Елизавета Карловна очнулась от забытья, но продолжала лежать, как лежала, не шевелясь, с закрытыми глазами.
Два месяца назад, после повторного инсульта, её парализовало. Обездвижела Елизавета Карловна не полностью. Левая половина тела сохранила чувствительность, и она даже этими, здоровыми рукой и ногой, могла слегка ворохнуть. Но полноценно пользоваться телом уже не получалось. Ушла из тела сила, жизнь ушла. Всё стало как будто чужое. Как протез. Да если честно, и желания двигаться, шевелиться у Елизаветы Карловны не возникало. Огонёк жизни, что теплился ещё в ней, был сосредоточен внутри, в глубине, в сердце. Тело стало ненужным.
Даже в том, открыты глаза или закрыты, с тех пор, как удар приковал её к постели, особой разницы не было. Каким-то непостижимым образом Елизавета Карловна научилась видеть происходящее с закрытыми глазами, видеть даже через стену, в соседней комнате, на улице и вообще, везде. Как это стало возможно – она не знала. Просто, поняла, что видит без глаз, и приняла этот факт. Тем более, не только в зрении отпала надобность. Без других органов чувств она могла теперь так же обходиться.
Звуки, запахи, зрительные образы, прикосновения потеряли для неё важность. У Елизаветы Карловны вполне получалось общаться с миром и без них. Всё, что ей было нужно, она просто знала.
Вот и сейчас, не открывая глаза, она видела внучку, свернувшуюся рядом на неудобной раскладушке и вздрагивающую в беспокойном сне; видела прямоугольник распахнутого настежь окна, прикрытого парусящей от ночного ветра легкой тюлевой занавеской, а за окном отяжелевшее от звезд, низкое августовское небо.
На душе было хорошо и покойно. Какое счастье видеть в последние свои земные часы, что дети, ради которых она жила, так сильно её любят! И какое счастье прощаться с жизнью, уходить в такую красивую ночь!
Раньше, с тех самых пор, как стали посещать её мысли о собственном конце, она, как и все люди на Земле, пыталась заглянуть вперёд, предугадать, каким он будет, её последний час? Мечтала, чтобы случилось всё сразу и окончательно. Чтобы не лежать беспомощной, не стать обузой для родных, и чтобы самой не мучиться от бессилия и боли. А ещё хотелось, чтобы умереть обязательно дома, не среди чужих людей, не на казенной постели.
Что-то сбылось, что-то нет. Сразу, в один момент умереть было не суждено. Приходится вот лежать бревно бревном. Не вовремя же она слегла! Совсем не вовремя. Детям с ней хлопот добавилось. Францу только что сделали операцию на сердце. Давно собирались, да всё откладывали. Никак сын не мог насмелиться, боялся. Ведь это же сердце резать, а не занозу из пальца вытаскивать. Не мог решиться, пока врач не сказал, что тянуть больше нельзя, может в любой момент умереть. Вот ведь, молодой такой, чуть за шестьдесят, а сердце уже износилось, без ремонта работать отказывалось. Досталось ему, бедному, в жизни. Оттого и болячки. От хорошей жизни сердце не заболит. Слава Богу, операция прошла благополучно. Теперь за ним уход нужен. Только-только вставать начал, слабенький ещё совсем. А тут она слегла, добавила девочкам, внучке и невестке, проблем.
Но это ненадолго. Скоро она уйдет. Может быть, даже сегодня. Детям сразу станет легче. Погорюют, поплачут, да дальше будут жить.
Вообще-то зря люди мечтают о неожиданной смерти. Хорошо, что с ней случилось всё не сразу. Наверное, те, кто уходит Туда внезапно, неожиданно, пугаются. Ей повезло. Она успела освоиться с новым состоянием, успела отвыкнуть от того, что недавно казалось важным, успела всё понять и принять.
В молодости смерть её страшила. Хотя, казалось, могла бы привыкнуть. Встречаться с ней, со смертью, приходилось на каждом шагу. Началась жизнь Елизаветы Карловны в суровое время. Революция, гражданская война, послевоенная разруха, голод, тиф, холера… Было где костлявой разгуляться, на каких тучных полях собирать свой скорбный урожай.
Оттого и боялась Елизавета Карловна смерти, что рано познакомилась с ней. Видела, понимала, насколько смерть беспощадна и бесповоротна.
Со страхом своим боролась по-детски. Отворачивалась, зажмуривалась. Внушала себе, что её этот ужас никогда не заденет, если она не будет произносить слово «смерть», не будет думать о смерти, не будет, даже мыслью, прикасаться к ней. Просто они друг для друга перестанут существовать: смерть для неё, а она для смерти.
А познакомилась со смертью, первый раз заглянула в её пустые бездонные глазницы Елизавета Карловна рано. Ей было тогда всего лишь семь лет. Совсем несмышлёныш.
Вначале утонул отец. Почему утонул — она не знала. Наверное, для рыбаков смерть в воде не такое уж редкое дело.
Через несколько месяцев, ближе к весне, от какой-то болезни умерла мама.
В памяти от родителей осталось мало.
Вставали перед глазами всегда красные, большие руки отца, блёстки присохшей рыбьей чешуи на рукавах и полах его камзола. Возникал в памяти горьковатый запах табачного дыма, и самый этот дым, сквозь клубы которого она всё старалась, но никак не могла рассмотреть лицо отца. А руки вспоминали отполированную гладкость отцовской курительной трубки, которую Лиза брала тайком, примеряя её к себе, оглаживая, обнюхивая. И кисет с табаком. Вряд ли он был таким уж красивым. Но ей казался самой нарядной вещью на свете: из темно-зелёного шелковистого бархата, с вышитым мелкими яркими бусинами замысловатым узором и тяжёлым витым золотистым шнурком у горловины.
Помнились огромные, великаньи сапоги, ночью всегда стоявшие рядом с родительской постелью. Лежанка, на которой Лиза спала с сестрами, была низкой, днем детскую постель задвигали под кровать родителей, чтобы освободить место в тесной комнате, поэтому сапоги, возвышавшиеся каждую ночь над её головой, она запомнила хорошо.
Еще вспоминался вкусный запах копчёной рыбы. Этот запах, как ни странно, для неё был связан с небом. Отец всегда брал её с собой на чердак, когда ходил проверять и переворачивать подвешенную в коптильне рыбу. На чердаке, даже в солнечные дни, был таинственный полумрак, высоко над головой, на стропилах, сушились пучки собранных в лугах трав, мама запаривала травы зимой в небольшом котелке вместо чая. Из-за царившей на чердаке глухой тишины, пронизанного пылью полумрака, особых запахов возникало чувство нереальности, волшебности. Пока отец возился возле печной трубы, в которой была устроена коптильня, Лиза подходила к слуховому оконцу. Улицу и двор сверху было видно, как на ладони. И даже верхушки деревьев с вороньими гнездами на ветках находились внизу, ниже Лизы. Там, у чердачного окна, она воображала, что стала птицей, и достаточно просто насмелиться, решиться, чтобы, подпрыгнув и взмахнув руками, полететь в небо.
Маму помнила лучше, могла представить её лицо, фигуру, голос, но не была уверена, что не придумала со временем этот прекрасный образ. Слишком странным казалось сходство жившего в памяти маминого портрета с реальными людьми из её детства: учителями, воспитателями, да просто случайно виденными красивыми женщинами.
А вот ужас, который пережила Лиза, когда какая-то женщина подвела её для прощания с лежащей в гробу мамой, она точно не придумала. Кажется, до сих пор чувствовали губы ледяную твердость маминого лица, в которое ткнули её тогда чужие руки, до сих пор ощущался тяжелый смрад смерти, ударивший в нос.
Долго потом пережитый в день маминых похорон ужас просыпался в ней, казалось, поднимался из самого нутра, из желудка, стоило ей хоть издали увидеть траурную процессию, хоть краем уха услышать вынимающие душу звуки похоронного марша.
Повзрослев, она свыклась с мыслью о смерти, смирилась: все умирают, и она умрёт.
В старости стала слышать дыхание вечности, догадывалась, что скоро. Но неизвестность тревожила её. Где? Когда? Как?
Теперь почти все тревоги в прошлом. Она знает. И она ждёт. Знает, как и где это случится. Знает, что окончательное решение о времени должна принять сама.
Она ждала и дождалась, чтобы дети немного успокоились, свыклись с её скорым уходом, смирились. Осталось выбрать момент, когда никто из них не будет её держать, и уйти.
Очень трудно уходить, вырываясь из объятий любви. Нет в мире большей силы, чем любовь. Только она, любовь, может помешать смерти, может человека, готового уйти, закончившего свой земной путь, удержать. Пусть ненадолго, но удержать. Поэтому уйдет она тихо, в одиночестве.
А волновала её, как ни странно, судьба ставшего уже почти ненужным тела. Понимала, точно знала теперь, что скоро сбросит его, будто старое, изношенное платье. Но не могла пока относиться к телу, как к чужому. Эти онемевшие, готовые умереть руки выносили, вынянчили её обожаемых деточек, эти остывающие губы их целовали, эти глаза смотрели и до сих пор смотрят на родные, до боли любимые лица.
Постоянно думала о том месте, в котором будет её тело упокоено после ухода.
Будущее, даже то будущее, в котором её уже не станет, теперь, в новом состоянии, вставало перед ней так же отчетливо, как и прошлое. Свою могилу Елизавета Карловна видела. Видела, но принять сердцем пока не могла. Чужое кладбище, на чужой земле, рядом с чужими людьми.
Хотя, доведись ей выбирать для себя последнее место, она, наверное, и не смогла бы выбрать.
Где должно тело человеческое обретать посмертный приют? В какой земле ей, Елизавете Карловне, лежать правильно?
В той, в которой когда-то закопали пуповину, связывавшую её с матерью, в той, на которой она впервые увидела солнце, по которой сделала свои первые шаги?
Или в той, что была свидетелем четырёх безмятежно-счастливых лет, когда была она любима и желанна, когда надеялась и верила, что ждёт её впереди только хорошее?
Или в той холодной сибирской земле, так обильно политой её слезами и потом, на которой прожила она пятьдесят пять лет, большую часть отпущенного ей времени?
Или все же правильно здесь, на земле её незнакомых предков, приютившей, принявшей их через двести пятьдесят лет скитаний?
Не знала Елизавета Карловна ответ на тревоживший её вопрос. Каждое из этих мест на Земле было ей по-своему дорого. Выбрать из них одно, самое любимое и дорогое, она не могла.
Теперь, когда дверь в тот мир, за Черту, стояла перед ней призывно открытой настежь, во времени она перемещалась легко, без усилий. Особенно охотно погружалась Елизавета Карловна в прошлое, далёкое прошлое, казалось, прочно забытое, снова и снова проживая свою жизнь, минута за минутой, день за днем, надеясь найти ответ на последний вопрос...
***
После возвращения с кладбища, ближе к вечеру, та самая женщина, что находилась рядом с девочками все время после маминой смерти (кто она была, родственница, соседка?), велела старшей сестре сложить в узелок Лизино бельишко.
Узелок получился совсем маленьким, класть в него оказалось нечего. Две старенькие, доставшиеся Лизе от сестёр, нижние рубахи – вот и все её пожитки. Сестрёнка замерла ненадолго над этим скудным приданным, потом решительно прошла из кухни в жилую комнату, открыла стоявший в красном углу большой кованый сундук и достала из него шерстяной мамин платок и книгу. Прежде, чем положить платок с книгой в Лизин узелок, горячо, страстно поцеловала книгу, а платок прижала к заплаканному лицу, спрятала в него лицо.
Проговорила глухо, не отнимая платка от лица, с трудом сдерживая подступающие рыдания:
- Лизхен, маленькая, ты береги эту книгу! Никому не показывай, не отдавай, но храни, не теряй! Как сердце своё храни! Как саму жизнь!
После недолгого молчания добавила тихо, почти шёпотом:
- Она ведь мамина.
Положила платок поверх Лизиных рубашонок, на платок книгу, стянула углы узелка, протянула котомку Лизе и расплакалась, закрыв лицо руками.
Женщина покачала головой, неодобрительно или сочувственно, было не понятно, взяла Лизу за руку и повела с собой.
Сестёр живыми Лиза с того дня больше не видела. На похороны старшей из сестёр её приводили из интерната через полгода, ранней осенью. Лиза заглядывала, привстав на цыпочки, в стоящий на столе открытый гроб и не узнавала сестру. Казалось, что в гробу лежит чужая, незнакомая девушка. Когда умерла средняя и умерла ли вообще или куда-то из села уехала, Лиза так никогда и не узнала.
Пока шли, по дороге женщина объяснила Лизе, что самим им не прокормиться, без отца хозяйство совсем пришло в упадок. Сёстры уже большие, могут работать, и нашлись родственники, согласные принять их в свои семьи. Она же, Лиза, для работы ещё мала, а лишний рот не нужен никому. Поэтому пусть о ней позаботится государство.
Раньше Лиза даже не догадывалась, что её родное Боаро такое большое село. Шли они очень долго. Наконец, зашли во двор высокого красивого дома. В стеклах огромных окон отражалось заходящее солнце, и окна полыхали в сумерках огнем. Козырёк над просторным крыльцом-террасой поддерживали резные колонны. Дом показался Лизе, привыкшей к тесноте и скромности родного двора, дворцом.
Это и был интернат, который стал для неё домом настоящим. Родной, родительский, она больше не видела никогда. Он так и остался в памяти: полусон — полумираж.
В просторном холле их обступила толпа громко галдящих детей. Видеть раньше так много детей одновременно Лизе не приходилось. Она судорожно вцепилась в руку своей спутницы. Но женщина руку выпростала, сунула ей узелок и легонько подтолкнула в спину навстречу шумным, мельтешащим детям.
Лизу подхватили, потащили за собой. Её водили по каким-то залам и коридорам, что-то показывали и рассказывали, но она ничего уже не соображала. От страха и усталости она едва не теряла сознание. Пришла в себя только в большой комнате с длинными столами. Это оказалась столовая. Там добровольные провожатые отвлеклись на ужин и на время отстали от ошалевшей Лизы.
В столовую вошла необычно и красиво одетая женщина. И дети все сразу примолкли, подтянулись. Женщина заметила Лизу и подошла к ней:
- Девочка, как ты сюда попала?
Говорила она вроде и понятно, но как-то по-особенному.
Лиза, и без того робевшая, из-за этого странного говора совсем растерялась, поэтому молчала, вжав голову в плечи и опустив глаза. За неё ответила бойкая девчушка из тех, что встретила их у входа.
- Она с тётенькой одной пришла. У неё мать сегодня умерла. Тётенька сказала, она у нас, в интернате, теперь всегда будет жить. У неё никого больше нет.
Женщина понимающе кивнула, опять обратилась к Лизе:
- У тебя есть какие-нибудь документы с собой?
Не дождавшись ответа, произнесла вообще что-то непонятное. Потом спросила ещё раз:
- Ты меня понимаешь? Ты немка? Или русская? Бумаги какие-нибудь у тебя в вещах есть?
Бумагу в узелке Лиза видела. И когда женщина говорила нормально, хоть и немного коверкала слова, а не лопотала бессмыслицу, Лиза её понимала. А вот немка она или нет – этого Лиза не знала. Но на всякий случай сказала: «Да».
Тогда, в интернате, расспросив позже новых своих подружек, узнала Лиза, что люди различаются по языку и по национальности, и что она, Лиза, действительно, немка. Узнала, но ещё не догадывалась, как эта национальность страшно скажется на её судьбе, да и на судьбе всех советских немцев.
Строгая женщина оказалась директором интерната. Звали её Эльза Рудольфовна Нейман. Была она, как тогда говорили, из «бывших». До революции жила в Петербурге. Её муж, погибший в гражданскую войну, работал врачом. Эльза Рудольфовна ему помогала и даже в войну четырнадцатого года, невзирая на своё немецкое происхождение, работала в госпитале сестрой милосердия. Говорила не на диалекте, как все колонисты Поволжья, а на настоящем, литературном немецком языке. Учила правильному языку и учеников интерната. Эльза Рудольфовна была женщиной строгой, требовательной. Порядок и чистота были её пунктиком. Она внимательно следила, чтобы ученики содержали в идеальном порядке не только собственное тело и одежду, но и учебники, тетради, спальные комнаты, учебные классы. Не выносила, если дети болтались без дела. Всегда находила, чем занять пойманного бездельника.
Когда Лиза была маленькой, Эльзу Рудольфовну она боялась. Повзрослев, стала испытывать к ней уважение и благодарность.
А тогда, в первый интернатский вечер, Эльза Рудольфовна забрала из Лизиного узелка ту самую бумажку, которая на самом деле оказалась документом. Спросила, не от заразной ли болезни умерла мама, болел ли кто-нибудь в их доме ещё, и нет ли у неё в голове или на теле вшей. Поинтересовалась, ходила ли Лиза раньше в школу, знает ли буквы и счёт.
Потом отвела её в спальную комнату младших девочек и показала Лизино место.
Может быть, и привыкла Лиза к интернатской жизни так легко, так скоро, что слишком уж она отличалась от старой, домашней жизни, слишком ошеломляла, удивляла новизной. Сильные, яркие впечатления быстро затмили прошлое, отодвинули воспоминания о нём в дальние закутки памяти.
В тот же первый вечер Лиза познакомилась с Элеонорой, или, как все её звали, Лорой. Лора, влетев с разбега в спальню, где Лизу, наконец, оставили одну, озадачила её своим возгласом:
- Говорят, ты тоже сирота? Вот здорово! Вот повезло! Давай с тобой дружить!
Лиза лишь растерянно сморгнула. Что же хорошего в том, чтобы быть сиротой? Но дружить с Лорой согласилась.
Позже она поняла, почему Лора радовалась их сиротству. В интернате жили дети колонистов из дальних, степных хуторов. Все они на праздники и каникулы разъезжались по домам. И только им с Лорой ехать было некуда, и они оставались в интернате и в праздники, и в дни каникул. Раньше Лора в праздники слонялась по интернату одна. С появлением Лизы их стало двое. Вдвоём, конечно, было веселее. Потому и ликовала новая Лизина подружка, что закончилось её одиночество.
Сдружила их, конечно, общая судьба, круглое их сиротство. Но полюбила Лиза Лору за добрый и весёлый нрав, за честность, за верность. Да просто за то, что была она лучшей девочкой из тех, кого Лиза знала!
Ущербными, обиженными от того, что находились в интернате безвыездно, они себя не чувствовали. Времена стояли суровые, неласковые, один за другим накатывали на Поволжье чёрные волны неурожайных лет. Во многих колонистских семьях жили трудно, тесно, впроголодь, много и тяжко работали, привлекая к работе и приезжающих на побывку с учёбы детей.
А в интернате одевали-обували, вволю кормили, у каждого была своя кровать и полочка с личными вещами в изголовье, была библиотека с книгами и газетами-журналами, спортивный зал с гимнастическими снарядами и футбольное поле, на котором играли, кроме футбола, еще в волейбол и городки. Впору было завидовать им с Лорой, чувствующим себя в интернате настоящими хозяйками, потому, что для них этот замечательный дом был единственным. Все разъезжались, даже учителя и воспитатели, и они оставались в гулких коридорах и залах интерната одни. Хозяйки.
Конечно, времени для безделья, да просто для отдыха, у них на каникулах почти не оставалось. Раз хозяйки, значит, приходилось за хозяйством следить.
В интернате имелся свой собственный огород, большой фруктовый сад. Была большая кухня, где в каникулы они всегда делали генеральную уборку: белили известью закоптившиеся стены и потолок, мыли полы, окна, драили песком до блеска кастрюли, противни, сковороды.
Позже свекровь удивлялась, откуда у неё, сироты, привычка держать всю кухонную утварь в идеально чистом состоянии, ставила её в пример своим дочерям и остальным невесткам. Лизе похвалы свекрови были приятны, она втайне ими гордилась, хотя и сама толком не знала, кровь ли немецкая в ней сказывалась, или уроки, полученные на интернатской кухне.
В огороде тоже хватало работы: грядки с овощами рыхлили, пропалывали от сорняков, поливали.
Когда в саду поспевали фрукты: яблоки, груши, абрикосы, вишни, их собирали и сушили на зиму. Мороки было много, яблоки и груши резали тонкими пластами, раскладывали на столах, потом эти ароматные кучи ворошили, следили, чтобы не плесневели, чтобы в них не завелись насекомые. Зато весь год в столовой варили компот из сухофруктов.
Сад снился Елизавете Карловне всю жизнь. Снился весенний, весь в сладкой пене цветов и надсадном гудении шмелей; снился осенний, когда ветви яблонь и груш гнулись под тяжестью плодов, и в воздухе стоял густой запах меда.
Не снился, но помнился, часто вспоминался сад ночной. В последние интернатские годы, уже повзрослев, начав томиться непонятной истомой, когда родные стены стали казаться тесной клеткой, когда обидным и несправедливым представлялось то, что люди не летают, они с Лорой частенько выбирались тайком в сад, серебряный от лунного света. Сидели, обнявшись, в ажурной тени деревьев, дрожа от ночной свежести, слушали соловьиное пение под аккомпанемент цикад, лягушачьи рулады на Карамане и мечтали. Мечтали о будущей жизни, долгой, красивой и счастливой.
Здесь, в Германии, под её окном растет большая акация. Когда в первую тутошнюю, германскую весну акация зацвела, вся покрылась белыми цветами, и ветер принёс в комнату сладкий запах из её грез, Елизавета Карловна на какое-то мгновение вдруг почувствовала себя такой же счастливой, как в детстве. Эта цветущая акация, привет из оставшегося в дали прошлого Боаровского сада, успокоила её, примирила с чужой и непонятной Германией.
А там, в Боаро, командовала всеми хозяйственными работами в саду и на кухне тётя Мария. Она была кем-то вроде завхоза и старшего повара. Жила вместе с мужем, молчуном Ахметом, в небольшой комнатке с отдельным входом, в самом дальнем конце интерната, рядом с кухней.
Седой сутулый Ахмет, которого почему-то дядей никто не звал, все, даже маленькие дети, обращались к нему по имени, числился сторожем, но на самом деле выполнял любые работы, где требовалась мужская сила.
У Ахмета было странное увлечение: в несчетном количестве мастерил он дудочки-свистульки, которые называл смешным словом «манок», и раздаривал их интернатской детворе. Все манки Ахмета пели, свистели и крякали разными голосами. У каждого был свой голос. Хранилось несколько ахметовских манков и у Лизы. Один сберегла она, как талисман, до самой Сибири. Лежал он вместе с документами и фотографиями, тщательно припрятанный. Но потом манок потерялся, наверное, вытащил кто-то из детей. Взял, не зная, как дорога ей эта неказистая пищалка.
В том, что в Лизиной душе не было сиротской пустоты, не замирало в тоске её сердце при слове «мама», была заслуга тёти Марии. Она не то, чтобы как-то выделяла их с Лорой из общей толпы детей, не то, чтобы ласкала и баловала. Но девочки всегда чувствовали её особое, тёплое отношение к себе. Обращалась она к ним не по имени или фамилии, как другие учителя и воспитатели, а по-домашнему, по-родственному: «доча», «дочушка». Когда они были маленькие, помогала им после бани расчёсывать и заплетать в косы волосы. Перед Рождеством совала тайком пару колючих, но тёплых, связанных из домашней пряжи, шерстяных носков. Ещё всегда забирала на ночь из общей спальни в свою каморку, если кому-то из них случалось заболеть, укладывала себе под бок, на высокую, с пышной периной кровать. По ночам Лиза выныривала из горячечного сна, почувствовав на лбу прохладную ладонь тёти Марии, и всегда, не смотря на болезнь, чувствовала себя от этих прикосновений счастливой.
Однажды, когда Лиза лежала у неё в комнате с высокой температурой и кашлем, тётя Мария сказала:
- Дочушка, ты не слушай этих барабанщиков с трубачами. Бог есть! Когда тебе плохо, ты молись, проси Его помочь! Он поможет.
Тогда Лиза не обратила внимания на эти слова. Мало ли, что говорит пожилой, малограмотный человек. Да и голова была тяжёлой от болезни.
Но через много лет, в Сибири, в ту страшную ночь в степи, когда смерть уже стояла у неё за плечом, Лиза вдруг явственно, как наяву, услышала забытый голос тёти Марии, услышала слова, произнесённые ею давным-давно. И попросила Бога! И Он помог!
Сколько раз потом Лиза благодарила тётю Марию в мыслях за то, что та научила её молиться. Как часто в трудную минуту молитва оказывалась единственной соломинкой, которая удерживала на плаву.
После того случая в степи Лиза первый раз открыла книгу из маминого сундука, ту, что дала ей при расставании сестрёнка. Вернее, открывала она книгу и раньше, но сразу закрывала. Это был протестантский молитвенник «Санктбух». Раньше ей, комсомолке, стыдно было такое даже в руки брать! Ведь пережитки прошлого! Поповский дурман! Опиум для народа! Да и неинтересно, скучно было. Хранила, не выбрасывала, потому что мамина. Потому, что сестрёнка наказала хранить пуще самой жизни.
А в Сибири открыла и стала читать. Прочитала и с изумлением обнаружила, что знает, помнит эти слова: «Vater unser im Himmel, dein Name werde geheiligt, dein Reich kommt...» (Отче наш на небе, да святится имя Твое, да придет царство Твое…). Кто, когда и где научил Лизу главной молитве всех христиан? Откуда она могла её знать?! Может быть, это знание дается от рождения? Приходит на землю вместе с человеком? Или впитывается с молоком матери, с той любовью, что получает человек от матери? А, может быть, в те больные ночи нашептала Лизе молитву в уши тётя Мария? Неизвестно. Но «Отче наш» Лиза знала.
Тогда, в интернате, не думала Лиза, что значит для нее тётя Мария, но потом, всю свою долгую жизнь, помнила эту добрую женщину и посылала ей мысленно свою любовь.
После отъезда из интерната Лиза писала тёте Марии письма. Тоже, не такое и маленькое для сироты дело, иметь человека, которому можно написать письмо, человека, который напишет письмо в ответ. Пусть кривыми печатными буквами и всегда одно и то же, но напишет.
В войну Лиза тётю Марию потеряла. Что стало с ней, когда и как закончилась её земная жизнь, Лиза не ведала.
Потеряла она в войну и Лору, подругу, ставшую ближе и роднее всех на этом свете, заменившую Лизе сгинувших в неизвестности сестёр. Но встречу с Лорой, непостижимую, невозможную, фантастическую встречу, судьба Лизе всё-таки подарила.
Перед самым переездом в Германию, когда уже начали потихоньку собираться, распродавать вещи, откладывать в сторону то, что хотели взять с собой, сердце у Елизаветы Карловны, которой предотъездные хлопоты так сильно напоминали другие, полувековой давности сборы, стало отказываться работать. Врачи предложили вшить кардиостимулятор, и она, чтобы не осложнять своим нездоровьем детям жизнь, согласилась.
Палата, куда Елизавету Карловну проводила молоденькая приветливая сестричка, оказалась двухместной. На соседней кровати и тумбочке были видны следы чьего-то присутствия, но сама хозяйка разложенных вещей в палате отсутствовала. Елизавета Карловна очень устала после волнений и хлопот утра, поэтому сразу же прилегла на кровать и задремала.
Проснувшись, обнаружила соседку у своей постели. Низко склонившись к самому лицу Елизаветы Карловны, та рассматривала её напряжённо и сосредоточенно. Сердце ухнуло куда-то вниз: вначале от испуга, а в следующую секунду от безумной радости. Не узнать эти пронзительные чёрные глазищи, эти вечно всклокоченные кудри было невозможно! И не важно, что когда-то бывшие смоляно-чёрными волосы стали белоснежными, а черты лица беспощадное время исказило почти до неузнаваемости. Это была Лора! Её дорогая, любимая подруга!
Как они обе не умерли в объятиях друг у друга — неизвестно! Несколько дней и ночей они то плакали, то смеялись, то снова принимались плакать. И говорили, говорили, говорили. На русском языке. Родной немецкий Лора почти совсем забыла!
А вспомнить им было что! Ведь не только интернатское детство, но и счастливая юность прошла у них вместе.
При Боаровском интернате была только школа-семилетка, те, кто хотел учиться дальше, обычно ехали в Энгельс. Там старшим школьникам-колонистам родители снимали углы на частных квартирах, помогали с пропитанием, деньгами или продуктами.
Лизе с Лорой пришлось устраивать жизнь самостоятельно. Денег на оплату квартиры и кормёжку у них не было. Поэтому выбор был невелик: или работать, или учиться рабочей профессии.
Энгельский машиностроительный завод засылал по весне в школы Немреспублики агитаторов, приглашавших выпускников школ-семилеток в ФЗУ при заводе. В школе ФЗУ было свое общежитие, ученикам платили стипендию. Там девочки и получили среднее образование, а заодно и профессию токаря.
После училища они мечтали пойти учиться в педагогический институт. Стать учителями решили еще в детстве, в интернате. Лора мечтала стать предметником, хотела учить старшеклассников математике или физике. А вот Лизе больше нравилось возиться с малышнёй. Она и общественную нагрузку себе всегда выбирала такую, чтобы заниматься с ребятишками начальных классов. Детвора в ней души не чаяла! Постоянно ходили за Лизой гурьбой! Думала Лиза, что выучится на учителя и будет всегда, всю жизнь работать с таким же ясноглазыми малышами.
Но жизнь распорядилась по-другому. Лиза полюбила Франца, вышла за него замуж и родила маленького Францхена. Мечту об учебе отодвинула на будущее.
А Лора все-таки стала учительницей. Она сдавала выпускные экзамены в институте летом сорок первого года. Успела уехать молодым специалистом в большое село Бауэр на правом, высоком берегу Волги, в такую же школу-семилетку при интернате, в которой когда-то училась сама, там её и застала война, а потом и депортация.
Ехали в ссылку они с противоположных берегов Волги, с разных станций, и о судьбе друг друга с этих пор не имели никакого представления.
И только пятьдесят с лишним лет спустя узнала Елизавета Карловна детективную историю жизни своей подруги.
Слово «трудармия» российские немцы услышали зимой сорок второго года, не успев ещё очнуться от шока переселения в холодную Сибирь и внезапного превращения из полноценных, уважаемых людей в изгоев, врагов собственной родины.
Лизу от трудармии спасли дети. Матерей, имеющих детей до трех лет, в трудармию не забирали.
Бездетной Лоре трудармии было не избежать. Повестку из военкомата она получила со второй, осенней партией трудармейцев. О том, что трудиться в этой самой армии советские немцы будут за колючей проволокой и под надзором строгой вооруженной охраны, как воры и убийцы, в эшелоне, который вёз их из Сибири снова на запад, на Урал, все знали.
У Лоры не было с собой никаких тёплых вещей, и она ехала в старых разбитых ботиках и лёгком пальто. И сама уже понимала, что в зимней уральской тайге в такой одежде ей не выжить. Пожилая женщина, ехавшая вместе с ней, как-то шепнула Лоре: «Прибудем на место — беги. Я откликнусь за тебя на перекличке». Но Лора бежать не собиралась. Куда? К кому? Где её ждут? Да и вообще, бежать — значит дезертировать. Она и так виновата. Неизвестно за что, но виновата. Вина эта, как яд, уже успела всосаться в кровь, уже успела отравить душу. Лора была молода, дитя своего времени, с комсомольским значком на груди. Думать её не учили, учили верить. Верить Родине, партии, товарищу Сталину. И она верила: да, виновата, раз родилась немкой; да, должна искупить...
Однако, на станции в Челябинске, когда их построили в неровную колонну и повели вдоль железнодорожного полотна, кто-то с силой толкнул Лору в спину прямо под колеса приближающего поезда. И уже через секунду между нею и колонной трудармейцев громыхал сцепками ползущий состав...
Как плутала по чужому, заснеженному и замёрзшему городу, какие мысли передумала, Лора рассказывать не стала. Сказала только, что чуть не сошла с ума от страха и отчаяния.
Добрым людям, приютившим её, сказалась эвакуированной из Одессы, отставшей от поезда и потерявшей вещи и документы. Имя переиначила на русский лад, фамилию придумала. На русском языке, благодаря тёте Марии, она говорила почти без акцента.
С этой выдуманной фамилией её взяли на работу вначале на завод, где она всю войну на токарном станке вытачивала гильзы для артиллерийских снарядов, а после войны учителем в школу. С этой же чужой фамилией вышла после войны Лора замуж за хорошего человека, фронтовика. И уже с чистой совестью и почти успокоившись, стала носить фамилию мужа.
Никому никогда не обмолвилась Лора о своей тайне. Даже тогда, когда клеймо врага было снято с её народа, она продолжала молчать. Муж всю жизнь был уверен, что живёт с украинкой. С этим и ушел на Тот свет.
Аукнулось прошлое Лоре незадолго до перестройки. Любимый внук после университета, окончив учебу с красным дипломом, получил распределение в Озерск Челябинской области, на ПО «Маяк», как и мечтал. Завод был режимным, и внук принес домой анкету, в которой требовалось ответить на очень подробные вопросы обо всех его родственниках. Девичью фамилию бабушки и место её рождения так же следовало в анкете указать. Тогда-то у Лоры и случился первый инфаркт. После него она стала частым гостем в клинике патологии кровообращения.
Три года назад, после очередного инфаркта, третьего по счету, Лора умерла.
Но уж те несколько лет, что подарила им судьба, Елизавета Карловна с Лорой даром не теряли. Писали друг другу длинные письма, говорили по телефону. Вспоминали. С кем могла ещё вспоминать Елизавета Карловна свою молодость, кто, кроме Лоры, видел мысленным взором те же картины, что и она сама?
А ещё Лора всё-всё понимала. Даже Франца она не судила. Так же, как не судила его и Елизавета Карловна.
Франц преподавал у них в ФЗУ обществоведение. Невысокий, но ладный, сероглазый, улыбчивый. Конечно, все девочки в группе в него сразу же влюбились. Да и не только в группе, Лиза слышала на кухне в общежитии, как о нём сплетничали старшекурсницы, им он тоже нравился.
И Лиза во Франца влюбилась. Смущаясь, поведала она о своем чувстве Лоре. Лора влюбленность подруги не одобрила, но и корить за легкомыслие не стала. И покорно соглашалась в те дни, когда у них по расписанию не было обществоведения, ходить на переменке вместе с Лизой туда-сюда мимо учительской, хоть и вздыхала при этом тяжко.
Лора первой и приметила, что румянец на щеках у Франца, румянец, который так нравился Лизе, просто сводил её с ума, загорался на его скулах не просто так и не когда попало, а лишь тогда, когда он смотрел на неё, на Лизу.
Целый год они с Францем лишь переглядывались, краснели поочерёдно, встречаясь взглядами друг с другом. Сошлись поближе только следующей осенью, на сельхозработах. Рабочих рук на селе не хватало, техники тоже было мало, поэтому каждый год всех горожан, не только студентов, но и рабочих с предприятий, вывозили на помощь селянам, убирать урожай. Студенты ФЗУ в тот год убирали арбузы с огромной, от горизонта до горизонта бахчи. Преподаватели работали вместе с учащимися. Франц оказывался во время работы всегда где-то неподалёку. А когда арбузы грузили на подводы (работа тяжёлая, мужская) – старался Лизу подстраховать, поставить на кучу с более мелкими арбузами или вообще куда-нибудь отправить.
Когда вернулись в город, само собой как-то получилось, что вечерами гулять стали вместе.
Но и в кино, в новый, только что открытый кинотеатр «Родина», и на танцы в Парк культуры и отдыха они целых полгода ходили втроем: Франц, Лиза и Лора.
Но однажды Лора сказала:
- Все, хватит за меня прятаться.
Сказала и с тех пор на свидания с Лизой не ходила.
Да Лиза и не настаивала. Им с Францем так хорошо было вдвоём! Франц оказался таким весёлым! Так умел рассмешить Лизу! А каким он был умным! Как много всего знал!
Потом они решили пожениться.
Правда, когда пришло время ехать в Фишер знакомиться со свекровью, полуживая от страха Лиза снова уговаривала Лору поехать с ней вместе. Но упрямая Лора ехать отказалась. Спросила язвительно:
- А с мужем спать тоже без меня забоишься?
Лиза только опустила глаза. Лора и раньше запросто могла ляпнуть такое, что Лиза слушать стеснялась.
Вернулась Лиза из той первой поездки в Фишер ни жива, ни мертва. Свекровь оказалась женщиной суровой и неприветливой. В чёрном, по-монашески повязанном платке, закрывающем лоб и щёки, в глухом, чёрном же, длиной до полу платье, с плотно сжатыми губами и сведёнными к переносице бровями, она лишь молча окинула взглядом трепещущую от страха Лизу, кивнула и больше за весь день в её сторону не глянула.
Это много позже, уже в Сибири, в которой «съели» они все вместе не один пуд соли, узнала Лиза, какой доброй и сильной женщиной была её свекровь.
Чего стоило рано овдовевшей свекрови вырастить в тифозное и голодное время пятерых детей, трёх сыновей и двух дочерей, поняла Лиза, только когда сама осталась одна с детьми на руках. Губы у свекрови были всегда крепко сжаты не от природной суровости и неулыбчивости, а потому, что отучила её жизнь улыбаться. Потому, что за сжатыми губами часто были стиснутые зубы. Потому, что большую часть жизни прожила она, выживая. Тянула лямку вдовью, выбиваясь из сил, но ни слова жалобы от неё не слышал никто и никогда.
Когда родилась внучка, Елизавета Карловна попросила сына назвать девочку Леной. Так, как звали свекровь. Другого способа выразить свою любовь и благодарность она не знала.
А тогда, через месяц после окончания школы ФЗУ и начала работы на машиностроительном заводе, они с Францем отгуляли в Энгельсе шумную комсомольскую свадьбу, на которой веселилась едва ли не половина города. После свадьбы сняли комнату в частном доме на окраине. В заводском рабкоме ей обещали к зиме дать комнату в общежитии.
Но осенью Франца призвали в армию. И Франц решил перевезти Лизу, ожидающую уже ребенка, к матери в Фишер. Лиза таким решением мужа была очень недовольна, но не спорила, смирилась, согласилась. С первого дня их общей жизни она отдала первенство в семейных делах Францу и в серьёзных вопросах мужу не перечила.
Работала в Фишере Лиза и до родов, и после них, в ремонтной бригаде МТС. Жила у свекрови.
Порядки в доме царили строгие: всю зарплату у взрослых детей мать забирала, как тратить деньги - решала единолично; держала большое хозяйство, за каждым членом семьи были закреплены определённые обязанности.
Но домашние обязанности и семейная дисциплина Лизу не тяготили. Жить в коллективе и подчиняться заведённым порядкам она привыкла, тем более что вся работа распределялась честно, правила, установленные в семье свекрови, распространялись и на её родных детей, поблажек та никому не делала. А работы Лиза не боялась никогда.
Да и совсем другим была занята Лизина голова. Письма от Франца, уже скорое рождение ребенка — этим она жила тогда.
А Франц писал ей часто. И письма его были полны такой нежности и любви, какой она от него, сдержанного в выражении чувств, не ожидала. Может быть, выразить свою любовь глаза в глаза он просто стеснялся? Или в разлуке, вдали от неё, Лизы, понял, как она ему дорога? От счастья Лиза только что не летала.
Службу Франц проходил под Ленинградом. Когда по радио стали передавать сообщения об обстрелах на финской границе, Лизино сердце сжалось от дурных предчувствий.
Предчувствия Лизу не обманули. Началась заварушка с финнами, и от Франца перестали приходить письма. Написал он только после Рождества, из госпиталя. Там он находился из-за ранения в руку и обморожения ног. Что на одной ноге ему ампутировали пальцы, Лиза узнала только тогда, когда Франц вернулся домой.
А через год началась война. Главная, настоящая война, залившая кровью всю страну, унесшая и исковеркавшая миллионы и миллионы жизней.
Свекровь в первый день войны сказала:
- Всем будет плохо, а нам особенно. И от чужих, и от своих достанется. Опять мы, как в четырнадцатом году, за чужую вину ответим, за кровь свою немецкую поплатимся.
Франц тогда взвился, первый раз на памяти Лизы поднял голос на мать:
- Что Вы такое говорите, мама?! Как можно сравнивать то время и наше?! Тогда царь и буржуазия над всем трудовым народом измывались, не только над немцами. Всех угнетали! А сейчас у нас справедливое государство! Народное! Рабоче-крестьянское!
Но свекровь стояла на своем:
- Глупости говоришь. Начитался газет и повторяешь. Простому человеку от любого государства добра ждать нечего. Будет, как я сказала. Плохо будет. Сильно плохо.
Мать ушла, а Франц долго тогда кипятился, доказывал Лизе, что мысли такие у матери в голове от безграмотности и политической близорукости.
Но присмирел после того, как съездил в Марксштадт, в военкомат, записываться добровольцем в армию. Ездил туда Франц не один. Все молодые парни Фишера, особенно неженатые, обивали пороги военкомата с первого дня войны.
Но в армию никого не брали, хоть все слышали по радио Указ правительства о поголовной мобилизации мужчин от пятого до восемнадцатого года рождения. Военком, как заведённый, повторял: «Ждите, вам пришлют повестки». Однако повестки никому не слали. И если можно было понять, почему не призывают увечного, с ампутированными пальцами Франца, то, что не берут в армию молодых и здоровых парней, казалось странным. Поговаривали, будто в некоторых районах молодёжь из-за того, что их не пустили на фронт, бузила, отказывалась расходиться, требовала объяснений. И их, якобы, за это арестовали. За нарушение общественного порядка, по законам военного времени.
Всё это было непонятно и тревожно.
Ближе к осени в селе появилось несколько парней из тех, кого война застала в армии. Они-то и рассказали, что солдат-немцев из передовых частей начали изымать, в основном всех отправляют в тыловые части, только иногда легкораненых отпускают домой. А ещё они рассказали, что пока добирались с фронта, наслушались разных историй про диверсионную и вредительскую деятельность немцев Поволжья. Всю неразбериху, что творилась в стране в то обморочное время, все аварии, опоздания, поломки, всё приписывали им! Во всём винили их!
Было похоже на то, что мрачные предсказания свекрови начинают сбываться. Когда Лиза первый раз услышала по радио фразу «немцы подвергли бомбардировке...» - застыла. Что они говорят?! Ведь советские мирные города бомбят фашисты, а не немцы! Фашисты! Нацисты! Немцы — это же и Карл Маркс, и Роза Люксембург, и Эрнст Тельман, и весь немецкий пролетариат! Они с Францем, честные комсомольцы, все их друзья — тоже немцы! И не просто немцы, а свои, советские немцы!
Но чем безнадежнее были сводки с фронта, тем чаще стали врагов называть немцами. А потом фрицами...
Когда они уже были в Сибири, в самый жестокий и страшный сорок второй год Константин Симонов написал своё знаменитое стихотворение, которое так и начиналось: «Так убей же немца, чтоб он, а не ты на земле лежал, не в твоем дому чтобы стон, а в его по мертвым стоял...».
Это стихотворение часто передавали по радио после сводок новостей с фронта. И Лиза, как и все её сородичи, всегда, когда слышала этот призыв поэта, виновато опускала глаза. Почему? Ведь не было ни в чём её вины! Трудно объяснить. Вот за это слово - «немцы», родное ей слово. За то, что отодвинули их в сторону от общей беды, не позволили разделить её со всей страной, со всем народом. За то, что у соседок, слушавших радио вместе с ней, мужья и сыновья были на фронте, лицом к лицу с врагом, а их мужчины, немецкие мужчины, в глубоком тылу. И даже то, что тылом была трудармия, в которой в первый год умирали от голода и непосильного труда едва ли не так же часто, как под пулями на фронте, их не оправдывало, не освобождало от вины, огромной и тяжкой Вины.
А тогда, в первых числах сентября сорок первого года, в селах Немреспублики появились вооруженные военные в синих форменных фуражках. Военные вели себя вежливо, никого не трогали.
В правление совхоза Фишера вызвали всех грамотных молодых мужчин и велели на основе домовых книг составить полные списки жителей села, включая самых древних стариков и новорожденных младенцев.
Скоро стало ясно, с какой целью военные расположились в мирных, далёких от фронта сёлах и занялись переписью населения. Второго сентября приезжие группами по трое пошли по селу, не пропуская ни один дом. Переселение... Всеобщая, поголовная депортация...
Если бы не чёткие указания свекрови, которая не позволила потратить впустую ни минуты из отпущенных на сборы двадцати четырех часов, собраться бы не успели. Свекровь, не растрачивая попусту время на слёзы и причитания, распределила: кому печь в дорогу хлеб, сушить сухари, кому резать скотину, солить мясо и перетапливать сало, кому увязывать в узлы постели и одежду.
Военные слишком нагружаться вещами и продуктами не советовали. Утверждали, что питание в дороге будет обеспечено, а на новом месте жительства вообще предоставят всё необходимое, от жилья и скотины, до домашней утвари. Тщательно переписали имущество, пообещав, что так же, по акту, можно будет получить всё в целости и сохранности при возвращении.
Лизу слова военных немного успокоили. Думала, ведь если на самом деле будет так, как сказали, может быть, и не стоит слишком убиваться, голосить на всю улицу, как голосила их соседка.
Свекровь спорить с Лизой не стала, бросила коротко:
- Дай Бог! Да только пусть лучше будет лишнее, чем потом мыкаться, голодать и холодать.
Как же она оказалась права! А ведь были люди, которые военным поверили, и, имея во дворе зерно, скотину, сдали это всё по описи военным и с пустыми руками тронулись в путь. Что стало с ними потом, Лиза боялась даже думать.
Утром, ещё в темноте, по всему селу застучали молотки. Люди забивали окна покидаемых домов, двери амбаров и сараев досками. Плакали, кричали женщины уже в каждом дворе. Доили в последний раз корову, кормили напоследок собаку и плакали… Сердце рвалось от этих слов: «последний раз»…
К рассвету подогнали запряжённые быками подводы. По одной подводе на три двора. Места было мало. На подводы горой сложили узлы с вещами да пристроили малых детей и стариков. Взрослые люди шли пешком.
Дорога была мучительно тяжёлой. Лиза была на восьмом месяце беременности, это удваивало, утраивало дорожные тяготы. Маленький Францхен маялся от жары, плакал, просился на руки, ныла спина, немели распухшие ноги. И этот страшный, как по покойнику, собачий вой за спиной... Многие, уезжая, спустили собак с привязи, и они долго, сколько хватало сил, разномастной стаей бежали за колонной. Выдыхаясь, по одной ложились на землю и выли. А с ними вместе выли люди.
Вывозить в ссылку начали с сёл и деревень, ближайших к станции. Поэтому ехали в Покровское через безлюдные, как будто вымершие сёла, мимо распахнутых настежь ворот пустых дворов, мимо ослепших, с бельмами заколоченных окон, домов. Навстречу людям бежали растерянные коровы с раздутым выменем, неуклюже и тяжело переступая непривычными к бегу ногами. Бродили стаи голодных собак.
И на фоне этих осиротевших сёл - равнодушные, холодные глаза сопровождавших обоз военных. Куда их везут? Никто ничего не говорил.
В Энгельсе на железнодорожном вокзале почти неделю ждали погрузки. И опять полная неизвестность. Куда? Когда?
Откуда-то появилась и пошла по рукам газета «Большевик» от 30 августа с опубликованным Указом президиума верховного совета СССР «О переселении немцев, проживающих в районах Поволжья». Этот указ поверг всех в шок! Оказывается, выселяли не затем, чтобы спасти, защитить от возможных диверсий со стороны фашистов, как объясняли военные. А потому, что среди немцев Поволжья «тысячи и десятки тысяч шпионов и диверсантов» и ещё больше «пособников»! Их выселяли, как врагов! Старики, дети, она, Лиза, её будущий ребёнок, который должен вот-вот родиться – всех их в этом указе называли пособниками диверсантов и шпионов. Потому и выгнали из дома! Потому и везли в неизвестность! Везли, как врагов.
Мужчин, и молодых, и старых, и подростков, от семей отделили. Увели в неизвестном направлении. Женщины с детьми продолжали ждать. После этого чудовищного указа мысли в голову лезли страшные. О том, что, возможно, мужчин они больше никогда не увидят, подумала каждая женщина. Говорить об этом боялись. Да и сил уже не было. Никто даже не плакал. Отупевшая, растерянная, измученная, притихшая толпа женщин и детей.
Наконец объявили погрузку, погрузились, тронулись. Вагон, обычная товарная теплушка, был не оборудован. Почему это называли теплушкой - неизвестно, между досками стен зияли такие огромные щели, что днём в вагоне было светло, при том, что окон вагон не имел. Тесно, душно, днём жарко, ночью холодно. Не хватало воды. В туалет можно было выскочить только на редких остановках под присмотром все тех же военных. Для Лизы, с её огромным животом, это оказалось настоящей пыткой. Особенно тяжело было в вагон забираться, ведь их выпускали не на станции, а в тупиках, там, где перрона не было в помине. Дети, да и старые люди, терпеть долго не могли. Нужду справляли прямо в вагоне, при всех. Иногда, на особо длинных перегонах, грязных вёдер не хватало. Запах в вагоне стоял чудовищный. В этом запахе ели, спали.
Никакой обещанной кормежки, конечно, не оказалось. Несколько раз в вёдрах приносили кипяток. Всё остальное время питались всухомятку тем, что взяли с собой из дома. Этим же кормили и детей. В их вагоне никто не заболел, Бог миловал. А в соседних вагонах люди маялись животом. Были умершие. На остановках трупы забирала охрана. Просто уносили и всё, как не было человека. Оплакать, похоронить родного человека, узнать, где его могила - про это даже речь не шла.
Всю жизнь потом запах креозота и звуки железной дороги, гудки паровозов и перестук колёс на рельсовых стыках, возвращали Елизавету Карловну в эти тяжёлые дни, превращая каждое путешествие в испытание, заставляли вскидываться среди ночи на вагонной полке, если удавалось забыться, переживая заново всплывшее из глубины памяти.
Но тогда никто на мытарства дорожные не роптал, сносили всё молча. Война! Она никому перин и шёлковых одеял не стелила.
Мучительной была неизвестность. И бесправное положение. Гнали, как скот, не спрашивая желания и ничего не объясняя. Не враги гнали. Свои.
Казалось, даже беженцы из охваченных боями западных областей страны находились в лучшем положении: им сочувствовали, их жалели, старались помогать. На людей под конвоем, говорящих на немецком языке, смотрели с ненавистью. Эта несправедливость так жгла душу!
В вагоны в Энгельсе грузили по заранее составленным спискам, поэтому в один вагон попадали не так, как хотелось бы, с соседями и родней, а нередко с совсем незнакомыми людьми.
Они ехали большой семьёй: кроме Лизы ещё свекровь, две золовки и две жены деверей. Гуртом было легче: и помочь чем, и за детьми присмотреть. Везло так не всем.
Анну в переполненном вагоне заприметила, высмотрела свекровь. Анна ехала одна с десятью малолетними детьми: младший — младенец двух-трёх недель, старшей девочке на вид около двенадцати лет. У Анны с собой практически не было вещей и было очень мало еды. Детей она укладывала спать по очереди на каких-то жиденьких дерюжках, сама спала прямо на голых досках топчана.
Свекровь день наблюдала за Анной и её детьми. Потом заговорила с ней, распорядилась перебраться к ним поближе. Детей подложили под бочок к своим детям, нашли, что подстелить и для Анны. И едой с ними тоже поделились.
Оказалось, Анна не фишерская, потому и ехала в ссылку практически с пустыми руками. Родом Анна с мужем, как и она, немцем по крови, были из Москвы. Её муж, кадровый офицер, как только у школьников начались каникулы, отправил Анну с детьми к родственникам в Фишер из Гродно, где они служили. На границе было неспокойно, он день и ночь пропадал на службе и думал, что летом на Волге Анне, ожидающей десятого их ребенка, и детям будет лучше.
После начала войны известий от мужа Анна не имела. Не получала она их и всю войну, и после её окончания. О том, что муж погиб во второй день войны, двадцать третьего июня сорок первого года, погиб в бою, геройски, Анна узнала только через пятьдесят пять лет, когда из военного архива пришел ответ на запрос, сделанный одной из Аниных внучек. Разумеется, никаких льгот и пенсий, как вдова погибшего офицера, она никогда не получала.
Анна прибилась тогда в поезде к их семье на всю жизнь, была им, как родная. Свекровь, спасшую её и детей, звала мамой Леной, когда стали жить получше — всегда, до самой смерти свекрови, проведывала её, дарила на праздники подарки. Помнила добро.
Всех своих детей, всех десятерых, Анна вырастила. И даже когда отменили надзор комендатуры, и стало можно выезжать из мест спецпоселений, всех до одного выучила в институтах. Дети у нее выросли хорошие.
В пятьдесят пятом году Анне вручили орден «Мать-героиня». Вернее, всучили. Приехал из района какой-то дядька, без предупреждения заявился к ней домой и сунул Ане, хлопотавшей по хозяйству, небольшую коробочку с орденом и грамоту. Аня только успела отереть передником мокрые после мытья посуды руки.
Орден учредили за десять лет до того. Но до пятьдесят пятого года немецкие женщины были вне закона. Материнство Анны, спасшей своих детей, сумевших вырастить их вопреки всему, на что обрекла их власть, десять лет геройством считать отказывались. В пятьдесят пятом передумали, решили наградить. Орден Аня спрятала подальше, не носила его и не показывала.
Никто никогда не слышал от Анны, с виду маленькой и худенькой, ни слова жалобы или обиды на судьбу. Всегда улыбчивая, доброжелательная, казалось, всем в жизни она довольна. О том, что обида невысказанная в Анином сердце всё же жила, знали немногие.
Говорила Анна всегда только на немецком языке. На вопрос, как же она умудрилась, родившись и прожив полжизни в Москве, не знать русского языка, только улыбалась. Но однажды, когда были они с Лизой один на один, зашёл разговор о том же, и Анна сказала:
- Не могу. Ни одного слова выговорить не могу. Хоть тридцать пять лет говорила на русском и он мне такой же родной, как немецкий. После того, что сделали с нами - не могу. Язык не поворачивается.
О том, что поезд, увозящий их от родного дома, идет на восток, поняли по солнцу. Да и в Указе том, что удалось прочитать в Покровском, были перечислены возможные места ссылки, от Казахстана до Сибири. Но где был конечный пункт их пути — не знали до последнего.
Ехали шестнадцать дней. Часто стояли в тупиках, пропуская идущие на запад эшелоны с солдатами. Наконец, приехали. Двадцать третьего сентября.
Команду «на выход с вещами» подали глухой безлунной ночью. Света не было, выгружались наощупь, в сырую, холодную, неприветливую темень.
На перроне, поодаль, светило несколько фонарей, один освещал небольшое, чуть больше дощатого туалета во дворе их интерната в Боаро, строение, выкрашенное тёмно-зелёной краской. Это был вокзал, на котором висела доска с названием станции: «Каргат». Тюркский корень «кара» Лиза знала. На Волге «чёрным» называли все плохое, недоброе.
Когда забрезжил серый рассвет, обнаружилось, что мужчин везли тем же эшелоном, и теперь им позволено вернуться к семьям. А ещё, что вся площадь за вокзалом заставлена подводами и эта «чёрная» станция лишь промежуточный пункт на их пути. Пути к реке с названием Карасук, «чёрная вода», на берегу которой предстояло им отныне жить, а многим и умереть.
Лиза думала потом, размышляла, пыталась найти в этих названиях, преследовавших её всю жизнь, какой-то высший смысл: родилась она на берегу реки Караман, что значит «чёрная даль», ссылка началась на станции Каргат - «чёрная ягода», а жизнь она прожила, основной её отрезок, пятьдесят пять лет, на берегу реки Карасук - «чёрная вода». Может быть, у белой или красной воды жизнь её была бы немного легче?
На подводах по осенней грязи тряслись больше суток. В дороге у Лизы, маявшейся от раздирающей боли в пояснице с самой выгрузки, начались схватки. Рожала Ирмочку Лиза на раскисшей от сибирских осенних дождей земле, кое-как прикрытая от посторонних взглядов. Ни воды, ни чистых тряпок. Боль, страх, стыд, отчаянная беспомощность.
Первое своё впечатление от Кочек, села, в котором ей суждено было прожить пятьдесят пять лет, Елизавета Карловна не помнила. Да и немудрено.
Привезли в Кочки её почти бесчувственной. В памяти ещё отпечаталось, как входила она в какую-то избушку с низким дверным проёмом, настолько низким, что надо было пригибать голову, а дальше был провал. Лизе рассказывали потом, что время от времени она приходила в себя, спрашивала про новорожденную девочку и про маленького Францхена, но сама она этого не вспомнила.
Разумеется, молоко в груди, пока Лиза металась без памяти, у неё перегорело. Ирмочку, оставшуюся без материнского молока, выкормила вместе со своим младшеньким Анна. Так и кормила её потом до тех пор, пока девочка не подросла.
Пролежала в лихорадке тогда Лиза больше месяца. Её то отпускало, то опять затягивало в болезнь. Встала окончательно перед ноябрьскими праздниками. Вначале ходить могла, только придерживаясь за стенку. Дрожали ослабевшие ноги, кругом шла голова.
Но молодость брала своё. Через пять дней после того, как встала на ноги, Лиза уже вышла на работу. Правда, на первое время пожалели её, определили в контору, привести в порядок бумаги и отчёты, до которых малограмотный пожилой директор совхоза Оськин, назначенный три месяца назад вместо ушедшего на фронт, был неохоч.
Долго прохлаждаться в тепле ей не позволили, отправили дояркой на ферму. Рабочих рук не хватало, а норму сдачи продовольствия государству никто уменьшать не собирался. Даже, по военному времени, увеличили. И спрашивали за сдачу строго. Невыполнение плана расценивали как саботаж.
Работа была тяжёлой. В худых коровниках стоял жестокий холод. Отапливался коровник только одной печуркой, на которой дежурная грела воду для дойки и помывки посуды.
Доярки были от осени до весны всегда простужены, тяжело кашляли, мучились с воспаленными из-за постоянного холода суставами. Навоз из-под коров наружу не вывозили, сталкивали в специальные канавы в полу. Делали так не от лени. Навоз, перегнивая, выделял тепло. Считалось, что этого достаточно для обогрева. Тепло в коровниках, конечно, кое-какое держалось. Вода в поилках насквозь не промерзала, прихватывалась ледяной корочкой только сверху, несмотря на лютые морозы за стеной. Но, кроме тепла, гниющий навоз выделял ещё и разные ядовитые газы. У женщин-доярок глаза были постоянно воспалены, болели и слезились, кожа на лице и руках чесалась, растрескивалась, покрывалась гнойниками и язвами.
Мужчин-сибиряков забрали на фронт, мужчин-немцев угнали в трудармию. И ту часть тяжёлой крестьянской работы, которую традиционно выполняли мужчины, теперь приходилось делать женщинам: таскать и грузить неподъёмные сорокалитровые фляги с молоком, возить с реки воду, оскальзываясь на обледенелом высоком берегу, возить по бездорожью зимой на санях, а ранней весной и поздней осенью на огромных телегах сено и солому с полей.
Тот случай в степи, когда Лиза чуть не замёрзла совсем, насмерть, тоже случился в первую, самую страшную зиму.
Вообще, к сибирской зиме привыкали тяжело. А та зима, зима сорок первого года, была особенно суровой.
Таких морозов, за сорок градусов, Лизе ещё видеть не приходилось. Да с ветром. Кругом, сколько хватало глаз, была степь. И мело в этой степи, от края да края, никто только не знал, где тот край находится.
Вьюжило уже не первый день, но не сильно, понизу. Наряд ехать за сеном, что хранилось в поле, там же, где было скошено, в десяти километрах от села, выпал Лизе и деду Губанову. Лиза с этим дедом не была знакома, он работал в другом отделении совхоза и жил на противоположном краю села.
У каждого была лошадь с санями-розвальнями. Дед дорогу знал, ехал первым. Нашли большую копну в указанном месте быстро, очистили её от снега, стали перегружать сено каждый в свои сани.
Серьёзно запуржило, когда розвальни загрузили почти полностью. Лиза очень устала от тяжёлой работы, перед глазами плыли красные круги, и она не обратила внимания на то, что ветер усилился.
Очнулась, когда дед Губанов прокричал, перекрикивая вой ветра:
- Шабаш! Кидай усё, девка! Верхами надо бегти! Буран! Заплутам! Ей-ей, заплутам в ентом пуржище! Ишшо волки, гля, прихватят.
Вокруг, и правда, света белого не было видно за стеной колючего, злого снега.
И пока Лиза оглядывалась, соображая, её напарник ловко выпряг свою лошадь, вскочил на неё и растаял в снежной круговерти.
Лиза попыталась окоченевшими руками тоже распрячь свою лошадь, но та, растревоженная пронзительным воем ветра и тем, что они остались одни, мотала мордой и переступала, мешая. И руки стали, как костяные, не слушались. И устала Лиза, её шатало, она оступалась и едва не падала. Да и не смогла бы она забраться на лошадь без седла.
Выбившись из сил, Лиза присела на остатки разворошенной копны, отвернулась от сбивавшего дыхание ветра, свернулась клубком. Казалось, внизу, в сене, теплее, и не так страшно.
Бившая Лизу дрожь понемногу улеглась, она стала уже засыпать, уплывать, но вдруг явственно услышала полузабытый голос тети Марии: «Дочушка, Бог есть! Проси! Он поможет». Этот голос вернул Лизу к действительности. Она с трудом встала, взяла лошадь под уздцы и пошла.
Сколько шла, куда шла — Лиза не понимала и не помнила. Наверное, лошадь сама знала или чувствовала дорогу, но шли они, как оказалось, правильно.
Когда сквозь свист ветра послышалось лошадиное ржание, а следом из-за снежной завесы появилась сама лошадь, и Катя, жена Давида, старшего брата Франца, прокричала: «Жива, слава тебе, Господи!» - Лиза даже не удивилась.
С Катей была вторая кобыла под седлом. Катя помогла Лизе забраться на неё, выпрягла запорошенную снегом, всю в попоне из куржака лошадь из саней, и через полчаса они были уже в селе.
Дома, после того, как Лиза пришла в себя, согрелась и успокоилась, Катя, которую за боевой характер все называли «мужик в юбке», рассказала, как было дело.
Волноваться, переживать за Лизу стали ещё засветло, едва начался буран, но решили подождать, дать время Лизе на обратную дорогу. Однако все сроки прошли, а Лиза так и не появилась. Тогда Катя вскочила на коня, нашла усадьбу деда Губанова, узнала у того, где оставил он свою напарницу. Узнав, не раздумывая и ни секунды не сомневаясь, одна кинулась в степь.
Про то, что можно было легко заблудиться или встретить волков, рассказы о людоедских пирах которых леденили кровь, вспомнила Катя уже дома, у теплой печки. Но вспомнила так, мимоходом, со смехом. Уж такой она была бесшабашной.
Смеясь, рассказывала Катя, какими снеговиками стали Лиза с лошадью, как их запорошило снегом, что можно было легко проехать мимо, приняв за сугроб. Хорошо, мол, конь под ней учуял подругу и заржал.
Но больше всего в тот вечер она ругала деда Губанова, бросившего Лизу одну в степи, называла его «чалдон дурной» и смешно таращила глаза, передразнивая того: «Шой-та ба я вожжалса с нею? Не дитё мало, поди-тко».
Обиды за тот случай Лиза на деда Губанова не держала. Во-первых, он был старенький. Не будь войны, так сидеть бы ему зимой на печи, рассказывать внукам сказки, а не махать вилами на морозе. И правда, с какой стати стал бы он, старик, нянчиться с молодой и сильной бабой? А во-вторых, они, местные, кочковские, такие и были, как Катя сказала, «чалдоны дурные». Не потому «дурные», что ума не хватало, а потому, что как сонные всегда: двигались медленно, говорили медленно и мало, даже рот, казалось, открывать не хотелось им, так и говорили, себе под нос, как будто бы что жевали. Получалось у них с полузакрытым ртом немножко не по-русски. Увидеть, чтоб чалдон смеялся, веселился или говорил что-то шуточное, редко когда доводилось. И не в войне было дело, не в том, что смешное в той жизни трудно было найти. Ну, такие они уродились, вот и всё.
И Лизу дед Губанов бросил в степи не потому, что плохой человек, а просто в голову ему не пришло, что надо по-другому.
К советской власти, да, наверное, как к любой другой власти, недоверчивые чалдоны особой любви не испытывали. Особенно старики, помнившие ещё те, досоветские времена. Земли у них всегда было вволю, эксплуататоров никаких над ними отродясь не водилось. Как работали, так и жили. Так что не было у них особых причин советскую власть любить. Из-за этого и ссыльных принимали они не так, как велела власть, а так, как решали сами, как сердце подсказывало.
К ним, к немцам, местные отнеслись неплохо. Правда, Лизе рассказывали потом, что в самые первые дни, которых не помнила она, потому, что лежала больная, встретили их настороженно, даже враждебно. Думали, что они настоящие, пленные немцы, из самой Германии, которые и начали войну, напали на Советский Союз. Но, разобравшись и поняв, что к чему, помягчели.
Бывало, конечно, под горячую руку кидали им в лицо и «немецкое отродье», и «фашист проклятый», но редко. Один раз слышала Лиза, как в очереди за керосином расходилась, раскричалась одна женщина, но её свои же, местные и утихомирили. Случалось и на работе поссориться, и в ссоре слово злое с языка слетало.
Но можно было понять и местных. Под Москвой фашистов остановили сибиряки. Многие там и полегли. Не у всех нервы выдерживали речь немецкую слушать спокойно после того, как в дом приносили похоронку.
Что ж было делать? Опять опускали голову и молчали. Виноваты. Немцы...
Тяжело приходилось детям, особенно когда стали в школу ходить. Они не желали голову склонять. Считаться вторым сортом не хотели и дрались, бились насмерть за каждое обидное слово! Было время, ссадины и синяки на лице у Франца не успевали заживать, как появлялись новые.
Хорошо, что их, немецких мальчишек, было много. Они так и держались всю жизнь вместе, стояли стеной друг за друга.
Но мальчишки везде и во все времена дрались. Да и некогда Лизе было считать синяки на лице сына. Жив, здоров — и слава Богу!
А добро от местных, от сибиряков помнили. Не поддержали бы их местные, неизвестно, как бы всё для немцев обернулось.
Ведь и землянки строить они научили, и инструментом выручали: лопатами, топорами, кайлами. Да и от голодной смерти многих тоже местные спасли.
Сватья рассказывала, два первых года в ссылке снаряжала она Фридочку четырех - пятилетнюю с котомкой по селу ходить, побираться. Не одна она нищенством детей своих от голодной смерти спасла. И подавали люди, скудно, но подавали. А ведь у самих часто в доме было, хоть шаром покати. Однако же картофелину варёную, капустную пелюстку, половинку печёной свёклы, а то и кусочек хлебца за вечер кто-нибудь, да кидал в котомку нищенскую.
Лизина семья этого горя, этого унижения, ходить побираться, не узнала. И всё благодаря матери Франца. Когда собирались в дорогу, в неизвестность, распорядилась она не тряпками нагружаться, а взять с собой все съестное подчистую. Не оставлять, и уж тем более не сдавать на хранение, как советовали военные, ничего, даже отруби, что шли на корм скоту. Как они пригодились потом, эти отруби, в ту первую голодную зиму!
А ещё повезло им, что не оставили их жить на железнодорожной станции, увезли за сотню километров от неё, в глухую степь. Оказалось, что в глуши не так голодно.
Спасались от голода они рыбалкой, благо, все поволжские были рыбаками, наука знакомая. Кстати, взять в ссылку сети рыбацкие тоже надоумила свекровь, сыновья ещё спорили с ней, мол, зачем тяжесть такую тащить с собой. Мать настояла, и опять оказалась права.
В степи, вдали от больших дорог, водилось много зверья: лис, зайцев, на которых местные научили немцев охотиться при помощи силков и петель.
Ну, а жильё... Никто ведь их в Кочках не ждал, хоромы им не приготовил. Сами чалдоны большие дома не строили. Где в степи набрать топлива столько, чтобы большой дом протопить в морозы сорокаградусные? Топили-то в основном кизяком. Уголь подвозить стали только в последние годы перед войной. Так и зимовали, друг у друга на головах. А на лето у всех во дворе стояли летники или летние кухни. Селить приезжих было некуда. Только в летние эти избушки. Но зимовать в летнике невозможно, даже при небольшом морозе они промерзали насквозь.
Однако именно в такой летник их разместили. Эту избушку Лиза и запомнила, прежде чем впала в беспамятство.
В избушке даже в октябре стены настывали так, что покрывались инеем. И свекровь, поговорив с местными, распорядилась копать землянку.
Дисциплина в семье была армейская, слово матери являлось законом для всех. Поспорить могли, но если не удавалось переубедить мать, то слушались беспрекословно. Поэтому, без лишних слов, взялись за лопаты и ночами, после работы, копали землю, пока не падали без сил. К тому времени, когда Лиза поправилась от родовой горячки, землянка была почти готова.
Тесная, тёмная, сырая, с земляными, осыпающимися стенами и земляным полом, с потолком, низким настолько, что мужчины могли стоять в ней, только пригнув голову, но зато своя собственная. И тёплая. Отапливали землянку буржуйкой, которую выделил им сердобольный Оськин.
В следующее лето землянку немного расширили, углубили, стены изнутри оштукатурили и вымазали начисто глиной. Под самой крышей сделали небольшие оконца. Выложили печь. Печь занимала половину землянки, безбожно дымила, но тепло хранила гораздо лучше буржуйки.
Пол земляной так и остался до последнего. Весной, когда грунтовые воды поднимались высоко, пол раскисал, превращался в вязкую жижу. Зимой промерзал так, что утром на нём проступало серебро изморози. А сыро было круглый год. Летом хоть дверь открывали, проветривали. А в холодное время, которое в Сибири, кажется, не кончалось никогда, от сырости в доме стоял туман, стены наощупь всегда были влажными.
Ну, и блохи, конечно. Просто полчища блох! Особенно от блох страдали дети. Они постоянно были все в коросте от расчёсов. Спасались сушёной полынью. Развешивали полынные веники по стенам, набивали вперемешку с соломой в подушки, в тюфяки. Но заготовить полынь смогли только летом. А первую зиму намучались с этой прыгучей бедой.
Всю жизнь потом горький запах полыни вызывал в памяти Елизаветы Карловны тягостные воспоминания о тех мрачных и трудных годах. Прожили в землянке, выкопанной осенью сорок первого, они почти пятнадцать лет.
Их семья первая из немцев обзавелась на новом месте собственным жильем. Большая часть переселенцев первую зиму так и зимовали в сараях, летниках, сенях жилых домов, в банях. Не успели. В ноябре земля уже промерзла так, что копать её не было возможности. Даже кайло отлетало от мерзлой земли, как от гранита.
Многие в ту зиму умерли: от болезней, простывали и умирали; от голода. Те, что выживали, жили надеждой как-нибудь перезимовать, как-нибудь сохранить детей до тепла в этом холоде. Надеялись все на весну, на лето.
Но в феврале сорок второго года грянула новая беда. Трудармия. Как официально это называлось, принудительная трудовая повинность. Почему надо было принуждать к труду немцев, известных своим трудолюбием и послушанием, сказать трудно. Тем более что все они с первого дня впряглись в работу на новом месте жительства и работали за семерых. Да пусть бы даже и принуждали, но относились по-человечески. А то ведь обошлись, как с рабами.
Когда всем мужчинам-немцам разнесли повестки из военкомата с предписанием явиться в район с тёплыми вещами и месячным запасом провианта, Франц ликовал:
- На фронт! Нас отправляют на фронт!
Но рассудительный Давид возразил ему:
- Зачем было везти нас в такую даль, чтобы возвращать через три месяца назад? Нет, тут что-то другое. Скорее всего, припишут нас к военным заводам, к тем, что эвакуируют с прифронтовых территорий.
О том, насколько догадка Давида верна, они тогда не знали. Как не знали и того, что «припишут» их к заводам и шахтам при помощи колючей проволоки и вооруженной охраны. Как в древности рабов приковывали цепями на галерах к веслам и в каменоломнях к тачкам.
Но Францу очень хотелось верить, что его мечта сбудется, их отправят на фронт, и он продолжал радоваться.
Однако, мысль о военных заводах, высказанная Давидом, на которых не хватает рабочих рук, к которым могут прикрепить насильно, в голову ему запала. И в последнюю перед своим отъездом ночь, бессонную ночь, Франц вдруг спросил:
- Лизхен, а где твое свидетельство токаря?
Лизу вопрос удивил. Всю ту ночь она проплакала. Было страшно за Франца, уезжающего в неизвестность. Было страшно оставаться одним, без мужчин, с маленькими детьми на руках на чужбине, в суровом, неприветливом краю. А Францу в такой момент зачем-то понадобилось её токарское свидетельство.
Но спорить она не стала, нашла коробку с документами и подала диплом Францу.
Франц поднес свидетельство к коптилке, убедился, что это именно оно, а потом подошел к буржуйке, в которой тлели ещё угли, и бросил документ в топку. Через секунду свидетельства не стало.
Не оборачиваясь, через плечо, Франц сказал:
- Я хочу, чтобы ты вырастила наших детей.
Лиза тоже этого очень хотела. Поэтому и на ферме пахала за троих, и успевала ещё наниматься к местным: поколоть дрова, наносить с реки воды, в апреле, когда запахло весной, и снег потяжелел, скинуть с крыши снежные шапки полутораметровой толщины, в мае - вскопать землю под картошку.
Платили и в совхозе, и в селе продуктами. Чем больше она работала, тем меньше голодали её дети.
Кстати, им очень повезло, что директором совхоза у них оказался добрый человек Оськин. По правилам, рассчитывать работников совхоза должны были один раз, в конце месяца. Но он, зная, что у переселенцев нет никаких запасов, и за месяц они все просто вымрут от голода, разрешил на свой страх и риск, как это называли, авансирование. А риск был. И немалый. Его вполне могли за такое самоуправство наказать. Но пронесло.
Весной от Франца стали приходить письма. Они работали на угольной шахте в соседней Кемеровской области. Франц писал, что всё у него хорошо, живет он в теплом общежитии, их обеспечивают всем необходимым: одеждой, обувью, сытно кормят.
Но в конце июня от него пришло письмо со странным вопросом, насторожившим Лизу. Франц спрашивал, не стало ли у них лучше с продуктами. Лучше стать не могло ни при каком раскладе. Даже местные затягивали в это время пояса натуго, прошлогодний урожай подъели, новый ещё не вырастили. Кроме того, как бы случайно, между делом, написал Франц, что его сослуживцы получают из дома посылки.
Лиза поделилась своими сомнениями со свекровью, и они решили тоже собрать Францу посылку. Извернулись, но насушили сухарей, даже смогли добыть небольшой шматочек солёного свиного сала, жёлтого и с прогорклым запахом, но казавшегося тогда драгоценным, кусок сахара.
Франц за посылку очень благодарил и попросил присылать продукты ещё.
Пока думали, прикидывали, где что доставать, Франц сам вернулся в Кочки.
Лиза была на работе, увидела на ферме десятилетнюю племянницу, испугалась, подумала, случилось что-то нехорошее с детьми. Но Маша сказала:
- Дядю Франца привезли.
Лиза обмерла:
- Живой?
Маша кивнула и опустила глаза.
Почему Маша прятала от неё глаза, поняла Лиза, когда влетела, задыхаясь от быстрого бега, домой. В этом обтянутом серой кожей скелете трудно было узнать её красавца-мужа.
Он полулежал на лежанке, и мать, сидевшая рядом, что-то заливала ему ложкой в рот. По щекам матери текли слёзы. Это был первый и последний раз, когда Лиза видела свекровь плачущей. Даже на похоронах Фридриха, третьего её сына, который умер от рака в конце пятидесятых, мать не плакала.
Уже при Горбачеве дети дали Елизавете Карловне почитать журнал, который, кажется, назывался «Ein Volk unterwegs», люди в пути. В этом журнале была статья про трудармию. В ней писали, приводили цифры из архивов, что в первые полгода, с зимы до лета сорок второго года, смертность среди немцев, работающих в трудармии, была ужасающей, люди гибли от голода, холода и непосильного, из-за скудного питания, труда. И только когда отчеты о высокой смертности среди трудармейцев попали в Москву, когда стало ясно, что скоро на стройках, заводах и в шахтах работать будет некому, нормы питания для немцев - трудармейцев пересмотрели, стали выдавать тёплую спецодежду и положение улучшилось. Правда, умершим от голода людям и их родным было уже все равно, увеличили нормы или оставили прежними.
Чтобы те, кто ещё не умер, но находился на грани голодной смерти (их называли «доходяги»), мог восстановиться, их отпускали к семьям. А, может быть, их отпускали, чтобы умерли они на стороне и не портили статистику? Потому что многие из этих страдальцев, отпущенных домой, восстановиться так и не смогли и всё-таки скончались, в дороге или дома.
В статье приводились воспоминания бывшего трудармейца о том, как проходила комиссия по выбраковке «доходяг». Людей выстраивали в шеренгу, требовали повернуться спиной и спустить штаны. Тех, у кого та часть тела, что у обычных людей скрыта между ягодицами, обнажалась, списывали в «доходяги». Почему-то запомнилось, бывший трудармеец упомянул, что называли это состояние крайнего истощения, когда у человека исчезали все мышцы, даже ягодицы, «верблюжий зад». Почему верблюжий? Потому, что работали люди так же, как эти бессловесные животные, как верблюды? Или это выглядело похоже? Её покоробило это сравнение, это название, определяющее практически предсмертное состояние. Этот страшный юмор показался особенно оскорбительным и обидным.
А ещё в том журнале прочитала Елизавета Карловна воспоминания какого-то известного человека, то ли учёного, то ли артиста. Он рассуждал о том, как несправедливо было заставлять людей интеллигентных заниматься тяжелым физическим трудом. Высказывал мнение, что колонисты, депортированные с Поволжья, люди малограмотные, даже на родном немецком языке говорящие плохо, к физическому труду в своей крестьянской жизни привыкли, а вот им, образованным людям, приходилось в трудармии намного тяжелее.
Это интервью тоже задело Елизавету Карловну. Ведь не в труде дело было, а в отношении. А хорошего отношения хочет любой человек, и грамотный, и не очень.
Да и обвинения в незнании языка её обидели. Конечно, пожилые колонисты, выросшие ещё до революции, всю жизнь много и тяжело работавшие на земле, не получившие никакого образования, говорили на бытовом диалекте, это правда. Но их, учившихся в школах Немреспублики, учили языку литературному, чистому, настоящему. Все преподавание в школе и ФЗУ велось на немецком, в библиотеке было много книг. Поэмы и баллады Шиллера и Гете, сказки Гофмана, Гауфа и братьев Гримм, «Будденброки» Томаса Манна и стихи Рильке она читала на немецком.
А на журнал тот она тогда обиделась всерьёз. За этого высокомерного артиста обиделась, за «верблюжий зад» истощенных в трудармии людей. Дети приносили другие книги этого издания, но она к ним больше не притрагивалась.
Как это выглядит, то, что в журнале тот трудармеец обозвал «верблюжьим задом», Елизавета Карловна знала. Когда Франц немного окреп, он попросил его помыть. Это было так страшно! Кроме жуткой, невозможной, чудовищной худобы, кроме пепельно-серой, обвисшей складками кожи, ещё и огромные язвы и чирьи по всему телу.
Но они Франца спасли. Опять же, благодаря матери. Она ходила за ним, как за грудным младенцем. И выходила.
К сентябрю Франц окреп настолько, что смог уже работать в совхозе. Правда, его ещё мучила слабость, и он иногда вынужден был присаживаться, чтобы справиться с приступами обморочной дурноты и головокружением. Но самое страшное осталось позади.
А перед седьмым ноября Францу опять принесли повестку из военкомата. На этот раз он уже не радовался, не надеялся, что попадёт на фронт.
В ту, вторую, осеннюю волну, в трудармию забирали не только мужчин призывного возраста. На этот раз обязательной мобилизации подлежали мальчики с пятнадцати лет включительно, мужчины до шестидесяти пяти лет и, самое страшное, женщины. Женщин забирали с шестнадцати до сорока пяти лет. Освобождали от призыва только беременных и матерей, имеющих детей до трёх лет. От четырехлетних малышей матерей отрывали уже без всяких разговоров!
Такое «доверие», такая «честь» была оказано опять только им, немцам. Тысячи и тысячи немецких детей расплачивались за свою национальность, которую никто из них не выбирал, и даже, по малолетству, не понимал, что это такое, национальность. Не выбирали, не понимали, но платили многолетним, а то и пожизненным сиротством, на которое обрекло их государство.
И если первую волну набора в трудармию немцы приняли спокойно, даже после насильственной высылки с родных мест всё ещё чувствуя себя гражданами своей страны, всё ещё испытывая патриотические чувства и желая разделить со страной тяготы войны, то осенний призыв пережили, подавляя растущий в душе гнев. Родина, которую они считали своей Матерью, которую любили, как Мать, оказалась по отношению к своим детям жестокой мачехой.
Франц и на этот раз попал на работу в угольную шахту, но теперь далеко от них, аж в Тульскую область.
Из их семьи, кроме мужчин, забрали ещё трех женщин: Катю, спасшую Лизу зимой, старшую сестру Франца Эмму и её шестнадцатилетнюю дочь, Лизину тёзку. И у Кати, и у Эммы осталось по трое несовершеннолетних ребятишек, Катины совсем малыши, все до восьми лет от роду. Оставшимся женщинам семьи приходилось работать в три раза больше, чтобы прокормить всех.
Два с половиной года до Победы прошли в тяжком труде, в тревоге за мужа, за детей. Дети, росшие в сырой, тёмной землянке, постоянно недоедающие, из-за отсутствия тёплой одежды месяцами не видевшие солнца, часто болели. Особенно Францхен, рождённый в Поволжье, трудно привыкал к сибирским холодам, болел тяжело и подолгу.
Но трудно тогда было всем вокруг. Даже у местных, а им жилось всё-таки легче, дети не только болели, но часто и умирали. Лечить больных в селе было некому. Всех медиков призывали в армию. Поэтому Елизавета Карловна судьбу благодарила за то, что сохранила её детей.
Письма от Франца приходили редко, но регулярно. Он писал, что всё у него хорошо. Но Лиза уже не верила его браваде и раз в два-три месяца отправляла в далекую Тульскую область посылки с нехитрой снедью, тем более что с пропитанием стало немного полегче, на новом месте потихоньку обустраивались, обрастали хозяйством.
От посылок Франц не отказывался.
Долгожданная Победа принесла немцам очередное жестокое разочарование. Трудармейцев расконвоировали, выпустили из-за колючей проволоки, но всех людей за местом работы закрепили, и пункты спецпоселений покидать запретили. В сорок восьмом году провели перерегистрацию депортированных, вынудили подписать бумагу, что выезжать самовольно из места проживания они не будут. У всех немцев взяли отпечатки пальцев, сделали фотографии, на каждого завели специальное дело с описанием особых примет. На людей, которые никогда в жизни не сделали ничего противозаконного!
В конце того же года вышел Указ верховного совета СССР «Об уголовной ответственности за побеги из мест обязательного и постоянного поселения лиц, выселенных в отдалённые районы Советского Союза в период Отечественной войны». Стало ясно, что выслали их навечно, и вернуться домой, в Поволжье, никому уже не суждено.
По этому Указу наказание за самовольную отлучку из населенного пункта, к которому был приписан человек, грозило нешуточное: двадцать лет лагерей. Те, кто в трудармию не попал, жили в местах ссылки под тем же строжайшим запретом на перемещение и неусыпным надзором спецкомендатуры.
Действовало этот Указ до декабря пятьдесят пятого года.
Кстати, военнопленных немцев, солдат гитлеровской армии, к сорок девятому году почти всех уже отпустили на родину, в Германию. До пятьдесят пятого года держали в плену только эсэсовцев, тех, у кого руки по локоть были в крови.
И их, советских немцев. Всех, от мала до велика. Весь народ.
На долгие четырнадцать лет раскидали людей по стране, оторвали друг от друга, от семей, от детей. Шестнадцатилетние возвращались к своим матерям взрослыми тридцатилетними мужчинами и женщинами, часто с сединой в волосах; тридцатилетние почти пятидесятилетними, к выросшим без них детям, к могилам похороненных без них родителей.
Многие испытания разлукой не выдерживали. Не выдержал и Франц.
То, что у Франца в Тульской области другая семья, что женщина, с которой он там сошёлся, родила ему ребёнка, от Елизаветы Карловны долго скрывали. Но однажды, когда она в очередной раз заходилась собирать Францу посылочку, мать сказала:
- Не надо, дочка, ничего ему посылать. Там есть кому его кормить.
На то, что Франц перестал адресовать письма ей, а только передавал приветы им с детьми в письмах к матери, Лиза внимание, конечно, обратила. Но этому находила, придумывала оправдания: устаёт, мало бумаги, не хочет писать дважды одно и то же.
Да и какая разница, кому адресовано письмо, думала она. Нежностей, как в письмах из армии, в этих, трудармейских, не было так и этак. А скудные новости своей небогатой событиями жизни он описывал в письмах к матери.
Мысль о том, что Франц её может разлюбить, может забыть и, тем более, бросить, в голову Лизе не приходила.
Поэтому, когда это случилось, привыкать к произошедшему было больно и трудно. Её Франц и чужая незнакомая женщина? И она родила ему ребёночка? А как же их дети? Её дети? Они ему не нужны?
Оказалось, что не нужны.
В пятьдесят шестом году, после того, как вышло постановление, отменяющее крепостничество немцев, все стали возвращаться к своим семьям. «Вернуться домой», кстати, тогда не говорил никто, долго ещё, многие годы домом считали только тот, оставленный в Поволжье. Даже после того, как умерла надежда когда-нибудь вернуться туда. Называть домом место ссылки язык не поворачивался ни у кого. Вернулся и Давид, работавший с Францем на одной шахте.
Идея свозить к Францу сына, который в свои семнадцать лет стал так разительно похож на отца, принадлежала Давиду. Ему казалось, что увидев сына, точную свою копию, брат одумается и вернётся в семью. А что настоящая семья Франца — это Лиза и её дети, Давид не сомневался.
Позже Елизавета Карловна долго не могла простить себе, что дала добро, дала своё материнское согласие на эту поездку. Вернулся из поездки в Тулу сын весь перебуровленный. Он и так-то вырос не слишком разговорчивым, но в тот раз был особенно молчалив. Елизавете Карловне так и не удалось добиться от него ничего внятного. На её приставания отвечал односложно: «Видел. Говорил. Да, познакомил».
Подробности об этой встрече сына с отцом она узнала у Давида.
Они поджидали Франца в конце рабочего дня у проходной. Дождались. Франц сына не обнял. Даже не подал ему руку. Мялся, маялся, нервничал. Потом сказал, что может пригласить их к себе переночевать только с одним условием: они скажут, что мальчик не сын, а племянник Франца. Так жене его и представил. А их познакомил со своими сыновьями, их у него тогда уже росло двое, Юра и Витя. Мальчиками этими гордился, хвастался их смышлёностью, весь вечер тискал, целовал, не спускал с рук.
Через много лет, когда у сына, у её Францхена, родились собственные сыновья, он назвал их этими именами, именами своих сводных братьев, из-за которых Франц отказался от него. Расспрашивать сына о том, почему он так поступил, Елизавета Карловна не посмела, побоялась разбередить в душе сына старую рану. Ясно, что он что-то доказывал этим поступком себе, а, может быть, и отцу. Или ей, той женщине, миру. Что именно и кому, она так и не поняла.
Что же до неё, то боль и обида, захлестнувшие сердце сразу, в первое время, как-то постепенно улеглись, а потом и вовсе истаяли, как тает выброшенная на берег во время ледохода льдина под лучами весеннего солнца.
Из всех лет, прошедших со дня их весёлой свадьбы, лишь два года были они вместе. Всё остальное время прожили порознь. Развела их злая судьба, развело жестокое то время. Как могла она его судить за то, что он не выдержал, что захотел нормального человеческого счастья: детского смеха, ужина после рабочего дня, приготовленного женскими руками, тепла, уюта, ласки?
Обидно было за собственных детей, но Франц не видел их первых шагов, не слышал их первых слов, не сидел у их постели, когда они болели. Чужие они ему стали, хоть и были плоть от плоти его. Нет, не судила она мужа. Поняла. Простила.
А он, похоже, так и жил с виной в сердце перед ней, перед Лизой, перед их детьми. Потому что так ни разу и не приехал, не насмелился посмотреть ей в лицо, не проведал мать и братьев-сестёр. Хотя помнил родных, скучал, писал им письма, просил выслать фотографии, приглашал к себе в гости. В гости, кстати, больше никто так и не ездил. Из-за Лизы. Обозначали так своё отношение к поступку брата, своё отношение к Лизе. Показывали, что они на её стороне.
Не приехал Франц и на похороны матери, умершей зимой шестьдесят шестого года. И на могиле материнской никогда так и не побывал.
Да, если честно, потому так быстро простила мужа Елизавета Карловна, что давно привыкла обходиться без него. Он жил где-то далеко, и для неё существовал лишь в мыслях, воспоминаниях, мечтах. Мысли и воспоминания остались, на всю оставшуюся жизнь остались, некуда от них было деться, некуда спрятаться, а вот мечты исчезли.
И жизнь, реальная жизнь с каждодневными заботами, осталась.
Франц-младший окончил школу, выучился на шофера и устроился работать на «Скорой помощи». На работе ему дали жилье, вернее, дом, принадлежащий больнице.
Дом был невелик, по периметру пять на шесть метров. Семь с половиной шагов вдоль одной стены и шесть шагов вдоль другой. Но какими хоромами он им показался! Светлый, сухой, с деревянным полом, с двумя комнатками и кухней! Да и просто, отдельный дом только для их семьи!
А скоро у детей появились свои собственные семьи.
Вначале женился Франц. Познакомились они на работе. Фрида работала в больнице медсестрой. Приехала в Кочки по распределению после окончания медицинского училища.
Елизавете Карловне невестка очень понравилась: спокойная, простая, улыбчивая. И, не последнее дело, своя, немка.
Вообще, когда дети стали подрастать, проблема эта, женитьбы сыновей, встала не перед одной немецкой семьёй. Своих, немцев, раскидали в войну по всей азиатской части страны. В Кочках жило семей тридцать, не больше. Девушек-немок, красивых, работящих, хозяйственных, с удовольствием брали замуж и местные мужчины. А вот парням найти пару было сложно. Как бы хорошо ни относились к ним сибиряки, но отдавать дочерей в семьи ссыльных, находящихся под надзором комендатуры и ограниченных в правах, никто не хотел.
Следом за сыном нашла свою судьбу и Ирма. Вернее, судьба нашла её. Зять, тоже немец, приехал из Киргизии в Кочки навестить родственников. Познакомился с Ирмой. Год они переписывались, потом поженились. Жить уехали во Фрунзе. Там тоже было много ссыльных немцев. Ирме там нравилось: тепло, фрукты, дыни, арбузы. Когда в середине шестидесятых разрешили менять место жительства, запретив только возвращаться в Поволжье, они с Францем и Фридой тоже подумывали перебраться к Ирме, да так и не решились.
В то время, лет через двадцать после депортации, стала проявляться, бросаться в глаза ещё одна особенность их подневольной жизни.
Ещё когда Лиза училась в школе, им говорили, что национальность — это пережиток капиталистического общества, что в стране будущего, стране победившего социализма, разделение по национальному признаку исчезнет, будет единый советский народ, одинаково счастливый. Похоже, что эксперимент по уничтожению национального сознания начали с них, с немцев. И если государство ставило перед собой задачу растворить, распылить их среди других народов страны, то потихоньку это решение начинало давать свои плоды.
Дети переселенцев, хоть и провели всё детство в драках за право жить с гордо поднятой головой, в душе испытывали странную помесь чувств. Всё немецкое, связанное со своим происхождением, со своими корнями, любили. Не могли не любить, потому что живы были носители всего этого, их родители и бабушки-дедушки. И в то же время национального, немецкого, любимого и родного, мучительно стыдились, даже ненавидели. Хотелось быть, как все. Хотелось чувствовать себя свободными. А приходилось, словно преступникам, жить под надзором комендатуры. Постоянно быть готовым услышать в спину ненавистное и несправедливое слово «фашист».
Так и жили с сердцем, разорванным надвое, приспосабливались. Отношение к родному языку проявилось ещё во время войны. Никто не хотел учить немецкий язык в школе. Знание разговорного немецкого от одноклассников и знакомых скрывали. Позже, когда повзрослели, стали менять имена и фамилии. Парни нередко брали фамилии русских жён. Так поступил сын Цабертов, живших на одной улице со свекровью, став после женитьбы Беловым и, что важно, записав Беловыми рождённых в браке детей.
Елизавета Карловна понимала, почему люди так поступают, и не осуждала их, но в глубине души радовалась, что её сыну так ломать себя, делать такой непростой выбор не пришлось. Поэтому, когда Фрида затеяла тот разговор, она к нему оказалась не готова.
Франц был на дежурстве, Ирма убежала гулять с подругами, и они коротали вечер вдвоём. Фрида ждала уже Леночку, под просторным платьем заметно выпирал умилительный животик. И говорили как раз о предстоящем рождении ребенка, о том, к какой стене лучше поставить детскую кроватку и где её, кроватку, можно достать.
Вдруг Фрида осеклась и, помолчав напряженно, выдала:
- Мама, Вы только не сердитесь. Мы так решили с Францем. В общем... Ему надо переписаться на Федора. Да мы уже и заявление в ЗАГС подали.
Елизавета Карловна тогда не нашлась, что сказать. Промолчала. Хотя новость эта её взволновала. Имя в немецкой семье значило много. Особенно мужское имя. Имя отца передавали по наследству одному из сыновей, обычно старшему, другим сыновьям доставались имена дядьев, дедов. И получалось, что внутри одной семьи поколениями и веками мужчин называли одними и теми же именами. Откуда пошла эта традиция, что несла она в себе — этого Елизавета Карловна не знала. Но так было. И вот теперь её сын хочет отказаться от своего имени, хочет принять чужое, неродное имя.
Фрида подождала ответа, не дождалась и снова заговорила:
- Вы не думайте! Это же только в документах будет, на бумаге только! И для Вас, и для меня ничего же не изменится! Как был он для нас Францем, так и останется!
И уже звенящим от подступивших слёз голосом закончила:
- Ну, как же Вы не хотите понять! Это же всё из-за ребенка! Я хочу, чтобы у ребенка было русское отчество. Вы-то знаете, что в этой стране чем незаметнее, тем лучше! Зачем ребенку жить с этим клеймом, с которым мы живем?!
Елизавете Карловне стало жалко девочку, и она торопливо закивала:
- Конечно, конечно. Делайте, как считаете нужным. Конечно, пусть будет русское отчество. Да, всё правильно вы решили.
Но сама потом всю ночь ворочалась, не могла уснуть, думала об этом, расстраивалась. Клеймо. Как это несправедливо, как больно. И ведь права Фрида, права. Действительно, клеймо.
Работала все эти двадцать незаметно промелькнувших лет Елизавета Карловна всё там же, на ферме, дояркой. И работа эта, показавшаяся ей когда-то страшной и тяжёлой, со временем стала привычной и даже любимой. Корова - животное с пониманием, на добро и ласку отзывчивое. Холила Елизавета Карловна своих питомиц, они ей в ответ молочко отдавали, не скупясь. Её фотография вместе с другими передовиками постоянно висела на доске почета перед входом в управление совхоза. На праздники награждали разными подарками: часами, сервизом, однажды наградили даже ковром.
А в пятьдесят девятом году ей вручили малую Золотую медаль ВДНХ «За успехи в народном хозяйстве СССР».
Вызвали в правление совхоза и торжественно объявили, мол, удостоена, собирайся и поезжай в Новосибирск, получать награду. Как ехать? Куда ехать? В чём ехать? У Елизаветы Карловны голова тогда пошла кругом от всех этих вопросов.
Но собралась, и добралась, и живая осталась, не умерла от страха, когда её вызвали на сцену огромного и красивого, как какой-нибудь дворец, театра оперы и балета, и прикололи на грудь медаль. И, кроме медали, вручили ещё путевку в санаторий на Кавказе, в Ессентуках.
Ну, уж от поездки в санаторий она хотела точно отказаться. Куда ехать в такую даль, да одной, через всю страну, в неизвестность? Только дети взяли её в такой оборот, так насели на неё, что ехать пришлось.
Конечно, потом она не жалела, что поехала. Тот месяц прошел, как в сказке. Такого в её жизни не было ни до, ни после.
Невозможно красивая природа: никогда не виданные горы, роскошные южные деревья и кусты, цветы, фонтаны. Сам санаторий, непривычное и странное состояние, когда ничего не надо делать. А ещё... Ещё там она познакомилась с Иваном Павловичем. Он приехал в санаторий из Подмосковья. Жену недавно похоронил. Они понравились друг другу. Он звал её с собой, просил выйти за него замуж. Елизавета Карловна не согласилась, хоть у самой и сжималось сердце. Но как могла она оставить всё, чем жила: бросить в далеких Кочках сына и невестку с новорожденной внучкой, свекровь, постаревшую и всё чаще прихварывающую? Да и неловко было. Сорок лет. Какая может быть личная жизнь? Все, её поезд ушел, простучал колесами мимо.
После возвращения из санатория долго грезила она, вспоминая недавно пережитое. Иван Павлович какое-то время писал ей письма, обещал приехать, навестить, но потихоньку их переписка сошла на нет. Не сложилось. Не судьба.
В тот год у Елизаветы Карловны было много нового в жизни: и рождение Леночки, первой её внучки, и эти поездки, со всеми ошеломляющими впечатлениями и знакомствами, и новая работа.
Сама она, для себя, работу менять бы, конечно, не стала. Но у Фриды заканчивался декретный отпуск, и надо было что-то придумывать. Не сдавать же дитя в ясли.
Выход нашла Фрида. Поговорила с главным врачом больницы, и Елизавету Карловну взяли санитаркой в роддом. Получилось очень удобно: работали по сменам, дежурства с Фридой подгадывали в разное время, так, что девочка всегда была присмотрена.
И мальчиков, Юру и Витю, родившихся вскорости, один за другим, так же дружно они с Фридой вырастили. Никого из детей не пришлось отдавать в чужие руки.
В больнице ей работать понравилось. Доведись жизнь начать сначала, и сложись она иначе, счастливее, удачливее, вот кем стоило стать! Врачом. Или медсестрой. Самая нужная профессия из всех известных! Божья профессия!
Когда пришло время, Елизавета Карловна вышла на пенсию. Жизнь потихоньку наладилась. Внуки подросли, и сердце у неё пело, когда прибегали они с улицы, румяные и возбужденные, шумно усаживались вокруг стола, нетерпеливо общипывая сладкий ривель с пирога.
А когда внучата пошли в школу, то соседи стали просить посидеть с их детьми. Отказать Елизавета Карловна не могла. Как откажешь, когда все свои, больничные? Да и малышей жалко было. Кто за ними в яслях смотреть будет, когда там одна няня на целую ораву детей?
Так и вырастила почти всю улицу. Девочки, чьих ребятишек она нянчила, благодарили Елизавету Карловну: отрезы дорогие на платья дарили, духи, конфеты в коробках из города привозили. Она смущалась, от подарков пыталась отказываться. Зачем ей всё это? Она же помочь хотела, да и к малышам этим, за которыми смотрела, привязывалась, любила их.
Подарки Елизавета Карловна всё-таки брала, приходилось, чтобы девочек не обижать отказом, потом кому-нибудь передаривала. Себе только духи «Белая сирень» оставляла. Очень они ей нравились, молодость напоминали, сад Боаровский, мечты их с Лорой несбывшиеся.
Да и вообще духи — это же маленький праздник. Раньше Елизавета Карловна смотрела на женщин, от которых пахло духами, как на марсианок. Во времена её молодости среди комсомольцев духи считались буржуазным пережитком, потому и в голову не приходило купить их себе. А потом уже, в войну и после неё, какие там духи…
Только в старости, уже на закате, с седой головой, наверстывала упущенное, баловала себя Елизавета Карловна женскими радостями.
В гости тогда снова научилась ходить. Тоже, как война началась, с той поры и не позволяли себе женщины собираться просто так, поговорить, посидеть без дела. Уже при Брежневе, когда жизнь немного в гору пошла, стали встречаться по воскресным дням у тех, у кого в доме посвободнее было. Приносили с собой постряпушки, поглядывая ревниво, чья стряпня получалась удачнее, чай пили, читали Библию, вспоминали разные случаи из жизни, о детях разъехавшихся разговаривали. Кстати, «Санктбух», сохранённый Елизаветой Карловной через всю жизнь, был единственной книгой из тех, довоенных времён. И часто подруги её просто брали книгу в руки, чтобы подержать, погладить, прикоснуться через старинный молитвенник к тому, что прервалось, умерло, и жило только в их любящих сердцах: к их общей истории. Возвращалась из таких гостей Елизавета Карловна, как когда-то из санатория, весёлая, отдохнувшая, счастливая.
Потом внуки выросли, после школы уехали все в город, поступили в институты.
Елизавете Карловне на ту пору перевалило уже за шестьдесят, и она думала, что все перемены, все события в её жизни уже произошли. Осталось тихо доживать свой век, радуясь погожему дню и улыбкам на родных лицах.
Но жизнь распорядилась по-другому.
Мальчики, Юра и Витя, женились рано, еще студентами, на своих однокурсницах. Когда у Юры и его жены Ирины родилась дочь, им ещё год предстояло учиться. Ну, кто бы им помог, кроме неё, кроме Елизаветы Карловны? Тем более что с детьми управляться ей было привычно. И она поехала в город нянчить правнучку.
Полгода, пока Ира кормила маленькую Катюшу грудью, жила с детьми в общежитии. Конечно, общежитие, оно общежитие и есть. В шестьдесят пять лет хочется уже и тишины, и покоя. Но приходилось жизнь эту суматошную, общежитскую, терпеть, очень уж внуку помочь хотелось. И к правнучке, к крохе несмышлёной, так прикипела Елизавета Карловна, так привязалась, что и не мыслила уже себя вдали от неё.
Зато когда отняла Ира Катеньку от груди, и уехали они вдвоем с правнучкой домой, в Кочки, такое счастливое время настало! Катюшка была спокойной, уже умела сидеть, всем вокруг улыбалась во весь рот, показывая два новеньких зуба, и радостно трясла любимой погремушкой, предлагая поиграть вместе с ней. И у Елизаветы Карловны разливалось в груди что-то горячее, и к горлу подступали счастливые слезы, когда смотрела она на это маленькое чудо.
Юра с Ириной закончили учебу и получили направление на работу в Сузун. Когда Юра попросил её поехать вместе с ними, чтобы помогать и дальше растить годовалую Катюшку, долго Елизавета Карловна не раздумывала, согласилась. Ей казалось, что она просто жить больше не сможет без этого ребенка.
Да только как она Катю ни любила, а расстаться с ней пришлось. Отношения у Юры с женой складывались не просто. При ней, при Елизавете Карловне, они старались не ссориться, но она же не слепая, всё видела, слышала и очень переживала за внука.
Вмешиваться, конечно, не вмешивалась, но как могла, старалась жизнь внуку облегчить. Например, больше дел домашних переделать, чтобы невестка после работы отдыхала и не сердилась, не раздражалась на Юрочку. Но однажды услышала, что Ирина упрекает Юру её присутствием: мол, бабушка губы поджимает, всегда она на твоей стороне, вы вдвоём против меня одной; мол, Кате уже три года, вполне можно ребенка отдать в ясли, и где это видано, чтобы пожилой человек жил не с сыном или дочерью, а с внуком. Юра стал жену совестить, напоминать, что сами позвали её помочь, когда было трудно, но Ира стояла на своём, они снова поссорились. Поссорились из-за неё, из-за Елизаветы Карловны.
Несколько дней тогда Елизавета Карловна не находила себе места. Но решилась. И правильно сделала. Видела, как радостно блеснули глаза у Ирины, когда сообщила она им, что надумала вернуться в Кочки. Тяжело ей тогда было, очень тяжело, зато семью мальчику сохранила. Не должно быть между двумя третьего. Раз стала она помехой, стала между ними третьей, значит, надо было уходить.
Уезжая от Юры, не знала Елизавета Карловна, что впереди её ждет еще одно испытание.
За те два года, что провела она в Сузуне, в их крошечном домике, в котором прожили они двадцать пять лет, появился ещё один жилец. Брат Фриды развёлся, оставил квартиру жене, а сам скитался по чужим углам. И сватья, мать Фриды, осталась в свои восемьдесят пять лет бездомной. Конечно, Фридочка забрала мать к себе. Поселила её в комнату Елизаветы Карловны.
Только двоим в этой семиметровой комнате было не повернуться. Да ладно бы это. Как говорится, в тесноте, да не в обиде. Хоть и неудобно спалось на Ленином раскладном кресле, тесно, тело всё затекало, немело, но Елизавета Карловна терпела бы неудобства и дальше.
Но у сватьи оказался очень тяжёлый характер. Она пилила и шпыняла Елизавету Карловну с утра до ночи: то без спросу открыла форточку, но штору неплотно задёрнула специально, чтобы ей луна мешала, то дверь оставила открытой, то ворочалась, скрипела, спать не давала, то вздыхала громко. Жаловалась без конца на неё дочери, кричала на Франца.
Никогда раньше в их доме криков и скандалов не было. А тут Франц с Фридой стали ссориться. Каждый заступался за свою мать.
Когда Франц однажды сказал: «Не позволю! Заберу мать и уйду!», Елизавета Карловна поняла, что надо и отсюда уезжать. Опять она оказалась помехой для семейного счастья. На этот раз, для счастья сына.
Она уехала жить к дочери. Ирма давно звала её к себе. И была ей очень рада. И хорошо Елизавете Карловне у дочери жилось, комфортно, удобно. Да только тосковала она по детям, по внукам, которых вырастила, по маленькой Катюшке. Днём ещё ничего, отвлекалась, забывалась немного, а ночами ворочалась, уснуть не могла, все перебирала в памяти прошлое. И все семь лет, что прожила у дочери, так и скучала, так и рвалась душой к тем, кому посвятила, отдала всю свою жизнь.
Сватья прожила долгую жизнь, умерла в девяносто четыре года. И только тогда смогла вернуться Елизавета Карловна домой, к сыну. У неё потемнело в глазах от волнения, когда машина, на которой она ехала, остановилась у знакомых ворот.
А дома всех занимала только одна тема: предстоящий переезд в Германию. Переезда хотели, но и боялись. Надеялись, что смогут обеспечить в Германии спокойную и счастливую жизнь детям, но и сходили с ума от неизвестности, от необходимости перечеркнуть прошлое и начинать жизнь с нуля. Да ещё в незнакомой, непонятной стране, среди чужих людей.
Елизавета Карловна в этих разговорах не участвовала, слушала молча. Знала, что примет любое решение детей. Если надо ехать — она поедет. Лишь бы детям было хорошо. Лишь бы всегда, до самого конца, быть с ними рядом.
Отъезд пережила тяжело. Долго потом, стоило ей остаться одной, вставал перед глазами их дом, таким, каким увидела она его последним, прощальным взглядом: с пустыми окнами, без занавесок и цветов на подоконниках, с плотно закрытыми форточками; с выставленной на крыльцо перемытой посудой, из которой они поили чаем соседей, ставших за многие годы почти родными и пришедших попрощаться с ними навсегда; с прибранным, и оттого незнакомым двором, без привычно оставленных табуретов, вёдер, детских игрушек.
Красивую, чистенькую, нарядную, как картинка из журнала, Германию Елизавета Карловна принять, полюбить так и не смогла. На улицу почти не выходила. Зачем? Ни одного знакомого лица. Так и сидела в своей, первой в её восьмидесятилетней жизни собственной, только её комнате.
Иногда весной, когда зацветали деревья и, как ошалелые, щебетали в цветущих ветвях птицы, спускалась она вниз, сидела на лавочке у подъезда, вдыхала знакомые запахи, слушала пение птиц и вспоминала. Вся жизнь её стала одно долгое воспоминание.
Забегали дети, захлопотанные, тревожные, измученные какими-то курсами, экзаменами, подтверждениями. Рассказывали о своих проблемах и убегали, чтобы дальше жить непонятной ей жизнью. А она опять оставалась одна. И опять вспоминала.
Тяготилась вынужденным бездельем. Ничем не занятые руки ей просто мешали! Всегда, всю жизнь, она ими что-то делала. Даже когда отдыхала. Перебирала, штопала, вязала.
Однажды спросила у внучки, нельзя ли тут достать шерстяные нитки? Лена принесла ей огромный пакет разноцветной пряжи, такой мягкой и красивой, какой Елизавета Карловна в жизни не видела.
И она начала вязать носки. Придумывала узоры, подбирала цвета. Если не нравилось — распускала и вязала снова. Не связала ни одной пары одинаковой! Дарила готовые носки детям и снова вязала.
А потом с ней случился инсульт.
***
Сегодня она уйдет. Что останется после неё? Несколько фотографий. Связанные её руками носки, те, что она не успела раздать. И могила. Всё?
Нет, не всё! Останутся её дети. Внуки. Правнуки. И их память о ней.
Значит правильно, чтобы могила была там, где её дети. Здесь, в Германии. Они будут на её могилу приходить, будут сидеть у могилы и думать о ней. И не надо больше об этом размышлять. Значит, опять жизнь за неё всё решила правильно.
Лена крепко спала. Спящая, она не держала Елизавету Карловну своей любовью. Можно уходить. Пора уходить.
Она прожила хорошую жизнь. Трудную, но хорошую.
Жаль только, не успела сказать Елизавета Карловна детям, её любимым детям, о главной истине, которая открылась ей в самом конце жизни: чтобы стать счастливым, надо научиться прощать.
***
В ту августовскую ночь звездопад над Землёй был особенно обильным. Одна за другой прочерчивали космические пришелицы огнём по синему бархату летнего неба свой предсмертный траурный путь. И лишь одна звезда в небе над Потсдамом пролетела не вниз, а вверх: она медленно поднялась над городом, немного задержалась, прощаясь, и унеслась вдаль, растаяв в бездонной выси...