Сергей Шервинский

ВСТРЕЧИ   С   АННОЙ   АХМАТОВОЙ

 

В первый раз Анна Ахматова приехала к нам в Старки в 1936 году. До этого мы были знакомы, но мало. Я посещал Ахматову, приезжая изредка в Ленинград, был у неё однажды в Москве, когда она нашла приют в доме, принадлежавшем Академии Наук, на набережной Москвы-реки. Там жили престарелые литераторы, среди них племянник Достоевского, разбитый параличом, катаемый в кресле.

Впоследствии знакомство углубилось, и это дало мне возможность пригласить Ахматову в нашу «коломенскую аномалию». Приглашение было принято без лишних слов.

Жена моя, мало встречавшаяся с Ахматовой, не без смущения ждала приезда гостьи. У Ахматовой ещё продолжалась тяжёлая полоса её жизни, нам хотелось дать ей покой в условиях деревенского гостеприимства.

Гостья была предупреждена, что доехать до Старков не просто. В то время надо было преодолеть три часа езды в «местном» — рязанском — поезде до станции Пески («дачные» туда не доходили), потом идти пешком версты полторы до Москвы-реки, а там переправиться на другой берег, мост у села Черкизово был выведен из строя уже несколько лет назад. Наша усадьба стояла на берегу, но в полуверсте от парома, и мы предпочитали переправляться на своей лодке прямо против неё. Приглашая Ахматову к себе, я был уверен, что её такими трудностями не смутишь.

Вагон, где мы ехали, наполнен был, как все тогдашние «местные» поезда, толпой тех деревенских баб и девок, как сами они себя называли, которые в ту пору носили нивелирующее прозвание «мешочниц». Мешки по-разному обнаруживали своё содержимое, в них главным образом были пустые или чем-нибудь набитые в Москве бидоны. Усталые от рыночной толкотни, но в общем весёлые женщины раздирали руками селёдку, откусывали колбасу «от цельной», запивали по очереди водой из бутылок и бидонов. С этой однообразно серой женской толпой Ахматова контрастировала сильно. Но на неё никто не обращал внимания, местные жители привыкли видеть подобные вкрапления в свою среду чужеродных единиц из  отходящего в прошлое класса. Чужеродные единицы тоже привыкли и сами уже не чувствовали себя чужеродными.

После Бронниц, не видных с железнодорожного полотна, уже простиралась луговая равнина — до Коломны и дальше, к Рязани. В вагоне начиналось оживление. «Мешочницы», почти все, «вылезали» на маленькой безымянной и бесперронной остановке, откуда им предстояло идти вёрст тридцать до своих деревень. Женщины разувались и уже босые спрыгивали с подножек на придорожную луговину. В первый раз следя за этой высадкой, Ахматова не без удивления сказала:

— Невероятное множество босых ног!

Потом уже в полуопустевшем, облегчённом от всяких запахов вагоне приходилось ещё ждать целых полчаса в Воскресенске, где по расписанию должен был простоять наш «местный».

Ахматова с лёгкостью проходила расстояние до реки, потом мы шли по берегу влево, где среди ивняка, без каких-либо признаков причала, нас ждал кто-нибудь из семьи на тупоносой плоскодонной лодке. Царственная горожанка не совсем уверенно ступала по короткому, несколько крутому склону, потом приходилось одним широким шагом преодолевать лодочный борт, колыхая при этом всю неуклюжую посудину. На нашем берегу были мостки.

Однажды, провожая уезжавшую Ахматову, я как-то не успел вовремя подать ей руку помощи и она, выходя на крутой бережок, чуть-чуть оступилась; на лице её мелькнула на секунду тень испуга, но я уловил, что Ахматова испугалась не падения, а возможности оказаться в смешном положении. Подобной возможности она допустить не могла.

В дому у нас к приезду Ахматовой не делалось никаких особых приготовлений. Её предоставлялась небольшая квадратная комната с окошком в сад. Прямо под окном поднимались каменные, с боков замшелые ступени на каменную же террасу, открытую, с украшенными  латунью и бронзой решётками по рисункам Бовэ. Вид на яблоневый сад преграждён был большим кустом белой сирени. Всё в комнате   обеспечивало гостье тишину — единственную роскошь, которую мы могли ей предоставить. Дом был одноэтажный, каменный, со скромным, но классическим фронтоном и нишами по сторонам главной двери. Стены дома были чуть не в метр толщиной.                

Ахматова никогда не говорила о своём помещении. Вообще она была неприхотлива. Может быть, сказывалась и многолетняя привычка гнездиться на случайных ветках, — комната, где она обычно подолгу жила в Москве, была меньше любой монастырской кельи.

Не могу не остановиться на одном недоумении. Среди стихов тех лет у Ахматовой есть одно, посвящённое нашей семье и говорящее о Старках, — «Под Коломной». Всё стихотворение ставит акцент на «деревянность» усадьбы — «Всё бревенчато, дощато, гнуто…». Образ деревянной стройки мог возникнуть у Ахматовой только от некоторых побочных впечатлений: у нас во дворе имелся второй, маленький деревянный домик о двух комнатах. Там во время одного из пребываний у нас Ахматовой жила В.И. Жмурова, наш присяжной врач и многолетний друг. Ахматова заходила к ней часто, они подолгу беседовали. Мне неясно, что именно могло сблизить эти два совсем разные существа. Мне думается, что беседы с В.И. были для Ахматовой некоторой «форточкой», где многое чисто женское находило выход и соответствующие отклики. Слишком скупая в беседах с теми, кто по той или иной причине её связывал, Ахматова с В.И., по-видимому, чувствовала себя раскрепощённой от самой себя.

Кстати, и сени, вводящие в каменный дом, были действительно деревянными, так же как и вторая крытая, заплетённая виноградом деревянная терраса на другой стороне дома. Так или иначе, меня удивляет, что Ахматова прошла мимо той каменной стихии, которой отмечены многие, если не все строения Коломенского района, обильного белым песчаником. Не менее удивительно, но и показательно, насколько Ахматова не принимала во внимание непосредственно окружающую обстановку.

За несколько долгих пребываний у нас, а также неоднократных посещений в Москве Анна Ахматова — Сафо нашего времени — для нашего дома постепенно перерождалась в «Анну Андреевну». Её ждали уже не как владычицу, не как недосягаемую, почти абстрактную величину, а как человека почти «своего». Впрочем, при всей простоте, подсказываемой искренностью и бытом, между нами и ею оставалась некая непереходимая черта. Жена моя, почти на двадцать лет моложе Анны Андреевны, ощущала эту черту более, чем другие, острее осознавая свою несоизмеримость с носительницей мирового имени и трагической, приглушённой славы на родине. Она своим чутким инстинктом избрала единственно верный путь: не пытаться беседовать с Анной Андреевной «на равных», а вместе с тем сохранять то спокойное достоинство, которого требовало положение хозяйки и матери семейства. Между ней и величественной гостьей образовалось особое взаимное уважение, постепенно крепнувшее вне каких-либо общих оценок. Смею думать, что Анна Андреевна ценила этот уместный такт, — во всяком случае, за недели и месяцы каждодневного общения между двумя женщинами, столь различными по своему жизненному пути и духовным привычкам, ни разу не промелькнуло никакой тени. Да её и не могло быть. На такт моей жены Анна Андреевна отвечала таким же тактом.

Как-то Анна Андреевна и моя жена были, как обычно в Старках, вместе в бане, — баня у нас была своя, отдельная, бревенчатая, в углу парка. С Еленой Владимировной наедине Анна Андреевна утрачивала долю своей величавости, и обе женщины, при значительной разнице лет, вели себя непринуждённо. В тот раз Елена Владимировна решилась откровенно признаться своей гостье в том, что её тяготило: она жаловалась на себя, сетовала, что не может быть интересной для такой собеседницы, как Анна Андреевна, — словом, высказала всё, что мучило ей душу. Вдруг Анна Андреевна резко повернула голову в сторону своей добровольной банщицы, своим мокрым лицом прижалась к её лицу, крепко поцеловала и сказала:

— Милая, что вы? То, что вы даёте мне, — это самое лучшее. Мне так тягостны нарочитые разговоры, какие обычно ведут вокруг меня…

Вообще трудно оценить ту необычайную скромность, которую Анна Андреевна проявляла в обыденной обстановке. Не могло быть гостьи более нетребовательной, более уживчивой. Она умела вливаться в быт ещё недавно далёкой ей семьи без всякого насилия над собой и над теми, с кем её свела судьба. Это не значит, что жить рядом с ней было легко: Ахматова несла, как нелёгкий груз, окрепшее бессознательно и сознательно величие, которое никогда не покидало её…     

Когда утром все сходились в столовую, Анна Андреевна никогда не запаздывала, являясь по первому приглашению из своей комнаты, соседней со столовой, считая неприличным хоть сколько-нибудь нарушить режим, установленный в доме. Диета её была довольно строга, но это требовало не каких-либо изысков, а только внимания к её здоровью. В первый же из приездов к нам Анны Андреевны мой отец избавил её от тяжёлых сердечных приступов, угадав своей врачебной интуицией, да и долголетним опытом, что причина нездоровья — в заболевании щитовидной железы. С моим отцом у Анны Андреевны сложились отношения взаимного уважения, которые, однако, при сдержанности и воспитанности обоих характеров так и не допустили раскрытости.

Дети мои, девочки шести и трёх лет, просто любили Анну Андреевну, но никогда не называли её «тётей Анютой» или чем-нибудь подобным.

Что касается меня самого, то у нас с Анной Андреевной были отношения совсем не подчинённые тем нормам, какие бывают обычно у людей, причастных к одному творческому цеху. Мы редко и мало касались литературных тем. Анна Андреевна вообще была неразговорчива. Более того, у неё была тягостная манера общения. Она произносила какую-нибудь достойную внимания фразу и вдруг замолкала. Беседа прерывалась на какие-то мгновения, и восстановить её бывало трудно. Тема не подхватывалась, приходилось делать новое усилие, и эта «прерывность», противоречащая самому существу «беседы», была тяжела. Лишь изредка Анна Андреевна оживлялась как собеседница. Иногда — после нескольких глотков вина. Может быть, подобные уходы в себя во время разговора были следствием долгих, год за годом, тяжких переживаний. Может быть, выработавшаяся, тоже годами, величавость поведения сдерживала свободное излияние мысли. Может быть, наконец, ей были недостаточно интересны собеседники, однако это менее вероятно: одного моего отца было бы довольно для содержательных бесед.

Крайне редко Анна Андреевна не выдерживала чего-нибудь и вспыхивала. Так, однажды за обедом в Старках, одна наша родственница, большая любительница поэзии, позволила себе с ненужной авторитетностью что-то высказать о Пушкине. Анна Андреевна тут же наложила на неё руку, и бедная любительница Пушкина затрепетала, как мотылёк на ладони. Хорошо, что божественный гнев прорывался нечасто, его суровость ставила жертву в трудное положение. Трогать Пушкина при Анне Андреевне было небезопасно.

Ритм жизни Ахматовой в Старках был однообразен. Первое, о чём мы заботились, — чтобы ничто её  не тревожило. Поэтому ей не оказывалось подчёркнутого, нарочитого внимания. Ей предоставлялась свобода, без проявлений обычного в России тяжеловесного гостеприимства. Утром после кофе она обычно уходила к себе читать. По её собственным словам, она в эти годы поневоле одолела целую литературу по древнейшей истории Средней и Восточной Азии, отбирая книги для посылки сыну, трудившемуся тогда в условиях ссылки над своим обширным трудом о гуннах.

Чаще, при тёплой июньской погоде, она отправлялась на гамак, устроенный для неё в парке. Я приносил ей подушки, и она часами лежала с книгой или старыми журналами в руках. Проходившие, даже поодаль, старались её не беспокоить.

В послеобеденное время, в жаркие часы, Анна Андреевна шла купаться на Москву-реку; иногда играла с моими дочками, сидя на лугу. С «деревянной террасы» виднелось её простое холщовое платье и головной платок светло-розового цвета, шёлковый, без рисунка. После обеда полагался сон.

Я ни разу не заметил, чтобы Анна Андреевна получала письма, сама тоже, по-видимому, никому не писала.

Когда Анна Андреевна гостила в Старках второй раз, в 1938 году, около красно-белой Баженовской церкви избу снимали близкие нам люди: поэт А.С. Кочетков с женой и старая годами, но молодая душой поэтесса Меркурьева. Они привнесли с собой тот поэтический дух, который сближал их до этого во Владикавказе, у небезызвестного провинциального литератора-дилетанта Архиппова, в доме которого в те же годы бывал и сам Вячеслав Иванов, остановившийся во Владикавказе по дороге в Баку, куда был приглашён в качестве профессора. Он парил, как орёл, над этой легко воодушевлявшейся талантливой стаей перелётных птиц…

Кочетков много работал в то лето над переводами Шиллера. Он часами сидел, нагнувшись над письменным столом у окошка. Влетали галки и садились ему на голову, на плечи. Он не мог их не замечать, но отогнать не решался: всякое живое существо в его кругу считалось если не священным, то, во всяком случае, требующим нежности и опеки. У Веры Александровны Меркурьевой был свой прирученный галчонок, где-то повредивший лапу, а у Инны Григорьевны, жены Кочеткова, — молодой кот, почти котёнок, остаток мощного кошачьего коллектива, постоянно осложнявшего жизнь Кочетковых в Москве. И вот в этот круг чистых сердец и романтических умов должна была впервые появиться гостьей Анна Ахматова. Едва ли когда-нибудь в крестьянской избе истовей готовились к прибытию чудотворной иконы, чем у Кочетковых к визиту Анны Андреевны. Вера Александровна, издавна питавшая пиетет к Ахматовой, не на шутку обеспокоена была тем, что входили в их скромное обиталище через не застеленные сени. Она волновалась, как же быть, откуда взять красное сукно, по которому могла бы прошествовать светозарная посетительница. Красного сукна так и не достали, и Анна Андреевна, проследовав до погоста через пересохший пруд, в назначенное время без всякой помпы наклонила голову, переступая порог. После почтительных приветствий беседа у стола перемежалась стихами Веры Александровны и красным вином в гранёных деревенских стаканах. Тут между прочим Александр Сергеевич рассказал, как трудно бывает сбалансировать галочьи и кошачьи интересы. Оказалось, что Вера Александровна и Инна Григорьевна вынуждены ходить гулять со своими призреваемыми в разных направлениях: Вера Александровна обходила церковь слева, а Инна Григорьевна справа, чтобы галчонок и котёнок не повстречались… Зверолюбивый мир дома, очевидно, поразил Анну Андреевну. Возвращаясь к нам на дачу, она спросила:

— У них всегда это безобразие?

При этом в реплике её не было ни ноты раздражения.

Я не замечал ни в поведении, ни в высказываниях Анны Андреевны особого пристрастия к животным, подобного рода чувствительность была ей чужда. Да и в творчество своё она не впускала «животнолюбия». Только птицы удостоились внимания поэтессы, и их «Белая стая» приобрела значение символа.

Очевидно, в душе у Анны Андреевны накопилось столько тяжёлого, что оно не могло не обнаружиться в любом разговоре. В молчаливости Ахматовой таилось нежелание открывать себя перед людьми, знающими её ещё недавно и мало. Всё же иной раз можно было уловить в словах Анны Андреевны горькую ноту. Однажды она сказала, разумеется без всякой аффектации, что дома на Фонтанке она принуждена проводить всё время «за примусом», причём дала понять, что эти обязанности хозяйки без прислуги ей приходится исполнять уже давно и придётся, наверное, ещё долго. Между тем её обременяли и близкие её тогдашнего мужа, Николая Николаевича Пунина.   

О нём мне вспоминается слишком немногое. В одно из моих ранних, тогда ещё робких посещений квартиры на Фонтанке мы сидели вечером за столом с Анной Андреевной. Она разливала чай. Вошёл довольно высокий черноватый мужчина с бородкой, в руке у него была раскрытая книга. Нас познакомили. Пунин сел на другую сторону стола, наискось от меня, и тотчас погрузился в прерванное чтение. Читал, не поднимая лица от книги и не обращая ни малейшего внимания ни на присутствие Анны Андреевны, ни на её гостя. В этой изолированности за домашним чайным столом была доля демонстративности, он словно хотел показать, что её жизнь — вовсе не его жизнь, что её гость не имеет к нему никакого отношения. Мы с Анной Андреевной проговорили ещё с добрый час, а Николай Николаевич так и не изменил своей позы, потом вышел, не простившись. В тот раз, когда Анна Андреевна позволила себе сказать о примусе, она сделала такое признание не без лёгкой иронии:

— Когда я напишу новые стихи и сообщу об этом Николаю Николаевичу, он обычно говорит: «Молодец, молодец!..»

Это выражение с невесёлым обертоном потом стало ходячим в нашей семье.

Я не имею никаких оснований судить о жизни Анны Андреевны с Пуниным. Но у меня осталось впечатление, собиравшееся больше из мелочей, оттенков и чужих слов, что брак с Пуниным был её третьим «матримониальным несчастием».                                                                            

Второе изживалось медленно: после расхождения с Гумилёвым и его гибели Анна Андреевна несколько лет была женою замечательного человека, Владимира Казимировича Шилейко, учёного, читавшего, как простые письма, вавилонскую клинопись. Кроме того, он писал стихи, впрочем, не очень интересные. Шли самые трудные годы, предшествовавшие НЭПу. Мы с Владимиром Казимировичем встречались в музее изящных искусств, где оба тогда работали. Голодный и холодный, болеющий чахоткой, очень высокий и очень сутулый, в своей неизменной солдатской шинели, в постоянной восточной ермолке, он влачил своё исхудавшее тело среди обломков древнейших азиатских культур. Он жил в Москве, жена его, то есть Анна Андреевна, — в Ленинграде (тогда ещё Петрограде). Слыхал, что письма, которыми они обменивались, — драгоценные образцы эпохи и личного стиля. Я не удивлялся, что Анна Андреевна могла полюбить этого человека. Гораздо более удивился, когда узнал, что он её разлюбил. Это было задолго до наших совместных пребываний в Старках, о личной и домашней жизни Анны Андреевны я тогда, собственно, ничего не знал. Но зато я знал ту, ради которой Шилейко бросил Анну Андреевну.

Вера Константиновна Андреева была искусствоведом и считалась специалисткой по ранней живописи Возрождения. Она была очень высока ростом, как раз в габаритах Владимира Казимировича. Вера Константиновна была не глупа, даже остра, при этом с чем-то в облике, похожим на английскую гравюру, один глаз чуть меньше другого. Никто никому не судья в делах любви, но всё же, при всех скидках, Вера Константиновна не имела, казалось бы, прав торжествовать над Анной Андреевной. А между тем торжествовала. И нельзя её не понять: торжествовать, как женщине, над Ахматовой — это стоило многого. Прожив с Верой Константиновной недолгое время, Владимир Казимирович умер от чахотки. А Анна Андреевна продолжала свою неудавшуюся женскую жизнь всё в том же Петрограде, на той же квартире во дворе дома графа Шереметева на Фонтанке, под постоянным бдительным надзором. Разрыв с Шилейко Анна Андреевна, насколько я могу судить, переживала тяжело, тайно сжигаемая ревностью и чувством унижения более, чем утратой любви. Смею думать, что третья личная катастрофа Анны Андреевны, разрыв с Пуниным и его гибель, меньше потрясли её выносливую душу. Впрочем, до меня всё это доходило стороной, и, наверно, найдутся ещё люди, которые могут вернее представить себе тяжкую любовную дорогу той, кто подарила миру высочайшие стихи о любви. Поскольку мы не считали возможным расспрашивать Ахматову о чём-то личном, а отчасти и потому, что разговоров на семейные и интимные темы я вообще не веду, если только мой собеседник не сочтёт сам нужным в чём-либо поисповедоваться, я всегда был крайне не осведомлён о личной жизни Анны Андреевны. Я даже писательских биографий не люблю. Не могу утверждать, чтоб Анна Андреевна не любила интимных «женских» разговоров, на я был на этот счёт плохой партнёр, как и моя жена.

Вторично Анна Андреевна гостила в Старках в 1938 году. Лето снова отличалось редкой жарой. Анна Андреевна, как южанка, переносила её легко и даже любила. Во всяком случае, мы никогда не слышали от Анны Андреевны жалоб на знойную погоду. Вообще она не допускала малейшего, хотя бы намёком или интонацией, недовольства Старками.

По второму разу Анна Андреевна и мы все взаимно привыкли друг к другу. Её посещение перестало казаться неким чудом, выпавшим нам на долю. И то второе лето мы с Анной Андреевной ездили в Коломну. С нами был третьим наш летний сосед и друг Лев Владимирович Горнунг. Анна Андреевна была легка на подъём, охотно согласилась на этот аусфлуг, — Коломна от Старков в тринадцати километрах. Ехали поездом, опять «местным», но уже без разувшихся «мешочниц», их сфера кончалась у Бронниц.

Наше общение с Анной Андреевной укреплялось тем, что оба мы были хорошо осведомлены и воспитаны в вопросах искусства. Я очень ценил в Анне Андреевне то, что она хорошо чувствовала архитектуру. В этом смысле она отражала и увлечение века, открывшего архитектуру для русских интеллигентных профанов, а отчасти и её личное окружение зодчеством Петербурга, — впоследствии, уже под старость лет, Анна Андреевна в вызывающем стихотворении о Царском Селе открыто декларировала своё утомление от восхищения петербургскими красотами.

Коломна не богата памятниками старины. Но для таких склонных ко всему историческому умов, как Анна Андреевна, в Коломне была привлекательность: здесь до сих пор ютится полускрытая землёй церковка, где венчался сам Дмитрий Донской. Под Коломной собирал он войска для битвы на поле Куликовом. В одной из кирпичных кремлёвских башен заточена была, по преданию, Марина Мнишек. Вряд ли это было так, но имя Марины Мнишек всеми повторялось в связи с этой круглой и стройной башней, реставрированной ещё Археологическим обществом. 

У меня сохранилось несколько бегло сделанных Горнунгом фотографий — на одной Анна Андреевна сидит на скамеечке возле какого-то ничем не примечательного домика, просто отдыхает, был жаркий день. На другой наши совсем миниатюрные облики запечатлены на фоне Троицких ворот, с которых тогда ещё не была содрана большая надвратная икона в барочном обрамлении. На третьей фотографии Анна Андреевна сидит на траве под деревом, за которым виден старый «уездный» особнячок; по одному изгибу прекрасной руки легко можно узнать величественную модель. Снята она как раз в светло-розовом платке, том самом, который стал, для меня по крайней мере, неким её «старковским» атрибутом.

Во время хождения по Коломне мы всматривались в дома, в церкви, в монастырские стены с худосочными башенками, отражавшими баженовский «empire gothique». О литературе, о поэзии — не говорили. Ни Анна Андреевна, ни я не любили таких поглощённых литературными интересами подвижников, которые, выйдя за деревенскую околицу или перед закомарами древней церкви, тут же начинают говорить о Чехове или Белинском, или даже о Пушкине. Я высоко ценил в Анне Андреевне уменье видеть и охоту смотреть. Она не только в поэзии, но и во всех искусствах была знатоком. Как в одной-двух строчках стихов она умела, ещё смолоду, сказать так много о любимом ею «городе беды», так беглым замечанием или даже просто внимательно направленным взглядом могла оправдать художественное бытие того или иного памятника. Сама Анна Андреевна с её строгостью и стройностью внешней и внутренней, с не изменявшим ей чувством России замечательно сочеталась с памятниками древнерусской архитектуры, и наше посещение Коломны, где мы выполнили, кстати, и мелкие хозяйственные поручения, осталось в воспоминании драгоценной страницей. Жаль, что фотографий было снято мало, притом мимоходом и при ярком свете, — я, привыкший к каждодневному общению с Анной Андреевной и по праву считавший её другом нашей семьи, как-то не учитывал в должной мере, что эти любительские снимки станут ещё при моей жизни уникальными свидетельствами образа Ахматовой в быту, в русской культуре.  

Через несколько дней Горнунг попросил у Анны Андреевны разрешения сделать её фотографию лэгэ артис. Анна Андреевна охотно дала согласие. Она любила «запечатлевать» себя. Тем более мне приятно подчеркнуть, что фотография, снятая Горнунгом в той самой комнате, где Анна Андреевна жила в Старках, оказалась одним из лучших её портретов второй половины тридцатых годов и неоднократно репродуцировалась.

Следующая полоса наших отношений с Анной Андреевной относится уже к послевоенным годам. Всю войну мы были в разобщении. В Старках долгие месяцы болел мой девяностолетний отец. Об эвакуации вопрос для нас и не возникал. Выходя за ворота усадьбы, мы видели одновременно два зарева, справа — над Москвой, слева — над Коломной. По окончании войны Анна Андреевна возвратилась из Средней Азии. В один прекрасный день — ибо он в самом деле был прекрасен — раздался у нас в Москве телефонный звонок, и знакомый, давно не слыханный голос, как всегда громкий и мужественный, произнёс привычную фразу: «Говорит Ахматова. Привет Вашему дому».  

Летом 1951 года Анна Андреевна снова была в Старках. Отца моего уже не было в живых. Мы совсем почти не говорили с ней о всём свершившимся с родиной и с миром. Мы не умели, да, пожалуй, и не могли раздроблять эпопею на отдельные эпизоды, знали, что обобщать — дело грядущих поколений. Ужас эпохи и подвиг народа были слишком очевидны и переживались в молчании.

Жизнь в Старках, где опять собирались летом, принимала, в основном, прежние внешние формы. Устойчивость быта заявляла свои права. Анна Андреевна в 1951–52-м годах гостила у нас три раза, — как и раньше, подолгу.

В эти годы она сблизилась с моей старшей дочерью Анютой. Близость поддерживалась долгими сеансами на «деревянной террасе» — дочь писала портрет Анны Андреевны. Модель была исключительно терпелива. Задача была трудна не только потому, что Анну Андреевну не раз писали большие художники, а ещё и потому, что портрет писался в условиях зыбкого летнего освещения, под кровлей, куда вливалась зелень тополей, нигунд, сирени. Анна Андреевна должна была уехать, но через некоторое время возвратилась, сеансы возобновились. Ей самой портрет нравился, но художница была им недовольна и законченным его не считала. Этот портрет, теперь уже двадцатипятилетней давности, так и хранится у его автора среди ранних произведений. Вскоре, уже в Москве, Анюта написала ещё один портрет Анны Андреевны, в манере, приближающейся к Петрову-Водкину, с лицом крупным планом в условном цвете. Этот портрет тоже был одобрен Анной Андреевной и тоже хранится у чрезмерно строгого к себе художника. Однажды, получив из-за границы просьбу прислать свой графический портрет для какого-то журнала, Анна Андреевна заказала его той же Анюте. Портрет был нарисован карандашом и отослан Анной Андреевной по назначению. Был ли он опубликован — не знаю. По-видимому, не знала этого и сама Анна Андреевна. Эпопея с недовершёнными портретами происходила на фоне всё более крепнувшей дружбы, несмотря на разницу возраста.

В один из ближайших годов Анна Андреевна позвонила Анюте в канун третьего февраля (старого стиля) и сказала:

— Анюта, завтра Ваши именины, мои тоже. Давайте проведём их вместе. Разрешите, я приду к Вам.

И она пришла.

В те приезды пятидесятых годов Анна Андреевна совсем вошла в повседневный быт нашего дома. Однажды, видя, что Анна Андреевна несёт на «каменную террасу» поднос с чайной посудой, я упрекнул её и хотел помочь, но она сказала с неповторимой прелестью:

— А разве со мной не приятно накрывать на стол?..

Иной раз можно было видеть Анну Андреевну на кухне, за некрашеным столом, рядом с кем-нибудь из моих домашних, с маленькими ножницами в руках, — была пора сбора ягод и варки варенья, процесса, происходившего у нас в масштабах давнего времени. Анна Андреевна стригла чёрную смородину со спокойной серьёзностью, сама, видимо, не понимая, как запечатлевается она со своим всегда величественным обликом у каждого проходящего мимо.  

К этому же лету относятся её занятия с моей младшей дочерью Катей, которой тогда было лет семнадцать. Анна Андреевна терпеливо совершенствовала её во французском языке. У меня хранится карандашный набросок Анюты, зафиксировавший такой урок с Катенькой. Анна Андреевна нарисована со спины в труа-кар. У неё к этому времени была уже грузная фигура, совсем не та, что на известной фотографии Горнунга.

Как-то вернувшись домой уже в темноте предосеннего вечера, я не застал Анну Андреевну ни в столовой, ни в её комнате. Но вопрос, где же она, я получил ответ неожиданный:

— Анна Андреевна ушла в кино.

— В кино?.. С кем?

— С детьми.

Ни жена моя, ни я местного кино не посещали. Анна Андреевна называла его «киношка». Оно было устроено в здании бывшей церкви, когда-то домовой церкви князей Черкасских. В красивом классическом храме был разрушен алтарь со скромными его беломраморными колоннами, колокольня со старой липой у входа была разобрана более чем наполовину. Сельская молодёжь веселилась в этом на редкость неуютном «сарае» — клубе. Туда-то и ходила развлечься, особенно после нескольких часов позирования, наша величавая гостья, — Анна Андреевна называла вообще кино «театром для бедных». Возвращались, уже опоздав к вечернему чаю. Её причуду встречали весело.

Иногда, если погода была тёплой, мы гуляли с Анной Андреевной вдоль реки, по моей любимой тропинке, и тут разрешали себе поговорить и о поэзии.

В эти приезды Анны Андреевны мы увлекались литературными забавами с отгадыванием автора той или иной поэтической строки. Загадывающий должен был не только знать сам, из какого стихотворения заданный стих, но в случае, если никто не опознавал автора, процитировать стихи целиком. Иногда я сам придумывал стих в стиле какого-нибудь общеизвестного поэта, а потом к общей весёлости меня выводили на чистую воду. Я, в притворном смущении, пытался скрыться под обеденный стол, тогда Анна Андреевна с каким-то сочувствием говорила: «Только не под стол!..» В подобных играх на лице Анны Андреевны бывала улыбка, вообще-то редко когда освещавшая её лицо.

Я очень любил смешить Анну Андреевну. Однажды по дороге в Москву я в вагоне «местного» сочинял невероятные по глупости шарады в стихах и примерно на полдороге достиг того, что Анна Андреевна наконец откровенно рассмеялась. Подобные детские забавы были средством отвлечения Анны Андреевны от постоянно тяготевших над ней дум.

В пятидесятых годах, когда я перестал робеть перед Анной Андреевной, наша литературная связь стала теснее. Анна Андреевна читала мне и в Старках, и в Москве недавно или только что сочинённые стихи, всегда наизусть, всегда наедине. Я сам никогда не надоедал Анне Андреевне просьбами что-нибудь прочесть. Она сама, без особого предупреждения, говорила: «Я Вам прочту новые стихи», — и читала. Я бывал искренне восхищён строками, какие она щедро предлагала моему вниманию. Но от громких похвал воздерживался: во-первых, они были излишни, Ахматова знала лучше кого бы то ни было достоинства своих удач; во-вторых, потому что я никогда не умел находить для своего одобрения нужные слова. Мне кажется, что Анна Андреевна ценила эту мою сдержанность. Так прослушал я, наряду со стихами, только что сочинёнными, и стихи военных лет, те, что прозвучали на весь мир.

Один раз за всё наше долгое знакомство у нас с Анной Андреевной возникло несогласие, довольно крупное. Она прочла мне, в раннем варианте, свою единственную поэму — «Поэму без героя». Я потерялся в необычной для Ахматовой безудержной образности. На вопрос Анны Андреевны, как я понимаю поэму, я ответил каким-то смутным, головным построением, от которого тут же готов был отказаться. Поэма до меня «не дошла». Это не помешало Анне Андреевне потом читать мне поэму ещё, с дополненными вставками. Затем я высказал суждение, уже не касавшееся поэтического приёма. Я сказал всегда внимательному к моим замечаниям автору, что поэма, выросшая на основе трагического эпизода личной жизни, написана слишком по горячим следам. Отсюда и ещё не совсем опоэтизированное, ещё находящееся в состоянии кипения, жизненное, а не поэтически претворённое чувство. Анна Андреевна задумалась. Потом сказала, по-видимому, не без горечи, несколько слов, из которых было ясно, что моё замечание, касавшееся самой сути произведения, не прошло мимо её чуткости и ума. Впоследствии мы не возвращались больше к «Поэме без героя», но не раз, встречаясь со мною, Анна Андреевна говорила вскользь: «Ведь Вы моей поэмы не любите…». Не могу скрыть, что она называла меня «лучшим слушателем».

Я тоже иногда делился с Анной Андреевной своими стихами. Они ей не нравились. Не то, чтобы она находила их просто плохими, но в них, при всём совершенстве внешнем, она не ощущала подлинно поэтического пульса. Только один раз, когда я прочёл Анне Андреевне свой цикл «Барокко», она сказала: «До этого надо было дожить». Это позднее одобрение датируется шестидесятыми годами, — больше мне читать, да и слушать её уже не пришлось.

Последние лет пятнадцать жизни Ахматова много занималась поэтическим переводом. В этой области творчество её неровно. Мне много раз приходилось высказывать ей замечания, большею частью по деталям, к её стихотворным переводам главным образом из наших национальных литератур. В этой области Анна Андреевна доверяла мне всецело и даже дала разрешение вносить в её переводы поправки по моему усмотрению. Этим доверительным правом я никогда не пользовался, но поправок требовал. Однажды только я заметил, что моя редакторская настойчивость показалась Анне Андреевне слишком решительной, и после этого стал очень осторожен, боясь её обидеть.

За годы частого и длительного общения с Ахматовой у меня всё же накопилось несколько отдельных её высказываний, навсегда запомнившихся. Так, в одной из наших большей частью кратких бесед Анна Андреевна сказала, что в юные годы любила Некрасова, в частности его поэму «Мороз — Красный нос».

Конечно, каждый из нас прошёл, кто раньше, кто позже, через увлечение поэзией Некрасова. Но всё же неожиданно было услышать это признание из уст Ахматовой. Неужели пристрастия юности могут отступить настолько, что не оставляют и следа в зрелом творчестве?

Однажды, гуляя по другому берегу Москвы-реки, я позволил себе сказать, что мне никогда не была близка поэзия Гумилёва. Я тут же понял, что этой темы лучше не касаться. Анна Андреевна реагировала на моё замечание бурно, почти резко. Она горячо и как всегда кратко и определённо высказалась о Гумилёве, как о первоклассном поэте. Больше мы этой темы не затрагивали.

Иногда Анна Андреевна умела одной фразой охарактеризовать то, что другие вовсе не примечали. Так, однажды на мой вопрос, любит ли она стихи Есенина, ответила только: «Но ведь он не сумел сделать ни одного стихотворения…». Я мог угадать в этом, насколько была требовательна Анна Ахматова к поэзии как мастерству, к тому — как говорит поэт, а не только — что он говорит, требовательна и к другим, и к себе.

Примерно так же прозвучал и её ответ на вопрос, который я поставил наедине и с большой опаской: «Как Вы относитесь к поэзии Марины Цветаевой?». Осторожность моя была вызвана тем, что в послевоенные годы Марина Цветаева стала кумиром молодёжи и её имя упоминалось наравне с именем Ахматовой. Анна Андреевна, реабилитированная во всех отношениях, всеми признанная и у нас, и за рубежом, не могла не чувствовать болезненно, что у неё появилась соперница, притом в области, посторонней женской ревности. Поэтому нечего удивляться, что её ответ был холоден. В нём обнаруживалось непримиримое противоречие двух поэтических темпераментов: здорового духа поэзии Ахматовой и сугубо женственной и нервозной одарённости Цветаевой.

Несколько подробней разговаривали о Пастернаке. Анна Андреевна и Борис Леонидович были с юности друзьями. Затем, примерно с пятидесятых годов, обозначилось некоторое их расхождение. Я не берусь судить, были ли у этого «конкретные» причины и какие? Но смею думать, что на склоне лет эти два громадные дарования просто перестали нуждаться друг в друге. Оба они к этому времени наряду с нарастающей популярностью стали всё более и более углубляться сами в себя, и это привело, во всяком случае Анну Ахматову, к некоторому «величественному эгоцентризму». Суровое барокко подступившей старости стало искажать её обаятельный образ. Правда, Анна Андреевна была слишком умна, чтобы воображать себя Анной-пророчицей или мечтать о славе Семирамиды. Но всё же она, как мне представляется, в те годы не отказалась бы от мечты о памятнике на гранитной набережной Невы. Борис Леонидович переживал затянувшийся душевный кризис, что не мешало ему оставаться на вершине мировой славы. Он был окружён поклонением на своей переделкинской даче. Ахматова тоже к этому времени утвердилась на своей вершине. Сначала её почтили в Италии, там произошло нечто похожее на увенчание Петрарки средневековым Римом. Потом она торжественно въехала в Лондон и по возвращении в Москву не без улыбки рассказывала нам, как она шествовала по Оксфорду в мантии Ньютона.

Невозможно винить гениев за то, что они подвержены законам природы. Горько вводить такие строки в текст, который по замыслу автора должен не умалить драгоценный образ Ахматовой, а лишь дать его в ракурсе житейской перспективы. Примечательно, впрочем, что и в поздние свои годы она сохраняла присущую ей мудрость и свежесть своих стихов.

Последняя, правда, мимолётная, но ответственная встреча состоялась у нас с Анной Андреевной в 1965 году. Это был год юбилея Данте. Известно, что Данте, рядом с Пушкиным, был для Анны Андреевны и учителем, и любимым поэтом, и чистейшим отдыхом души. Можно представить себе  всё её волнение, когда она получила предложение выступить на торжественном юбилейном заседании в Большом театре. Это было и отечественное признание, и резонанс на все культурные страны. За несколько дней до заседания Анна Андреевна неожиданно, после длительного перерыва, позвонила ко мне и попросила заехать к себе. Её временное гнездо было тогда в Сокольниках, у кого-то из близких знакомых. Я незамедлительно поехал и был немало удивлён, зачем Анна Андреевна меня вызвала. Дело было в следующем. Она подготовилась к своей речи о Данте, написала её, пока от руки, пожелала выслушать моё мнение об её речи и, если окажется желательным, кое-что выправить. Я с готовностью взялся пособить Анне Андреевне, чем могу. Выслушав, я предложил сделать только одно, но существенное изменение — переставить две части местами. Она легко была убеждена моей логикой, и предложение было принято.

Я присутствовал на торжественном заседании. Анна Андреевна явно волновалась в золоте и славе этого непривычного для неё зала. В том, как она с пафосом и подчёркнутой весомостью произносила речь, чувствовалось некоторая неопределённая смущённость. Но голос ни разу не изменил ей. Ахматова была Ахматовой, и мои опасения потонули в громе аплодисментов многоязычного форума. Ахматова была, при всей своей грузности и отяжелевших чертах прекрасного лица, всё той же, как всегда, казалась выше других людей ростом физическим и ростом духовным.

Больше мы не встречались. Вскоре мы уже обходили понурой вереницей гроб с телом Анны Ахматовой в мрачном отделении больницы имени Склифосовского, куда переносят умерших в больнице. Царственной, величественной покоилась Анна Андреевна, полузанавешенная тёмной шёлковой тканью, опускавшейся на лоб, но не скрывавшей орлиного профиля. При выносе из морга говорились полные чувства речи, Л. Озеров и А. Тарковский распоряжались скупым церемониалом. Друзья и поклонники приглашались ехать в Ленинград. Среди них была и моя дочь Анна, столь связанная с Анной Андреевной в молодые годы. 

 

 


Hosted by uCoz