Владимир Викторович

Начало Коломенского текста

 

«Не только географический термин»

Четвёртого мая 1869 года Московский артистический кружок организовал торжественное заседание в честь старейшины русской словесности, всеми уважаемого Ивана Ивановича Лажечникова. На нём выступил другой наш именитый земляк — Никита Петрович Гиляров-Платонов. Все славили юбиляра как основоположника русского исторического романа, труженика на государственной и общественной ниве, замечательно-соборного человека (о чём ёмко сказал А.Н. Островский). Гиляров-Платонов, имея в виду и то, и другое, и третье, построил свою речь как апологию «коломенского гражданина». «Коломна, — утверждал он, — не есть только географический термин, и наш юбиляр не просто родом из Коломны. Он из коломенских граждан в тесном смысле слова; не только коломенец родом, но по происхождению коломенский гражданин».

Что имел в виду Никита Петрович, настаивая на выражении «гражданин в тесном смысле слова»?

Заглянем в словарь В.И. Даля, современника Гилярова и Лажечникова. Здесь выделено два на то время основных значения слова: 1) «Член общины или народа, состоящего под одним общим управлением; каждое лицо или человек, из составляющих народ, землю, государство»; 2) «Гражданином известного города называют приписанного к этому городу купца, мещанина или цехового. Именитый гражданин, старое звание богатейших и почётнейших купцов. Почётный гражданин, нынешнее звание, даруемое купцам и недворянам за заслуги и выслугу…»

«Тесное значение слова», на котором настаивал Гиляров, — очевидно, это второе значение по Далю. Гиляров намекал на особенность коломенского «гражданства» Лажечникова, выходца из среднего, купеческого сословия. Купечество было в большей степени городским, нежели дворянство, делившее свою жизнь между городом и усадьбой. Тут же, сравнивая Лажечникова с его кумиром Н.М. Карамзиным, Гиляров замечает, что Карамзин — «симбирский дворянин», однако сей факт не делает его симбирским гражданином: «дворянство есть и было всегда сословием более всероссийским, нежели местным». Можно догадаться, что и сам попович Никита Гиляров лично в себе ощущал куда большую привязанность к месту происхождения сравнительно с земляками-дворянами.

Я полагаю, что абсолютизация гиляровского тонкого намёка привела бы нас в объятия недоброй памяти вульгарного социологизма, во главу угла поставившего принцип сословного, классового происхождения художника. Однако стоит вышелушить зерно истины (а оно здесь, безусловно, есть), достаточно представить хотя бы колоритное «местничество» орловского мещанина Н.С. Лескова. Не следует утрировать при этом и дворянскую культурную отвлечённость: ХIХ век, то есть  век в основном-таки дворянский, шёл по пути освоения «местного колорита» как неотъемлемой части общенациональной культуры. Карамзин был лишь в самом начале этого пути.

Не менее интересно было и другое сравнение, сделанное Гиляровым: карамзинского Симбирска и лажечниковской Коломны. «Симбирск — это целый Заволжский край, из которого Симбирск не выделяется выпукло». Поэтому не следует искать именно симбирского колорита в творениях Карамзина. Другое дело — Лажечников и Коломна. «Изыскательность несколько изощрённая отыщет в #Новике&, #Ледяном доме& и #Басурмане& следы, оставленные этим историческим городом, — городом-пригородом Москвы, старым пограничным постом на границах Москвы, Орды и Рязани; оставленные этими преданиями, в которых мешается и Москва, и татары, и Донской, и Сергий Преподобный, и Марина Мнишек; этими изгрызенными развалинами старых башен; этим московским говором, однако близким и к говору вятичей, и к говору новгородцев; этими напоминаниями о Новгороде, которые даются ссыльными новгородцами-дедновцами, составлявшими искони и до самых последних времен главнейший контингент к заселению самой Коломны».

Итак, чем отличается Коломна и что хранит в своей генетической памяти? Она издревле не глубинка, а пограничье: коломенского человека формировало не устойчивое бытие «во глубине России», а нестабильность «стыкового» (а то и стычкового) существования, когда каждая из равнодействующих сил — Москва–Орда–Рязань — тянет в свою сторону и на всём ставит свою печать (не случайно Пильняк, чуткий, как барометр, в своём первом романе переименовал Коломну в Ордынин). Жизнь на толкучем перекрёстке формирует собирательную родовую память (в ней живут и татары, и Донской, и Сергий, и Маринка) и, что не менее важно, самый язык, втягивающий в себя и московское, и вятское, и новгородское наречия. Коломенский стиль жизни, если уж он действительно существует, наравне с «аборигенами» определяют «пришлые»; так, род Лажечниковых (Ложечниковых) ведётся от новгородских посадских людей, тех самых переселенцев, заброшенных в Коломну по воле грозного царя.

Время, как известно, лечит старые раны, но не стирает их из «памяти сердца». Лажечников произвёл свой расчёт с Иваном IV в пьесе «Опричник» (известной и по одноимённой опере П.И. Чайковского), но ещё значительнее, на мировоззренческом уровне, память предков сказалась на сюжетостроении трёх его знаменитых исторических романов: «Последний Новик», «Ледяной дом», «Басурман». Везде русская история в её переломных, стыковых эпизодах, везде борьба властолюбия и гуманности, жестокости и любви.

Гиляров-Платонов предложил «изощрённой изыскательности» найти коломенский след в перечисленных трёх романах Лажечникова. Это не так уж трудно! Вот главный герой романа «Последний Новик», трагической судьбой оторванный от родины, лелеет в душе детские воспоминания: «Деревню, в которой провёл я первые годы моего детства и которую описываю, называли Красное сельцо. Часто говаривали в ней о Коломне, и потому заключаю, что она была неподалеку от этого города. Не знаю, там ли я родился, но там, или близко этих мест, хотел бы я умереть». Красное сельцо — старое название отцовского имения Кривякина; получается, что Лажечников подарил герою-патриоту самое дорогое — свои детские воспоминания. В эти дорогие автору места он отправляет другого столь же симпатичного ему героя, но с противоположной, шведской стороны — Густава Траутфеттера, и таким образом коломенская земля символически соединяет двух патриотов воюющих стран, России и Лифляндии. Истинный патриотизм — говорит своим романом Лажечников — не ведает злобы, идиосинкразии. Правда, впечатления пленного шведского офицера не так уж идилличны: «Густав Траутфеттер проводил время своего скучного заточения в Коломне (за сто вёрст от Москвы). Квартира ему была назначена у одного богатого купца, смотревшего на постояльца своего, как обыкновенно невежественный класс русских смотрит на иностранца — существо, которое в глазах их есть нечто между человеком и животным. С ним вместе никогда не ели, не пили; для него была даже собственная посуда, осквернённая устами басурманскими. Впрочем, хозяин ласкал его, исправно натапливал печь в его комнате и потчевал его пирогами, говядиной и мёдом хоть до упаду. <…> Нередко дочери хозяина, две пригожие девушки, из затворнических своих светлиц то бросали цветы в милого незнакомца, то нежили слух его заунывными песнями».

В этом коломенском эпизоде уже намечена тема будущего романа Лажечникова «Басурман» и даже пунктирно обозначена основная сюжетная линия: внутренне противоречивое отношение к «басурману» русских людей (к тому же, очевидно, привычных для Коломны старообрядцев), пути изживания национального изоляционизма.

Между «Последним Новиком» и «Басурманом» располагается «Ледяной дом», где ирония в адрес земляков (точнее, землячек) прорывается в одном полушутливом описании: «Вот человеческий лик, намалёванный белилами и румянами, с насурьмлёнными дугою бровями, под огромным кокошником в виде лопаты, вышитым жемчугом и яхонтами. Этот лик носит сорокаведерная бочка в штофном, с золотыми выводами, сарафане; пышные рукава из тончайшего батиста окрыляют её. Голубые шерстяные чулки выказывают её пухлые ноги, а башмаки, без задников, на высоких каблуках, изменяют её осторожной походке. Рекомендую в ней мою землячку, коломенскую пастильницу».

Эпизод в целом предвещает будущее сатирическое описание женского общества купеческой Коломны в «Беленьких, чёрненьких и сереньких» (мы ещё вернёмся к нему). Обратим внимание лишь на одну подробность. Пастильница — торговка пастилой. Лажечников в данном случае проявил лучшее качество исторического романиста школы Вальтера Скотта — достоверность бытовой детализации. Слава коломенской пастилы утвердилась именно в описываемые им времена Анны Иоанновны.

Упоминания Коломны в романах Лажечникова свидетельствуют о том, что его связь с малой родиной не была «невольной» и «бессознательной», то есть  только на генетическом уровне; она была, по выражению Гилярова, «добровольной, сознанной, разумно ценимой и разумно управленной».

Всё это так, но зададимся вопросом: можно ли эти упоминания Коломны (или подобные у других писателей) считать частью искомого коломенского текста? Чтобы ответить на него и чтобы идти дальше, пора, следуя золотому правилу, договориться о словах.

 

 Что такое коломенский текст?

Когда известная нам местность N, точка или область на географической карте, находит своё вербальное отражение не только в констатирующих (научных, мемуарных, туристских и прочих) описаниях, но и в художественных вымыслах, образующих другую (вторую) реальность, мы можем говорить о рождении N-ского текста. Он не только вещественная материальность (в нашем случае реальный город) и не только миф, он и то и другое вместе. В отечественной науке начало такому объёмному представлению положил известный исследователь «области мифопоэтического» Владимир Николаевич Топоров, когда ввёл термин «петербургский текст».

Учёный дал исчерпывающее определение: «Петербургский текст представляет собой не просто усиливающее эффект зеркало города, но устройство, с помощью которого совершается… пресуществление материальной реальности в духовные ценности» (курсив мой. — В.В.). В формирование петербургского текста внесли лепту едва ли не все классики «золотого» и «серебряного» веков русской литературы. Поэтому Петербург, бездна зла и вместе с тем архипелаг триумфов русской культуры, не имеет себе равных по интенсивности образного инобытия. Даже Москва, лишь на одно столетие уступившая «выскочке» властительную порфиру, бледнеет в лучах его мифопоэтического величия. Собрав огромный (но даже в своей огромности не исчерпывающий) материал о литературных отражениях Петербурга, В.Н. Топоров, как мне кажется, и сам был заворожён этим величием, когда выдвинул тезис о единственности петербургского текста. Так, учёный отверг существование самостоятельного московского текста, отведя ему роль дублёра, своей инаковостью только оттеняющего достоинства и недостатки главного объекта.

Отечественную филологию, подхватившую идею локального текста, не остановил запрет, наложенный первопроходцем. Явились исследователи, защищавшие права «московского текста», а следом за ним «северного», «пермского» и др. Оставляя в стороне издержки научной моды, следует признать, что расслоение локального текста предопределено характером русской жизни и, соответственно, русской литературы. Петербург, при всей исторической и эстетической компрессии, им совершённой, всё же не мог говорить за всю Россию. Начиная с Пушкина («Евгений Онегин», «Повести Белкина», «Капитанская дочка») всё настойчивее звучала тема русской провинции. Таким образом, основоположник петербургского текста, автор «Пиковой дамы» и «Медного всадника» в то же время явился и родоначальником текста провинциального. Новая русская литература, последовав за Пушкиным, так и расположилась между этими двумя полюсами, и самая Москва (московский текст) при таком раскладе оказывалась не более как форпостом провинции, что совершенно очевидно, скажем, в художественном пространстве «Евгения Онегина». В послереволюционной России Москва вернула себе столичный статус, и эти два города поменялись ролями.

На провинциальном полюсе формировалась особая и даже, можно сказать, автономная институция — усадебный текст. Дворянская усадьба, следуя запросам и вкусам владельца, чаще всего отстаивала свою оригинальность и самодостаточность, преодолевая неизбежную унифицированность провинциальной жизни. Зимуя в городе, уездном или губернском, а на лето переезжая в усадьбу, дворянин географически оставался в провинции, ментально же перемещался из «общего» в «своё» пространство. (Не потому ли так велика устремлённость современного горожанина на дачу или хотя бы на приусадебный участок?) Усадьба хороша была ещё и тем, что органично встраивалась в естественный ландшафт, где человек ощущал себя частью природы. Это забытое чувство придавало усадебному быту неизъяснимую прелесть. В русской литературе её адекватно выразили Пушкин, Тургенев, Гончаров, Л.Толстой, Чехов, Бунин, Набоков… Так образовался поэтичнейший усадебный текст, противостоящий петербургскому и в какой-то мере провинциальному. Один из его исследователей, В.Г. Щукин, убедительно доказывает, что «текст-код» или основной архетип усадебного текста — это миф о райском саде, утраченном и вновь, хотя бы частично, обретаемом.

Что останется, если вычесть из всеобъемлющего «локального» — эсхатологический «петербургский» и полуидиллический «усадебный» тексты? Останутся город, губернский или уездный, и деревня, то есть  не дворянские, а крестьянские усадьбы. Землю, политую потом хлебопашца, язык не поворачивается назвать провинцией. Да и могуче возросшая в лоне отечественной словесности так называемая деревенская проза ощущала себя в центре, а не на периферии национального бытия. «Провинциальность» как категория парная относительно «столичности», порождена со-ревнованием городов, в итоге которого первенствующий становился столицей, а все остальные — провинцией. Эти последние в порядке компенсации любят называть себя центром хоть какого-то, хоть самого малого локуса. Так нежно любимую Коломну мы, теша себя, самозванно почитаем как «Москвы уголок» и провозглашаем то культурной, то духовной, то ещё какой-нибудь столицей окрестных территорий. А наши соседи не поперхнулись на въезде в город размахнуться плакатищем: «В России три столицы: Москва, Питер, Луховицы». На него подолгу любуются водители, стоящие здесь в привычной пробке: развязки нет, объездной дороги нет, зато амбиции налицо. Это, кстати говоря, одна из наиболее ярких черт провинциальности вообще.

Провинциальный текст в русской литературе (точнее было бы сказать — текст провинциального города) имеет большую и весьма разнообразную историю, простирающуюся от гоголевского города N до горьковского Окурова и затем продолжившуюся в новую постреволюционную эпоху. К этой истории мы ещё вернёмся. Когда и при каких обстоятельствах внутри этого «большого» текста сложился один из «малых сих» — коломенский?

Любой локальный текст, как я полагаю, начинается с имени, в данном случае с топонима Коломна. Много споров о его происхождении, они любопытны и поучительны, поскольку показывают, что нам хотелось бы видеть в этом слове. Не имея очевидных источников, этимология всегда гипотетична и, пользуясь языком реставраторов, любит строить «новоделы». И как в реконструкции архитектурной мне интереснее полёт моей собственной фантазии, нежели материализовавшийся прожект пускай даже самого умного «новодельца», так и в реконструкции лингвистической мне интереснее ощущаемые мною связи данного слова с живым языком. Именно по этому пути пошёл в своё время Борис Пильняк, полюбивший обыгрывать название нашего города, исходя из живых смысловых ассоциаций и фонетических созвучий: «что-то такое круглое, белое, облое»; «Коломна корнем слова имеет колымный, круглый, облый, обильный» (любопытно отметить, что писатель отталкивается от совершенно иного созвучия, сопровождающего образ петербургской Коломны в местном городском фольклоре: «Коломна всегда голодна»); «где некогда крупитчатые жили люди… колымные, как коломенская пастила, сладкие»; «откуда и как пошло слово Коломна? От того ли, что кольями били здесь много… День сер, всё мокро, облака цепляются за колокольни»; «Коломна прикрыла… колокольным Николиным звоном». Коловращение коломенского бытия у Пильняка замкнуть крýгом (коло), этим символом завершённой гармонии статики, противопоставленной динамике уходящей за горизонт прямой линии. Самого Пильняка манил таинственно-непредсказуемый горизонт, но душевно-хорошо ему было лишь в пределах круга. Парадоксально, почти по-розановски, звучит признание «метельного» модерниста: «Я люблю русскую культуру, русскую — пусть нелепую — историю, её самобытность, её несуразность, её лежанки (знаете, этакие кафельные), её тупички…»

Имя — это, как известно, судьба. В языковом сознании современного человека слово «Коломна» играет новыми и старыми обертонами, на что-то намекая. Как долго нам ещё вглядываться и вслушиваться в них, стараясь угадать ускользающий смысл? Бог весть.

 

 Предыстория

Историческое начало города мы относим к моменту, когда его имя было наконец написано. Коломна первый раз упомянута в летописи под 1177 годом. Разумеется, город существовал и ранее этой даты, но такова уж сила запечатлённого слова. Наиболее значимо для русской истории «участие» Коломны в замечательном памятнике куликовского цикла — в «Задонщине». По поводу летописного именославия города Н.М. Карамзин остроумно заметил: «Вообще имя Коломны встречается в истории по двум случаям: или татары жгут её, или в ней собирается русское войско идти против татар». Город веками жил как бы в страдательном залоге, накапливая и сосредотачивая силы для отпора. Всё это формировало его «вещественное» и «невещественное» лицо — оборонительный ландшафт и вечно чего-то выжидающий характер обитателей.

В предыстории коломенского текста один из самых ярких — так называемый «коломенский эпизод» (по определению Д.С. Лихачёва) в цикле повестей о Николе Заразском (Зарайском) первой четверти ХVI века. Чудотворная икона Николы ввиду угрозы татарского набега была перевезена в Коломну и поставлена в одном из кремлёвских храмов. Выдающаяся святыня безмерно радовала коломенцев, однако нашёлся среди них предприимчивый человек, «некий сребреник именем Козлок», выкравший богатый оклад чудотворной иконы. Как отмечает историк А.Б. Мазуров, ограбление церкви не было исключительным событием для тогдашней Коломны. Однако на сей раз святой угодник постоял за себя и совершил чудеса, возвратившие оклад на своё место. Таков первый коломенский сюжет. Второй связан с возвращением иконы в Зарайск, также чудесным образом, когда великий князь Василий III распорядился задержать её в Коломне. Икона сама себя переместила в Зарайск и тем указала самодержцу пределы его земной власти.

Оба сюжета вполне замечательны по смысловому наполнению. Едва ли не самые могучие на Руси пороки — воровство и властолюбие, ничем не ограниченные, привычно переступают черту и пасуют лишь перед вмешательством вышних сил.

В ХVII веке Коломну описывали знатные иностранные путешественники. Павел Алеппский, прогостивший в Коломне осень и зиму 1654–1655 гг., не уставал дивиться сметливости и умению горожан приладиться к суровому климату, их беспредельному терпению, соединённому с истовой набожностью. Впрочем, это последнее достоинство в глазах антиохийского соглядатая переходило в свою противоположность: преданные православию «московиты до крайности ненавидят еретиков и язычников» (тема будет подхвачена и драматически развёрнута И.И. Лажечниковым в романе «Басурман»).

Как и Павла Алеппского, другого иноземного наблюдателя Коломны, Адама Олеария, поражал город храмов, открытая миру молитва в камне и вместе с тем воинственная неприступность кремля. Поражали и люди, в которых враждебная недоверчивость быстро сменялась наивным радушием. Олеарий в своём «Описании путешествия в Московию…» (1674) рассказывает, как быстро собравшаяся на бобреневском мосту толпа любопытных коломенцев с готовностью разобрала часть моста, чтобы высокая «заморская» ладья (изготовленная, впрочем, в Дединове) смогла проехать. Жители «весёлых местностей» чрезвычайно приглянулись путешественникам, и один из спутников Олеария, немецкий поэт Пауль Флеминг пришёл даже в восторг:

 

Так, значит, здесь сошла ты в наше поколенье,

Святая простота, святое украшенье,

Ушедшее от нас? Так, значит, вот страна,

Что честью, правдою и до сих пор полна?

 

Скорее всего, это преувеличение, но ведь было же что-то в наших предках, что дало повод к столь замечательному вопросу?

Традиции заморских гостей в следующее столетие продолжил «русский немец», академик петербургской Академии наук Герард Миллер. Географ, историк, исследователь Сибири, он потратил своё отпускное время летом 1778 года на поездку по городам и уездам Московской провинции. Описание этой поездки, в том числе главы «Езда в Коломну» и «Описание Коломны», были, очевидно, составлены с помощью русского переводчика Александра Андреева, сопровождавшего академика в его познавательном путешествии. Кроме хозяйственно-экономических, географических, исторических сведений Миллер интересуется этнографией, записывая, например, предание о происхождении названия древнего Голутвина монастыря: «…а в старину, сказывают, был там густой лес, в котором до состроения монастыря жили разбойники, и оттого произошло имя Голутвин, а имянно от голудбы, то есть от сонмища людей голых…»

Ещё один путешественник в Коломну — Николай Михайлович Карамзин. Через десять лет после открывавших вербальное окно в Европу «Писем русского путешественника», в сентябре 1803 г., будучи издателем журнала «Вестник Европы», Карамзин предпринимает «Путешествие вокруг Москвы». Так называется задуманная им новая книга, и тоже в жанре путевых писем друзьям. Странное, казалось бы, название: можно ли путешествием назвать прогулку по ближнему Подмосковью? Эта кажущаяся странность подначивает читателя: так ли уж хорошо знает он всё, что у него под боком? Карамзин успел написать лишь «Письмо первое из Коломны». Другой замысел отвлёк его: он уже стоял на пороге грандиозной «Истории государства Российского». Путешествие в древнюю Коломну оказалось прологом к новому этапу жизни писателя, ставшего теперь «последним летописцем». Историк и художник соединяются в этом письме неожиданным образом. Историк смело замечает, что Коломна, «может быть, древнее, и гораздо древнее Москвы», а поэт забавляет читателя версией о происхождении слова «Коломна» от итальянской знатной фамилии «Колонна» (на эту удочку попадались потом те, кому не хватало чувства юмора).

Будущая идейная направленность «Истории государства Российского» уже всерьёз ощущается в глубокомысленной оценке исторической роли Коломны: важно, утверждает Карамзин, не только то, что здесь «Дмитрий Донской осматривал легионы свои, победившие Мамая», но не менее значимо и то, что «здесь же он примирился торжественно с рязанским князем Олегом, человеком сварливым и беспокойным». Бояре требовали наказать предателя, но Дмитрий поднялся над мстительностью, собственными обидами и амбициями во имя единства Руси. Вот для Карамзина пример мудрого политика, вот почему Коломна дорога ему как русскому патриоту.

Продолжателем краеведческой линии был поэт, историк-дилетант Николай Дмитриевич Иванчин-Писарев, автор «Прогулки по древнему Коломенскому уезду» (1843). Чрезмерная доверчивость автора к легендарным источникам вызвала насмешливую реакцию профессиональных историков, но нельзя не воздать должное пафосу сохранения старины, весьма своевременному для только-только начинавшегося тогда движения за спасение исторических памятников.

Все эти описания и упоминания Коломны дороги и ценны для нас, но образуют ли они, даже в совокупности, завершённый коломенский текст? Думается, что пока мы имеем лишь предысторию такового. Целостный образ Коломны явится лишь тогда, когда над созданием его потрудятся три основоположника коломенского текста — И.И. Лажечников, Н.П. Гиляров-Платонов и, наконец, Борис Пильняк.

 

 Коломна — Холодня — Луковки

Трилогией русской истории можно назвать романы «Последний Новик» — «Ледяной дом» — «Басурман». Драматизм описываемых событий неизменно окрашен у Лажечникова авторским лирическим участием. Возможно, поэтому столь естественным был для него переход к автобиографическим произведениям, также составившим своеобразную трилогию: «Новобранец 1812 года» — «Беленькие, чёрненькие и серенькие» — «Немного лет назад». Объединяющим все эти разножанровые произведения (по нарастанию: очерк — повесть — роман) оказался главный, он же лирический, герой (Иван Лажечников — Ваня Пшеницын — Володя Патокин), а вместе с ним его родина, уездный город (Коломна — Холодня — Луковки) с его жителями и окрестностями.

Первый, во многом предварительный, подход к автобиографическому жанру намечен Лажечниковым в пьесе «Новобранцы 12-го года», написанной к сорокалетию войны. Действие перемещается здесь из подмосковного имения Лавиновых (неназванное Кривякино) непосредственно в Коломну. Центром, организующим коломенское пространство, оказывается развалившаяся башня Кремля на берегу Коломенки (совершенно исчезнувшие теперь Косые ворота) с замечательным видом на Запруды, Москву-реку и замоскворечье — по всем описаниям, даже чрезмерно подробным для драматического жанра, декорации должны были представить одно из самых любимых коломенцами мест родного города — так называемое «блюдечко». Как мы убеждаемся, для Лажечникова в этой именно топографической точке сосредоточивается незримая душа города. Решающее судьбу героя событие — бегство из родительского дома — происходит в доме Лавиновых, повторяющем дом Лажечниковых на Астраханской улице.

Очевидно, работа над пьесой (не исключаю, что автор в это время реально побывал в родном городе) подтолкнула Лажечникова к продолжению автобиографической линии, но уже в прозаическом документальном жанре почти одноимённого очерка «Новобранец 1812 года». Коломенское пространство и здесь, как и в пьесе, сосредоточено в двух местах. Дом Лажечниковых на Астраханской организует бытовое измерение, а чудные коломенские дали, открывающиеся с «блюдечка», — это измерение бытийное.

Очерк Лажечникова претендует на документальную достоверность, но при этом воображение писателя не слишком сковано заданным ограничением. Биография биографией, требования её выдержаны в основных параметрах, но подспудно она уже устремлена к легенде, то есть  воображаемой реальности творимого на наших глазах биографического мифа. В следующем произведении автобиографической трилогии — повести «Беленькие, чёрненькие и серенькие» — тенденция к мифотворчеству усиливается настолько, что все ограничения оказываются снятыми. Перед нами вполне художественная картина. Коломенские реалии остались, и они особенно очевидны для читателя-коломенца, но из них на наших глазах вырастает обобщённый образ уездного русского города. Автор дает ему имя «Холодня» и сам же шутит по этому поводу, сравнивая себя со страусом, который спрятался «в это дупло», но хвост оставил снаружи. «Хвост» — и в созвучии имен (Коломна — Холодня), и в множестве примет реальной подмосковной Коломны.

Художественное пространство повести организовано тремя топографическими центрами. Первый — это старый дом Пшеницыных (еще одно «страусиное» переименование: Ложечниковы и Пшеницыны — типично низовые фамилии, ориентированные на хлеб насущный), расположенный за речкой Холодянкой (Коломенкой) в Запрудье (Запрудах). Второй — строящийся новый дом Пшеницыных «на Московской большой улице» (Астраханской, ныне Октябрьской революции). Третий — дом соляного пристава и его дочери на берегу Холодянки, возле развалин кремлёвской башни (реальных Косых ворот). Вероятно, уже при Лажечникове этот третий уголок прозывался «блюдечком» — отсюда, говорит автор, «видны, как на блюдечке, Запрудье, деревни и те живописные поля, рощи, овраги, которые Ваня любил посещать с своим дядькой». Две композиционные точки (Запруды — «блюдечко»), связывающие первую и последнюю часть, имеют общий панорамный обзор (картина коломенских далей, закольцовывая художественное пространство, сама по себе удваивается, варьируется) и при этом «смотрят» друг на друга («Внизу под башней шумит мельница. Её-то Ваня видел из дома на Запрудье…»), а вместе с третьей (новый дом) образуют треугольник, вокруг которого группируются живописные подробности холодненских/коломенских красот. Можно предположить, что домик возле «блюдечка» (ныне дом 17 по ул. Лажечникова) связан был с какими-то дорогими для автора воспоминаниями, возможно, первой любви, — так тянет его к этому месту: трижды через него проходит ностальгический маршрут писателя, в двух «Новобранцах» и в «Беленьких…».

Треугольник «старый дом — «блюдечко» — новый дом» организует и символический топос повести: он соединяет «беленьких» героев, честного купца Пшеницына и честного дворянина Горлицына, две семьи, живущие по правде и по сердцу.

Между ними, в средней второй «тетради» повести («Замечательные городские личности») расположились «серенькие» и большей частью «чёрненькие» герои. Мне уже приходилось писать о щедринском колорите этой главы, как бы оправленной идиллической рамой. Лажечникову, ещё до Щедрина, пришла идея описать историю города как череду сменяющихся градоначальников, один «чернее» другого. Эта часть повести, рисующая нравы городской бюрократии, исполнена язвительно-печального сарказма. Город превращён в данника растущих аппетитов начальства и его ненасытной челяди («расходы граждан получили быстрое развитие и преуспеяние»). Историческая перспектива иногда видится автору в гоголевско-щедринских очертаниях фантасмагорического апокалипсиса: «появлялся оборотень, который по ночам бегал в виде огромной свиньи, ранил и обдирал клыками прохожих…»

Удержав сатирическое рвение и остановившись на полпути к «истории одного города» (желчному гению Щедрина дано было дойти до конца), Лажечников поспешил противопоставить чёрно-серым «городским личностям» — людей в «белых одеждах», без коих, как известно, не стоит ни один город, — их в повести трое: предводитель дворянства Подсохин, соляной пристав Горлицын, купец Пшеницын. Тем самым устанавливается некое равновесие сил добра и зла, и общий вид Холодни гармонизируется (чересчур поспешно, как заметил рецензент «Современника» Салтыков-Щедрин).

Следует ли искать в истории Коломны реальных прототипов «чёрненьких» или «беленьких» героев повести? В принципе прототипичность не исключена: здесь можно припомнить корреспонденцию «Из Коломны» в сатирическом журнале Н.И. Новикова «Трутень» (23 июня 1769 г.) о судье, выведенном под говорящим именем «Забылчесть» или, почти через век, заметку в герценовском «Колоколе» о «подвигах» реального коломенского предводителя Скорнякова. Однако, при всей полезности таковых разысканий, не забудем, что лажечниковская Холодня — обобщённый образ уездного русского города, и автора питали не одни коломенские впечатления.

В начале 1858 г. в письме к М.Н. Каткову, редактору «Русского вестника», где полтора года назад были опубликованы «Беленькие, чёрненькие и серенькие», Лажечников сообщал: «Если Бог даст, в марте буду в Москве и тогда примусь усердно за сотрудничество в #Русском вестнике&. Хочется нанять под Москвою хорошенькую избушку и отдохнуть от тревог должностных и всяческих. Мои #Беленькие& разовьются в роман: видно, такова моя натура…»

Речь в письме — о будущем романе «Немного лет назад», опубликованном в 1862 г. отдельным изданием. Время действия романа — в основном эпоха недавней Крымской войны с отступлениями в предысторию текущих событий. Роман соединяет с предшествующей повестью автора, где действие развёртывается в начале XIX века, не исторический, а семейный хронотоп. В романе перед нами хроника рода Патокиных (несомненно влияние недавней «Семейной хроники» С.Т. Аксакова, только там — история дворянского, а здесь — купеческого рода), в которой отчетливо просматриваются некоторые реальные эпизоды из жизни деда и отца писателя, а в новобранце Крымской войны Владимире Патокине очевидна автобиографическая, а вернее, автопсихологическая основа. Роман начинается в уездном городе Луковки (не сыграла ли некоторую роль в выборе названия известная в Коломне фамилия Луковниковых, дом которых доныне красуется в историческом центре?), а затем перемещается в Красное сельцо (автор использовал старинное название Кривякина). Так, если продолжить по карте линию, идущую от нового дома Лажечниковых к их старому дому в Запрудах, то она приведет нас в эту усадьбу Лажечниковых, из которой начинался путь автобиографического героя «Походных записок русского офицера» и «Новобранца 1812 года».

 

 Провинциальный текст. Версия Лажечникова

Коломенский текст, как уже говорилось, следует осмыслить как неотъемлемую часть общероссийского провинциального текста. Основные параметры этого последнего на долгие годы заложил Н.В. Гоголь. «Миргород», уездный город в «Ревизоре» и губернский в «Мёртвых душах» сконцентрировали все те яды провинциального морока, что были разлиты в литературе того времени. В раболепном поклонении «столичности» провинция, как показал Гоголь, и действительно может стать столицей… пошлости.

То, что Гоголь растворил в живых картинах и диалогах, Герцен тогда же сфокусировал в остром изобличительном слове. В «Записках одного молодого человека» во многом автобиографический повествователь посылает проклятие обобщённо-провинциальному городу Малинову и его гражданам, живущим «тесными, узкими понятиями»: «И этот мир нелепости чрезвычайно последовательно учредился, <…> и в нём всякое изменение на сию минуту невозможно, потому что он твёрдо растёт на прошедшем и верен своей почве. Вся жизнь сведена на материальные потребности: деньги и удобства — вот граница желаний, и для достижения денег тратится вся жизнь. <…> утром Малинов на службе; в два часа Малинов ест очень много и жирно… После обеда Малинов почивает, а вечером играет в карты и сплетничает. <…> И говорят все одно и то же, <…> всякий раз одни и те же остроты… Человечество может ходить взад и вперёд, Лиссабон проваливаться, государства возникать, поэмы Гёте и картины Брюллова являться и исчезать, — малиновцы этого не заметят».

Ничем и никем не изменяемая статика бытия — всеопределяющий параметр провинциальности. Если основной архетип усадебного текста — утраченный «райский сад», то на подобную же роль в тексте провинциальном претендует не менее древняя мифологема сонного царства. Вот как И.А. Гончаров в «Обрыве» описывает провинциальный город: «Было за полдень давно; над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море, штиль широкой, степной, сельской и городской русской жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города. Он не то умер, не то уснул или задумался».

На фоне то недалёких, то блудливых «отцов города» Лажечников также воссоздаёт знакомый миф провинции как сонного царства. Вот его ключевое описание: «В Холодне… ничто не изменяло мёртвой тишины города. По-прежнему нарушалась эта тишина мерными ударами валька по мокрому белью и гоготанием гусей на речке; по-прежнему били на бойнях тысячи длиннорогих волов, солили мясо, топили сало, выделывали кожи и отправляли всё это в Англию; по-прежнему в базарные дни… скрипели на рынках сотни возов с сельскими продуктами и изделиями, а меж ними сновали, обнимались и дрались пьяные мужики. По воскресным дням толпы отчаливали к городскому кладбищу, чтобы полюбоваться на земле покойников очень живыми кулачными боями». Состояние «мёртвой тишины», кажется, только подчёркнуто псевдодинамикой «живого» круговорота («по-прежнему»).

В градообразующей, как бы теперь сказали, среде — похожие картинки. «Пузатые купцы, как и прежде (курсив мой. — В.В.), после чаепития упражнялись в своих торговых делах, в полдень ели редьку, хлебали деревянными или оловянными ложками щи, на которых плавало по вершку сала, и уписывали гречневую кашу. После обеда, вместо кейфа, беседовали немного с высшими силами, т. е. пускали к небу из воронки рта струи воздуха, потом погружались в сон праведных». Кейф (слово только входило тогда в русский язык) и «сон праведных» как-то заслоняют «упражнения в торговых делах» — проявляется истинная система жизненных ценностей.

Следом идёт описание женской половины купеческого города: «Прекрасный пол в Холодне имел тоже свои умилительные забавы. Купчихи езжали друг к другу в гости. Посещения эти начинались киванием головы, как у глиняных кошечек, когда их раскачают, и прикладыванием уст к устам. Затем усаживались чинно, словно немые гости на наших театральных подмостках; следовали угощения на двадцати очередных тарелках с вареньями, пастилою и орехами разных пород. При этом неминуемо соблюдалась китайская церемония бесчисленных отказов и неотступного потчивания с поклонами и просьбою понудиться. Кукольная беседа нарушалась только пощёлкиванием орешков и оканчивалась такими же китайскими церемониями… И возвращались гости домой довольные, что видели новые лица, подышали на улице свежим воздухом и свободой!» Кукольная комедия женских посиделок и смешная, и грустная: словно живая жизнь (жажда «новых лиц» и «свободы») затянулась в умертвляющий корсет, дух сонной одури превращает людей в китайских болванчиков. Совершенно очевидно, что здесь Лажечников идёт в русле гоголевских традиций, ведущих затем к Щедрину.

Образ Коломны как сонного царства через шесть десятилетий перехватит у Лажечникова Борис Пильняк — и впервые, кстати сказать, в очерке «На родине Лажечникова» (1918): «Я иду по улочкам города. В небе точно раскололось солнце и брызжет раскалёнными лучами. Заполдни, — тот час, когда бывают миражи, и когда видишь сны наяву». Возможно, это те самые сны, которые снились Лажечникову, про диких чудовищ, что бегают по холодненским улицам и обдирают прохожих. Страшные сны посещают сонный город, ибо сон разума рождает чудовищ. Эти сны наяву возвращаются к Борису Пильняку через много лет. «Нет, не мираж. Так же описывал Коломну и Ив. Ив. Лажечников. Только с тех пор она не изменилась ничуть». И дальше рефрен: «сон давних дней», «сон давних дней» — пять раз. И всё заканчивается описанием заснувшего на солнце старика-рассказчика.

Ещё один компонент провинциального текста — лютый информационный голод, едва утоляемый пересудами о ближних и дальних, старожилах и новосёлах. Полёт провинциальной утки гениально прослежен в «Ревизоре» и в «Мёртвых душах» (чего стоит разговор двух дам, просто приятной и приятной во всех отношениях). Е.А. Ган в повести «Идеал» (1837) в свою очередь утверждала, что «мелочная зависть и сплетни — это язва провинциальных городов». Более снисходителен первостроитель города Малинова в русской литературе В.И. Даль (повесть «Бедовик», 1839): «…в тесном кругу стесняются и мысли; политикой мои малиновцы не занимаются вовсе, за что я их от души похвалю; а между тем каждый божий день надобно же было о чём-нибудь поговорить!» Герцен со свойственной ему иронией прибавляет, что малиновцы «находят просто поэтическое удовольствие в том, чтобы знать все домашние дела новоприбывшего». Как пелось уже в одной советской песенке (режимы меняются, нравы остаются!): «Не уйти от придирчивых глаз».

В.И. Даль в той же повести сообщает важное наблюдение об этом своеобычном альтруизме жителей (и в особенности жительниц) города Малинова: «Все они друг другу… смотрят отвесно в горшок и в кастрюлю и чрезвычайно заботятся о том, когда у кого бывает ботвинья, когда щи, суп или борщ; это, так сказать, ещё одни цветочки созерцательной жизни их, а ягодки бывают впереди, когда изо всего этого выходит наконец огромный клубок или моток сплетен…»

Не знаю, помнил ли об этом наблюдении своего хорошо знакомого и корреспондента И.И. Лажечников, когда через два десятилетия писал о провинциальных нравах в «Беленьких, чёрненьких и сереньких»: «В маленьких городах, в которых, кажется, и сами дома насквозь видны, где знают, что у вас каждый день готовится в горшке или кастрюле…» (прервём пока цитату). Ещё через три года тему продолжил Ф.М. Достоевский в «мордасовской летописи» под названием «Дядюшкин сон» (опять же затруднительно сказать, да и не важно, читал ли он перед этим Даля или Лажечникова: провинциальный текст в какой-то мере создаёт сам себя): «Инстинкт провинциальных вестовщиков доходит иногда до чудесного, и, разумеется, тому есть причины. Он основан на самом близком, интересном и многолетнем изучении друг друга. Всякий провинциал живёт как будто бы под стеклянным колпаком. Нет решительно никакой возможности хоть что-нибудь скрыть от своих почтенных сограждан. Вас знают наизусть, знают даже то, что вы сами про себя не знаете».

Вернёмся, впрочем, к прерванной цитате из Лажечникова. В маленьком провинциальном городе Холодне известно не только то, что у вас убежало из кастрюли, но, как уверяет повествователь, «также скоро узнаётся и нравственность человека. Спросите, приехав в любой из этих городков, первого лавочника, первого трактирного слугу, каков такой-то, и, если вы не ревизор, против которого заранее подведены все подступы и приготовлены все камуфлеты, лавочник и трактирный слуга верно опишут вам человека с ног до головы». Куда это клонит Лажечников? А вот куда: «Вскоре граждане прозвали Горлицына честным и, что для них значило одно и то же, простым человеком». Речь у Лажечникова, видите ли, идёт об одном из «беленьких» героев. Оказывается, что «стеклянный колпак» провинции может не только плодить бесконечные сплетни, но и способствовать… выявлению праведников, на коих, как известно, держится любой город.

С торной дороги осмеяния провинции автор «Беленьких, чёрненьких и сереньких» шагнул в сторону и очутился перед едва заметной тропою, намеченной тем же Гоголем в набросках второго тома «Мёртвых душ» (с восторгом принятых Лажечниковым после их публикации). Лихо и смачно описав «чёрненьких» и «сереньких», летописец Холодни-Коломны захотел показать и «беленьких». Здесь, в «третьей тетради» под названием «Соляной пристав и его дочь», автор пытается доказать нам, что в провинции живут не только зависть и жадность, но и благородство, верность долгу, чистая любовь.

Писатель невольно вступил на почву идиллии, за что был осмеян передовыми (читай либеральными) контролёрами по части литературы. Впрочем, один из его критиков (не самый суровый, что удивительно) — М.Е. Салтыков-Щедрин в «Губернских очерках», напечатанных в «Русском вестнике» следом за «Беленькими…», тоже ведь позволил себе сойти однажды с торной дороги. В разделе «Богомольцы, странники и проезжие» Щедрин как будто вышел из зловонного помещения на чистый воздух и обнаружил там, прямо на соборной площади Крутогорска, посреди «мира сплетен и жирных кулебяк», иные — «свежие и благодушные типы, которыми (оказывается! — В.В.) кишит народная толпа». Может быть, не там искал своих «беленьких» героев Лажечников? Хотя почему они должны были явиться только из народной, а не из, скажем, дворянской или купеческой среды (что вскоре покажут Лев Толстой и Островский)? Или тем паче из поповской (что откроют Лесков и наш Гиляров-Платонов)? Думаю, что дело было ещё и в том, как Лажечников перестраивал «провинциальный текст». Щедрину читатель готов был поверить ещё и потому, что своих праведников он выставил в свете народных преданий и легенд. Фантазии хороши, да жизнь-то идёт своим чередом, с ними ничуть не считаясь, — как бы говорил автор. Лажечников, напротив, бросил своих идеальных героев напрямую в действительную муть провинциального города — и… «свалился» в идиллию. Писатель ещё не овладел вполне тем двуязычием, что впоследствии позволило с художественным блеском разрешить эту проблему Лескову в «Соборянах» и Достоевскому в «Братьях Карамазовых». Как сказал современный поэт, «авантюра не удалась, за попытку спасибо».

Таких «авантюристов» было тогда не много, но они были и, что называется, готовили почву для будущих всходов. Упомяну наиболее ярких — чуть опередившего Лажечникова С.Т. Аксакова с его «Семейной хроникой» и следом идущую Н.С. Кохановскую с её провинциальными повестями. Первый покорил читателей дотошной наблюдательностью, не позволяющей усомниться в чудесных явлениях «образа Божьего» в «диких помещиках», а вторая — песенной стихией, истекающей из сердечной глубины тех же угрюмых обитателей медвежьих углов. Лажечников со свойственным ему горячим энтузиазмом приветствовал появление Кохановской в русской литературе. Созвучно ему оценил её и замечательно проанализировал в «Русской беседе» Н.П. Гиляров-Платонов. «Через посредство г-жи Кохановской, — с удивлением писал критик иной, западнической ориентации, П.В. Анненков, — провинциальному быту возвращена вера в самого себя и право открыто исповедовать её. После долгой репутации отсталости и безумия, весь этот мир осмыслен повестью г-жи Кохановской; его радости, печали, привычки и воззрения — всё осветилось лучом поэзии…».

Мало кто помнит сегодня имя этой писательницы, точно так же подзабыли мы и опыт пересоздания провинциального текста, предпринятый И.И. Лажечниковым. Мы знаем вершины (ещё раз с удовольствием повторю названия: «Соборяне», «Братья Карамазовы»), нимало не заботясь о тех трудных путях, которые вели к ним.

Искания Лажечникова не пропали даром и для становления собственно коломенского текста. Их продолжили Гиляров-Платонов и Пильняк. Коломенский текст явился им неотъемлемой частью общего провинциального текста русской литературы. Борис Пильняк, оказавшийся на высшей точке подъёма, наиболее кратко и ёмко выразил свои полномочия: «я… мерил мир Коломной».

В конечном итоге я полагаю, что коломенский текст — это некий сверхтекст, проявляющий себя достаточно независимо от индивидуальных особенностей творящих его художников. Через них (хотя и не за них) Коломна заговорила от лица российской провинции. Надо только расслышать, что она сказала.