы остановиться на день у Краевского, у которого живет сестра его покойной жены8 (если бы Вы не захотели остановиться на своей собственной квартире, которая была <бы> готова к Вашему приезду). Если я несколько на стороне подобного плана, так это не по причине потери лишних денег и лишнего времени, а вот почему: может быть, Вы думаете венчаться в институтской церкви, в присутствии m-me Charpiot9 и всего института, -- это для меня ужасно; потом, по патриархальным к Вам отношениям, m-me Charpiot, может быть, станет смотреть на наше формальное соединение, как на свадьбу в общем значении этого слова, и, пожалуй, предложит еще себя в посаженые матери, а Вам, может быть, нельзя будет от этого отказаться. Если это так, то мне приятнее было бы обвенчаться с Вами в Камчатке или на Алеутских островах, чем в Москве. Но, может быть, всё это в Вашей воле сделать и иначе, и тогда мои страхи уничтожаются сами собою вместе с их причиною. М<арья> А<лександровна> находит, что ехать Вам одним было бы трудно по Вашим отношениям к m-me Ch, ибо Вы должны ей сказать, куда и зачем едете, а ей это могло бы показаться всячески неудобовыполнимым. Итак, скажите Ваше мнение просто и откровенно, и не думайте, чтобы Ваш отрицательный ответ мог сколько-нибудь быть мне не по сердцу. Для меня самого странна мысль, что Вы поедете одни, без меня, и я бог знает чего бы не надумался. Но, чтобы об этом уже не было больше помину, я договорю всё; это тем нужнее, что Вы должны видеть дело со всех его сторон. В числе суммы, которую беру я у Краевского, 900 рублей следует Вам: 500 на Ваши необходимые расходы, 200 на отъезд, если бы Вы поехали одни, и 200, которые я должен Вам. Я уверен, что такое распоряжение с моей стороны не покажется Вам нисколько странным или неуместным: если эти 500 рублей будут Вам нужны -- тем лучше, значит, я сделал, как надо; если же они Вам будут не нужны, то Вы их и привезете с собою, и они будут все нашими же, а не чьими-нибудь деньгами. Что касается до первых 200 р., -- они предполагаются только в случае, если Вы поедете одни, ибо в таком случае Вам надо будет взять с собою женщину, без которой Вам нельзя обойтись в дороге,-- и в таком случае всего лучше, если бы эта женщина могла и остаться у Вас кухаркою и горничною. Но это только предположение, которое сообщаю Вам только для того, чтобы Вам ответить решительнее -- да или нет. Вот всё, что так занимало меня и на что буду ожидать Вашего ответа со всею тоскою живейшего нетерпения. Так или сяк, но желанный день должен придти скоро -- и чем скорее, тем лучше; во всяком случае не далее первой половины ноября (кажется, 14 начнется пост); мне бы хотелось в будущем месяце. Итак, отвечайте скорее, чтобы для меня был решен этот вопрос. Если я поеду в Москву, мне надо будет заранее прислать туда мои бумаги, чтобы без меня могли три воскресенья сряду окликать нас,-- без чего нельзя венчаться. Если в Москве, то я думал бы в церкви шереметьевской больницы, где Грановский мог бы без меня {Далее зачеркнуто: сделать} всё приготовить лучше, чем бы я мог это сделать сам. Ради всего святого, скорее отвечайте на это письмо. Медлить нечего. Если судьба даст нам долгие счастливые дни -- возьмем их; если один день -- не упустим и того. Один картежный игрок, наживший игрою миллион, говорил при мне, что для каждого человека судьба дает минуту -- воспользуйся он ею, не упусти ее -- и всё получит; пропусти -- никогда, никогда уже не представится ему благоприятная минута. Я нахожу это очень верным и думаю, что в важных делах жизни всегда надо спешить так, как будто бы от потери одной минуты {Далее зачеркнуто: зависит} должно было всё погибнуть. Как только получу от Вас ответ на это письмо, тотчас же начну действовать.
-----
Довольно об этом пока. Душа и рука моя утомлены. Скажу Вам в заключение, что я бросил гнусное табаконюхание. Из чужих табакерок еще нюхаю, но своей не имею, и когда случается два и три дня в глаза не видать табаку, то и не хочется. Прощайте.
Ваш В. Белинский.
Письмо это пойдет завтра, т. е. 20 сентября. Боже мой! Это уже четвертое письмо, а от Вас только одно! Есть от чего сойти с ума! И если это так продолжится, то сойду, право сойду, так-таки вот возьму, да и сойду и буду еще глупее, чем теперь.
Агриппине Васильевне желаю веселого и ясного расположения духа.
-----
Сентября 20.
Письмо это было вчера запечатано и совсем готово к отправлению. Сегодня поутру просыпаюсь -- надо вставать, а лень -- потому что, вставши, надо за работу сесть, да к тому ж и холодно, а под одеялом тепло. Вдруг -- слышу -- звонок -- не почтальон ли? Святители! Человек входит в комнату -- может быть, он несет бумаги или книги от Краевского; но вдруг -- слышу -- он бренчит медными деньгами... Что такое?-- Письмо-с.-- Давай сюда. Думал было я сперва положить это письмо, не распечатывая его, пока не встану с постели, не умою лица моего и не умащу главы моей, да не явлюся перед людьми постящимся; но -- письмо как-то само и распечаталось и прочлось. Три раза уже прочел я его, а вот и теперь не могу сообразиться, что в нем и как на него отвечать. Постойте, прочту еще раз, да уж с чувством, с толком, с расстановкой.10
Не спрашиваю Вас, как показалась Вам статья моя:11 судя по обстоятельствам, которыми сопровождалось ее чтение, не думаю, чтобы Вы что-нибудь заметили в ней. Бедная статья моя, а мне так хотелось услышать Ваше о ней мнение. И это отнюдь не по авторскому самолюбию -- вот будущая моя статья так гадка, что из рук вон;12 а в той, какова бы ни была она, для меня важно содержание, и о нем-то хотел бы я услышать Ваше мнение. Миловзор13 поклялся, видно, преследовать Вас. Я теперь понимаю, почему он приставал ко мне с своей m-lle Ostr14 -- кажется мне теперь, что надеялся услышать от меня признание в тайне. Ах, лысый Манилов -- вот я его! Что касается до издевок Агриппины Васильевны,-- то сколько ей угодно; я знаю, что мы с ней друзья, и притом самые задушевные, а до остального мне нет дела. Вот ее scenes de jalousie, {сцены ревности (франц).-- Ред.} -- это другое дело: хотелось бы посмотреть и поаплодировать, если хорошо представляются. Я люблю сценическое искусство. Что же касается до старой, больной, бедной, дурной жены, sauvage {нелюдимой (франц.).-- Ред.} в обществе и не смыслящей ничего в хозяйстве, которою наказывает меня бог,-- то позвольте иметь честь донести Вам, Marie, что Вы изволите говорить глупости. Я особенно благодарен Вам за эпитет бедной: в самом деле, Вы погубили меня своею бедностию: ведь я было располагался жениться на толстой купчихе с черными зубами и 100 000 приданого. Что касается до Вашей старости, {Далее зачеркнуто: и болезни} я был бы от нее в совершенном отчаянии, если бы, во-1-х, мне хотелось иметь молоденькую жену, a la madame Maniloff, {подобную г-же Маниловой (франц.).-- Ред.} и, во-2-х, если бы я не видел и не знал людей, которые от молодости жен своих страдают так, как другие от старости. {Далее зачеркнуто: Стало быть} Из этого я заключаю, что дело ни в старости, ни в молодости, и вообще нет ничего бесполезнее, как заглядывать вперед и говорить утвердительно о том, что еще только будет, но чего еще нет. Я надеюсь, что мы будем счастливы; но решение на этот вопрос может дать не надежда, не предчувствие, не расчет, а только сама действительность. И потому пойдем вперед без оглядок и будем готовы на всё -- быть человечески достойными счастия, если судьба даст нам его, и с достоинством, по-человечески нести несчастие, в котором никто из нас не будет виноват. Кто не стремится, тот и не достигает; кто не дерзает, тот и не получает. Всякое важное обстоятельство в жизни есть лотерея, особенно брак; нельзя, чтобы рука не дрожала, опускаясь в таинственную урну за страшным {Первоначально: роковым} билетом; но неужели же следует отдергивать руку потому, что она дрожит? -- Вы больны, это правда; но ведь и я болен; я был бы в тягость здоровой жене, которая не знала бы по себе, что такое страдание. Нам же не в чем {Первоначально: нечего} будет завидовать друг другу, и мы будем понимать один другого во всем -- даже и в болезнях. Как добрые друзья, будем подавать друг другу лекарства,-- и они не так горьки будут нам казаться. -- Впрочем, по роду Вашей болезни, Вы должны выздороветь, вышедши замуж; бывали примеры, что доктора отказывались лечить, как безнадежных, больных расстройством нерв женщин, советуя им замужество как последнее средство, -- и опыт часто показывал, что доктора не ошибались в своих расчетах, ибо брачная жизнь более сообразна с натурою и назначением женщины, чем девическое состояние. Но как бы то ни было --
Будь сиянье, будь ненастье,
Будь, что надобно судьбе;
Всё для жизни будет счастье,
Добрый спутник, при тебе.15
Дайте мне Вашу руку, мой добрый, милый друг -- то опираясь на нее, то поддерживая ее, я готов идти по дороге моей жизни с надеждою и бодро. Я верю, что чувствовать подле своего сердца такое сердце, как Ваше, быть любимым такою душою, как Ваша,-- есть не наказание, а награда выше меры и заслуги. Вы называете себя дурною и даже букою,-- что ж?-- я люблю Ваше дурное лицо и нахожу его прекрасным: стало быть, наказания и тут нет. Вы дики в обществе -- я тоже, и тем веселее будет нам в обществе один другого. Если бы Вы были общительны и любили общество -- тогда я бы действительно был наказан крепко за грехи мои. Вы ничего не знаете в хозяйстве: и не мудрено,-- Вам не для чего и не от чего было узнать его, как и всем особам Вашего пола, которые не были поставлены судьбою в необходимость заниматься хозяйством. Но, как и многие, увидя себя хозяйкою, Вы поневоле сделаетесь ею.
Я, право, не понимаю, почему Вам стоило такого труда сказать мне, что Вы хотели бы, чтоб церемония была в 12 часов и чтоб уехать из Москвы в тот же день; и не понимаю, что Вы тут разумеете под Вашею кн. Марьею Алексеевной.18 На чем бы ни было основано Ваше желание, если бы даже и ни на чем,-- я не вижу никакой причины не выполнить его. Может быть, это желание происходит оттого, что Вы не хотите дать собою зрелище для праздного и дикого любопытства людей, которые чужими делами занимаются больше, чем своими,-- в таком случае я и сам вполне разделяю Ваше желание. К чему эти затруднительные выговаривания; будем вполне и свободно откровенны друг с другом. Этим письмом и я подаю Вам пример. Глупы мои предположения, не нравятся они Вам -- скажите -- и об них больше ни слова. Насчет отъезда из Москвы в день венчания -- дело довольно трудное. Взять особенной кареты я теперь не в состоянии -- на это нужно 500 р.; стало быть, заранее надо взять места в malle-poste или конторе дилижансов; но в первой места берутся недели за две вперед, а из вторых только из одной конторы дилижансы ходят после обеда. {Далее зачеркнуто: Из бумаг моих}
M-lle Agrippine17 может говорить, что ей угодно, о Вашем первом письме; но мне оно до того кажется умным и милым, так верно отражающим в себе Вас, что я выучил его чуть не наизусть. Равным образом, хотя m-lle Agr и упрекает Вас, что Ваши письма холодны, но я и в этом с нею не согласен. Я читаю в Ваших письмах не только то, что в строках написано, но что и между строками. Я так уверен в Вашей любви ко мне, что Вам нет никакой нужды писать Ваши письма иначе, нежели как они сами пишутся. Будьте самой собою, Marie,-- больше я от Вас ничего не требую, потому что люблю Вас такою, каковы Вы в самом деле. А что касается до разлуки -- прегадкая вещь во всяком случае и всегда, но до брака особенно, ибо ставит людей в преглупое положение, которое можно выразить словами: ни то ни се. Терпеть не могу таких положений; они очаровательны для юношей и мальчиков, которые еще не выросли из стихов Жуковского и любят твердить: "Любовь ни времени, ни месту не подвластна".18-- По картам у Вас выходит всегда прекрасно. Дитя Вы, дитя! Ну да, дела мои, точно, пошли недурно; а сначала я было приуныл, ибо увидел, что в действительности не так-то легко всё делается, как в фантазии, заодно с желанием. А Вы угадали, что в тот день, как Вы писали ко мне это письмо, и я писал к Вам: последнее письмо мое пошло к Вам в среду (15), а Вы получили его в субботу (18).19 Вы пишете, что m-lle Agrippine только и бредит мною: что ж тут удивительного -- я приписываю это моим необыкновенным достоинствам.-- Я рад, что Вы видели Кудр<явцева>: я этого человека очень люблю и много уважаю.
А вы пишете, что чувствуете себя не очень здоровою и что Вам очень грустно -- вот это нехорошо, и этого я больше всего боюсь. Бога ради, берегитесь. Обо мне не беспокойтесь -- я живуч, как кошка, и со мной чорт ли делается. Прощайте. Пуще всего будьте здоровы. Теперь я буду в большом беспокойстве, не зная, кончилось ли Ваше нездоровье, или -- сохрани бог -- пошло вдаль. Не мучьте меня медленностию Ваших ответов: с этой стороны я и так уж порядочно измучен.
Ваш В. Б.
231. М. В. ОРЛОВОЙ
<25--29 сентября 1843 г. Петербург>
Суббота, сентября 25.
Наконец я получил Ваше письмо, ожидание которого делало меня безумным за три дня до четверга (23) и два дня после четверга, ибо в четверг ожидал я его. Мое третие письмо1 Вы получили в прошлую субботу (18); а как в понедельник m-lle Agrippine свободна от дежурства, то, благодаря ее доброте и снисходительности, Ваш ответ и мог быть послан. Я даже думал, что он не мог не быть послан; но Ваше письмо вывело меня из заблуждения и показало мне, что я был невыносимо глуп. Признаюсь в глупости и прошу Вас извинить меня за нее, а за то, что навели меня на сознание моей глупости, чувствительнейше благодарю Вас. Точно, я теперь вспомнил, что Вы говорили, что будете писать ко мне раз в две недели. Но ведь, помнится, и я тоже хотел писать к Вам только раз в неделю; но, получив Ваше письмо, не могу не ответить на него в ту же минуту, а послав его на почту, считаю дни, часы и минуты, в продолжение которых оно должно дойти до Вас. Меня занимает (и как еще -- если бы Вы знали!) не одна только мысль, когда Ваше письмо обрадует меня, но и когда мое письмо обрадует Вас. Я думал, что и Вы так же точно, и моим душевным состоянием мерил состояние Вашей души. Это было глупо, как я вижу теперь. Вы обещали писать в две недели раз, теперь пишете каждую неделю, и чаще писать не намерены. Хвалю такую геройскую решимость и такую непоколебимую твердость характера. Я в восторге от них. Итак, теперь мне уже не от чего беспокоиться, мучиться, не получая от Вас долго письма: Вы здоровы, и мои опасения -- грезы больного воображения, Вы здоровы и наслаждаетесь своим решением не писать больше одного раза в неделю. Но скажите же, отчего мне жаль моего беспокойства, моей тревоги, тоски и мучения? Отчего не радует меня мысль, что теперь Ваше молчание не означает Вашего нездоровья? Не знаю -- или я слишком слабохарактерен и в моем чувстве много детского,-- или Вы написали ко мне Ваше третье письмо в состоянии той враждебности, которую чувствовали Вы ко мне в одну из суббот, когда мы втроем гуляли в Сокольниках. Так или этак, но только мне грустно, очень грустно. Я ждал себе сегодня светлого праздника...
Мне хочется разорвать это письмо и ни слова не говорить Вам о том, что так тяжело на меня подействовало; но меня остановила мысль, чтобы Вы знали меня таким, каков я есть. Поэтому я боюсь скрыть от Вас какое бы то ни было движение души моей. Охотно признаюсь Вам в несправедливости моего упрека Вам за танцы и прошу Вас извинить меня за него. Что касается до меня,-- в дождь по Невскому я не гулял. Я поехал обедать к Комарову (по воскресеньям я всегда езжу обедать или к Ком<арову>, или к Вержбицкому), поехал, когда не было дождя, а по дороге меня застал проливной дождь и промочил насквозь мне ноги.
M-lle Agrippine назвала меня Подколесиным. Всякий мужчина перед женитьбою есть Подколесин, только один лучше, другой хуже умеет скрывать это. Я, разумеется, всех хуже. Что я писал к Вам письмо до 12 часов ночи,-- Вы можете бранить меня за это сколько Вам угодно. Что мне делать? У меня нет Вашего благоразумия в деле переписки с Вами, и я не могу сказать себе: "буду писать тогда-то", а пишу, когда захочется писать. Вот сегодня, хотя бы я и рано лег, я не усну скоро, и потому хочу работать. Работу я запустил, ибо, не зная причины Вашего долгого молчания, всё беспокоился и тосковал, а работа не шла на ум. Я, точно, бестолков, а Вы -- надо в этом отдать Вам полную справедливость -- Вы очень благоразумны. Кстати о благоразумии и Татьяне -- да нет, я сегодня не в состоянии рассуждать с Вами об этой прекрасной россиянке, за которую Вы так горячо заступаетесь.
Что касается до Б<откина> и его горя,-- Вы не совсем так поняли всё это. Что Arm не 30, а только 20 лет, в этом нет беды, а худо то, что они друг друга не понимают и что между ними ничего общего нет. Быть связанным с женщиною, которая меня горячо любит, которую я не могу не уважать за благородную душу и страстное сердце, но которая не знает ни того, чем я здоров, ни того, чем я болен, с которою мне не о чем слова перемолвить, с которою я молюсь не одному богу, с которою у меня нет ни одной общей симпатии, ни одного общего интереса, -- о, {Далее зачеркнуто: тот} не чудак я буду, если скажу: зачем она дитя, зачем ей не 30 лет! Есть люди, которые любят в женщинах больше всего наивность и разные милые качества; есть другие, которые в женщине хотят видеть прежде всего человека, по образу и по подобию божию созданного: Б<откин> из таких людей.
Ваше изъяснение насчет моего друга нисколько не озлобило меня, тем более, что я сам виноват в том, что Вы поняли это дело довольно в смешном виде: мне бы или совсем не следовало говорить Вам о нем ни слова, или бы надо было сказать поподробнее.
Адресы на моих письмах все без исключения писаны не мною, а Б<откины>м.
Да! скажите: может быть, Ваше твердое намерение не писать ко мне больше одного раза в неделю означает также и нежелание получать от меня больше одного письма в неделю? Уведомьте меня о Вашей воле в этом отношении. И если такова, действительно, Ваша воля, то, как ни больно мне это, а я постараюсь ее выполнить.
Какие ночи, боже мой! какие ночи! Моя зала облита фантастическим серебряным светом луны. Не могу смотреть на луну без увлечения: она так часто сопровождала меня в то прекрасное время, когда, бывало, возвращался я из Сокольников. Но теперь, в эту минуту, мне не весело смотреть и на чудную ночь. Прощайте, Marie, жму и целую Вашу руку и прошу ее написать ко мне хотя одно ласковое слово -- оно утешило бы меня.-- Почему-то мне захотелось перечесть Ваше второе письмо -- оно доставило мне столько счастия.
-----
Середа 29.
Долго не имел я духу ни перечесть своего письма, ни отослать его к Вам. А всё потому, что боялся или огорчить и обеспокоить Вас долгим молчанием, или показаться Вам смешным, придавая важное значение тому, что в глазах Ваших, может быть, очень обыкновенно и мелко. О, тысячу раз простите меня, если я был глуп и понял Ваше письмо не так, как должно было понять его! {Далее зачеркнуто: По крайней мере} Во всяком случае, я был бы рад и счастлив, если бы это мое письмо не огорчило Вас.
Всё это время я был не в духе и не совсем здоров. Я слишком impressionnable, {впечатлителен (франц.).-- Ред.} и душевное состояние мое так же сильно действует на здоровье, как и здоровье на душу. Теперь мне как будто лучше, и для того, чтобы мне было совершенно хорошо, недостает только нескольких дружественных строк, написанных Вашею рукою. О, тогда я снова буду счастлив и снова буду жить и дышать ожиданием Ваших писем.
Ответ на мое последнее письмо2 надеюсь получить послезавтра (в пятницу, 1 октября), думая, что он отослан во вторник. Но знаю, обманет ли меня моя надежда.
Вчера только отделался я от 10 книжки "Отечественных записок".3 Мочи нет, как устал и душою и телом; правая рука одеревенела и ломит.
Прощайте.
Ваш В. Белинский.
232. Д. П. ИВАНОВУ
СПб. 1843. Октября 1.
Любезный Дмитрий, писал я к тебе недели две назад о том, чтобы ты написал к Петру Петровичу, когда будет готова грамота, и уведомил бы меня об этом.1 Но ты ни слова. Бога самого ради -- ответь мне, если не хочешь обидеть меня насмерть. Дело важное и отсрочки не терпит. Если ты не написал по следующей почте к П<етру> П<етровичу>, то напиши по следующей же почте: что-де заклинаю всем святым поторопиться насчет грамоты, и если в грамоте не будет выражения сыну покойного штаб-лекаря и пр., то прислали бы мне свидетельство о смерти отца моего. Друг Дмитрий, если не хочешь поступить со мной, как с врагом, то пошли мне ответ в четверг же, что вот-де я вчера послал письмо к отцу и т. д. Пожалуйста. Не заставь меня мучиться.2
Твой В. Белинский.
233. М. В. ОРЛОВОЙ
СПб. 1843, октября 1.
Ваше письмо доконало меня во всех отношениях. Вы ждете моего ответа, чтобы сообразно с ним распорядиться. Само собою разумеется, что я поступлю так, как Вы хотите, как ни страшно тяжело это для меня. Vous etes esclave {Вы -- рабыня (франц.).-- Ред.} и прекрасная россиянка -- не в обиду Вам будь сказано. И это мне горше всего. Конечно, сбережение денег -- вещь важная, и что я истрачу на проезд, всё это могло б быть употреблено с большею пользою; но деньги не могут еще быть крайним препятствием. Гораздо важнее для меня потеря времени, ибо я нужен Краевскому, и он довольно уже терпел отлучки и помеху работе. Но что всего хуже, всего ужаснее, -- это покориться обычаям шутовским и подлым, профанирующим святость отношений, в которые мы готовы вступить с Вами, обычаям, которые я презираю и ненавижу по принципу и по натуре моей. У дядюшки обед! Будь прокляты все обеды, все дядюшки, все тетушки и все чиновники с их гнусными обычаями. Если бы Вы приехали в Петербург,-- тихо, просто, человечески обвенчались бы мы с Вами в церкви какого-нибудь учебного заведения, и присутствовали бы тут человек пять (никак не более) моих друзей да одна из жен моих друзей, с которою могли бы Вы приехать в церковь, если бы, в качестве прекрасной россиянки, нашли бы неловким приехать туда со мной. Я смотрю на этот обряд, как на необходимый юридически акт, и чем проще он совершится, тем лучше. Б<откин> взял Arm под руку, да и пошел с нею по Невскому в Казанский собор, в сопровождении пяти {Первоначально: трех} приятелей -- так и воротился, словно с прогулки. Вы могли бы остановиться у меня, ибо что Вам за дело до того, что об Вас станут говорить люди, которых Вы не знаете и никогда не узнаете; а те, которых Вы будете знать, будут на это смотреть, как я. Знаете ли что? Я должен теперь лгать перед моими друзьями, ибо я никогда не решусь сказать им о Ваших мотивах и той шутовской процедуре, которую должен я буду пройти в Москве. Они не поверят, что слышат это от Белинского. {Далее зачеркнуто: Но делать нечего. По крайней мере} Причины Ваши все недостаточны и ложны. M-me Charpiot1 Вы легко могли бы приготовить, могли бы уверить ее, что мои дела не позволяют мне ни на день отлучиться из Петербурга, что через это я потеряю место, которым существую, и что Вы, с своей стороны, находите смешным отказываться от того, что считаете своим счастием, для глупых условных приличий. Кстати замечу, что в Питере ни один человек не поймет, в чем тут неприличие, ибо в Петербурге нравы ближе к Европе и человечности,-- не то, что в Москве, этом egout, {сточной яме (франц.).-- Ред.} наполненном дядюшками и тетушками, этими подонками, этим отстоем, этою изгарью татарской цивилизации. При венчании будут -- пишете Вы -- всего человек двадцать да с моей стороны человек 10 или 15; да зачем и где наберу я такую орду? У меня всё такие знакомые, для которых подобное зрелище нисколько не интересно. Будут, может быть, человека три. Вы даже убеждены, что если бы мы, обвенчавшись, не уехали в тот же день -- то были бы должны делать и отдавать визиты, -- иначе подпадем анафеме; ах, Marie, Marie, да что же Вам за дело до всех этих анафем? Неужели Вам мало любви и уважения человека, которого Вы избрали в спутники Вашей жизни, уважения и приязни всех тех, которых он уважает и любит,-- а Вы хотите еще знать, что об Вас говорят люди, с которыми у Вас нет ничего общего, которым до Вас так же, как и Вам до них, нет дела?.. Приятели, которые дали мне совет предложить Вам ехать одной в Питер, живут в действительности, а не в эмпирее -- они люди женатые и отцы семейств, прозу жизни знают хорошо, но они не москвичи, не татары и не калмыки, а петербургские жители. Когда я, по какому<-то> грустному предчувствию, принял их совет нерешительно, они начали надо мною смеяться и бранить меня, говоря утвердительно, что с Вашей стороны препятствия быть не может, и думая видеть его с моей.
Да что об этом говорить! Если Вы меня знаете и понимаете, то поймете, что во мне говорит это не Подколесин, а человек (я слово человек употребляю как антитез москвичу). Не скрою от Вас и того, что мне горько видеть в Вашей воле те самые предрассудки, которых Вы выше умом Вашим. Я думал, что мое предложение обрадует Вас, как простое средство избавиться от необходимости делать из себя спектакль, и что Вы ухватитесь за него со всею силою Вашего характера и Вашей воли, уступчивых в пустяках (как Вы мне говорили), но твердых и настойчивых в важных делах. Но -- быть так; я приеду, и умоляю Вас только вот о чем; венчаться в приходе Нового Пимена (это важно потому, что можно избежать повестки) и часа в 4, чтобы из церкви же ехать в контору дилижансов (есть одна, где дилижансы отходят в 6 часов вечера).
Упрек Ваш в болтовне несправедлив. Что я женюсь, это знает только семейство Корш, и то не знает, на ком. Щепкиным я не только ничего не говорил, но боялся, чтобы они не узнали, почему я редко у них бываю. Откуда вышла сплетня, не знаю. Но, видно, Москва носом слышит новости. Очень жалею о страданиях m-lle Agrippine, но не я виноват в них.
К счастию, Ваше письмо получил я сегодня очень рано (в 10 часов) и потому сегодня же могу и отвечать Вам. Мой ответ должен быть у Вас в руках в понедельник (3). Бога ради, отвечайте поскорее. {Далее зачеркнуто: А теперь -- отчего всё это время бываю}
Что касается до моей статьи, то взгляды мои в ней Вы разделяете только теоретически:2 Ваше письмо доказывает, что на практике мы розно понимаем вещи. Прощайте. Не сердитесь на меня за сердитые фразы: надо же мне дать волю высказать тяжесть души,-- после этого я буду смирен, как теленок, и буду мычать у Ваших дядюшек и тетушек.
Ваш В. Белинский.
234. М. В. ОРЛОВОЙ
Суббота, 2 октября 1843. СПб.
Я никого не люблю огорчать ни умышленно, ни неумышленно, и, когда мне случится это сделать или так, или этак я страдаю больше тех, которых огорчил. Тем мучительнее для меня мысль, что, может быть, я огорчил Вас вот уже двумя письмами, от которых Вы ожидали только удовольствий и радости. Вот причина этого нового письма, которое будет для Вас совсем неожиданно. Давеча {Первоначально: Вчера} поутру (это письмо пишется в пятницу же, ночью) я был слишком расстроен и потрясен Вашим письмом, и потому не мог отвечать на него спокойнее и кротче, как бы следовало. Теперь я спокойнее и хочу {Далее зачеркнуто: хладнокровно} поговорить с Вами всё о том же, только хладнокровнее и рассудительнее. Когда я писал Вам насчет Вашего приезда в Петербург, я делал это в вопросительном тоне, из которого Вы могли видеть, что я готов последовать не моему, но Вашему решению касательно этого предмета. Я тут нисколько не хитрил, ибо единственною причиною, которая могла бы остановить Вас, полагал боязнь ехать одной и подвергнуться, может быть, каким-нибудь неприятным случайностям в дороге, не имея при себе мужчины. Хотя подобных случайностей на дороге между Москвою и Петербургом не бывает и хотя по этой дороге поездка теперь сделалась очень обыкновенного, удобною и безопасною, но, кого любишь, за того боишься всего, и меня самого пугала мысль, что Вы поедете без меня; а потому, в случае Вашего несогласия, я спокойно располагался приехать сам в М<оскву>. Я но думал ни о дядюшках и тетушках, ни о m-me Charpiot (если и думал о последней, то предположительно только), ни об официальном обеде, с шампанским и поздравлениями, с идиотскими улыбками и, может быть,-- о, infamie! {позор (франц.).-- Ред.} -- с чиновническими шутками и любезностями. В этой поистине пленительной картине недостает только свахи, смотра, сговора, девишника с свадебными песнями... Кажется, что -- и при этой мысли ужас проникает холодом до костей моих -- в посаженом отце и посаженой матери недостатка не будет, и нас с Вами встретят с образом, и мы будем кланяться в ноги. Знаете ли что?-- мне больно не одно то, что Вы осуждаете меня на эту позорную пытку, но то, что Вы обнаруживаете столько resignation {покорности судьбе (франц.).-- Ред.} в этом случае в отношении к самой себе. Это для меня всего тяжелее. Вы даже не хотите понять причины моего ужаса и отвращения к этим позорным церемониям и приписываете это трусости Подколесина. Во мне так много недостатков, что уже ради одной их многочисленности не следует мне приписывать несуществующих во мне. Подколесин трусит мысли, что вот-де всё был не женат, и вдруг женат. Я понимаю такую мысль, но она не может же меня испугать до того, чтобы я хотя на секунду, в уединенной беседе с самим собою, пожалел о моем решении жениться. В таком случае я чувствовал бы себя недостойным Вас и стал бы сам себя презирать. Такая мысль (т. е. подколесинский страх женатого состояния) может меня беспокоить как необходимость выехать в собрание или пройти по улице в мундире, но не больше. Подколесин пугается не церемоний и неприличных приличий -- напротив, он не понимает возможности брака без них, и без них пропал бы от ужаса при мысли, что об этом говорят. Из окна я не выброшусь, но не ручаюсь, что накануне венчанья не проснусь с сильною проседью на голове и что в эту ночь не переживу длинного, длинного времени тяжелой внутренней тревоги. И пиша эти строки, я глубоко скорблю и глубоко страдаю от мысли, что Вы не поймете моего отвращения к позорным приличиям и шутовским церемониям. Для меня противны слова: невеста, жена, жених, муж. Я хотел бы видеть в Вас ma bien-aimee, amie de ma vie, ma Eugenie. {мою возлюбленную, друга жизни моей, мою Евгению (франц.).-- Ред.}1 В церемонии венчанья я вижу необходимость чисто юридического смысла. По моему кровному убеждению, союз брачный должен быть чужд всякой публичности, это дело касается только двоих -- больше никого. Вы боитесь scandale, анафемы и толков -- этого я просто не понимаю, ибо я давно позволил безнаказанно проклинать меня и говорить обо мне всё, что угодно, тем, с которыми я на всю жизнь расплевался. Таковые для меня не существуют. У меня есть свой круг и свое общество, состоящее всё из людей, женившихся совсем не по-российски. Вы пишете, что теперь поняли всю дикость нашего общества и пр. Знаете ли, что ведь Ваши слова -- не более как слова, слова и слова?2 Ибо они не оправдываются делом. Общество улучшается через благороднейших своих представителей, и ведь кому-нибудь надо же начинать. Вы похожи на раба-отпущенника, который хотя и знает, что его бывший барин уже не имеет никакой над ним власти, но всё по старой привычке почтительно снимает перед ним шапку и робко потупляет перед ним глаза. Мне кажется, что разум дан человеку для того, чтобы он разумно жил, а не для того только, чтобы он видел, что неразумно живет.
Из всех изложенных Вами причин невозможности ехать Вам в Питер я нахожу резонною только одну: неприятные отношения, в которые станет А<графена> В<асильевна> к своим родственникам. Я согласен, что, в этом отношении, не должно дразнить гусей; но должно сделать так, чтобы Вы настояли всё-таки на своем, а гусей не раздразнили. Для этого есть очень простое средство: попросите у дядюшки (смиренно и интимно) совета в деле, на исполнение которого Вы и без него решились твердо. Может быть, он и поспорит, но потом непременно согласится, если поведете дело искусно и сумеете поладить с его самолюбием. Судя по Вашим же о нем рассказам, он человек не глупый и поймет, что смешно же Вам из уважения к разным, хотя бы и важным, аппарансам,3 отказываться от того, что и по его мнению должно составить счастие Вашей жизни. А я прилагаю Вам при сем (на всякий случай) официальное письмо к Вам, которое Вы можете показать ему. Если он согласится, то и тетенька (о милое слово!) тоже согласится. Сперва им будет это дико, но дня через три, привыкнув к этой мысли, они найдут ее очень естественною. Так же точно Вы можете поступить и с m-me Gharpiot. И по русской пословице -- и овцы будут целы, и волки будут сыты. Потом изредка письма из Питера к m-me Ch и к родственникам,-- и m-lle Agrippine будет в лучших отношениях и с тою и с другими.
Повторяю Вам, я поступлю так, как решите Вы в ответе на это письмо (которым не медлите ни минуты, ибо время становится дорого); хотя, кроме сказанного мною об ужасе и отвращении, какое внушает мне одна мысль об ожидающих меня в Москве мещанских (bourgeois) проделках, есть и еще весьма неприятное обстоятельство: Краевскому крайне неприятна мысль о моем отъезде, и, несмотря на все мои доводы, он не видит достаточной для нее причины. И потому мне теперь надо страшно работать, чтобы статьи последних NoNo поспели ко времени и были хороши. Однако ж всё это я употреблю все мои силы преодолеть. Но, несмотря на то, умоляю Вас, Marie,-- заставьте за себя вечно молиться богу и не обидьте сироту круглого -- ведь ни батюшки, ни матушки, ни роду-племени,-- попытайтесь устроить дело, как я Вам говорю. На коленах умоляю Вас. Если не удастся -- ну, делать нечего -- двух смертей не будет, одной не миновать.
Мне кажется, что Вас тут, кроме других причин, страшит мысль ехать одной. О дороге ни слова -- это вздор. Возьмите место в карете malle-poste и выберите день, когда соседнее с Вами место занято будет дамою же. Если бы -- чего да избавит бог -- Вы заболели дорогою, то на всякой станции найдете Вы особую комнату и прислугу и можете послать ко мне письмо с своим же кондуктором, который, в надежде получить от меня целковый, сейчас же доставит его мне, и я явлюсь к Вам немедленно. Если же Вас страшит мысль не ехать, а приехать одной в Питер,-- то надо, чтобы Вы считали меня за Ивана Александровича Хлестакова, который в одно прекрасное утро хлоп перед Вами на колена, да и закричал: "Руки прошу, Марья Антоновна!",4 а потом, как Вы приехали... да нет, у меня не достает духу кончить фразу,-- и я прошу у Вас прощенья в нелепом предположении. {Далее зачеркнуто: Октября 2. Вы не простужались}
Касательно причин, которые можете Вы представить m-me Charpiot и дядюшке, я уже писал Вам в письме, полученном Вами вчера. Вы нисколько не будете лгать, если скажете, что я не могу отлучиться из Петербурга по причине моих занятий. Вам придется только прикрасить эту истину, сказав, что я, в случае поездки, лишусь места при журнале, которое дает мне 6000 р. асс. в год и которое отдастся другому. Неужели такого довода мало для этих людей?
Октября 2.
Еще слово о приятелях, давших мне совет предложить Вам ехать одной в Петербург. Это Комаров, пять лет женатый, Краевский, уже два года вдовый, и Вержбицкий, двенадцать лет женатый. Вы, может быть, насмешливо улыбнетесь при этом исчислении лет женатой жизни, но я говорю дело, и Вы согласитесь со мною, что женатая жизнь не дает человеку жить в эмпирее в том смысле, какой Вы даете этому слову. Дело здесь в том, что в Петербурге, если бы о Вашем приезде дано было знать целому городу, никто бы не нашел этого странным, а все нашли бы это очень естественным и обыкновенным. Петербург столетием обогнал Москву и на 700 верст ближе ее к Европе. В Питере люди заняты, живут работою и знают, что такое время. Поэтому в Петербурге приезды невест к женихам (какие гнусные термины) не редки и обыкновенны. Калмыцкий принцип родства в Петербурге очень слаб в сравнении с Москвою. В Петербурге никому нет дела до других, потому что много своих хлопот. Там брат по году не видит брата, не будучи в ссоре. Москве больше нечего делать, как жрать и сплетничать. Разумеется, для нее позевать на свадьбу -- великая радость; да какая же радость лишить ее этой радости! Неужели Вы не понимаете этого? Неужели, сказавши: "Je suis esclave, esclave pardessus les oreilles", {"Я рабыня, рабыня по уши" (франц.).-- Ред.} Вы этим и утешились, решившись навсегда остаться при этом? Я ловлю Вас на этом слове,-- и как я ненавижу ложь и скрытность с теми, кого люблю, то скажу Вам прямо, что не верю, будто положение А<графены> В<асильевны> заставляет Вас так действовать: нет, причина этому -- Votre esclavage, {Ваше рабство (франц.).-- Ред.} Ваша московская боязнь того, что скажут о Вас люди, которых Вы в душе презираете и не любите, но перед мнением которых Вы ползаете. Это стыдно и грех. Это преступление перед богом и перед совестью. Скажу более: это низко и недостойно Вас. Если бы Вы, в понятиях Ваших, шли в уровень с толпою -- тогда другое бы дело.
И при этом Вы себя жестоко обманываете. Вы думаете, оставаясь в Москве, избрать из двух зол меньшее,-- а я убежден в том, что вблизи, когда будет то, что теперь еще вдалеке, Вы горько раскаетесь, что не последовали моему совету. Вас измучает вмешательство этих людей, которым столько дела до других, Вас убьет пошлость и тривиальность этих проделок. Вы увидите, что их больше, чем Вы предвидели, что они гнуснее, чем Вы воображали. Что до меня, моя фигура в одно и то же время и жалкая и свирепая, и шутовская и звериная (ибо я не умею притворяться, да и не имею в этом нужды, не будучи рабом мнения подлой, презираемой мною толпы) вызовет толки, горькие для Вас. Скажут, пожалуй, что я женюсь на Вас потому только, что уж сказал слово, и что поэтому мое венчанье походило на похороны. А такого рода толки таковы, что возмущают мою душу заранее, при всем моем презрении к мнению толпы, ибо эти толки оскорбляют не меня, а Вас,-- а я многое в состоянии перенесть, кроме того, что бы могло бросить на Вас какую-либо тень и так или сяк оскорбить Вас. С некоторого времени я научился молиться, и моя молитва такого содержания:
A vous le calme -- a moi l'orage. {*}5
{* Вам покой -- мне буря. (Франц.) -- Ред.}
Итак, Вы будете страдать вдвойне -- и за себя и за меня. Приезжайте Вы в Петербург одни -- ничего этого не будет. Люди, которые будут присутствовать при церемонии, Вам совершенно чужды, и тем лучше для Вас; они расположены к Вам хорошо и уважают Вас заранее и высокого о Вас мнения уже по тому одному, что Вы (это не мои, а их собственные слова) могли понять меня. Они уже расположены заранее мерять Ваши достоинства не масштабом толпы, ибо они знают, что мне нужно и что меня может сделать счастливым. И потому, будучи среди чужих, Вы больше будете среди своих и родных, чем в Москве. Если Ваша княгиня Марья Алексеевна6 запретит Вам остановиться прямо у меня, т. е. у самой себя, то можете остановиться у Краевского (у которого живет девушка, сестра покойной жены его), у Панаева (это в одном доме со мною), у Языкова, у Комарова -- у кого хотите; все они радехоньки и наперерыв мне предлагают. Жена Языкова7 очень дика, и так как я не смущал ее разговорами, пока она не привыкла ко мне, то она меня очень полюбила. Муж ее знает нашу тайну, и я позволил ему сказать это его жене. Она ему изъявила свое желание, чтобы Вы остановились у нее, и сказала при этом, что она, еще не видя Вас, уже любит Вас за то, что Вы моя невеста. Если же Вам покажется неловко и тяжело явиться со мною в чужой для Вас дом и к чужим для Вас людям (что я понимаю и против чего спорить не буду),-- и это дело поправимое: Вы можете остановиться в одной из лучших гостиниц Петербурга -- ведь это будет стоить всего каких-нибудь 25 р. асс. со всеми издержками, потому что это на одни сутки, ибо на другой же день и венчаться. Можно бы, пожалуй, и в тот же (т. е. в день приезда), да с дороги надо же Вам отдохнуть и оправиться. Вы меня уведомите, на какое число Вы взяли место, я жду Вас в день приезда в конторе malle-poste или дилижансов. Не будет у нас ни обеда, ни дядюшек с тетушками, воротимся мы с Вами из церкви одни. Незаметно пройдет несколько дней, и мы привыкнем к нашей новой жизни, и всё сделается обыкновенным, без оскорбляющих человеческое достоинство сцен и спектаклей.
Marie,-- еще раз прошу и заклинаю Вас всем святым для Вас в жизни -- да идет мимо меня чаша сия! Не дайте погибнуть мне во цвете лет и красоты. Мне особенно жаль последней, т. е. моей красоты, ибо я буду очень некрасив всё время моего плачевного пребывания в Москве. Если же нельзя иначе -- что делать! В таком случае я, конечно, не имею нужды уверять Вас, что будет по-вашему, а не по-моему.
Вы были больны, бедный друг мой, больны без простуды; это меня больше потревожило, нежели сколько потревожило бы, если бы Вы простудились. Когда к пиявкам прибегают без простуды, ушиба или другого случая, это должно быть очень невесело. А Вы всё толкуете о моем здоровье -- как будто не знаете, что чорт ли мне делается. Вы пишете, что не можете тотчас же отвечать на мои письма потому, что у Вас дрожит рука; зачем же Вы, злая Marie, не сказали этого раньше и через то заставили меня написать к Вам преглупое и прегрубое письмо, которое Вы получили сегодня (2 октября, суббота)? Зачем Вы в Вашем третьем письме приняли такой холодный и высокомерный тон, как будто Вам лень и смотреть на нас, nous autres, pauvres diables? {нас, бедных дьяволов (франц.).-- Ред.} Затем, что Вы женщина и не можете не быть верны своей женской натуре? Да от этого мне-то не легче, потому что если Вы кошка (виноват: все женщины более или менее кошки), то я медведь или наипаче бульдог и не умею проникать в {Далее зачеркнуто: женские} капризы и противоречия женского сердца. Дело прошлое, а письмо Ваше тяжело подействовало на мою медвежью натуру. Если мое причинило Вам хоть минуту грусти, то будь я проклят за это и да разорвут меня на куски дядюшки и тетушки всего мира. Мир, Marie,-- дайте мне Вашу руку, которой в эту минуту я как будто чувствую обаятельное прикосновение -- дайте мне крепко, крепко пожать ее и прижать к моим горящим устам, чтобы упала на нее накипающая на глаза слеза. Вижу в эту минуту Вас перед собою, смотрю в Ваши глаза и тону в глубине Вашего полного любви взгляда. Ах, Marie, Marie, Вы, которая так умеете понимать, чувствовать и любить -- Вам ли быть рабою мнений дикой толпы? Вам ли иметь так мало силы характера и воли и дрожать призраков и теней, которыми пугают только глупцов? О нет, я уверен, что это только непривычка к новым мыслям, исполнение которых на деле требуется так безотлагательно,-- Не больше; я уверен, что теперь внутри Вас раздается за меня сильный голос и что Вы выйдете из этой борьбы победительницею. Вам бог дал высокий рост -- зачем же приседать, горбиться и сгибаться? Вам бог дал столько ума -- зачем же ему ограничиться одною теориею и не перейти в жизнь, дабы самым делом служить господу и хвалить его? Вашу руку, Marie, Вашу руку -- мне дал Вас бог, и потому я хочу, чтобы Вы были моею не только перед людьми и светом, но и перед богом; а это возможно только тогда, когда Вы и чувством, и словом, и делом вместе со мною станете перед ним на колена. Отвечайте мне скорее и не забывайте, что всё-таки, если надо будет мне приехать в Москву, я приеду.
Ваш В. Белинский.
235. М. В. ОРЛОВОЙ
<2 октября 1843 г. Петербург.>
Милостивая государыня
Мария Васильевна!
Мне очень прискорбно, что я должен огорчить Вас этим письмом; но Вы, конечно, поверите мне, если я скажу Вам, что мне самому это очень тяжело. Дела мои приняли такой оборот, что мне ни на единую неделю невозможно оторваться от журнала и отлучиться из Петербурга. Причина этому та, что я и так целое лето прожил в Москве, почти ничего не делая для "Отечественных записок". Но летние месяцы еще не так важны для журнала; теперь настала для него самая важная пора: от ноября до мая продолжится подписка, и книжки за эти месяцы должны быть одна другой лучше. Отложить наше дело до лета -- одна мысль о такой отсрочке приводит меня в ужас и тоску; но сверх того, будущим летом мне еще больше нельзя будет выехать из Петербурга ни даже на три дня, потому что Краевский в мае месяце едет через Москву (где остановится на некоторое время для свидания с матерью) в Крым и проездит почти до октября, а на это время мне поручает свой журнал. Вы не знаете, что такое журнал: от него ни на минуту нельзя отойти. А между тем, я, как Вам известно, существую журнальною работою; если я против воли Краевского выеду из Петербурга и тем поставлю его в затруднительное положение, это будет знаком, что я не хочу больше работать в его журнале, а он имеет право пригласить на мое место другого сотрудника. В таком ужасном для меня положении я беру на себя смелость сделать Вам предложение, мысль о котором подал мне Краевский и которое Вам, надеюсь, не покажется странным или неуместным, как вызванное обстоятельствами и необходимостию. Это -- приехать Вам в Петербург одной, с тем чтобы на другой же день была церемония. А остановиться на одни сутки можете Вы у известной Вам Марьи Александровны Комаровой, урожденной Дементьевой, бывшей Вашей воспитанницы, которая через меня усердно Вас об этом просит, равно как и муж ее, Александр Александрович Комаров, с которым мы большие приятели. Я смею надеяться, что подобное предложение не будет Вами отринуто и что вынужденное обстоятельствами, а не моею прихотью, минование некоторых установленных приличием и необходимых обыкновений Вы не сочтете достаточной причиною лишить меня счастия, которое так давно было моею сладчайшею мечтою. Мне самому очень прискорбно, что священный обряд нашего соединения не будет почтен драгоценным присутствием Ваших почтенных родственников и столь мною уважаемой и любимой Вами начальницы Вашей madame Charpiot, к которой Вас привязывает и чувство признательности и благородный ее характер; но что ж делать? Я смею думать, что как Ваши почтенные родственники, так и Ваша достойная начальница madame Charpiot найдут мои резоны основательными и не посоветуют Вам сделать навсегда несчастным человека, которого чувства к Вам нашли отзыв в Вашем сердце,-- потому только, что он не может выполнить некоторых весьма справедливых и уважительных требований приличия, но выполнение которых -- обстоятельства делают для него решительно невозможным. Впрочем, в Петербурге, где все заняты должностями и каждый дорожит даже и одним днем, между людьми небогатыми такие примеры не редки, и никто не находит их странными и удивительными. С волнением и трепетом ожидая Вашего ответа, от которого так многое будет зависеть для меня в жизни, и прося Вас передать мое почтение сестрице вашей Аграфене Васильевне, остаюсь навсегда преданный Вам беззаветно
Ваш В. Белинский.
СПб. 1843. Октября 2 дня.
236. M. В. ОРЛОВОЙ
<3--4 октября 1843 г. Петербург.>
СПб. 1843, октября 3.
Не удивляйтесь моим частым письмам: Вы должны предполагать, в каком состоянии нахожусь я теперь; каково бы ни было Ваше -- мое не лучше. Я осажден, подавлен одною и тою же мыслию. Много писал я Вам о ней, и всё еще остается что сказать. Сегодня поутру был я у Кр<аевского> и имел с ним продолжительный разговор, а потом целый день всё думал и передумывал, будучи у Комарова, где обедал. Дело ясное, что поездка моя в Москву жестоко расстроила бы дела "Отечественных записок", ибо в случае ее одна книжка необходимо должна остаться без моей статьи. Венчанье в Петербурге взяло бы у меня два-три дня -- не больше; поездка в Москву отнимет восемь дней только на проезд взад и вперед, меньше недели нет никакой возможности остаться в Москве -- итого 15 дней, да перед отъездом дня два или три какая уж работа, да по приезде дня два-три -- тоже -- итого 21 день!! Стало быть, о статье нечего и думать; а Кр<аевский> не хочет и думать, чтобы не было статьи. Конечно, я не стану Вас обманывать, уверяя, что это дело не могло бы уладиться, хотя с натяжкою; но согласитесь, что же мне за радость портить мои отношения к человеку, от которого зависит теперь мое благосостояние, от которого я, кроме хорошего и доброго, ничего не видал, который принял в моем деле самое искреннее и гуманное участие и которого требования от меня совершенно справедливы? Зачем же его интересы должны страдать от моих, особенно когда есть средства устроить дело к обоюдному удовольствию? Справедливо ли это? Здесь напомню Вам одну фразу из Вашего письма: "Думая о себе, должно ли забывать других?" Конечно, Кр<аевский> слишком ценит меня и дорожит мною, чтобы решился разойтись со мною в случае моего отъезда против его воли (в этом случае справедливой и законной); но он тогда будет иметь полное право стать со мною на холодно-вежливые отношения, а это, кроме {Далее зачеркнуто: того, что} всего другого, сильно повредит моим интересам, о которых я теперь уже обязан думать и пещись. Теперь еще другое: уж коли дело пошло на выполнение китайских и монгольских обычаев, то смешно же было бы, исполняя {Первоначально: презирая} одни из них, презирать другие. {Далее зачеркнуто: Это повиди<мому>} Ведь я приеду в Москву за тем, чтобы сперва разыграть интересную роль жениха, а потом не менее интересную роль молодого (что за милые термины!); это, повидимому, пустое обстоятельство обязывает меня, кроме траты на проезд и житье в Москве, истратить еще не мало денег на фрак, белый жилет, белый галстук, словом, на костюм, приличный обстоятельству. По приезде в Петербург вся эта дрянь мне будет не нужна, потому что мне никогда не придется надевать ее на себя. У меня есть фрак, который сшит назад тому три года и давно уже страшно вышел из моды (Вы видели меня в нем в мою зимнюю поездку в Москву), и что же? несмотря на свою старость, он новехонек, как будто вчера сшит, ибо я не надевал его и 10 раз. В Петербурге я и его надел бы, на случай церемонии, только для того, чтобы не смутить Вашего взгляда на эти вещи; что же касается до меня собственно, я знал бы, что наш брак был бы равно действителен перед гражданским законом -- во фраке или сюртуке венчался я. Если мы будем венчаться в Петербурге, на мне, сверх {Первоначально: против} обыкновенного ежедневного моего костюма, будет только один фрак, и тот старомодный, галстук черный, а жилет пестрый; не куплю даже белых перчаток -- не из экономии, а так, по некоторому мне известному чувству. Да и перед кем же мне было бы рядиться; ведь родственника ни одного -- всё друзья, всё люди, одинаково со мною думающие и чувствующие, и однако ж живущие совсем не в эмпирее, а на бедной нашей земле, под серым и дождливым небом Петербурга. Кстати о Петербурге. В нем есть по крайней мере 50 кругов, или обществ (societes), во всем резко отличающихся друг от друга. Каждый индивидуум в Петербурге соображается с мнением и обычаями своего круга, не обращая внимания даже на существование других. Мои приятели принадлежат к кругу, подобного которому в Москве ничего нет. Вот это-то Вас и сбивает с толку. Вы, кажется, смотрите на моих приятелей, как на фантазеров и мечтателей, которые бранят толпу и не знают жизни. Ошибаетесь. Правда, все они немного чудаки (ибо умные среди дураков всегда странны), но женаты, а женатая жизнь {Далее зачеркнуто: говорят} всякого сведет с эмпиреи на землю, как всякая действительная жизнь. Поженились они все немного странно: Комаров через три дня после того, как в первый раз увидел свою М<арью> А<лександровну>; женитьба Краевского была сюрпризом для всех его знакомых, из которых самые близкие к нему узнали через три дня после того, как он уже женился (и не было ни стола, ни бала); Вержбицкий женился, будучи мальчиком 22 лет, на девочке моложе двадцати лет, существуя шестьюстами <рублей> в год жалованья (теперь у него доходу около 40 000 -- говорю Вам это для того, чтобы показать Вам, что в эмпирее не бывает таких доходов). Комаров получает страшными, усиленными трудами учительства 12 000 в год, для чего дает ежедневно до десяти уроков -- тоже не эмпирейский человек. Поверьте, это не мечтатели и люди совсем не пылкие, менее всего фантазеры,-- что, однако же, не мешает им быть прекраснейшими людьми во всех отношениях. Но что они люди известного круга,-- это правда, и совет, данный ими мне, не удивит никого из людей этого круга. К этому я должен еще прибавить, что их совет основывался также и на уважении к моему выбору и на высоком мнении о Вас.
Октября 4, понедельник.
До сих пор не могу опомниться от Вашего письма -- так неожиданно было для меня его содержание. Когда, в Москве, говорил я Вам о моем приезде, -- у меня и мысли не было о m-me Charpiot, которой, по моему мнению, не было никакого дела и интереса до нашего дела и интереса; о дядюшке с тетушкою думал я,-- может быть, захотят быть при церемонии -- и этим всё и кончится. Присутствие 20 особ и парадного стола после церемонии мне и в голову не входило, ибо я думал, что Вы скорее согласитесь сто раз умереть, чем добровольно подвергнуться унижению и позору китайских и тибетских обычаев. Я так в этом случае был уверен в Вас, что не хотел и говорить об этом. Я робок и дик в обществе и с незнакомыми людьми. Но в обществе порядочном я менее дик, а иногда бываю даже разговорчив и смел; в обществе, каково то, и к которому принадлежат Ваши родственники, я теряюсь и уничтожаюсь, даже нечаянно попавши в него; а играть в нем роль, и притом еще такую, слушать поздравления, сопровождаемые то идиотскими, то злыми улыбками, слушать любезности и лакейские экивоки (что неизбежно, если тут будет, например, тот милый Ваш родственник, в котором Любовь1 видит идеал светской любезности),-- это не только наяву, но и во сне страшно увидеть -- можно проснуться с седыми волосами. К этой пленительной картине недостает только встречи нас с хлебом и солью (впрочем, это-то, вероятно, будет), да еще того, чтобы члены честнова компанства (т. е. гости), прихлебывая вино, говорили бы: "Горько!" -- а мы бы с Вами целовались в их удовольствие; да еще недостает некоторых обрядов, которые бывают на Руси уже на другой день и о которых я, конечно, Вам не буду говорить. Вы, может быть, скажете мне: "Что же за любовь Ваша ко мне, если она не может выдержать вот какого опыта и если Вы для меня не хотите подвергнуться, конечно, неприятным, но и необходимым условиям?" Прекрасно, но если бы на Руси было такое обыкновение, что желающий жениться непременно должен быть всенародно высечен трижды, сперва у порога своего дома, потом на полпути, а наконец у входа в храм божий, -- неужели Вы и тогда сказали бы, что мое чувство к Вам слабо, если не может выдержать такого испытания? Вы скажете, что я выражаюсь, во-первых, слишком энергически (извините: я люблю называть вещи настоящими их именами, а китаизм не считаю деликатностию), а во-вторых, по-моему обыкновению утрирую вещи и что то, что я сказал, далеко {Первоначально: совсем} не то, чему я должен подвергнуться. Вот это-то и есть самый печальный и грустный пункт нашего вопроса. Я глубоко чувствую позор подчинения законам подлой, бессмысленной и презираемой мною толпы; Вы тоже глубоко чувствуете это; но я считаю за трусость, за подлость, за грех перед богом подчиняться им из {Далее зачеркнуто: расчета и} боязни толков; а Вы считаете это за необходимость. Вопреки первой заповеди Вы сотворили себе кумира, и из чего же?-- из презираемых Вами мнений презираемой Вами толпы! Вы чувствуете одно, веруете одному, а делаете другое. А это и не великодушно и не благородно. Это значит молиться богу своему втайне, а въявь приносить жертвы идолам. Это страшный грех. О, я понимаю теперь, почему Вы так заступаетесь за Т<атья>ну Пушкина и почему меня это всегда так бесило и опечаливало, что я не мог говорить с Вами порядком и толковать об этом предмете!
Любовь есть религия женщины, и нет для женщины высшего и более святого наслаждения, как всем жертвовать своей религии. Для нее свято всякое законное и справедливое требование того, которого она любит.2
С моей стороны, я тоже имею право предложить Вам вопрос: неужели же Ваше чувство ко мне так слабо, что Вы не можете принести мне жертвы (необходимость которой внутренно признаете сами) и не можете выполнить самого справедливого и законного, не требования -- я не требую, а прошу, умоляю Вас?..
Я уверен, Marie, что первые два письма мои произвели на Вас должное действие и вполне убедили Вас в справедливости моих настояний. Это письмо я пишу для того, чтобы окончательно утвердить Вас в разумном решении, чтобы договорить всё, что можно сказать об этом предмете, и чтобы во всяком случае, т. е. согласитесь Вы со мною или не согласитесь, уже более не говорить об этом ни слова.
Вы, может быть, увидите в этом письме некоторое противоречие: в начале его я говорю о невозможности ехать мне в Москву и как будто на этой невозможности основываю необходимость Вашего решения ехать Вам ко мне в Петербург; а потом доказываю эту необходимость моим отвращением покориться китайским позорным обычаям. Тут противоречия нет никакого: мне действительно ехать нельзя, но в то же время скажу Вам откровенно, что мне было бы очень грустно, если бы Вы решились ехать только потому, что мне нельзя ехать, а не по согласию со мною; вместе с тем, в доводах второго разряда... Я уверен, что Вы хорошо поймете, что я хочу сказать этим.
Но -- великий боже! -- какая ужасная идея входит мне в голову: неужели это возможно, что дело наше из такой причины отложится и мы не будем обвенчаны до поста? Нет, Marie, если не из любви ко мне, то хоть из сожаления пощадите и спасите меня. Я, конечно, не окончу смертию живота моего -- этого не бойтесь; но меня может постигнуть нравственная смерть -- мною овладеет апатия, уныние, леность, преферанс -- я опущусь до последней степени. Это неизбежно и верно, как и то, что я буду горд и счастлив Вами, если Вы победите своего внутреннего врага -- боязнь княгини Марьи Алексеевны.3 Ах, Marie, Marie, только теперь почувствовал я, как сильно, как глубоко люблю я Вас. То, что считаю я в Вас недостатком, заставляет меня не сердиться на Вас, не охладевать к Вам, но болезненно страдать. Со времени получения Вашего письма я сам не свой. Вы {Далее зачеркнуто: мне не раз говорили} недавно писали ко мне, что Вы стары, больны и дики в обществе, что это такие недостатки в Вас, которые я должен принять для себя, как наказание божие; я смеялся и смеюсь над этим, хотя -- скажу это не в похвальбу себе -- немногие способны над этим смеяться. Но я вижу Ваш большой недостаток в том, в чем опять-таки слишком немногие способны увидеть его,-- это в Вашем esclavage... {рабстве (франц.).-- Ред.} Поймите же меня и уважьте во мне то, что составляет фонд и лучшую сторону моей натуры, моей личности.
Прощайте, Marie. С нетерпением жду письма от Вас, и в первый еще раз желаю его получить попозже, т. е. уже как ответ вот на это письмо. Сегодня получили Вы мое первое письмо об этом предмете, завтра получите второе, а это получите в четверток; как хорошо, если бы Вы отвечали мне в пятницу или субботу.
Ваш В. Белинский.
P. S. Я бы очень желал знать мнение об этом предмете Аграфены Васильевны.
237. M. В. ОРЛОВОЙ
<10 октября 1843 г. Петербург>
Октября 10.
Третьего дня (8, в пятницу) получил я одно Ваше письмо, сегодня -- другое. Первое меня нисколько не огорчило и не опечалило, а второе много утешило и сильно обрадовало. В нем я опять узнал в Вас давно родное и милое душе моей существо, мою Marie. О прошлом ни слова, да и настоящие обстоятельства так важны, что было бы смешно заниматься этими ребячествами и мелочами. Не буду (потому что не могу, не в силах) писать Вам, как обрадовало меня Ваше решение ехать в Петербург. Это решение достойно Вас и доказывает мне ясно, что я не ошибся в Вас. Сперва Вы думали об этом предмете иначе -- что ж за беда! Зато теперь Вы думаете о нем, как следует. Ошибки извинительны человеку, особливо если они выходят не из его натуры, а из воспитания, из общественного мнения и т. п. Дело не в том, чтоб никогда не делать ошибок, а в том, чтоб уметь сознавать их и великодушно, смело следовать своему сознанию. Я больше всего ценю в людях эластичность души, способность ее к движению вперед. Вот беда, когда эта божественная способность утрачена. В Вас она жива -- этого для меня слишком довольно, чтоб быть счастливым через Вас и Вами. Итак, Вы решились. Хоть Вы и сказали, что не обещаете непременно, но я уверен, что будет так, ибо Вы из тех натур, которые наклоннее ко всякой крайности, чем к средине -- за то и полюбил я Вас. Кроме того, я не ожидаю и не предполагаю никакой оппозиции Вашему решению ни со стороны Вашего дяди, ни со стороны m-me Charpiot. Сестра и без того во всем с Вами согласна, а до прочих Вам и дела нет. Но решение Ваше ехать 15 числа испугало меня: нужно сделать окличку, без которой нельзя венчаться. Об этом поговорю с Вами теперь обстоятельней; но прежде скажу несколько слов о другом деле, которое должно Вам знать.
В тот вечер, как получили Вы мое письмо, которое произвело на Вас такое сильное действие (и за которое написавшая его рука стоила хорошей мушки), я был у одного знакомого, в низеньких комнатах которого было душно и жарко. День был сухой и теплый, а потому, вышедши из дому еще с утра, я не надел калош. Надо сказать, что и перед этим я всё чувствовал себя не то чтоб больным, a indispose. {нездоровым (франц.).-- Ред.} Выхожу из гостей довольно поздно -- улица мокра и грязна. И не знаю -- промочил я ноги или быстрый {Первоначально: внезапный} переход из жаркой и душной комнаты на сырой и холодный воздух сильно на меня подействовал, только я проснулся на другой день с значительною болью в голове и ознобом. Как истинный славянин и русский человек, я не хотел признать себя больным, позавтракал яиц и пошел {Первоначально: вышел} к Краевскому, которого нашел в постели с обвязанною тряпками головою. Короче: {Далее зачеркнуто: после} на другой день вечером я почувствовал адский огонь внутри себя при нестерпимом холоде снаружи. Поставил себе семь злых горчичников (на спину, к рукам, к икрам и к подошвам ног) и послал за доктором, который, прописав лекарство, велел мне сейчас же поставить 24 пьявки, по 12-ти за каждым ухом. На другой день поутру (в пятницу) Ваше письмо застало меня в самом животном положении: лежащего на кушетке -- подушка запеклась в крови, воротник рубашки тоже, грудь окровавлена, перевязки за ушами ослабли -- и запекшаяся кровь отстала, лицо бледное, небритое, запачканное в крови. Словом, я был некрасив, но интересен. В этот день мне было уже так лучше, что у меня вечер провел Тургенев (автор "Параши"), и мы толковали с ним "о Байроне и о матерьях важных".1 Вчера (в субботу) мне было еще лучше, и вечер провели у меня четверо гостей; а сегодня я только несколько слаб, а то совсем здоров. Желудок мой собачьим голодом обнаруживает сильные корыстные претензии на разные яства; но неумолимый эскулап мой осудил его на суп с курицей, а выйти из дому позволил мне не прежде середы. Тогда возьму из мехового магазина мою шубу и без нее и без калош уже никуда ни шагу, несмотря ни на какую погоду,-- честное слово и ненарушимую клятву даю Вам в этом, моя дорогая Marie.
Итак, о моем здоровье не беспокойтесь. Я теперь даже весел, благодаря Вашему письму. Если бы я лежал в постели, бесценное письмо Ваше, моя добрая, милая Marie, оживило бы меня. {Далее зачеркнуто: Так}
Всю эту историю поторопился я рассказать Вам больше для того, чтобы Вас не испугало начало приложенного здесь письма, писанного не знакомою Вам рукою. Дело вот в чем: все мои бумаги отосланы в пензенское депутатское собрание для получения дворянской грамоты. Я остался с одним университетским свидетельством, по которому я живу и записываюсь в полиции. Грамоту я жду со дня на день, но могу легко прождать ее и еще два месяца. И потому я просил моего знакомого переговорить со священником, у которого я исповедуюсь и причащаюсь, может ли он обвенчать меня по этому университетскому свидетельству, и притом с тем, чтобы свидетельство о смерти моего отца я доставил ему после. (Для этого-то я во вторник и был в том доме, выходя откуда простудился). Вчера я получил ответ от моего приятеля (Баландина),2 который и прилагаю при моем письмо, потому что мне трудно писать, и это письмо я царапаю уже целый день (а в пятницу начал было, да и бросил после нескольких строк). Препятствие, о котором он говорит, пустое: Петр Александрович есть не кто иной, как родной брат моего приятеля Языкова,3 полковник и инспектор в институте, о церкви которого идет речь. Я. с П<етром> А<лександровичем> хорошо знаком, он чудесный человек и очень меня любит. Итак, Marie, Ваше метрическое свидетельство да позволение от Вашего родителя -- не забудьте. Место возьмите в malle-poste на двадцать восьмое число октября вместо 15, ибо в следующее воскресенье (17 октября) будет наш первый оклик, 24 октября -- второй, а 31 -- третий и последний. Терять времени некогда, и потому я завтра же даю знать Баландину, чтобы он сказал священнику Ваше имя и попросил его с следующего же воскресенья начать оклик. Ежели Вы выедете из Москвы 28 октября, то будете в Петербурге 31 (в воскресенье -- в день последнего оклика). С 10 часов утра я жду Вас в конторе malle-poste. A 1-го ноября мы можем обвенчаться. Время это самое удобное: от 11-й книжки "Отечественных записок" я буду тут свободен, а к 12-й приступлю не прежде 7 или 8-го ноября. Женщину Вы непременно должны были бы взять с собою, если б Вы и совершенно были здоровы. Да берите для нее место не в брике, а рядом с собою в карете: разница в 20 руб. асс., а между тем этот пустой лишний расход избавит Вас от неприятности иметь соседку или -- что еще хуже --- соседа и даст Вам удобства иметь Вашу служанку у себя под боком, так что, вместо кондуктора, она будет помогать Вам даже садиться в карету и выходить из нее. Хорошо, если бы эта же самая женщина могла остаться у нас кухаркою и горничною вместе; если же нет, уведомьте меня заранее, чтоб я мог приискать к вашему приезду кухарку, вмещающую в своей особе и горничную,-- на что бывают очень хороши шведки, которых в Петербурге много; а Вашу женщину можно будет отпустить в Москву, заплатив ей и взявши ей место в сидейке. Бога ради, оденьтесь теплее. Знаете ли что -- у меня есть тулуп на прекраснейшем кошачьем меху -- он мне совсем не нужен; не прислать ли мне его Вам, чтоб Вы перешили его себе на дорожный капот? Претеплая вещь! А? Не правда ли? Если решите -- скорее напишите, куда отправить, на имя Вашего дядюшки, что ли, -- и я сейчас же отправил бы его по четырехдневному транспорту. Да для ног купите себе меховые калоши, чтобы в них ставить ноги, сидя в карете. Да закажите себе башмаки на двойной коже, на двойной подошве -- одна чтоб была из пробкового дерева. Дорога Вам будет непременно полезна и благодетельна, если сбережете себя -- не промочите ног и не попадете на струю ветра, будучи в легкой испарине после чаю, которым посему не советую Вам согреваться. А берите себе место непременно в malle-poste, a не в заведении дилижансов: казенная карета надежнее, да и приедете полднем скорее и в определенный час.
Не прошу Вас писать ко мне это время часто или много. Вам будет за сборами и хлопотами не до того, и я доволен буду, если станете хотя двумя строками уведомлять о своем здоровье. Но на это письмо жду скорого, немедленного и удовлетворительного ответа, жду его с тоскою и тревогою, ибо не забудьте, что, желая сохранить время, я велел делать оклик, не получив от Вас на это решительного согласия и, стало быть, не зная, умно или глупо распорядился я.
Если Вам нужны деньги -- без церемоний, скажите, сколько и на чье имя высылать.
Прощайте. Берегите себя. Да пуще всего, не поддавайтесь силе ощущений. Жизнь душит и давит ногами тех, которые глядят на нее с мистическим ужасом и подобострастием: надо смотреть ей прямо в глаза. В ней нет ничего ни столько сладкого, ни столько горького, ни столько ласкающего, ни столько страшного, чего бы смерть не изгладила равно, без всякого следа. Стало быть, не из чего слишком волноваться. Будьте спокойнее и смотрите рассудительнее, холоднее и прозаичнее -- будет лучше. Жизнь, как и пуля, щадит храброго и бьет труса. Смелее. Вашу руку, Marie, которая -- бог даст, скоро будет моею! Прощайте и не медлите утешить ответом Вашего
В. Белинского.
P. S. Трепещу ужасной мысли, что или письмо это принесется к Вам накануне Вашего отъезда, или А<графена> В<асильевна> получит его, проводивши Вас. Если можно будет переменить число, немедленно сделайте это. Письмо это получится Вами или 14 вечером, или 15 поутру -- страшно. Как это Вам пришло в голову ехать 15, не списавшись со мною? Вот уж подлинно из одной крайности в другую. Впрочем, я люблю крайности; к тому оклик не слишком важное дело, и, может быть, священник обвенчает и после одного или двух окликов. В таком случае еще лучше. Будь, что будет.
Это письмо пойдет завтра (11 октября).4
238. M. В. ОРЛОВОЙ
<12 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 12.
Третьего дня получил я от Вас письмо, которое сделало меня кротко и тихо, но вместе с тем и глубоко счастливым; образ Ваш в душе моей снова стал светел и прекрасен, и я сказал Вам правду во вчерашнем письме, что это Ваше письмо могло бы воскресить меня умирающего. Да, до 4 часов нынешнего дня я был невыразимо счастлив Вами и через Вас, мысль о Вас действовала на мою грудь освежительно, я чувствовал вокруг себя Ваше незримое присутствие, жил двойною жизнью. Я не жалел о том, что письмо мое заставило Вас много и тяжко страдать: страдание благодатно, когда оно ведет к сознанию. Мне было бы даже неприятно, если бы Вы вдруг и спокойно согласились со мною в том, чего за минуту и представить не умели себе, как возможное и естественное; и потому в Вашем страдании я видел органический, живой процесс сознания и благословил его. Ваше письмо было написано в два приема и составляет как бы два письма. Первое оканчивается изъявлениями Вашей любви ко мне, которые тронули меня до глубины души, до слез; почерк слабеет, и последние строки едва дописаны -- волнение души Вашей прервало их. Второе письмо начинается мыслию, что Ваше страдание было не бесполезно,-- и по Вашему решению ехать в Петербург я увидел, что Вы с честию и победою вышли из борьбы. Да, Ваше письмо было прекрасно; как в зеркале, отражало оно в себе Вашу душу, Ваше сердце, всё, что я в Вас так высоко уважал, а потому и любил. В этом письме Вы были самой собою, без всяких посторонних влияний.
Сегодня получил я от Вас второе письмо, которое Вы написали, побывав у своего дражайшего дядюшки, и в котором поэтому я уже не узнал Вас. В нем ничего нет Вашего, -- особенно Вашей благородной откровенности: Вы хитрите и лукавите со мною, а, может быть, прежде всего с самой собою. "Я приеду, непременно приеду",-- говорите Вы; но к этому прибавляете: "если Вы так этого хотите". А разве Вы не знаете, что я так этого хочу? Разве Вы не знаете, что я так этого хочу потому, что иначе нет возможности соединиться нам, ибо ехать в Москву я решительно не могу? Кажется, я об этом писал подробно и ясно? Потом, как Вы обещаетесь приехать? -- с оговорками, что, может быть, дурно сделаете, пожертвовав одному чувству другими, хотя и не столь сильными, по всё же святыми; что, может быть, убьете сестру и отца и что, может быть, приедете в белой горячке... Marie, Marie! да кто ж этак соглашается? Этак только отказывают начисто...
Потом: в одном месте Вашего письма Вы уверяете меня, что ошибаюсь я, думая, что Вы не поедете в Петербург по одному только уважению к княгине Марье Алексеевне;1 уверяете, что Вам это трудно по родственным отношениям и по отношению к институту. А в конце письма, изъявляя сожаление о муках, в которые бросаете меня, оправдываетесь тем, что не раз предупреждали меня, что я считаю Вас лучшею, чем Вы есть на самом деле. Всё это, Marie, недостойно Вас, и Вы лучше бы сделали, если бы откровенно сказали мне, что не едете только по уважению к мнению родных Ваших и княгини Марии Алексеевны. Оно, конечно, такое признание было бы тяжело для Вашего самолюбия, но, по крайней мере, Вас утешила бы мысль, что Вы поступили добросовестно. А то истинного-то мотива Вашей нерешительности Вы не замаскировали, да и поступили-то не прямо. Я очень ясно вижу, что одна только причина, почему Вы боитесь и ужасаетесь, словно смертной казни, ехать в Петербург, это -- мысль, что Вы, невеста, поедете ко мне, к жениху, вместо того, чтобы я приехал к Вам, как это считается символом веры московских баб и сплетниц и княгинь Марьев Алексеевен. Вот что! Аграфена Васильевна (дай ей бог здоровья!) удивляется, что я заставляю Вас ехать одну в такую погоду. А если я с Вами поеду, погода переменится? Помилуйте, да переезд из Москвы в Петербург и обратно теперь, особенно в malle-poste, да это {Далее зачеркнуто: всё равно} легче, чем из Москвы съездить к Троице, это теперь пустая поездка, и сколько женщин и девушек, одни-одинехоньки, ездят по этой дороге. Сами Вы езжали и по проселочным, ночевывали на столах в крестьянских избах, среди общества свиней, поросят, ягнят, кур, мужиков, баб. Наконец, Marie, я должен выразиться откровеннее: у меня нет в голове органа, которым бы я мог понять, почему Вы делаете такой важный вопрос из такого пустого дела, как переезд Ваш из Москвы в Петербург? Я верю Вам, что Вы много и тяжело страдаете -- да только я не понимаю, как же это и отчего, и потому не чувствую никакой симпатии к Вашим страданиям,-- хотя мысль о них тем более усиливает мои собственные.
Агр<афена> Вас<ильевна> ссылается на Б<откина> и на Armance. Напрасно: Вам бы следовало умолчать об этих лицах, чтобы не встретить их обвинительного или насмешливого взгляда, который бы заставил Вас покраснеть. Не Б<откин> для Arm поехал за границу (он поехал для самого себя), a Arm поехала для Б<откина>. Это раз. Потом, Arm прожила с Б<откиным> около двух недель на моей квартире, до брака своего с ним, и всё твердила ему, что венчаться не нужно, что она так отдается ему вся и берет на себя все следствия этого решения, каковы бы они ни были. Русская барышня (существо, которое стоит прекрасной россиянки) не имеет в голове органа, чтобы понять подобную выходку со стороны страстной, любящей француженки. У Arm есть отец, мать и сестры, которых она безумно любит; но она религиозно считает себя обязанною жертвовать одному чувству другими, не так сильными, хотя и всё-таки святыми...
Письмо ваше, Marie, заставило меня перегореть в жгучем жупельном огне таких адских мук, для выражения которых у меня нет слов. Мне хотелось броситься не на пол, а на землю, чтобы грызть ее. Задыхаясь и стоная, валялся я по дивану. Мой доктор говорил на стороне, что если бы я не послал к нему в четверг, я бы или умер к утру от удара в голову, или сошел бы с ума. Когда мне об этом сказали, я не только был уже вне опасности, но уже и получил Ваше милое, Ваше бесценное письмо от 5 октября,-- и потому весело улыбнулся при мысли об избегнутой опасности, думая: теперь мне есть для чего жить. Когда я прочел Ваше письмо от 8 октября, мне сейчас пришла в голову мысль: о, зачем я посылал за ним, зачем посланный мой застал его дома? Лучше было бы тогда издохнуть мне, как собаке, чем дожить до такой минуты!
Вам это так же покажется непонятным, как мне Ваши страдания. Горько мне, что мы в некоторых пунктах так мало понимаем друг друга. Мне мало того, что Вы приедете в Петербург: меня всё-таки будет убивать мысль, что Вы этим принесли мне жертву. Я хотел бы, чтоб эта поездка ничего Вам не стоила, кроме обыкновенных беспокойств дороги. Меня убивает мысль, что Вы, которую считал я лучшею из женщин, что Вы, в руках которой теперь счастие и бедствия всей моей жизни, что Вы, которую я люблю, Вы -- раба мнений московских кумушек, салопниц и тетушек. Вот чем бог-то наказал меня за грехи, а не тем, что Вам 32 года и что Вы больны... И тяжка наказующая меня десница...
В Вас есть способность к безграничному самоотвержению, к любви и преданности, полной и совершенной, но не иначе, как с дозволения правительства и с одобрения дяденьки с тетенькою. Будь я Ваш муж, а Вы моя жена,-- о! Вы поскакали бы на телеге ко мне на край света и обиделись бы, если б кто увидел в этом что-то необыкновенное и стал бы Вас хвалить. Но теперь Вы на меня смотрите не как на человека, которого Вы любите (самый человеческий и поэтический взгляд!), а как на жениха (подлое слово, чтобы чорт приснился тому, кто выдумал его!), и позволите себе скорее умереть, зачахнуть в горе и тоске вечной разлуки со мною, чем увидеться со мною против правил приличий, хотя бы от этого зависело мое спасение от смерти. Будь я в Москве, умирай я, Вы не решились бы прийти ко мне на квартиру видеть меня. Да это еще извинительнее в глазах моих: таким поступком Вы разорвали бы все связи свои с обществом и лишили бы себя пристанища приклонить голову; но, выходя замуж, у нас, на Руси, девушка ничего не теряет, но всё выигрывает, и, если муж ее уважает, она имеет полное право плевать на всё остальное. Вы, Marie, так зависите от чужих влияний, что даже жаль Вас. Когда Вы поехали к дяденьке с тетенькою,-- если бы эти изверги сказали Вам: конечно-де, глупо жертвовать счастием жизни условному приличию,-- Вы прискакали бы в институт к сестре, счастливая, веселая, довольная, с твердою решимостию презирать глупые условия, и были бы в восторге от своего героизма. Но как эти добродушные злодеи оказали отпор Вашему намерению,-- оно вдруг ослабело, воля Ваша исчезла, характер спрятался, а любовь ко мне сказалась больною; всё святое, всё Ваше отлетело от Вас,-- и в письме ко мне очутились только слова, слова, слова2 да ложь, ложь и ложь...
Ах, Marie, Marie! Пока дело шло о таких выражениях любви, как, например, подарить крестик и обязать меня носить его, перекрестить и пр. -- Вы были смелы и решительны. А как дело коснулось до пожертвования крошечку посущественнее,-- Вы испугались белой горячки... Что ж Ваша любовь ко мне, Ваше чувство?.. Робко же Вы любите! Вы говорите: если б Вы были сиротою, совершенно одинокою, Вы ни минуты не поколебались бы ехать в Петербург и не испугались бы остаться два, три дня до венчанья под одною кровлею со мною. Не верю, Marie, решительно не верю. Есть положения в жизни, для которых не существует условий, которые не допускают если б. Таково положение -- любовь, особенно для женщины. Это ее долг, обязанность, религия, и для женщины нет ничего сладостнее, как всем жертвовать религии своего сердца. Любовь дает ей силу творить великое и пристыжать своею силою гордого, сильного мужчину. Принести жертву еще дело не великое: великое в том, чтобы насладиться, обрести источник счастия в собственной жертве. Жертвы, делаемые по холодному долгу, часто убивают (например, ввергая в белую горячку); жертвы, совершаемые по любви, дают счастие тому, кто приносит их. Иначе я не умею понимать ни любви, ни самоотвержения.
Вы на меня смотрите, как на своего жениха, т. е. как на человека, с которым Вы можете быть связаны навеки, но с которым Вы еще не связаны навеки. Я совсем иначе смотрю на наши отношения. Вы в моих глазах давно уже жена моя, с которою уже не может у меня быть разрыва. И потому я думаю, что если, женившись на Вас, я буду иметь право выписать Вас из-за тысячи верст по первой надобности,-- то почему же общество теперь не признает моим этого права?
Слушайте же, Marie, что я скажу Вам теперь, и верьте -- я не обманываю Вас -- каждое слово мое верно и честно. Вы пишете ко мне, что в Москве можно обвенчаться скромно, словом, как я хочу: это обстоятельство делает то, что убеждения мои уже не помешали бы мне приехать в Москву; но обстоятельства -- это дело другого рода, и клянусь Вам богом и честью, что, с этой стороны, приехать в Москву я никак не могу, как бы ни желал этого. Для Вас (о, только в трудные минуты моей жизни сознаю я, как глубоко и сильно люблю я Вас!) я сделал бы это охотно, мне было бы приятно пощадить Вашу слабость и принесть Вам эту жертву: но это не в моей власти, по трем причинам, из которых каждой одной достаточно, чтоб я и не думал о возможности этой поездки. Во-первых: деньги. Marie, Ваше женственное, тонкое чувство деликатности не допустит {Первоначально: поймет} меня до подробных объяснений по части этой статьи. Поверьте мне, что я скорее мот, чем скряга, и если уж я заговорил о деньгах, как о препятствии, значит дело не шуточное. Впрочем, я и на деньги еще не посмотрел бы: несколько бессонных ночей и несколько дней тяжелого труда впереди не испугали бы меня,-- хотя я знаю, Вы сами потом бранили бы меня за недостаток откровенности по сей части. Во-вторых: мои отношения к журналу и Краевскому. Оставить No без статьи в это время, в то же время поставив Краевскому в необходимость достать и дать мне 3000 р. денег, которых он мне не должен,-- согласитесь, что если я был бы так нагл, то он мог бы не быть так уступчив. Видите ли, Вы меня заставили же, наконец, быть вполне откровенным с Вами. Я существую только "Отечественными записками" и больше ничем. Плату получаю не задельную, а круглую, т. е. не по статьям, а в год -- 4500. Теперь я сбираюсь просить его, чтоб он прибавил мне 1500, чтоб я получал в год ровно 6000, а в месяц 500 р. По его же собственному расчету, нам с Вами на стол, чай, сахар, квартиру, дрова, двоих людей, прачку и пр. никак нельзя издерживать менее 250 р. в месяц, или 3000 в год: так нельзя же, чтобы столько же не оставалось у нас на платье и разные непредвиденные издержки. Теперь сообразите сами: каким образом я буду иметь бесстыдство просить у Кр<аевского> прибавки жалованья и за это отпуска, т. е. права оставить одну книжку "Отечественных записок" в такое критическое для журнала время без моей статьи? Я уж не говорю о том, что убедить Кр<аевского>, как и многих в Петербурге, в том, что мне надо ехать в Москву, а Вам нельзя ехать в Петербург, нет никакой возможности,-- так же, как нет никакой возможности убедить иных москвичей в том, что ничего нет худого ехать невесте к жениху, но что это даже хорошо, как знак ее желания сделать легким тяжелый для обоих шаг. О третьей причине я писал к Вам в прошедшем письме. Документов у меня нет, и послать в Москву нечего. Если я пошлю университетское свидетельство,-- мне потом не по чем будет взять от части позволения на выезд и не с чем будет остановиться в трактире (ибо, по моим убеждениям, остановиться у Вашего дядюшки я никогда и ни за что в мире не соглашусь). Грамоту из Пензы я могу получить завтра, но могу ее же получить и через три месяца. Свидетельство о смерти отца надо выхлопатывать, когда же это? В Петербурге же священник церкви института корпуса путей сообщения венчает меня по одному университетскому свидетельству и больше ничего от меня не требует (а от Вас требует -- и то, когда Вы приедете -- метрическое свидетельство да позволение от Вашего родителя), и с будущего воскресенья (17 октября) начинает оклики, для чего я вчера переслал к нему Ваше имя, отчество и фамилию. Получив письмо, я долго был в страшной нерешительности -- отложить оклик или нет. Не знаю, худо или хорошо я сделал, но решился не откладывать. Marie, моя добрая, моя милая Marie, y Ваших ног, рыдая, обнимая Ваши колена, целуя край Вашего платья, умоляю Вас: спасите меня от горя и отчаяния, сделайте меня вполне счастливым -- приезжайте; но решитесь на это твердо, мужественно, проникнувшись чувством обязанностей, которые налагает на Вас любовь, если Вы любите меня. Что мне в Вашем вынужденном решении? Оно убьет меня, отравит мое счастие. Я и так давно уже влеку какое-то тяжелое существование, которое было прервано Вашим святым, благоуханным письмом от 5 октября, а теперь опять охватило меня своими холодными и слизистыми лапами. Вы страдаете сами; да зачем же Вы, бедный и милый друг мой, страдаете без достаточной причины? Зачем пугаете себя призраками, созданными Вашим воображением? Вы пишете, что, поехав в Петербург, убьете отца Вашего. Не верю, Marie. Много, много, если старик погрустит дней десяток, пока не получит от Вас письма, что Вы уже обвенчаны и что я Вас не обманул. Чтоб утешить старика, я готов буду приписать к Вашему письму, что угодно, или даже написать к нему особое письмо под Вашу диктовку. Поверьте мне, Marie, Вы пугаетесь призраков; Вы не можете выносить взглядов и выражений Ваших родственников -- вот и всё. Но неужели же мысль о Вашем счастии не даст Вам силы быть слепою и глухою к людям, которые -- поверьте -- не по участию к Вам, а по страсти мешаться не в свои дела, будут изливать свое неудовольствие, что их лишили любопытного для них зрелища? Ах, Marie, Marie, если б вы знали, как болит моя грудь любовию к Вам и скорбию о Вас; если б Вы знали, как мысль о Вас слилась со всем существом моим. И если я говорю с Вами иногда так резко и бранчиво -- верьте -- я бы никогда на это не решился, если бы полнота и сила моего к Вам чувства не давала мне на это права. Вы -- милое дитя моего сердца,-- и мне иногда нет сил не бранить Вас, а потом нет сил не жалеть о Вас и не сердиться на себя. Я ничего не могу делать для журнала, всё думая и мечтая о Вас. И больной, в огне лихорадки, я ни на минуту не переставал думать о Вас, и не за себя, а за Вас беспокоился моим положением и страшился его. Я живу Вашей жизнью, Ваша скорбь -- отрава моей жизни, Ваша смерть -- моя смерть. И что же -- за всё это Вы убиваете себя пустыми сомнениями, пустою борьбою, вредите своему здоровью и налагаете печать страдания на Ваше лицо, которое должно сиять счастием и быть прекрасно его блеском. О, нет, Marie, Вы сжалитесь надо мною, отгоните от себя своего черного демона и перестанете колебаться между мною и мнением людей, близких Вам только формально? Не правда ли? Вы ответите мне на это письмо, что решились ехать и что это решение не мучит, а веселит Вас? О, Marie,-- тогда дай бог не сойти мне с ума от радости. Отвечайте мне скорее.
Ваш В. Белинский.
239. М. В. ОРЛОВОЙ
<13 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 13.
Ваша сестра сказала правду, что я фатальный и что мне нет счастия. По всем соображениям, союз с Вами сулил мне тихое и спокойное счастие. Но увы!-- мы еще не соединены, а я уже глубоко несчастен и страдаю таким страданием, которого и возможности прежде не подозревал. Я получил удар с такой стороны, с которой никогда и не ожидал его. Я разошелся бы навсегда с лучшим моим другом, если бы, назад тому несколько времени, он стал утверждать, что Вы до такой степени зависите от мнения людей, над которыми в других случаях внутренно смеетесь. Когда я положил писать к Вам о том, чтобы Вы приехали в Петербург,-- не знаю, какое-то странное беспокойство овладело мною. Когда друзья мои говорили мне: "Разумеется, невеста Ваша не задумается ни одной минуты",-- я отвечал им утвердительно, тогда как внутри меня проходил холод невольного сомнения. Я ругал себя за это сомнение, называл себя подлецом перед Вами, человеком, который не довольно уважает Вас; но мое непосредственное чувство говорило свое. Ваше письмо, в котором Вы так легко, как о чем-то возможном для меня, говорите о необходимости подвергнуться шутовским церемониям, -- это письмо было для меня ударом грома, незапно упавшим к ногам моим, в ясную погоду. Я думал о Вас, что Вы скорее согласитесь умереть лютою смертью, чем добровольно подвергнуться бесчестию и позору подлых обычаев. Вышло, что я ошибался. Итак, с облаков упал я на землю и больно ушибся. Самолюбие мое было страшно поражено, и мне, как бы невольно, лезли в голову всё эти стихи Пушкина:
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.1
Но любовь к Вам победила всё. Я забыл о страшно раненном самолюбии и стал убеждать Вас в том, что Вы неправы, стараясь объяснить Вам мой взгляд на этот предмет. Ответа Вашего я так боялся, что бледнел при звуке колокольчика. Наконец получаю ответ. В нем нахожу я в Вас всё, что уважал и любил в Вас, всё, что заставляло меня быть счастливым и гордым моим выбором. Я был вознагражден за всё, и ни за что бы в мире не захотел, чтобы дело переделалось иначе, т. е. чтобы я не получал предшествовавшего письма, столько огорчившего меня. Душа моя озарилась спокойствием счастия -- чувством, доселе незнакомым мне. Я любил Вас и был счастлив и горд Вами. Близость нашего соединения казалась мне несомненною, а в ней я видел близость нашего счастия. Мне стало так тепло, так светло, так хорошо. Ваше последнее письмо наповал убило это прекрасное расположение моей души. Страшная была для меня минута, когда прочел я его. И вот теперь я словно горю на малом огне. В груди у меня что-то щемит и не дает мне забыться ни на минуту; ночью мне снятся гробы. И всё это потому, что над Вами так сильна княгиня Марья Алексеевна, мнения Ваших родственников и что, подобно мне, Вы не хотите жить рассудком и презирать предрассудки, хотя в важных обстоятельствах Вашей жизни. Когда я сбирался писать к Вам, чтобы Вы приехали в Петербург, и почувствовал что-то вроде нерешительности, я посоветовался с одною особою, мнение которой было для меня очень важно. У Вержбицкого в доме живет в качестве гувернанты подруга жены его -- они обе воспитывались в Екатерининском институте. Это девица уже не в первой молодости и не без ума, не без сердца. Я с нею довольно короток. Когда я ей сказал, что хочу просить Вас приехать в Петербург, она отвечала: "Прекрасно, чего же лучше!" -- "И Вы не находите странным подобного предложения с моей стороны?" -- "Нисколько",-- сказала она.-- "Но если бы Вы были в положении моей невесты -- как бы Вы поступили?" -- "Разумеется, поехала бы" -- и всё тут.
Это меня до того утешило и успокоило, что я даже начал фантазировать, как Вы будете делать печальные мины на плачевные и гневные восклицания Ваших родственников, наружно соглашаясь с их доводами и только ссылаясь на необходимость, а внутренно смеясь над всеми этими пошляками,-- и довольная, счастливая весело готовитесь к пути...
Опыт представил мне тысяча первое доказательство, что нет ничего общего между миром фантазии и миром действительности...
Вчера (13 октября) мне было очень тяжело. Доктор позволил мне выходить. Погода была ужасная -- дождь, слякоть, сырость -- тем лучше было для меня: я готов был выкупаться в Неве, если б знал, что от этого мне будет легче. Я пошел к Вержбицким и поверил мое горе особе, о которой сейчас говорил. Я усомнился было даже в себе, в моих убеждениях, и мне хотелось, чтобы кто-нибудь во всем обвинил меня и во всем оправдал Вас. И Вас точно оправдывали (хотя меня и не обвиняли), но чем же?-- тем, что Вы воспитаны и живете в Москве, а потому и не можете более или менее не думать по-московски... Боже мой! да я бы хотел видеть в Вас не дочь Москвы, Петербурга или другого города, а просто женщину, которая в важных обстоятельствах своей жизни руководствуется только внушениями и откровениями своей женской натуры, не справляясь с мнением Москвы, Петербурга, дядюшки, тетушки и пр. и пр.
Может быть, Вас огорчит и оскорбит то, что я ставлю между собою и Вами чужих людей и поверяю им наши общие тайны, самые святые,-- на коленях прошу у Вас прощения, и Вы не можете не простить меня, если сообразите, что я действую, как помешанный, ибо тяжкое горе сводит меня с ума.
Мысль, что Вы не выше предрассудков и зависите от мнения Ваших родственников, эта мысль -- мрачная тень на мое счастие в прошедшем и будущем.
- И несмотря на то, никогда так глубоко и живо не сознавал и не чувствовал я неразрывности уз, которыми связан с Вами -- не данным словом, не тем, что далеко зашел в моих отношениях к Вам,-- а моим к Вам чувством. Вне Вас я теряю смысл моей жизни и перестаю понимать, зачем мне жить. Ваш образ, звуки Вашего голоса, Ваши манеры -- всё это неотступно и неотходно окружает меня. "Неужели же Вы этого не заметили?" -- я и теперь не могу вспомнить этой фразы без сердечного движения, без чувства счастия. И много хранит моя память слов и движений, которых значенье -- темно иль ничтожно,2 но о которых не могу я вспомнить без живейшего волнения. Да, я люблю Вас, Marie. В моей любви к Вам нет ничего огненного, порывистого, но есть всё, что нужно для тихого счастия и благородного человеческого (а не апатического) спокойствия. Только с Вами мог бы я трудиться, работать и жить не без пользы для себя и для общества, только с Вами не тратились бы понапрасну мои лучшие дни и не тонул бы я в апатической лени. Только с Вами любил бы я мой тесный угол, неохотно бы оставлял его и радостно, нетерпеливо возвращался бы в него. Но нет, я не только люблю Вас, -- у меня есть вера в Вас,-- и я убежден, что Вы должны, что Вы не можете не победить своего внутреннего врага. Вы {Далее зачеркнуто: доброго} никогда не боролись с жизнию и не решали практически вопросов теоретических, а оттого Вас теперь и пугают так эти вопросы, на которые вызвал я Вас. Нет, Вы не хуже того, чем я Вас считаю, но Вы только худо делаете, думая, что можно прожить на свете без воли и без борьбы. Возьмите над собою волю -- и всё будет хорошо.
Я теперь бог знает что бы дал за возможность приехать к Вам. Клянусь Вам всем святым, я был бы счастливейшим человеком, если бы мог приехать в Москву, чтобы спасти Вас от бессонных ночей, от слез и мук нерешительности. Не симпатизируя с Вашим горем (ибо не понимаю его), я тем не менее страдаю им. Каждая слеза Ваша падает каплею яда на мое сердце и сушит его. Но я не могу приехать: могущественная сила обстоятельств не допускает меня до этого. Я только что выздоровел и еще ни строки не написал для журнала; а Краевский и теперь еще болен и ничего не может делать. Сегодня хотел его навестить, но он сказал моему человеку, что хотя ему и легче, но чтоб я отложил мое посещение дня на два. Сверх того, как Вам уже и известно это,-- мне не с чем ехать в Москву -- у меня нет бумаг. {Далее зачеркнуто: Между} Вы пишете, что и для Вас была бы тяжела отсрочка до Рождества; эта отсрочка невозможна, ибо, если я могу приехать в Москву, то разве только после Пасхи, когда прекращается подписка на журналы. Итак, ждать почти до мая! Неужели Вы согласитесь на это, чтоб только избегнуть ненавистной Вам поездки? Неужели Вам не страшна такая отсрочка? Мне так она ужасна. Кроме того, что всё это время я ничего не буду в состоянии делать и принужден буду снова приняться за преферанс,-- кроме всего этого и многого другого, я еще не верю судьбе и жизни. Мало ли что может случиться в это время? Не должно пытать судьбу: дает -- берите сейчас же, или после не жалуйтесь на нее. В этом отношении я фаталист, чем и Вам желаю быть. Мне почему-то кажется, что если мы не обвенчаемся до поста предрождественского, то никогда уже не соединимся. Это предчувствие -- глупость, но оно мучит меня.
Итак, вот мое положение: с одной стороны, ужас при мысли о какой бы то ни было отсрочке; с другой -- Ваши слова: "Я приеду, непременно приеду, если Вы так этого хотите!" И потом, Ваши мучения, боязнь белой горячки. Ужасно! Часто приходит мне в голову: боже мой, не дай мне сойти с ума, не дай умереть. Еще вчера я повторял: "Зачем удалось мне пригласить в четверг моего доктора!" Мысль о Ваших мучениях, бессонных ночах и какой бы то ни было болезни, вследствие принужденной поездки в Петербург, эта мысль гложет, точит мою грудь, как червь. Она до того мучит меня, что я, пожалуй, готов на отсрочку до апреля (а тогда я сам могу приехать в Москву), если это Вам легче, чем поездка. Я, правда, не велел отложить оклик (и П. А. Языков, разумеется, позволил священнику обвенчать меня), но что за беда, что раз окличут, а потом и перестанут. Это еще не бог знает какое горе: ведь свадьба наша только отлагается, а не расходится. Отложить совсем оклик я был не в состоянии: меня удержала тайная надежда, авось либо Вы одумаетесь, переломите себя и добровольно, бодро и весело, с полною доверенностию к провидению решитесь на то, на что теперь решаетесь с отчаяньем, тоскою и сомнением. {Первоначально: горем} И если бы моя надежда сбылась, и Вы написали бы ко мне, что едете -- каково было бы мое положение: Вы едете, а время для оклика потеряно, и Вы, вместо одного дня, должны жить со мною до венчанья неделю или две? Теперь же, если бы Вы решились, можно, если хотите, обвенчаться в самый день Вашего приезда: это будет зависеть совершенно от Вас. Но если Вы не можете решиться на эту поездку без ужаса, подвергая себя тем болезни,-- то, разумеется, bon gre, mal gre, {волей-неволей (франц.).-- Ред.} надо отложить наше дело до апреля. Письмо это Вы получите наверное в понедельник (18), и, если пошлете ответ во второник (19), я, наверное, получу его в субботу (23) и буду еще иметь время остановить второй оклик, если Вы не решитесь ехать на лучшем нравственном основании, нежели на каком решаетесь теперь. Из этого Вы, по крайней мере, можете видеть мою готовность на всевозможные уступки, лишь бы Вы не страдали. Уважая Ваш предрассудок, я решаюсь много, много взять на себя... Ну, да что об этом говорить.
Смотрите же: в субботу (23) я непременно должен получить ответ на это письмо. Ответ на вчерашнее письмо не будет для меня удовлетворителен. Какова будет жизнь моя до получения ответа на это письмо -- можете догадаться сами. Мне жаль Вас, Marie; Вы одни, и некому укрепить Вас советом и мнением. M-lle Agrippine горячо и преданно любит Вас, но, к несчастию, она всегда и во всем согласна с Вами, а потому и не может дать Вам ни совета, ни мнения. На что бы Вы ни решились и что бы ни было, верьте одному -- что я горячо и свято люблю Вас и что самая жесткость моих выходок против Вас доказывает только мою любовь к Вам. Да просветит Вас господь своим невидимым советом и да подаст он Вам силу и крепость воли. Вашу руку, мой милый, бесценный друг, моя добрая, дорогая Marie,-- крепко жму ее и с тоскою и любовию смотрю в Ваши глаза, полные печалию и тяжелой думы. Прощайте.
Ваш В. Белинский.
240. М. В. ОРЛОВОЙ
<15 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 15.
Сегодня почему-то ждал я от Вас письма рано поутру, письма, посланного Вами, как мне казалось, в понедельник; но вот уже 10 часов, а его нет, и я перестаю ждать. Мне тяжело, невыносимо тяжело. Ко всем другим причинам моего страдания присовокупилась новая: это воспоминание о грубом и жестком тоне моих писем, который должен оскорбить, огорчить Вас, когда Вам и без того тяжело. Меня ужасает мысль, что, может быть, зверские письма мои сильно подействуют на Ваше здоровье. О, я зверь, родился зверем -- им и умру. Но мое зверство скоро сменяется человеческим расположением, и тогда я из одного мучения перехожу в другое. Marie, друг мой, о простите меня, если я огорчил Вас, забудьте это, изорвите мои несчастные письма и помните только одно, верьте только одному, что я люблю, глубоко и сильно люблю Вас. Одумавшись, я понял, что требовал от Вас слишком многого, был к Вам несправедливо строг. Ваша слабость теперь понятна мне, и я от всей души извиняю Вас в ней. {Первоначально: за нее} Поживя со мной, Вы на многое будете смотреть иначе и во многом будете поступать иначе; но теперь -- как винить Вас за то, что дышите тем воздухом, который окружает Вас, а не тем, который далек от Вас. Сегодня видел я во сне, будто Вы приехали ко мне. Я был бы счастлив, очень счастлив, если бы сон мой сбылся; но Ваше спокойствие, Ваше здоровье дороже мне всего, и Вы поступайте свободно, не принуждая себя. Зимой мне решительно невозможно будет приехать; придется подождать до весны. Так или сяк, только будьте здоровы и спокойны -- здоровье и спокойствие всего нужнее Вам.
Боже мой, что со мной делается? Меня мучит злой дух. Не могу вспомнить о моих письмах без жгучего щемления в груди. Вечером страшно ложиться спать, и, прежде чем засну совсем, не раз забудусь и не раз проснусь вздрагивая. Тяжело. Неужели я наделал дел моими письмами? О боже, страшно подумать. Ответа на эти два письма буду ждать в пятницу и субботу (22, 23), а на это в воскресенье (24),-- и если из ответа на это письмо увижу, что я опасался напрасно, что мои проклятые письма не подействовали на Ваше здоровье,-- о, я с ума сойду от радости. Сегодня никак не думал писать к Вам,-- и схватился за перо прежде, чем понял, зачем это делаю. Это было каким-то вдохновенным порывом.
Больше писать нечего. Вы поймете, что бы еще мог или хотел сказать я. Прощайте. Храни Вас господь, а мои обеты и мольбы за Вас неотлучно с Вами, равно как и мысль моя.
Ваш В. Белинский.
Сердце не обмануло меня: только что полез было я в ящик за конвертом, чтобы запечатать это письмо, как получил Ваше. Ах, Marie, Marie, Вы меня не понимаете или не хотите понять: не грех ли Вам думать, что я лгу перед Вами, обманываю Вас, уверяя Вас, что не могу к Вам приехать? И не могу я к Вам приехать совсем не по боязни шутовских церемоний, которых -- я верю Вам -- не было бы теперь, если б я приехал. Не могу я приехать потому же самому, почему часовой не может сойти с своего поста, хотя бы от этого зависело счастие всей его жизни. Я опять-таки несогласен с Вами, чтобы такое важное дело было -- приехать Вам: в Петербурге никто с этим не согласится; но спорить с Вами не буду, ибо чем же Вы виноваты, что Вы жили в Москве, а не в Петербурге? Застать меня на столе -- дело не невероятное и не невозможное; это было бы для Вас страшным несчастием, но неужели в Москве через это теряются права на уважение? Какой же это гнусный, подлый и киргиз-кайсацкий город! Если Вы одна приедете в Петербург и потом кого-нибудь и когда-нибудь встретите из московских, который посмотрит на Вас так, что не поздоровится от этого взгляда, то уверяю Вас, что мне будет не больно, как Вы пишете, а только смешно, и я буду об этом рассказывать с хохотом всем моим знакомым, чтобы заставить и их хохотать. Ах, Marie, Marie, как Вы будете смеяться над этими опасениями, когда будете моею женою и почувствуете себя в другой совершенно сфере петербургской жизни, где на вещи смотрят диаметрально противоположно. Но теперь ни в чем Вас не уверяю и ни в чем с Вами не спорю. Вижу, что решиться ехать для Вас то же, что решиться умереть. Жалею о силе смешного предрассудка над таким умом и таким сердцем, каковы Ваши; но извиняю Вас во всем этом, приписывая всё это не Вам, а судьбе. Что касается до Eugenie1 -- то Вы напрасно думаете уподобиться ей тем, что решитесь приехать в Петербург. Если б Вы и приехали, между ею и Вами всё бы ничего не было общего; ибо Eugenie в Петербурге никто бы не принял к себе, а Вас все примут, и, вместо презрения, Вы своим приездом приобрели бы только большее право на уважение всех и каждого. Вы неправы, думая, что я пишу под чьим-либо влиянием, а тем более под влиянием Краевского. Так же точно неправы Вы, видя в каждом моем слове seigneur et maitre, {господина и хозяина (франц.).-- Ред.} a во мне деспота. Это показывает, что Вы еще мало знаете меня. Я фанатик, это правда, но всего менее деспот. Не место и не время объяснять Вам теперь здесь разницу между деспотизмом и фанатизмом, деспотом и фанатиком, и потому оставляю эту материю. Если когда-нибудь мы будем соединены, тогда, надеюсь, Вы узнаете меня лучше и будете ко мне справедливее; а теперь Вы судите обо мне под влиянием тягостной для Вас идеи о поездке в Петербург.
Решайте Вы -- от Вас я жду решения -- оно в Вашей, а не в моей воле: или приезжайте, если хотите, чтобы к посту кончились наши пытки и страдания, или отложите до апреля, когда я буду в состоянии приехать к Вам в Москву. В первом случае Вы можете ехать и не 28 числа, а позже, лишь бы приехать в Петербург дня за три до поста; но в обоих случаях Вы не замедлите уведомить меня. Если Вы решитесь отложить, я покорюсь Вашему решению со всем resignation {покорностью (франц.).-- Ред.} преданного Вам друга, который Ваше спокойствие и здоровье предпочитает своему счастию. Я вижу сам, что ехать Вам нет никакой возможности, ибо почему-то вы воображаете, что таким поступком лишаетесь права на уважение общества. Может быть, в Москве оно и так, а потому больше и не спорю с Вами.
Ах, боюсь одного, одного боюсь: моего проклятого письма, которое получили Вы уже в воскресенье (17).2 Только пронеси бог мимо эту бурю, а там пусть будет, что будет.
Бедный друг мой, как Вы страдаете. Сердце мое сжалось, когда я прочел Ваше письмо. Правда, причина Вашего страдания -- фантом, призрак, бред больного воображения; но разве от этого легче Ваше страдание? Напротив, тем большее страдание возбуждает в моей душе Ваше страдание. Да, Marie, есть пункты, в которых мы решительно не понимаем друг друга; зато благодаря им я понял, что такое Москва. Я давно уже не люблю ее; но теперь...
Что касается до приглашения, которым удостоивают меня Ваши родственники, -- я должен объясниться с Вами определеннее на этот счет. В Петербурге нет обычая останавливаться у родни, своей или жениной; там это не в тоне, да никто и не пригласит и не пустит; для этого есть трактиры. Так водится и в Европе; но не так водится в Москве, патриархальной и азиатской. Если я захочу соблюсти экономию, я остановлюсь или у своих родственников, или у Щепкиных, которых считаю истинными своими родными в духе; но что ж мне за радость остановиться у людей, совершенно чуждых мне, быть связанным, притворяться, скрывать свой образ мыслей, говорить не то, что думаю? Бывать у них я готов -- для Вас. Это другое дело. Вы, Marie, совсем не понимаете меня с моей главной и существенной стороны. Знаете ли Вы, что людей, с которыми я ни в чем не могу сойтись, я считаю моими личными врагами и ненавижу их? И знаете ли Вы, что я это считаю в себе добродетелью, лучшим, что есть во мне?
Прощайте. Отвечайте мне немедленно на это письмо. Будьте свободны в Вашем решении и верьте, что Ваше спокойствие и здоровье, в моих глазах, стоят моего счастия и что я постараюсь, как могу и умею, me resigner. {покориться (франц.).-- Ред.}
Ваш В. Белинский.
241. М. В. ОРЛОВОЙ
<15 октября 1843 г. Петербург>
Октября 15, вечером.
Не успею отослать к Вам одно письмо, как уж и хочется написать другое. Всякий раз мне представляется, что я не всё Вам высказал и что мне остается и еще что-то сказать Вам. Это происходит оттого, что мы друг друга не совсем хорошо понимаем, а потому и принуждены повторять всё одно и то же, не заставляя, однако же, тем лучше понять себя. Я решился на отсрочку; но отчего же не стало мне легче от этого решения, отчего это жгучее щемление в груди, как будто меня совесть мучит за какое-нибудь преступление? Что значит этот злой дух, который так неотступно и так жестоко терзает меня? Что он -- предвестие несчастия, предчувствие, что не сбыться прекрасным надеждам, которые цветут не для фатальных? Если бы я имел какую-нибудь возможность поехать в Москву, я не стал бы медлить ни минуты. Эта возможность сделалась моею idee fixe, {навязчивой идеей (франц.).-- Ред.} моею точкою помешательства; но чем более я о ней думаю, тем яснее вижу, что не следует мне о ней и думать. Итак, до апреля, или почти до мая! И еще столько времени неопределенных отношений, которые мучительнее всего в мире и которые, сверх того, могут еще кончиться ничем, к вечному горю обоих из нас или того, кто из нас живучее! Вот что значат предрассудки! Нужно же людям мучить и терзать себя ими, как будто и без предрассудков мало у них горя! И накажи меня бог, если я до сего времени не готов был поклясться всем и каждому, что Вы, моя избранная, чужды всяких предрассудков, что Вы стойте выше их! И какое разочарование, боже великий, какое разочарование! Для меня тут есть от чего сойти с ума или умереть, хоть я и знаю, что ни с ума не сойду, ни умру, а только буду тяжело страдать про себя. Приезжайте Вы в Петербург, и к посту мы обвенчаны, а к празднику мы уже привыкли бы к нашему новому положению, река вошла бы в свои берега и потекла бы ровною, чистою и светлою волною, отражая в себе далекие небеса, если б то угодно было богу. А Вы думаете, привычка дело легкое и скорое? Я от брака с Вами никогда не ожидал восторгов, да и бог с ними, с этими восторгами, не стоят они того, чтобы гнаться за ними; я ожидал от жизни вдвоем с Вами существования мирного, ясного, теплого, охоты к труду и любви к своему углу, или, как французы говорят, к своему очагу. И это бы пришло, и этим бы мы наслаждались уже вполне месяца через два (если бы обвенчались в начале ноября); а теперь этого надо ожидать месяцев через восемь. И почему же? потому что Вы слишком уважаете приличия мелкого чиновнического круга, который по своим понятиям едва ли выше любого лакейского круга! Нет и в самой Москве все порядочные люди взяли бы мою сторону против Вас. Не могу забыть Вашего святого, благоуханного письма (от 5 октября), в котором Вы были самою собою, писали под диктовку Вашего сердца, а не Вашего почтенного дядюшки (проклятие ему!). Вы согласились со мною, Вы сами увидели, что я прав, что во всех отношениях лучше Вам ехать в Петербург, чем мне в Москву, и что в этом нет никакой жертвы и ничего странного, неуместного или предосудительного с Вашей стороны. Да как же иначе и могли бы Вы понимать простое и обыкновенное дело, Вы, у которой такое сердце, такая душа, такой ум и такой рассудок? Вы очень хорошо знаете, что девушки бегают от родителей, {Далее зачеркнуто: и то} чтобы тайно венчаться с тем, которого они любят, -- и если дело действительно повершается браком, то общество и не думает их презирать. В России брак покрывает и не такие дела. {Далее зачеркнуто: Неужели же} Ваше же положение перед глазами общества совсем другое. Вы с позволения своего отца поедете к жениху, который по обстоятельствам (а не не чему другому) не может приехать к Вам; вот и всё. Тут ничего нет ни странного, ни необыкновенного, ни неуместного, ни предосудительного. В Петербурге это для всех и каждого ровно обыкновенно и естественно; в Москве это осудят только салопницы да чиновники -- два подлейшие в России сословия. Неужели же на них смотреть? Вы всё это сами знаете и чувствуете не хуже меня. Но Вы съездили к Вашему драгоценному дяденьке и встретили отпор; опешили, оторопели и,-- вместо того, чтобы спорить, доказывать и, то наступая, то уступая, то твердостью, то ласкою, заставить его согласиться с Вами или, по крайней мере, возбудить в нем терпимость (tolerance) к мысли {Первоначально: к этому } о Вашей поездке, -- Вы расплакались, голова у Вас разболелась, и Вы начали вдруг, ни с того ни с сего, смотреть в очки Вашего дражайшего дядюшки и стали пренаивно уверять меня, что, требуя Вашего приезда в Петербург, я требую, чтобы <Вы> в холод пошли по улице в дезабилье... Ах, Marie, Marie! да Вы уже от одной мысли о поездке, кажется, сошли с ума; что же бы стало с Вами, еслиб Вы в самом деле поехали?... Страшно и подумать! А Вы, право, не совсем в уме, Marie, иначе как же бы Вы могли о Вашей поездке в Петербург говорить таким тоном, как будто бы я требовал от Вас, чтобы Вы решились жить со мною в качестве {Далее зачеркнуто: моей} жены, только без брака. И Вы не стали бы сравнивать Вашего положения с положением Eugenie,1 с которым у Вас ровно ничего нет общего. Простите меня, милая Marie, за дерзость и жесткость моей шутки насчет состояния Вашего мозга: право, о нем нельзя сказать, чтобы оно было сладко, как сахар. Вы немного лукавите передо мною и прежде всего перед самой собою, но я Вас вижу насквозь. Вы не хуже меня понимаете, что поездка в Петербург -- дело очень простое, вроде моих поездок с Маросейки в Сокольники; но у Вас слаб характер, очень слаб, и Вы не можете прямо смотреть в глаза Вашему многоценному дяденьке, когда он с Вами несогласен. Вот и всё. Вы до такой степени esclave {рабыня (франц.).-- Ред.} перед своим высокоценным дядюшкою, что убеждаете себя насильно в его образе мыслей, {Далее зачеркнуто: чтобы только не} не дерзая ему противоречить. Вот и всё. У Вас нет силы быть самой собою. Это жаль, очень жаль, тем более жаль, что, когда Вы являетесь самой собою (как в письме 5 октября), Вы бываете святы, нравственно прекрасны, достойны обожания и удивления, высоки и благородны, блистаете всем, чем велика и благодатна натура женщины. И зато, если бы Вы знали, какое сострадание возбуждаете Вы к себе, когда находитесь под влиянием Вашего подьячественного дядюшки! Святители! Вы ли это, Марья Васильевна? Нет, это Марфа Васильевна!.. Я не знаю, как мне благодарить бога, что я получил от Вас письмо от 5 октября. Если умру скоро, велю положить с собою в гроб это письмо, как лучшее и прекраснейшее, чем порадовала меня судьба и жизнь. Это письмо еще дорого для меня и с другой стороны: оно для меня -- Ваш духовный портрет. Без него Ваш светлый образ затмился бы в душе моей, и я, как сумасшедший, измучил бы себя тщетным усилием вспомнить, кого же и что же любил я в Вас... Но теперь мне только стоит прочесть его,-- и передо мною снова восстает прекрасный и светлый образ лучшей женщины, какую только встретил я в жизни, женщины, которая много любила и много страдала, женщины, которую полюбил я за ее любовь и ее страданье, за ее возвышенный и простой ум, за ее горячее сердце и благородную душу...
Перечитав Ваше сегодняшнее письмо, я с ужасом остановился на одном месте в нем. Вы пишете, каково бы Вам было, если б в Петербурге Вас встретил кто из московских и посмотрел бы на Вас таким взглядом, от которого не поздоровится. Кто же это, Marie? Уж не Любовь ли, горничная Вашей кузины? Или не тот ли милый родственник Ваш, что такой мастер на лакейские любезности и кучерские каламбуры? Но кто бы ни был -- он лакей, холопская подлая душа, если бы осмелился с презрением посмотреть на Вас за то только, что Вы решились приехать к своему жениху в Петербург, вместо того, чтобы дожидаться его к себе в Москву. Ну, Marie, как же слабо в Вас сознание Вашего достоинства, как же мало в Вас уважения к самой себе, если взгляды лакеев, кучеров, свинопасов и чиновников могут заставлять Вас потуплять Ваши глаза и страдать. Вы ли это, Marie, или тень Ваша, призрак? Нет, эти строки необдуманно сорвались с пера, Вашего, и Вам, верно, теперь стыдно их.
Да, Marie, мы с Вами во многом расходимся. Вы, за отсутствием каких-либо внутренних убеждений, обожествили деревянного болвана общественного мнения и преусердно ставите свечи своему идолу, чтоб не рассердить его. Я с детства моего считал за приятнейшую жертву для бога истины и разума -- плевать в рожу общественному мнению там, где оно глупо или подло, или то и другое вместе. Поступить наперекор ему, когда есть возможность достигнуть той же цели тихо и скромно, для меня -- божественное наслаждение. Зачем пишу я это Вам? Затем, что в Ваши светлые минуты, когда Вы будете самой собою, Вы поймете это и скажете: если б он был не таков, я бы, может быть, больше любила его, но меньше уважала...
Впрочем, нас разделило воспитание, а не природа. Я люблю и уважаю Вашу натуру, люблю и уважаю Вас, как прекрасную возможность чего-то прекрасного. В самом деле -- чем же виноваты Вы, что родились и воспитались в "дистанции огромного размера",2 в городе княгини Марьи Алексеевны?..
А между тем в этом городе есть и хорошие, даже очень хорошие люди. Я отдыхал душою в семействе Корш, чуждом всяких предрассудков. Ах, если бы знали Вы, Marie, что за существо -- жена Герцена!3 Она, девушкою, бежала от своей воспитательницы и благодетельницы -- гнусной старухи, которая попрекала ее каждым куском,-- бежала от нее, чтобы обвенчаться с теперешним мужем своим, и -- поверите ли -- не умерла, не впала в белую горячку, не сошла с ума от этого. Это женщина, подобно Вам, больная, низкого роста, худая, прекрасная, тихая, кроткая, с тоненьким голоском, но страшно энергическая: скажет тихо,-- и бык остановится и с почтением упрется рогами в землю перед этим кротким взглядом и тпхим голосом. Наталья Александровна не побоялась бы познакомиться с Eugenie. Когда я был у Г<ерцена> в деревне,4 -- даже меня поразила царствующая там европейская свобода. Все мужчины в блузах (род рубашки, опоясанной кожаным ремнем); гуляя, раз я пожаловался на усталость и жар, и ко мне все пристали (и она), чтобы я снял с себя сертук и понес его на плече. Раз я сконфузился даже, когда она подшутила над моею чиновническою (всё глупое и подлое есть чиновническое) вежливостию, что я поклонился ей, выходя из-за обеда. Как жаль, что Вы с нею незнакомы: она вывела бы Вас из затруднительного положения и указала бы Вашей совести большую дорогу. Б<откин> возил к ней знакомиться Armance, и та была очень довольна этим знакомством. Порядочный человек также и Грановский. Когда шли толки о том, надо ли обвенчаться Б<откину> с Arm, или остаться им без венца в интимных отношениях,-- я сказал, что это невозможно в нашем обществе, ибо, прежде всего, кто же захочет быть знакомым с Arm?-- "Жена Герцена и моя5 жена прежде всех",-- сказал Грановский. Право, Marie, всё это не дурные люди, и они образуют собою свой отдельный круг общества, который, кроме себя, никого знать не хочет и никем не интересуется, но которым многие и многие очень интересуются. Как жаль, Marie, что Вы не знаете никакого круга, кроме круга Ваших родственников, которые -- люди добрые, не спорю, но по тону, манерам и понятиям принадлежат к самым низшим слоям русского общества. Что же касается до Вашего дядюшки,-- я его смертельно ненавижу, как самого лютого врага моего. Если я с ним увижусь когда-нибудь, это будет не на радость Вам: Вы знаете, {Далее зачеркнуто: что} как я не умею владеть лицом и взглядом моим: при встрече с ним мой взгляд выразит смертельную ненависть. Этот человек осмелился стать между мною и Вами и мнимым правом своего родства, может быть, разрушить наше счастие. Проклятие ему!
Итак, Marie, наше дело отложено. Мысль эта сжимает мне сердце. От нее мне стало холодно, и я почувствовал отвращение от себя и от жизни. Хотелось бы умереть, и жаль, что упустил прекрасный случай. Не знаю, как подействует на Вас это письмо, но в нем Вы должны видеть только мою прямоту, а следовательно, и мою любовь к Вам. Если б я не любил Вас искренно и глубоко, отсрочка меня обрадовала бы и не сделала бы несчастным (ибо слово опечалила здесь слабо), и я сумел бы замаскироваться, притворившись спокойным и согласным с Вами. Но я люблю Вас,-- и меня огорчают Ваши недостатки, я болезненно страдаю от них. Признаться ли Вам: я всё еще не совсем потерял надежду, что ангел света победит в Вас ангела тьмы, что Вы сознаете свое смешное заблуждение и, не по долгу, а по любви, весело и бодро пуститесь в Питер, чтоб дать мне счастие, которого я несколько заслуживаю в качестве человека скорбящего и работающего, ибо только таким, по моему мнению, должна быть наградою любовь женщины. Не забывайте, Marie, что я даже не прошу Вас, а только надеюсь -- и не на Вас, а на бога, который, сжалившись над моими невыносимыми страданиями, может быть, озарит Вашу спутанную и оглушенную родственными толками голову светом сознания. Вы с чего-то вообразили, что я пишу под влиянием моих друзей (как ни тяжело мне было при чтении Вашего письма, но эти строки заставили меня рассмеяться): не пишите-ко Вы под влиянием Ваших родственников, но пишите под диктовку Вашего сердца, которое одно люблю я, одно хочу знать -- а что мне до Ваших родственников, равно как и им до меня? У меня есть только один друг, который может иметь и действительно имеет на меня влияние,-- это Б<отки>н, но его теперь, "в минуту жизни трудную",6 нет со мною. Я очень люблю и уважаю моих петербургских приятелей, но никто из них не имеет на меня никакого влияния. Всех больше ценю я голову Тургенева, но он-то именно до сих пор и не подозревает, что я женюсь. Но забавнее всего Ваша премудрая и глубокомысленная догадка, что я пишу под влиянием Кр<аевско>го,-- мне и теперь еще смешно при мысли о ней. Знаете ли Вы, что Кр<аевский> не видал ни одного ни Вашего, ни моего письма и что если я говорил с ним о моем деле, то более с точки зрения хозяйственной, денежной, практической. Знаете ли Вы, что я пишу к Вам вот уже пятое письмо, не видавши Кр<аевского> сперва за моей собственной болезнию, а теперь за его болезнию, ибо он всё еще лежит, с середы уже другая неделя, и недавно только очувствовался? Полноте. Marie, пускаться в политики и строить догадки: Вы не мастерица на это. Идите-ко прямою дорогою -- дорогою сердца. Ум женщину часто обманывает; сердце -- никогда. Спрашивайтесь одного его. У меня есть вера в него, что оно спасет и осчастливит меня. А то я погибаю и глубоко несчастлив. Кр<аевский> болен, "Отечественные записки" запущены -- у меня ни строки, а уж 15 число; примусь писать, принужу себя -- не могу -- внутренняя мука путает мысли. {Далее зачеркнуто: и проч.} Спасите меня, но не жертвою, не чувством долга, а любовью и здравым рассудком. Укрепитесь сознанием -- и Вы исполнитесь силою. Бросьте софизмы и смотрите на дело прямо. А дело это очень просто. M-lle Agrippine, на коленях умоляю Вас принять беспристрастное участие в нашем споре, -- и целую Ваши прелестные ручки,-- ведь, право, погибаю во цвете лет и красоты. Вам же будет жаль, что такой очаровательный молодой человек пропадет ни за копейку, на радость Булгарина, Погодина и Шевырева. Не знаю, Marie, надежда ли проказит, или что другое,-- только мне стало легче -- на глазах слезы, к груди приливают горячие волны любви,-- и мне хотелось бы излить перед Вами всю душу мою, чтобы Вы меня поняли. Я весь полон Вами, весь проникнут Вашим незримым присутствием. О, когда же незримое превратится в очевидное! Когда же, утомленный работою, тихо буду входить я в Ваше святилище и, глядя на Вас, слушая Вас, говоря с Вами, отдыхать душою и собирать новые силы на новые труды? Неужели чиновнические приличия должны надолго отсрочить мое счастие? Когда же тесный угол мой наполнится Вашим присутствием и, почуяв близость святыни, я буду жить полною жизнию? Когда же за минуты одушевленного труда будет мне наградою Ваша бледная рука?7 Когда буду поверять я Вам мои мечты и читать мои писания, требуя Вашего мнения и совета? Ах, Marie, Marie! Жизнь коротка и обманчива, ловите ее -- или после не раскаивайтесь. В Китае обычай и приличие выше истины и счастия,-- выезжайте из Китая, т. е. из Москвы, и спешите ко мне. Верьте, счастие, которое Вы вкусите, не даст Вам помнить о существовании людей, которые любят вмешиваться не в свои дела. Узнавши меня, Вы не будете узнавать себя. Как женщина, Вы так мало знаете жизнь, что с Вами иногда нет возможности говорить о ней, словно с ребенком. Я знаю, например, что мои причины невозможности ехать в Москву Вы находите неудовлетворительными, особливо со стороны моих отношений к "Отечественным запискам" и Кр<аевско>му; но объяснить я Вам их не в силах, именно потому, что Вы женщина, и притом русская женщина. Приехав, сами увидите и -- поверьте -- не раз вспомните о своей несправедливости ко мне, обвините себя, пожалеете обо мне и посмеетесь над собою.
Хотел написать Вам несколько строк, и написал целых полтора листа. Чувствую необходимость беспрестанно говорить с Вами. Не обещаю писать в понедельник (завтра суббота), но и не ручаюсь, что не буду писать и что в будущую пятницу (23) Вы не получите от меня и еще письма, как получили его в воскресенье, в понедельник, во вторник и в середу.
Не хочется расстаться с Вами, мой добрый друг, моя милая Marie,-- всё бы говорил и говорил. Подумайте обо всем, написанном мною, и посоветуйтесь с своим сердцем: на этого родственника у меня большая надежда,-- может быть, он спасет меня; за то услышит он биение моего сердца, дружно и в лад отвечающее на его биение!.. Целую Вашу руку.
Ваш В. Белинский.
(NB. Письмо это пойдет 16 октября, в субботу).
242. М. В. ОРЛОВОЙ
<18 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 18.
Мое положение и странно и невыносимо тяжело. У меня нет силы отказаться от надежды, что Вы приедете в Петербург, и я делаю приготовления, и один раз уже окликали нас. И в то же время я так вот и жду от Вас письма, в котором Вы уведомите меня, что свадьба наша отлагается до весны. Не знаю, какое именно действие произведет на меня такое благоразумное, резонабельное решение с Вашей стороны; но знаю, что это действие очень дурное, которое не раз заставит меня от искреннего сердца пожалеть, что я не умер, когда для этого стоило только отложить до завтра послать за доктором... Сверх того, меня беспокоит ужасно еще и эффект моего к Вам письма a la Собакевич (Вы его получили вчера, 17 октября, в воскресенье).1 Со всех сторон беда, и всё худо, всё, потому что если бы Вы и согласились приехать, опасение и страх Вашей болезни -- о боже мой!-- как невыгодно родиться на этот свет фатальным!
Сегодня видел я Вас во сне. Будто приехал я к вам в Сокольники поутру, обедать, вместе с Вашими родственниками. После обеда Вы ушли в свою комнату, и мне будто бы, по приличию, должно было сейчас же воротиться домой. И я пошел, неся в руках какую-то толстую книгу, которой мне не удалось Вам передать; отойдя на несколько шагов от Вашего дома, я увидел Вас: Вы гуляете в какой-то ruelle {уличке (франц.).-- Ред.} между забором соседнего дома и своим флигелем, где торчали какие-то деревца. И я глядел на Вас издали с тоскою, и меня мучила мысль, что я не мог условиться с Вами о том, когда мне опять к Вам приехать. Всё это мне грезилось так живо, словно наяву, и теперь я полон мыслию о Сокольниках и живо вспоминаю все подробности моих поездок в Сокольники. Это было счастливое время! может быть, такого уже не будет для меня!
А всё родственники!..
Простите пока. Написал я Вам эти строки так, чтобы что-нибудь написать Вам. Ожидание Ваших писем обнаруживается во мне лихорадкою. Страшно получить, может быть, приговор целой жизни моей.
После болезни я чувствую себя гораздо лучше, чем до болезни. Это, вероятно, от пиявок, ибо меня душила кровь.
Прощайте.
Ваш В. Белинский.
243. М. В. ОРЛОВОЙ
<20 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 20.
Сегодня опять видел Вас во сне, будто Вы приехали в Петербург и остановились у меня; я даже и не знал этого -- прихожу домой и -- застаю Вас у меня. Бог знает, что это значит. Говорят, сны надо толковать наоборот. Горе мне, если это так! Боже мой, до чего я поглупел: сны меня беспокоят, и я ломаю голову над толкованием их! А всё Вы виноваты!
Сегодня жду письма от Вас, в ответ на мое от одиннадцатого октября.1 Что-то Вы скажете! Впрочем, мое письмо едва ли подействует на перемену Вашего решения: ведь оно было ответом на Ваше письмо от 5 октября. Вот уж половина десятого, а письма не несут. Погода прекрасная, небо чисто, солнце блещет.
-----
Вечером того же дня
Сейчас получил Ваше письмо. Оно меня много обрадовало, и еще более опечалило. Обрадовало потому, что Вы уже, как кажется, не считаете поездку в Петербург для себя почему-то позорною; и -- что еще для меня приятнее -- решились наотрез объясниться с дядею; опечалило меня то, что всё-таки в дяде видите непреоборимое препятствие к отъезду. Мне кажется, что в этом Вы ошибаетесь. Если дело идет только о том, чтобы взять от части позволение на выезд да место в malle-poste или дилижансе,-- почему бы Вам не обратиться к Галахову? Я думаю, он с охотою всё это для Вас сделал бы. Смешно же таиться от него в том, что он и так скоро узнает и в чем нет ничего такого, чего бы не должно было никому знать. Если не Галахов, то Кетчер с удовольствием всё бы сделал. Что это за препятствие!
Опечалило меня и то, что Вы всё думаете, будто я не еду не по невозможности, а по эгоизму или уж и чорт знает почему, чуть не по подлости. Клянусь Вам честью и богом -- я приехать в Москву раньше апреля не имею никакой возможности. Вы говорите о том, что я поспею, возвращаясь с Вами, к самой поре, когда мне надо будет писать. А знаете ли Вы, что вот уже 20-е число, а я только что сию минуту отослал к Краевскому три полулистика статьи для одиннадцатой книжки "Отечественных записок", тогда как по-настоящему вся статья должна была бы быть готова к 15-му числу.2 Когда я ее кончу -- не знаю -- страшно и подумать, а надо кончить, хоть умри. А между тем, кроме статьи-критики, сколько еще надо написать рецензий, заметок, о театре!3 Отчего я так запустил работу? Во-1-х, от болезни, во-2-х, от нашей переписки по вопросу о Вашем приезде, вопросу, который меня изморил всеми смертями. Положим, что я кончил бы всё к 28 и 28 мог бы сесть в дилижанс,-- в таком случае я был бы в Москве 2 ноября; меньше недели класть на пробытие в Москве невозможно (ради разных случайностей, которых теперь нельзя и предвидеть), итого я теряю время по девятое число да четыре дня на возвратный проезд, итого по 14-е число. Да неужели я тотчас, приехав с Вами, буду в состоянии после дороги приняться за работу? Вот Вам и статья. Не спорьте со мною: я это дело знаю опытом. Об этом нечего и говорить. Если Вы не употребите всей энергии воли, наше дело отложится до весны -- а об этом я думаю, как о ночах, проводимых за преферансом, словом, как о моей гибели. Что Вы там советуетесь с своим священником? Что-то он Вам скажет еще; да еще, сказавши Вам одно, кто поручится, что не заговорит он другого, когда я приеду в Москву? Между тем как в Петербурге всё слажено, всё готово, и нас уже раз окликали, а 24 будут в другой раз окликать. Весь Петербург знает, что я женюсь.
Спасите меня, приезжайте.
Торопитесь объясниться с madame Charpiot -- это необходимо -- времени терять нечего. Галахов не медля сделает, что от него зависит; а Ваш милый дядюшка -- я понимаю, как он Вас любит,-- и Вы, право, поступили бы умно, если бы послали его к чорту. Я знаю этот народ. Любя других, они любят самих себя. Знаю я их участие -- это страсть к новостям, надежда играть роль в чужом деле.
Ну, Marie, грустно, тяжело мне, и теряю я надежду. Зачем я не умер или не сошел с ума! Спасите меня, но вместе с тем не забывайте и себя, ибо худо Вам -- мне хорошо быть не может.
Ваш В. Белинский.
244. М. В. ОРЛОВОЙ
<22--23 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 22.
Тяжело и грустно, а, кажется, надо расстаться с прекрасною мечтою Вашего приезда в Петербург; до сих пор надежда не оставляла меня, но полученное сегодня мною письмо сразило меня совсем, так что я прибег к мере, о которой и думать не смел: говорил с Краевским о том, чтобы мне ехать. Если достану денег в продолжение этих трех дней, поеду. Хотя эта поездка Краевскому горше редьки, {Далее зачеркнуто: да и мне то (нрзб.)} однако он был так добр, что хотя и нехотя, а сказал: "Что ж делать". Хотя и мне самому по разным причинам и отношениям поездка эта уж как тяжела и горька, но Ваше спокойствие для меня дороже всего. Притом же мысль об отсрочке, когда всё я же должен буду приехать, еще хуже мысли о поездке. Но как ехать? Ваш священник, ничего не видя, уже делает нелепые требования: каким образом и по какому праву мой священник удостоверит его, что я не женат? Да как же и почему он это знает? Если я могу {Первоначально: решусь} обмануть на этот счет Вашего священника, то кто же мне помешает обмануть моего? Такого рода свидетельство берется где-нибудь за подписью двух-трех знакомых; стало быть, я могу взять его и в Москве. Это раз. Потом, чтобы оклики не наделали хлопот. Что ж если я приеду да один и уеду -- это будет очень невесело. Потом, надо заранее выслать к Вашему священнику свидетельство от моего, что я был у исповеди и причастия. Когда мне выслать?-- Я привезу его с собою -- некогда -- ведь если ехать, так числа 27--28. Наконец, какого еще этому попу нужно свидетельства, что я грекороссийского исповедания? Где я ему возьму его! Всё что-то не так -- по-московски и по-идиотски: в Петербурге ничего этого не нужно.
А к довершению всего,-- я не достал еще денег -- не такое теперь время. Есть надежда дня через три получить их, но надежды бывают часто не надежны. Если не получу,-- то, разумеется, и не приеду. Таково мое положение, что если 1-го или 2-го числа не буду уже в Москве, то нельзя и ехать, потому что иначе декабрьская книжка останется без статьи. Если достану денег, поеду, ничего не изготовив к Вашему приему,-- да это, я знаю, для Вас ничего, и я сам так думаю -- сделать бы главное-то дело, а там понемногу всё само собою уладится. Если приеду, то привезу с собою женщину, без которой Вам и со мной пуститься в путь было бы не совсем хорошо.
При этом я помню Ваше слово: что шутовских церемоний, обеда у дядюшки, шампанского и поздравлений не будет. Не могу без содрогания подумать и о том, что буду представлен m-me Charpiot, до которой мне нет никакого дела, и Вашему дядюшке, которого от души ненавижу и проклинаю.
Ваше письмо очень огорчило меня, но я заслужил его, и потому на Вас и не жалуюсь. Я во многом виноват перед Вами и охотно сознаюсь в этом. Будьте добры, великодушны и забудьте нашу ссору -- клянусь Вам, она была и первою и последнею. Я сам глубоко страдал, а потому и действовал, как сумасшедший. Да и Вы не совсем правы, и я виню Вас в том, что Вы писали ко мне противоречащие одно другому письма: то соглашались на приезд в Петербург, то говорили о нем с ужасом, как о деле невозможном. Вот и предпоследнее письмо порадовало было меня этою надеждою; а от такой надежды -- поверьте -- не легко отказаться. Прискорбен мне показался Ваш упрек, будто я требую Вашего приезда в Петербург, как доказательства Вашей ко мне любви. Если бы это было так, я был бы глуп и пошл, как повесть Марлиыского, стихотворение Бенедиктова. У меня и мысли не было испытывать Вашу любовь ко мне. Я верю ей и без испытания и знаю Вам цену. Сравнение Вас с Arm не могло не оскорбить Вас по грубому тону, с каким я его сделал; но в сущности оно нисколько не обидно для Вас, Arm имеет перед Вами великие преимущества, как иностранка и, в особенности, как француженка; в этом отношении Вы, как русская женщина, дитя перед нею. Но у Вас есть свои стороны, которые делают Arm ребенком перед Вами и за которые Вас нельзя не ценить дорого. Вот и всё; надеюсь, что это для Вас не обидно. Дайте руку Вашу, бедный друг мой, и помиримся. Вы так много страдали, -- и я был причиною Вашего страдания. О, если бы Вы знали, как жестоко был я наказан за это. Не говорите мне, что бывают минуты, когда Вам досадно на себя, что Вы любите меня,-- не говорите мне этого -- это огорчает меня, потому что я люблю Вас, потому что мне дорога Ваша любовь. О, верьте мне, что я люблю Вас, так, как я верю Вам, что Вы любите меня. В это последнее время мое чувство к Вам с честию выдержало строгий экзамен в моих собственных глазах. Мне тем тяжелее думать о том, что я заставил Вас страдать, что вся наша ссора вышла из недоразумений и недоумений. Я не верил Вам, будто Вы не можете ехать, а думал, что не хотите по уважению к предрассудкам; а Вы не верите мне, будто я не могу ехать, и думали, что не хочу по прихоти, деспотизму и бог знает еще чему. Мы оба были неправы. Верьте мне, я вспыльчив и бешен, но не зол, и в моей натуре много мягкости и даже нежности скрывается под грубою внешностью. Ваше влияние и Ваша власть надо мною будут безграничны. Я еще мог воевать с Вами заочно, но в глаза -- увидите, какой я буду трус. Да простит меня в моих прегрешениях и m-lle Agrippine. {Далее отрезано пол-листка.}...
Действуйте, пожалуйста, осмотрительнее и устройте так, чтобы я не даром прокатился к Вам в Москву. Разумеется, если бы, сверх чаяния, я получил от Вас на днях письмо, что Вы едете, то уж не поеду, а буду Вас дожидаться. Если же я поеду, то уже мне некогда будет дожидаться Вашего ответа на это мое письмо, которое Вы получите в середу, 27-го октября. Не знаю, достану ли денег, а между тем пишу статью и все мои работы для ноябрьской книжки могу кончить во вторник только при усиленном труде. Вот отчего, если и достану денег, приготовлений никаких не сделаю -- будет некогда, если поеду. Если же ни Вам ко мне, ни мне к Вам не удастся приехать в ноябре,-- не грустите и но огорчайтесь: все силы употреблю, чтоб приехать на праздниках, декабря 28-го, и уехать с Вами генваря 2-го или 3-го. Буду ждать терпеливо.
Ваш В. Белинский.
Октября 23.
Сегодня ожидал от Вас письма, но вот уже 10 часов, а его нет, как нет. Правда, что я фатальный. Ко всему прочему надо же было, чтобы Краевский так некстати и так тяжело заболел. Доктора давали ему только шесть часов жизни и никак не думали, чтобы он остался жив. Скажите сами: до того ли тут было, чтобы толковать с ним о моих делах, о деньгах и отъезде? Не больше трех дней, как с ним мог я начать, и то исподволь, подобные разговоры. Сколько потерянного времени, и какого времени -- ужас! Но -- повторяю Вам -- если не успеем до поста,-- так и быть, потерпим до праздников, тогда я непременно приеду на неделю.
Вероятно, завтра получу от Вас письмо или уж непременно в понедельник (25), и если бы, сверх чаяния, в этом письме было что о Вашем твердом намерении или хоть надежде ехать одной,-- я, разумеется, приостановлюсь, если и достану денег. Насчет денег -- препроклятое обстоятельство -- первого ноября я получу их наверное, но ведь, если ехать, надо иметь в руках завтра или послезавтра.
Вчера кончил большую статью для ноябрьской книжки -- осталась мелочь, но эта мелочь мучит больше всего. Так скучно возиться с нею.1
Здоровье мое в вожделенном состоянии, а об Вашем что-то мне очень тревожно думается, а всё мои проклятые письма! О, будьте спокойны, я смотрю на всё худое в прошедшем, как на дурной сон, который пророчит хорошую действительность наяву. Много бы хотелось сказать Вам, Marie, да как-то всё не идет с души,-- может быть, потому именно, что она слишком полна. Прощайте. Ах да! Нельзя на меня слишком сердиться, что я не берегусь -- Петербург такой город, что не убережешься. Я думаю, у Вас в Москве теперь уж чуть не зима, а у нас чуть не лето, но лето холодное, сырое, скверное. Прощайте.
Ваш В. Б.
245. М. В. ОРЛОВОЙ
<25 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 25.
Фатальное мое счастие не перестает меня преследовать: третьего дня я опять почувствовал лихорадочный жар, а вчера разболелся не на шутку и {Далее зачеркнуто: сегодня} провел мучительнейший вечер до часу ночи. Но благодетельный доктор, каким<-то> адским снадобьем произведя во мне сильную испарину, тошноту и рвоту, сделал то, что сегодня поутру я нахожу себя в состоянии не только написать к Вам письмо, но и приняться за окончание прерванной работы.
Вчера получил Ваше письмо. Половина его заставила меня испытать тяжелое чувство, которого характера и определить не могу. Хуже всего в этом чувстве было сознание, что Вы имели полное право усомниться в моем к Вам чувстве и дать вкрасться в Вашу душу сомнению насчет искренности моего к Вам поведения касательно вопроса о поездке. Потом мне пришла в голову мысль, -- неужели она в моих последних двух письмах, особенно в предпоследнем, не могла или не хотела увидеть, что если я наделал глупостей, то хорошо и наказан за них. Надо сказать, что письмо Ваше было принесено часа в 4, когда я лежал весь в огне. Прочтя далее, я, несмотря на болезнь, чуть не заплакал от чувства умиления и радости. Слава богу! кончилась эта дрянная история, и кончилась лучше, нежели как я заслуживал. Забудем о ней.
Насчет моей поездки -- кажется, что я еду в четверг или в пятницу. Есть сильная надежда завтра или послезавтра иметь деньги в руках -- этим известием я был порадован вчера еще, и думаю, что оно много подействовало на мое выздоровление.
Не можете представить, как совестно и больно мне за мою грубую выходку против Агр<афены> Вас<ильевны>.1 Я уверен, что она уже простила меня по своей доброте и из уважения к моему сумасшествию; но прошедшего-то страдания этим не воротить. Вот всё-то на свете готов сделать, чтобы изгладить из ее ума впечатление моего неделикатного поступка: готов для этого, если бы она потребовала этого, влюбиться в Вашу тетеньку и строить ей куры -- нет! больше -- трижды и плотно поцеловать Вашу чахоточную родственницу, которая так тонко показала различие между искусством и скоромною пищею. По праву будущего -- и, кажется, близкого -- родства целую прелестные ручки m-lle Agrippine -- в отношении ее я нисколько не намерен отказываться от прав моего родства -- и еще раз прошу ее отпустить мне мой тяжкий грех.
Ну, больше писать не о чем. Надеюсь, это мое последнее письмо к Вам, или -- много, если предпоследнее -- напишу дня через два к Вам строк пять, чтобы Вы знали, что я совершенно здоров и что я точно еду в Москву.
Сегодня же прошу моего знакомого похлопотать о перемене имеющегося у меня свидетельства об исповеди и причастии, писанного на простой бумаге, на свидетельство на гербовой бумаге. Если успею, вышлю его дня за два до отъезда, а не успею, привезу с собою. Свидетельство о грекороссийском исповедании -- лишнее: кто бывает на исповеди у русского священника, тот, конечно, не лютеранского исповедания. Да и притом же об исповедании удостоверяет только консисторское свидетельство о рождении и крещении, а я уже говорил Вам, что все мои бумаги в пензенском депутатском собрании. Что я не женат, в этом могут поручиться двое, трое знакомых, петербургских или московских -- всё равно.
Прощайте, Marie. Не сочтите этого письма холодным: я чувствую еще немного тоски болезни, а притом же, предчувствуя близость свидания с Вами и видя у себя на носу столько хлопот, я как-то потерял способность быть экспансивным. Ваш, моя милая Marie,
В. Белинский.
Доктор мою новую болезнь приписывает не столько простуде, сколько желчи вследствие нравственного раздражения.
246. М. В. ОРЛОВОЙ
<27 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 27, середа.
Сегодня поутру работаю сплеча -- вдруг гость -- ба! Кетчер! Итак, у Вас, Marie, одним знакомым в Петербурге больше. Он сейчас заговорил об Вас и о нашем деле. Он думал, что Вы едете в Петербург, и хвалил Вас за это; узнавши от меня, что наоборот, начал бранить. Настоящий дядюшка в комедии или романе.
Я здоров совершенно; завтра выхожу с докторского разрешения. Деньгами надулся -- достал наполовину меньше того, сколько надеялся; но делать нечего -- хоть потянусь, а уж кончу главное-то. Я еду -- это решено, и это письмо -- последнее мое письмо к Вам. Когда я еду -- сам не знаю. Хотелось бы в воскресенье, если успею; но уж никак не позже 2-го ноября. Хлопот полон рот. Сию только минуту (20 минут одиннадцатого часа ночи) дописал последнюю строку для ноябрьской книжки "Отечественных записок"1 и тотчас же принялся за письмо к Вам. Рука ломит от держанья пера, и пишу через силу.
Слова два о Вашем дядюшке. Я знаю, Вы себя и вообще нашу историю считаете причиною его болезни (от которой желаю ему от всей души скорее выздороветь -- бог с ним: я бешен, но не злопамятен). Кетчер совсем иначе объяснил мне его болезнь. Вот его слова: "Ее дядя -- неумолимый взяточник, впрочем, в нем есть свои хорошие и даже человеческие стороны; ему велели подавать в отставку -- и вот причина его болезни, которую он с умыслу сваливает на ее упорство ехать в Петербург".
Я бы этого не написал к Вам, Marie, если б не знал, что Вы страдаете, считая то меня, то себя виною болезни Вашего дядюшки.
Ждите меня, Marie, и будьте здоровы. Вы скоро увидите
Вашего В. Белинского.
Письмо это пойдет к Вам завтра, октября 28.
247. М. В. ОРЛОВОЙ
<30 октября 1843 г. Петербург.>
Октября 30.
Сейчас получил Ваше письмо. Я ждал его и потому медлил брать билет. Так как поездка во всех отношениях расстроила бы дела мои (особенно в денежном отношении), то я и без ума от радости, что Вы едете, благословляю Вас и путь Ваш. О, если бы Вы знали, сколько Вы делаете для меня этою поездкою и какие новые права приобретаете ею на меня и жизнь мою!1 Прощайте. Ваш
В. Белинский.
1844
248. Д. П. ИВАНОВУ
СПб. 1844, апреля 12.
Наконец-то собрался я, любезный Дмитрий, отвечать тебе. Вот уж подлинно -- спустя лето в лес по малину; но что мне с собою делать? Первое письмо твое1 повергло меня в такую апатию, что я махнул рукою на всё и проклял мое дворянство, которое пришлось мне солонее <и> хуже всякого мещанства, но которым тем не менее я всё-таки еще не пользуюсь и едва ли буду когда пользоваться. Писать к дворянскому предводителю Никифорову -- да как и по какому праву стану я писать к человеку, которого совсем не знаю? И о чем буду я просить его? Если мое дело законное, он и без моей просьбы должен за честь себе поставить сделать его; если оно не законно,-- как же буду я просить его сделать для меня то, чего он не должен делать? И что я ему, что он для меня должен делать то, чего не должен делать? Чувствую сам, что всё это вздор, но что ж мне делать с моим характером, который таков, что теряется и дрожит среди наших общественных условий? Потом, обещать Волкову помещение его сочинения в "Отечественных записках" было бы с моей стороны явным надувательством, тем более что это помещение от меня нисколько не зависит. Я сотрудник, работник в журнале, но отнюдь не издатель и не распорядитель этого журнала. Мое мнение иногда может иметь вес в редакции, но мнение прямое и честное; а всякого другого у меня недостанет ни охоты, ни духу высказать вследствие каких-нибудь не касающихся до журнала расчетов. Впрочем, всё это ты сам хорошо понимаешь, как то и видно из твоего письма. Вот почему я пришел в такую апатию в отношении к моему злополучному дворянству, что никак не мог принудить себя взяться за перо, чтобы отвечать тебе.
Через месяц времени после первого письма твоего приехал в Питер один хороший мой знакомый, Алексей Алексеевич Тучков, уездный предводитель дворянства в Инзаре,2 кажется, стало быть, нам с тобою земляк до губернии. Я сообщил ему мое горе, и он сказал, что это вздор, потому что он хорошо знает и Никифорова, и Волкова, и всех, и что ему ничего не будет стоить попросить всех, кого нужно, не опасаясь получить отказ. Я было воскрес. Но лишь уехал Тучков, как я получил твое второе письмо,3 которое совсем положило меня влоск. Что это за герольдия, где она -- на небесах или в Америке, когда поступит в нее мое дело, что мне тут делать -- ничего не знаю, хоть зарежь.4 Вот всё, что могу тебе сказать об этом несчастном деле. Много и премного благодарен Петру Петровичу и Николаю Петровичу -- они сделали всё, что имели доброту и снисхождение взять на себя и что в их силах и возможности было сделать. О тебе нечего и говорить: мне с тобою век не разблагодариться, потому что за услуги и одолжения еще можно отблагодариваться, а за расположение, любовь и дружбу нельзя. Во всем остальном, касающемся до моего дворянства, приходится возложить упование на аллаха.
Ты, конечно, слышал, что я женился и, верно, знаешь (от Галахова) на ком, стало быть, об этом нечего и распространяться. Заочные знакомства и поклоны -- не иное что, как китайские церемонии, которые и смешны и скучны: поэтому и не почитаю за нужное посылать тебе и жене твоей поклонов и приветствий от моей жены. Если бы случай свел тебя и твою жену с моею, я уверен, что она так же бы полюбила вас, как и вы ее; а до тех пор вы для нее, а она для вас -- образы без лиц. Я держусь того мнения (и уверен, что ты будешь в этом согласен со мною), что любить или не любить можно только того, кого видишь, слышишь и знаешь. Вот почему я не счел (следуя китайским обычаям) за нужное и важное разослать родственникам и приятелям циркуляры с уведомлением о вожделенном вступлении в законный брак. Я думаю, что это дело важно для одного меня. Конечно, ты принял бы в нем самое дружеское участие, если бы мы жили в одном городе, но как мы живем далеко друг от друга, то нечего об этом и толковать. Если тебя интересуют подробности насчет моей жены, обратись к Галахову -- он давно ее знает, и знает хорошо. О сем событии извести своих стариков.
Жаль, что я собрался писать к тебе именно в такое время, когда у меня дела по горло; а то надо бы мне отписать к Петру Петровичу и просить его, ради всего святого, войти в положение бедного Никанора и подвигнуть (если есть к этому какая-нибудь возможность) брата Константина выслать Никанору послужной список нашего отца: у бедного от этого вся служба идет не в службу. Бог судья Константину, а он поступает с Никанором не по-братски, да и не по-человечески. Вся надежда на Петра Петровича. Попроси его, а я как-нибудь и сам соберусь к нему написать. Адресовать бумагу можно в штаб Грузинского гренадерского полка, в Тифлис. Хотя Никанор перешел в действующий полк (что мне очень в нем понравилось, как признак бодрости, души и сердца), но из Тифлиса перешлет начальство, куда следует.
Очень рад, что место в Воспитательном доме поправило твои обстоятельства. Желаю тебе всяких успехов. Леоноре Яковлевне низко кланяюсь, ребятишек твоих целую всех, особенно моего любимца -- как бишь его -- вот имя-то и забыл (чего, брат, скоро свое собственное буду забывать),-- я бы готов был отнять его у тебя. Мой адрес: в доме Лопатина, на Невском проспекте, у Аничкина моста, No 47.
Алешу лобызаю и в нос и в переносицу. Хочется мне послать ему какую-нибудь картинку -- и потому приискиваю.
249. Т. А. БАКУНИНОЙ
<5 декабря 1844 г. Петербург.>
Я так виноват перед Вами, что у меня недостает духу и извиняться. Заставить Вас написать ко мне третье письмо, не получив ответа на два первые,-- это уже не просто невежество, а подлость.1 Что делать? Русский человек -- и мне приличнее обращаться с лошадьми, нежели с дамами. То болен (а я, действительно, с самого лета так болен, как еще никогда не бывал), то дела по горло, то не в духе, а главное -- проклятая журнальная работа -- этот источник моего нездоровья и физического и нравственного,-- то, наконец, и сам не знаю почему, но только не мог приняться за перо. С некоторого времени я со всеми таков в отношении к письмам. Но Вы так добры и, верно, простили меня, не дожидаясь извинений. Книгу я Вам послал, и Вы получили ее.2 Что касается до детского журнала,-- это такая комиссия, которая хоть кого так поставят в тупик. У нас два издания в этом роде -- "Библиотека для воспитания" (в Москве) Семена3 и "Звездочка" (в Питере) Ишимовой.4-- Которое же из них лучше, спросите Вы?-- Оба хуже, отвечаю я Вам. "Библиотека" сначала пошла было не дурно; но теперь ею заправляет Шевырев с братиею, и из нее вышло пономарское издание. "Звездочка" всегда была дрянью. Так выбирайте сами. Если хотите "Библиотеку", так выпишите ее прямо из Москвы; если "Звездочку", то напишите ко мне. "Звездочка" издается вдвойне, одно отделение для детей малолетних, другое -- для детей повозрастное. Каждое отделение особенно стоит, с пересылкою, кажется, четыре рубля серебром, оба вместе, кажется, семь рублей серебром с пересылкою. Ваших денег у меня осталось, за вычетом за книгу, ее пересылку и за комиссию книгопродавцу, шесть рублей семьдесят пять копеек с денежкою серебром. Этого достаточно, если Вы захотите выписать и оба отделения "Звездочки". В таком случае, я думаю, лучше Вам выписывать ее на будущий 1845 год. Если решитесь так -- уведомьте, и с января Саша5 будет ежемесячно получать журнал.
Поздравляю Александру Александровну с замужеством,6 а Николая Александровича с дочерью.7 Я давно уже не имею никакого известия о его усах и очень рад, узнавши, что он сделался paler familiae. {отцом семейства (латин.).-- Ред.} Теперь он настоящий помещик.
С глазами Т<ургенева> было что-то вроде припадка, но без всяких дурных следствий. Здоровьем он, как Вам известно, не крепок; но это не мешает ему жить, т. е. ничего не делать и быть больше веселым, нежели скучным. Он теперь весь погружен в итальянскую оперу и, как все энтузиасты, очень мил и очень забавен.
Что касается до Ваших извинений, что Вы меня беспокоите Вашими поручениями,-- я чуть не заплакал от стыда, читая их: моим грубым молчанием я подал Вам основательную причину думать, что Ваши поручения могут мне быть в тягость. Делать нечего -- надо принять это, как заслуженное наказание.
Кланяюсь Вам и всем Вашим. Будьте здоровы и счастливы, особенно здоровы, потому что без здоровья невозможно и счастие. Прощайте, Татьяна Александровна, и не забывайте никогда не забывающего Вас и всегда преданного Вам
В. Белинского.
СПб. 1844, декабря 5.
250. И. С. ТУРГЕНЕВУ
<Около 13 декабря 1844 г. Петербург.>
И звезды вечные высоко над землею
Торжественно неслись в надменной тишине.
Что такое: надменная тишина?-- Великодушный кисель? Насупленные, седые, густые брови -- всё равно, но с одним из двух последних эпитетов стих ловчее и звучнее.
Стр. 12, стих 4: птица вспугнанная; в русском языке нет глагола вспугать, а есть глагол спугнуть; поставьте: птица спугнутая.
Стр. 20: обильной (?) матери людей; изысканно и темно.1 А между тем, что за чудная поэма, что за стихи! Нет правды ни на земле, ни в небесах,-- прав Сальери: талант дается гулякам праздным.2 В эту минуту, Тург<енев>, я и люблю Вас и зол на Вас...
1845
251. А. И. ГЕРЦЕНУ
СПб. 1845, января 26.
Спасибо тебе, добрый мой Герцен, за память о приятеле. Твои письма всегда доставляют мне большое удовольствие. В них всегда так много какого-то добродушного юмору, который хоть на минуту выведет из апатии и возбудит добродушный смех. Только при последнем письме я немного подосадовал на тебя. В одно прекрасное утро, когда в одиннадцать часов утра в комнате было темно, как в погребе, слышу звонок -- кухарка (она же и камердинер) докладывает, что меня спрашивает г. Герц.1 У меня вздрогнуло сердце: как, Герцен? быть не может -- субъект запрещенный, изгнанный из Петербурга за вольные мысли о бутошниках,2-- притом же он оборвал бы звонок, залился бы хохотом и, снимая шубу, отпустил бы кухарке с полсотни острот -- нет, это не он! Входит юноша с московским румянцем на щеках, передает мне письмо и поклоны от Г<ерце>на и Гр<ановско>го. Распечатываю письмо, думая, что первые же строки скажут мне, что за птица доставитель письма. Ничуть не бывало -- о нем ни слова! Вести г. Герца о лекциях Шевырки, о фуроре, который они произвели в зернистой московской публике, о рукоплесканиях, которыми прерывается каждое слово этого московского скверноуста, -- всё это меня не удивило нисколько; я увидел в этом повторение истории с лекциями Грановского.3 Наша публика -- мещанин во дворянстве: ее лишь бы пригласили в парадно освещенную залу, а уж она из благодарности, что ее, холопа, пустили в барские хоромы, непременно останется всем довольною. Для нее хорош и Грановский, да недурен и Шевырев; интересен Вильмен,4 да любопытен и Греч. Лучшим она всегда считает того, кто читал последний. Иначе и быть не может, и винить ее за это нельзя. Французская публика умна, но ведь к ее услугам и тысячи журналов, которые имеют право не только хвалить, но и ругать; сама она имеет право не только хлопать, но и свистать. Сделай так, чтобы во Франции публичность заменилась авторитетом полиции и публика в театре и на публичных чтениях имела бы право только хлопать, не имела бы права шикать и свистать: она скоро сделалась бы так же глупа, как и русская публика. Если бы ты имел право между первою и второю лекциею Шевырки тиснуть статейку5 -- вторая лекция, наверное, была бы принята с меньшим восторгом. По моему мнению, стыдно хвалить то, чего не имеешь права ругать: вот отчего мне не понравились твои статьи о лекциях Гр&