Владимир Соловьёв

В  ЛЕСНОМ  КРАЮ

 

Светало. Рочев включил лампу и, отодвинув занавеску, стал глядеть на улицу. Столь несерьёзное занятие стало для него привычным: народ в Усть-Ольге крепкий, за помощью к нему в медпункте обращается в крайних случаях, времени свободного избыток. А картина за окном — как в сказке. Избы все бревенчатые, добротные, с резными крыльцами. Нахлобучили по самые окна снеговые шапки и подымливают себе чинно трубами. Откроется то там, то здесь калитка, и румяная от печи женщина степенно ступает с вёдрами на коромысле по протоптанной в снегу тропинке. В окнах огоньки, но спешки не видать, всюду основательная тишина, полная таинственного смысла. Праздник! Пройдёт день и вечер — и наступит Новый год. В Усть-Ольге все Рочеву приятели, а вот людей близких, кроме Любы, нет. А у Любы муж. Маясь от безделья, он принимался думать о возвращении в столицу, где у него квартира и гарантия на работу в клинике.

Вдруг радость вспыхнула на его лице: по улице шла Люба. Она чуть косолапила в новеньких сапожках, и это было так обаятельно, что у Рочева перехватило дыхание. В невысокой её фигурке, стройной и гибкой пока, намечается обещание стать в будущем довольно плотненькой. Хрупкости, так обожаемой Рочевым в женщинах, в ней и близко нет, во всём её облике само простонародное здоровье, но как притягательна в простоте своей! Раскроет во всю ширь наивные свои глаза и как в душу глянет — такая искренняя в них нежность. Узкая тропинка в снегу будто приковала всё её внимание, но по особо грациозному движению далеко отведённой в сторону руки и по другим каким-то не поддающимся быстрому анализу приметам Рочев догадался, что Люба видит его и знает, что и он её увидел. Он оделся и выбежал на улицу.

Услышав за собой его шаги, Люба, не оборачиваясь, не отводя глаз от тропинки, радостно сказала: «Здравствуй», — и дальше, до окраинных домов, за которыми начинался лес, шла молча. Дойдя до опушки леса, она повернулась, подставляя поцелуям щёки.

В лесу стояла сверхъестественная тишина. В неподвижности замерли вздымавшиеся к небу ели. Влюблённые шли меж ними по сугробам, беспрестанно останавливаясь, чтобы целоваться.

— Колька подарки на лесоточку повёз, — сказала Люба, переводя дыхание.

— Устал я, Люба, — ответил Рочев с грустью. — Всё жду чего-то, а впустую. Не быть нам, видно, рядом.

— А разве мы не рядом? — глаза у Любы широко раскрылись.

— Легко тебе говорить. Попробовала бы на моём месте: как праздник, так хоть волком вой. А ты там с Колей… Женюсь вот на другой — поймёшь, каково, когда видит око, да зуб неймёт.

Люба вскинула на него наивные свои глаза и долго смотрела, пытаясь понять, серьёзны ли его слова, потом сказала, запинаясь:

— А ты поймёшь, каково с немилым…

Он замолчал, нахмурился, но вдруг с весёлого Любиного толчка рухнул в сугроб как подкошенный. Вскочил и тут же от мастерской подножки снова рухнул и развеселился. Полежал чуть, усыпляя бдительность «противника», и вдруг рывком поднялся — через мгновение в сугробе оказалась Люба. Рочев закидывал её пригоршнями снега, а она не защищалась, смотрела снизу лукаво и призывно, с улыбкой победительницы. «Нет, она исключение, она тайна», — с восхищением подумал Рочев.

 

Когда Николай Шумятин, отвезя новогодние подарки, вернулся с лесоточки, дома не было ни жены, ни дочери. Он переоделся и пошёл на улицу. Оля выбежала из соседнего дома, где жила подружка. Увидев отца, взвизгнула и с криком: «Приехал, папка!» — бросилась к нему. Он подбросил её трижды, поцеловал румяную, как у Любы, щёку.

— А где мама? — спросил как бы между делом.

Оля удивлённо оглянулась на избу.

— Дома была, — сказала она и посмотрела в дальний конец улицы.

Шумятин посмотрел туда же и увидел Любу — та расслабленной походкой шла по улице от леса, а за ней мужчина. Костоправ этот треклятый, конечно, кто ж ещё?! Они остановились неподалёку от медпункта, и Люба — на виду у всех! — отряхнула снег с пальто у Рочева. Сжав кулаки, Шумятин побежал.

Рочев успел уклониться от нацеленного в его голову удара. Нападающий вцепился в воротник его пальто. «Что, вор! Со мной теперь, может, погуляем, а?» — голос у Шумятина дрожал, щёки дёргались, он был жалок. Рочев ударил в дрожащий его подбородок снизу. Точному удару не достало силы, Шумятина хотя и отбросило шага на четыре, но на ногах он устоял. У Рочева же правая рука была повреждена в плече, он с трудом парировал обрушившийся на него град ударов. Подбежали праздные усть-ольгинцы, принялись разнимать. Шумятин картинно вырывался, выкрикивал угрозы.

Люба вытерла разбитые в кровь губы Рочева. Лицо у Любы было бледное, испуганное. «Я пойду?» — сказала она неуверенно. Он утвердительно кивнул. Она взяла за руку наблюдавшую за происходящим довольно спокойно Олю и повела её домой. Пошёл и Шумятин следом. Рочев недоумевал: любящая его женщина уходила как ни в чём не бывало с другим мужчиной… Это было против всякой логики, против здравого смысла, несправедливо было. «Уеду, — подумал он и почувствовал облегчение от этой мысли. — Точно теперь уеду. Всё!» Едва он так подумал, как увидел начальника лесопункта, идущего к нему.

— Я к тебе уж приходил, — сообщил начальник. — Из Шуи позвонили, у них по пьянке из ружья в бригадира саданули. Говорят, в сознании пока. Как ты?.. Только шофера, понимаешь, все того, один Шумятин трезвый.

— Пикап мой на ходу, сам доеду.

— Бензин есть?

— Есть.

— Ну, ни пуха. Позвони оттуда, как приедешь.

На сборы у Рочева ушло не больше десяти минут. Всё было собрано уже — на такие случаи всегда поддерживался в готовности аварийный ящик. Когда он выехал из посёлка, было тихо, а через полчаса лес по обеим сторонам дороги уже раскачивался и гудел от налетевшего невесть откуда ветра. Рочев не обеспокоился: пути было меньше чем на час.

 

Оле было очень весело. До праздничной полуночи ещё так много времени, такой огромный вечер впереди! И никаких уроков! Можно хоть весь вечер любоваться ёлкой. Лампочки на ней мигают, как живые, и шары посверкивают, словно улыбаются. И так таинственно гудит ветер за окном. А потом ещё они с мамой будут накрывать на стол, а потом каникулы. То, что папа злой сегодня, а мама молчаливая, не очень огорчало Олю, она знала, это у них временно.

А папа с мамой, закрывшись в кухне, выясняли отношения, точнее, выяснял их папа, хотя ему всё было ясно.

— Не стыдно? — укорял он, находя отдушину в моральном превосходстве.

— Чего ж тут стыдного, когда люблю? — отвечала Люба.

— Дрянь ты бесстыжая, вот ты кто, — возмутился он. — Не мил, так уходи или я уеду.

Холодность на Любином лице растаяла.

— Правда, Коля, разбито уж у нас, не склеить, уйти мне надо…

Голос у жены был тихий, ласковый, умиротворённый и никак не вязался в сознании Шумятина со смыслом слов. Впрочем, смысла он и не улавливал.

— Ты… — крикнул он в удушье. — Я не знаю, ты кто. Ко мне жалости нет, ладно, ну а дочь? Мать ты или кто? Об удовольствии только думаешь! Не отдам дочь. Сама уходи, а дочь не дам.

— Без Оли не уйду, — ответила уныло Люба.

Оля вбежала в кухню и, вся лучась восторгом, сообщила, что кто-то стучит с улицы в окно. Гостем оказался начальник лесопункта. Он вошёл в избу, не отряхивая снега. Люба предложила раздеваться, проходить к столу.

— Не до этого, — махнул рукой начальник. — С Рочевым случилось что-то. Поехал в Шую — там бригадира из ружья поранили, я уж третий час на проводе: говорят, не приезжал. Как ты, Николай?

— А никак, — отвечал Шумятин. — Других, что ли, нету?

— Другие празднуют уже…

Шумятин оглянулся. У жены был такой вид, как будто она силилась что-то вспомнить и никак не могла. Такой растерянной и бледной он никогда ещё её не видел. «Чего бы не сделал, чтоб за меня вот так испугалась!» — подумал он с тоской.

— Ладно, съезжу.

— Добро, — вздохнул начальник облегчённо.

Проводив его, Шумятин обратился к дочери:

— В Шую я поеду, Оленька.

Оля прижалась к его руке и спросила нежно:

— Ну почему?

— Я скоро вернусь, и будем Новый год встречать.

— Ну почему? — рассеянно повторила Оля.

Капризная нотка вместе с обаянием набирающей силу женственности прозвучала в её голосе. Шумятин с мстительным чувством болезненного удовольствия подумал, что дочь в своё время тоже ох как потерзает мужа — хлеще матери.

Уже одетый, он оглянулся у порога. Люба подошла, склонила к нему голову, коснувшись его подбородка волосами. Подняв к нему глаза, сказала будто с болью: 

— Остерегись, вон как воет-то!

Он, не сказав ни слова, отстранил её, сильно хлопнул дверью.

 

С визгом, заглушающим натужное урчание мотора, пурга хлестала в стёкла. Шумятину было наплевать в кабине. И то, что ему было наплевать, приводило пургу в бешенство. Хищными прыжками пятилась она перед машиной в свете фар, раскачивалась злобно, извивалась тысячевёрстным своим телом, на мгновение затаивалась и внезапно вновь кидалась на стекло. Следы на дороге нечего было и надеяться увидеть в этой круговерти, Шумятин поглядывал по сторонам. На перевале, от которого до Шуи было уж рукой подать, машину занесло, она забуксовала. Он дал задний ход — не получилось. Он озлился, остервенело стал рвать ручку скоростей, чувствуя, что лишь сильнее вязнет. Преодолев наконец упрямство, вылез из кабины и увидел, что задние колёса ушли уже под снег наполовину.

Горячась, он откопал лопатой снег, нарубил охапку осинового молодняка и полез с домкратом под машину. Домкрат из-под моста выскальзывал. Ворочаясь в тесном пространстве и всё больше раздражаясь, Шумятин изрядно намучился, прежде чем втиснул-таки его между мостом и грунтом. Передохнув, он заработал ручкой — колёса пошли вверх. Когда он, подняв их высоко, с запасом, стал подкладывать осиновые стволы, домкрат выбросило из-под моста. Всей тяжестью машины колесо обрушилось на левую его руку, придавив её кисть к осинам. Боли в первый момент Шумятин не почувствовал и особого значения случившемуся не придал. Лишь когда потянул руку к себе, его вслед за удивлением поразила жуткая догадка: руку из-под колеса не вытащить. Он всё же не поверил. Свободной правой он попытался дотянуться до домкрата, но тот отскочил к противоположному колесу — достать его было невозможно. Боль в придавленной кисти нарастала, становилась жгучей. Шумятин оглянулся на дорогу. Сзади она была неразличима, а впереди, в свете фар, видно только, как крутится по ней позёмка. «Так и буду здесь лежать?» — произнёс он вслух с недоумением, и от слабости приглушённого ветром голоса ему отчётливо представилась вся обречённость положения, в которое попал. И всё же он не верил. Окоченеть в метре от спасения — домкрат ведь вон он, рядом, — такое не укладывалось в голове.

Он снова оглянулся и увидел человека в свете фар — тот неловко, но степенно полз к машине. Рочев — он, конечно! Шумятин даже и не удивился. Леший носит костоправа этого, чего тут удивляться! И до чего же симпатичным показалось Шумятину мокрое от снега лицо своего врага! У того был прибинтован лубок к одной ноге. Рочев полз, держа эту ногу на другой, волоча их сцепленными, подтягиваясь с помощью одних лишь рук. Увидев, в какой капкан попал Шумятин, он, тоже без особенного удивления, воскликнул:

— Эк тебя угораздило! — Подтянулся под машину. — А я неподалёку тут перевернулся, — сказал он, устанавливая домкрат под мост. — Ногу поломал вот. Думал, Новый год здесь встречу. Хорошо, ты светом полыхнул, мотора бы я не услышал. Боль чувствуешь?

— А ты как думаешь?

— Это хорошо. Отогреем, загипсуем, всё в порядке будет. Ты за мной, что ль?

— За лешим, что ли?

— Спасибо.

— Пожалуйста.

С домкратом Рочев управлялся грамотно. Шумятин подумал даже: как шофёр!

— Ты что, левша? — не сдержал он удивления, когда Рочев взялся за рукоятку левой рукой.

— Вывихнута правая, — ответил Рочев и, освободив Шумятина из плена, весело добавил: — Поухаживай теперь за мной, меня в Шуе пациент ведь ждёт.

Шумятин перенёс его в кабину, сел за руль. До обидного легко ушла машина с заваленной осинками колдобины. Машина Рочева лежала на боку невдалеке. Пристёгнутый в её кузове аварийный ящик был в сохранности. Рочев наложил на кисть Шумятину повязку, протянул ему баклажку:

— Выпей, это спирт, полегче будет. В Шуе сделаю укол.

Никогда не пивший спирта да и вино употреблявший не больше рюмки за присест, Шумятин выпил три глотка и опьянел. Зато перестала донимать боль. Он лихо газанул и, закрутив баранку, вдруг разговорился:

— Ты, Рочев, если думаешь, что спас меня, так и друзья мы, так это ты держи карман ширше. Мы с тобой враги. Руку вот мне починишь, я тебе ещё не так накостыляю. Не отдам Любу. На цепь посажу, а не отдам.

— Силой привязываем, лаской прикуём, — усмехнулся Рочев.

— Чего-о?

— Осторожней на ухабах, ногу больно.

— Зубы-то не заговаривай. Ты, что ли, прикуёшь?

— Пословица такая. А вот ещё: «В одном женском волоске больше силы, чем в упряжке из десяти быков», — информация нам, мужикам, к размышлению.

— Чего ты меня информацией-то кормишь? — Шумятин покривил лицо. — Знаю без тебя, бесовская в ней сила. Ты-то чего не в своё корыто лезешь? Интеллигент… Зачем меня вот спас? Чтобы видеть, как я мучаюсь? Может, ты садист? Садист и есть, не зря хирургом стал. Знаешь, как люблю её! Хоть в петлю!

— Я тоже, — жёстко отозвался Рочев.

— Что же, на чужом несчастье хочешь счастье строить?

Рочев не ответил. Шумятин почувствовал боль в руке.

— Как перевернулся-то? — спросил он мрачно.

— Поворот проспал. Вижу, мчусь с обрыва, тормознул, да резко — трубку разорвало. Скорость переключить не смог, повернул на горку, тоже, видно, резко…

Машина встала посреди мерцающих окнами приземистых шуйских изб. От бригадирского дома кто-то уже к ним бежал. Двое подхватили Рочева и принесли к кровати, на которой ожидал своего конца перепуганный бригадир. Пощупав у него пульс и осмотрев ранение, Рочев пришёл к выводу, что все дробины застряли в сальнике брюшины, а сальник у бригадира, к счастью, был незаурядный. Рану под руководством хирурга обработали, забинтовали. «В сорочке ты родился, парень», — сказал Рочев бригадиру и на секунду потерял сознание от боли в ноге.

 

Через полтора месяца, погожим утром, в Усть-Ольге приземлился вертолёт. Люба спала ещё, досматривала чудный сон. Она была в столице. Боязливо оглядывалась на окна домов-громадин, а Рочев успокаивал: «Глупая, это же Москва, никто нас здесь не знает». Он звал её в свою квартиру. Вдруг ударил гром и хлынул ливень. Рочев прижал её к себе, их накрыли дождевые струи. «Как хорошо!» — шептала Люба. «Теперь всегда так будет», — отвечал он ей. «А дочь? — спросила она с беспокойством. — Она ведь не поймёт, она его так любит!» Лицо у Рочева сделалось чужим, он отстранился и сказал: «Ну живи как знаешь», — и исчез в дожде. Люба в ужасе проснулась. Муж странно на неё смотрел. Она услышала донёсшийся через окно рокот вертолётного мотора и всё вспомнила. Кинулась к одежде. Платье натянулось задом наперёд, сапоги не лезли на ноги, Люба заливалась слезами, как беспомощная маленькая девочка.

Рочев застёгивал собранный в дорогу старый свой рюкзак, когда вбежала Люба. Заплаканная, близкая, родная. На мгновение он поддался радости, надежде.

— Я не могу. Не могу! — закричала Люба. — Думала, смогу, но… Я не могу без тебя, Слава!

Её истерика подействовала на него странным образом: к нему вернулось мужество. Опустив голову, он мягко произнёс:

— Это кажется так, Люба. Позабудется… Расти Оленьку. Я хочу, чтобы ты была счастливой.

Она остановилась как бы в изумлении, решимость в широко раскрытых её глазах погасла.

— Добренький какой! — сказала она невпопад, и Рочев увидел в её лице страдание, какого не встречал ни у одного из своих самых тяжких пациентов.

Из одного её глаза выступила крупная слеза и побежала, оставляя след, по милой, столько раз целованной щеке. Люба повернулась и тихо пошла к двери. Ничего так сильно в жизни не хотелось Рочеву, как броситься за уходящей Любой и просить и умолять, чтобы она не уходила, но какая-то угрюмая и злая сила сковала его волю, всё тело, его как будто бы парализовало.

Люба прошла обратный путь до дома, ничего не ощущая.

— Попрощались? — спросил муж, сидевший у окна и с удовольствием починявший Олин валенок.

— Попрощались, — отозвалась как эхо Люба.

— Вот и славно. Семь футов под килем этому лешему, хороший он человек, ей-богу… Ты посуду бы помыла, — сказал он, видя, что жена как прислонилась у двери под притолокой, так и стоит как неприкаянная. — Гора там целая. Пуговицы вон у Оли отлетели…

Оля, свежая, шумная, румяная, пришла с пруда. Бросила коньки у входа и, напевая песенку, пошла на кухню.

— Оля! — властно позвал Шумятин. — Ну-ка поди сюда!

Перестав мурлыкать, Оля подошла.

— Сколько напоминать, что коньки надо протирать, как покатаешься?  Любишь кататься, люби и саночки возить.

— Ну, папка! — коротким этим восклицанием дочь с помощью одних лишь переливов молодого голоса, особенных его оттенков, дала отцу понять, что, во-первых, вину свою осознаёт, во-вторых, нетактично повторять по стольку раз одно и то же, в третьих, она его любит и прощает поэтому его ворчливость, а в четвёртых, она взрослая уже и в дальнейшем будет поступать, как сама находит нужным.

Отец остался ответом дочери доволен.

— Ладно, не будем ссориться, — миролюбиво сказал он, погладив дочерин затылок. — Иди переодевайся, мать нас покормит. А коньки протри.

«Олю велел растить и быть счастливой, — стучало в голове у Любы. — Просто как, оказывается. Позабудется и всё… Го-осподи, да кабы знала, что забудется, сейчас бы и повесилась. Не забудется…»

 

«Леший» уносил Рочева, как и принёс, на вертолёте. Когда крошечные домики Усть-Ольги скрылись далеко внизу, в массиве леса, он, откинувшись от иллюминатора, закрыл глаза. Тоски он не испытывал. «Всё правильно, — думал он. — Месяц, два, ну три от силы — и придёт спокойствие». Радость подымалась в нём при мысли об освобождении от пут, которыми повязала Люба. Болезненное что-то было в этом злорадном торжестве над чувством. Он этого не понимал. Ему казалось, что он радуется нравственной своей победе. «Если бы я отнял её у Шумятина, тот погиб бы, — размышлял он, представляя всю тяжесть мук и унижений человека, жизнь которого целиком сосредоточилась лишь в Любе, в дочери да в своём доме, где после рейсов за баранкой он искал тепла. — Слабый человек. А я… Я, постигший интеллектом, что любовь не главное, хотел отнять её у того, кто ничего другого не имеет. Не только ведь на разум наплевать хотел, но и на совесть, на достоинство. Лишь бы ещё лет пятнадцать — миг, в сущности — было сладко. А там глядишь, другая приглянулась бы. Как глупо. Глупо и унизительно для мыслящего человека искать радость не в себе самом. Правильно я сделал, что взорвал мосты». Размышляя так, он успокаивался. Под монотонное гудение мотора в голову просачивались уже приятные какие-то полувидения-полумысли из столичной жизни, как минувшей, так и ожидающей теперь. Вспомнился до подробностей отъезд из Москвы в Усть-Ольгу. Вспомнилась Оксана… Тоже вот казалось, не забудет, а уехал — и… Впрочем, позабыл ли? Красивое умное лицо, каштановые волосы, женственная победительность во взгляде, изнеженно-ленивые движения безукоризненно сложенного тела, изысканность в одежде. Такую позабыть не просто. Друзья недоумевали по поводу его внезапного отъезда из Москвы на север, в лес. Друзья не знали, что «прожигатель жизни» Рочев смертельно устал от столичной суеты. Держала лишь Оксана, но она… Однажды в компании, где она, как всегда, блистала, он вдруг окончательно решил, что ради такой женщины как-нибудь смирится с неудобствами семейной жизни. Он признался ей: «Всё без тебя не в радость. Стань моей». Оксана с обворожительной улыбкой отвечала: «На шкуре белого медведя». Мигом протрезвев, он ей сказал: «Придётся отправиться за ней на север». Через месяц он собирал уже в дорогу свой рюкзак.  

«Какой я был тогда мальчишка!» — усмехнулся грустно Рочев. Обиды на Оксану не было, он чувствовал, что обрадуется встрече. Обрадуется и былым приятелям. Снова будут застольные разговоры, новости… Чем дальше от Усть-Ольги уносился вертолёт, тем яснее становилось Рочеву, что по Москве он искренно истосковался.

 

В первый день столица разочаровала. Небо было пасмурное. Сумрачно дымили трубы на окраинах. Прокопчённые выхлопными газами дома и разбитый мокрый снег на тротуарах были чёрными. В грязном воздухе держался смрад. Толкотня на улицах, в троллейбусах, в метро. Хмурые, озабоченные лица. Два дня Рочев никуда не выходил, приводя в божеский вид квартиру и одежду. А когда вышел, небо уже было чисто, и под солнцем показалась белокаменной столица. Рочев ощутил вдруг, что он дома. Вечером он позвонил друзьям, и… Вскоре всё пошло, как будто он и не отсутствовал в Москве четыре года. Пирушки, женщины заполнили все вечера, а днём он отсыпался. Сообщение друзей о том, что Оксана стала интердевочкой, мало его тронуло — в столице не перевелись ещё прелести, не претендовавшие на медвежью шкуру. Люба тоже почти не вспоминалась, и по этой причине Рочев не без тайного самодовольства счёл себя обладателем устойчивой, здоровой психики.

Немногим больше месяца наслаждался он «устойчивой, здоровой психикой». И вдруг в одно ничем не примечательное утро проснулся в страхе перед пустотой, которую, кок он ощутил, уже не заполнить развлечениями. Пора устраиваться на работу, понял он. Достав рабочие тетради, в которых были систематические записи медицинских наблюдений, сделанных в Усть-Ольге, он начал их листать. Вместо того чтобы настроить на рабочий лад, записи произвели на него действие прямо противоположное. Перед глазами встали явственно усть-ольгинские избы, лес, простые лица, картины основательной, здоровой жизни. И Люба, то вся в радостной улыбке, то печальная, то вопрошающая широко открытыми глазами. Грудь ему сдавила тоска, и по остроте её он понял, что она не на месяц и не на два, — это лет на пятнадцать, если жить в разлуке. С этого дня тоска его не отпускала. Он оставил женщин, стал избегать друзей. Он начал писать письма Любе. Обычно к концу дня он запечатывал очередное своё послание в конверт, надписывал на нём Любин адрес и давал себе слово не опускать письмо в почтовый ящик хотя бы до утра. Наутро у него доставало мужества разорвать послание, но он тут же принимался писать новое, которое на следующее утро ждала участь предыдущего. «Эпистолярная лихорадка» длилась более недели, пока Рочев не ощутил, что рано или поздно опустит-таки конверт в ящик. Он запретил себе писать.

Спасение могло быть лишь в исключении из жизни какого бы то ни было досуга. Рочев устроился на работу в институт и принялся за диссертацию, тему которой — «Защитные силы организма в экстремальных условиях» — подсказали наблюдения в Усть-Ольге. В рабочих тетрадях у него диссертация была фактически готова, оставалось лишь увязать отдельные моменты со спецификой проблем, которыми занимался институт, да «сгладить дилетантские шероховатости», как выразился его руководитель. С этой задачей Рочев управился за год, хотя рассчитывал быстрее, — слишком много времени ушло на нивелирование с принятыми в институте взглядами. Он защитил диссертацию, уже видя, что вместо задуманного им искреннего и широкого исследования получилось что-то до неузнаваемости робкое, стандартное, изувеченное, как обкорнанные тополя перед его домом. Вскоре он наткнулся в журнале на статью, повторяющую слово в слово положения его «сырой», не обкорнанной ещё руководителем, диссертации.

Рочев не обиделся, не удивился — ему было не до этого: в освободившееся от работы над диссертацией время вновь вползла тоска по Любе. Он искал цель, занятие. Увлёкшись психологией, обложился книгами и быстро собрал интересный материал, которого, может быть, хватило бы на докторскую диссертацию. Но, начав обобщать, он быстро разочаровался в психологии как науке в том её понимании, в каком она мыслилась учёными авторитетами, то есть науке прикладной, практической. Выработка рекомендаций по совершенствованию мышления, памяти, работоспособности — такие вещи могла дать и простая медицина. Он искал ответа на вопросы: что есть мышление? что есть память? совесть? стыд? любовь? Он увидел, что наука на такие вопросы не ответит. Он оказался в сложном положении: с одной стороны, труд, в значение которого не веришь, аморален, а с другой стороны, без этого аморального труда погибнешь — он это понимал.

Впрочем, к понятию «понимать» он теперь относился недоверчиво. Он, например, отлично понимал, что Люба при совместной жизни быстро бы наскучила (интересы разные); но почему, отлично это понимая, он всё-таки мечтает о совместной жизни с ней как о счастье — этого уже не понимал. Ему казалось, что он вообще перестаёт понимать сутолоку, именуемую жизнью. Он не понимал, почему вечером ложится спать, а утром поднимается, зачем ходит, ездит туда-сюда, говорит о чём-то, спорит с кем-то, даже шутит, хотя ни ложиться спать, ни подниматься, ни ходить, ни говорить, ни тем более шутить не хочется. У него было чувство, будто прочно сцепленный прежде с явлениями жизни, он теперь расцепился с ними. Подчинив свою жизнь оглушающему ритму, не давая себе опомниться от утра до ночи, убивая охоту размышлять и по ночам, он очутился в отупляющем канале, из которого, казалось, уже не вырваться.

Изредка, как вознаграждение за муку, снилась по ночам Усть-Ольга. Он забывал во сне, что уехал из неё. Всё, как прежде, было основательно и полно смысла, легко дышалось, думалось. И Люба улыбалась нежно, без укора, будто он не уезжал и не пытался позабыть её. После таких снов он просыпался радостный от смутной веры в то, что всё ещё вернётся. В монотонном ритме будничного распорядка сон забывался, уходил в глубины подсознания, но там, соединяясь с потайным, заветным, накапливал в душе протест.

Сотрудники тем временем втайне от него подыскивали ему невесту. Однажды в компании он увидел за столом рядом с собой блондинку. У неё было кукольно красивое лицо с атласно-белой кожей и хрупкость в удлинённой узкой кисти, тоже нежно-белой. Она сыпала старинными остротами и, подливая Рочеву вино, словно невзначай прикасалась к нему.

— Говорят, у вас была некая романтическая история на севере. — Взгляд блондинки был проникновенным и кокетливым. — Расскажите! Должно быть, ужасно интересно.

— Ужасно, — подтвердил он. — Но здесь рассказывать не хочется…

— Тогда пойдёмте к вам.

Рочев, словно бы припоминая что-то, смотрел рассеянно в глаза красивой собеседницы. Вдруг как будто сам себе сказал:

— А ведь шкуру-то я так и не привёз! Забыл. Придётся снова ехать.

И, к изумлению блондинки, он, совершенно про неё забыв, достал лист бумаги, авторучку, отодвинул на столе тарелки, рюмки и что-то стал писать. То было заявление на недельный отпуск. Рочев подошёл с ним к своему приятелю. «В понедельник передай Акимычу, — сказал он, наклоняясь к его плечу. — Скажи, если не подпишет, я на увольнение подам». Приятель с пьяной флегматичностью засунул лист в карман.

Очутившись через час в своей квартире, Рочев тут же начал собирать в дорогу старый свой испытанный рюкзак. За полночь он лёг в постель, но не спалось. Раскрепощённое не выветрившимся ещё вином воображение рисовало упоительно счастливые картины встречи с Любой. Рочев радостно крутился с боку на бок, временами подымался и сидел, с улыбкой глядя в переливы уличных огней на шторах. А то вдруг ему делалось неловко за свой мальчишеский восторг, и тогда он лежал смирно и старался привести в порядок свои мысли. Только мыслей не было, кроме одной, весёлой, бесшабашной: он любит Любу, и это замечательно, и все проблемы к дьяволу!

Он проснулся в половине десятого утра. Весело побрился, принял душ, позавтракал. После завтрака хотел сразу же ехать за билетом, но остановился у окна и долго смотрел на спешащих по своим делам людей, потом передвинулся в рассеянности к книжной полке, повертел в руках одну из книг. Подступала непонятная тревога. Он позвонил в институт — ему сказали: всё в порядке, заявление начальник подписал. Но тревога не утихла. Он попытался освободиться от неё, вызывая в воображении картину встречи с Любой, но счастливой, как вчера, картина уже не рисовалась. Вместе с Любой замелькали перед ним простые, чуждые тактичной фальши лица обитателей Усть-Ольги. В их глазах он прочитал укор. Они не осудили бы, если бы он уехал с Любой сразу, простили бы, по крайней мере. Но теперь его появление в посёлке не поймут: зачем бередить раны? Да и будет ли ему рада Люба? Она ведь не одна — у неё есть дочь, муж; ей легче позабыть. Может быть, она теперь довольна, что осталась с мужем. Может, думает, что со Славой Рочевым всё было так, от скуки, как говорится, с глаз долой — из сердца вон… А может, любит? Почему нельзя приехать и спросить? Почему он не имеет права быть счастливым? В памяти возникала ночь, пурга, Шумятин за баранкой, горькая его усмешка: «Что же, на чужом несчастье хочешь счастье строить?» А действительно… Разве, покидая Усть-Ольгу, не решил он раз и навсегда, что отнимать любовь у слабого, каким был в его глазах Шумятин, не только бессовестно, но и жестоко, что любовь не главное, что строить своё счастье, основывая его на любви к женщине, недостойно мыслящего человека? Как же он забыл? Может, он такой же слабый, как Шумятин? Признаваться в этом не хотелось. И сомнения не уходили. Это его неприятно поразило. Считая себя сильным, он полагал всегда, что сильный сомневается недолго.

На третий день Рочев настолько от сомнений ослабел, что вдруг, как лунатик, в полусне начал одеваться, чтобы ехать. Очнулся, вспомнив, что теперь уже туда и обратно обернуться не успеет. Тогда пришло решение связать себя договором с экспедицией какой-нибудь, только не на север, а на юг или ещё подальше — на восток, в Сибирь куда-нибудь. Сомнения утихли, мысли начали раскручиваться в прежнем, «сильном», направлении. «Собственное смертно, — думал он. — Вечно то, что недоступно. Нравственная победа обратится в радость, и эта радость куда более высокой пробы, чем просто сладенькая жизнь». Его уже волновали неизвестность, новизна и особенно надежда на свою востребованность, на то, что он будет нужен на новом месте. Несостоявшаяся поездка к Любе представлялась уже пьяным бредом.

На исходе был февраль, самое время приискивать место в экспедиции. За окном крутило снегом, когда Рочев, пожелав себе удачи, отправился на поиск. С присущим ему спокойствием он решил, что стресс довёл его до галлюцинации, когда, выйдя из квартиры, он увидел за порогом Любу. Как и положено видениям, она молчала, но исчезать не собиралась, хотя Рочев энергично помассировал себе глаза. Она была в той же шубке, в какой пришла к нему в день его отъезда, то же отчаяние было в раскрытых широко глазах, она вся была совершенно та же, близкая, родная. «Это не галлюцинация, — догадался Рочев и, оставаясь всё ещё спокойным внешне, содрогнулся внутренне от нежной боли. — Какой же я дурак! Недоступность лучше, потому что вечность! На черта мне вечность? Да десяток вечностей отдам за недолгую жизнь с Любой!» Он оглядывал её влюблённым взглядом. Мех на шапке у неё и на шубке весь насквозь промок от истаявшего снега.   

— Ты час стояла перед дверью или больше? — мученически улыбнулся он.

— Меньше, — простосердечно отвечала Люба. — Минут пятнадцать… Я думала, постою здесь и уйду, я думала, ты на работе. Я только с поезда сейчас.

Когда он снимал с неё шубку, его пробирала уже дрожь. «Не за жизнь, за миг отдал бы вечность», — сверкнуло в его голове, хмелеющей от жути вопрошающих, зовущих её глаз и запаха волос, от лишающей рассудка близости отделённого всего лишь тонким платьем тела, когда она, обморочно хихикнув под шквалом поцелуев, прижалась к нему.

— Помыться бы с дороги, — шепнула она неуверенно, падая под его натиском навзничь на кровать.

— Потом… — отвечал он ей.

Потом они сидели в креслах за журнальным столиком друг против друга, пили кофе с коньяком. Люба, вся после ванной размягчённая, уже не стеснялась наготы, которую прикрывал лишь плед.

— Он через месяц после твоего отъезда начал пить, — рассказывала она о муже.

— Представить не могу, — удивлялся Рочев. — Такой трезвенник, такой богатырь…

— Да, — беззаботно продолжала Люба. — Никогда не пил больше рюмки, а тут вдруг начал. Каждый день. Спасибо, хоть не дрался. Ты бы его не узнал теперь — старик прямо, совсем спился. А тут смолокуренное производство начали сворачивать — с финнами бумагоделательный завод затеяли, шоферов разогнали половину, его первого. На картошке одной сидели. Спутался с какой-то — такая же пьянчужка, их на стройку много приехало. На Камчатку с ней завербовался. Спасибо развод оформил честь по чести.

— Не тужишь?

— О нём? — она подняла недоумённо брови.

— А Оленька?

— Ты её тоже не узнаешь, невеста прямо, — горделиво оживилась Люба. — Одну там хозяйничать оставила, она и рада.

— Что же ты письмо-то не прислала? Я ждал…

— Я писа-ала. Мно-ого. Только рвала потом. Я не умею писать письма.

В её виноватой и застенчивой улыбке высветилась такая трогательная, беззащитная открытость, что он непроизвольно, со стоном мучительного восхищения рванулся к ней. Она радостно откликнулась на ласку.

 

Прошло полгода. Рочев работал уже над докторской диссертацией. В августе он взял отпуск в институте и с ещё большим удовольствием стал работать с утра до вечера. Ничто не отвлекало. Оленька гостила в деревне у подружки, точнее, у подружкиной бабушки. Присутствия Любы он почти не замечал: она, когда не бывало дома Оли, разговаривала только если он сам обращался к ней, даже телевизор не смотрела, уважая его труд. Но, несмотря на идеальные условия, через две недели он вдруг охладел к работе. И как раз вернулась Оля. Люба оживилась, в доме стало весело и шумно.

Вечером Оля, мурлыча песенку, подошла к нему и, глядя исподлобья испытующе, сказала:

— Па, можно мы Наташкин день рождения у нас отметим?

— Это не по моей части, с мамой согласовывай.

— Мы хотим и мальчиков пригласить… — Оля, потупясь, покраснела.

— Не рано? — простодушно спросил Рочев.

— Ну па-па!..

Он вдруг увидел, в какую обаятельную девушку обратилась Оля — всё лучшее от матери да плюс мелодичный голос, ласковая лёгкость в обращении… «Странно, — подумал он с печалью. — Я уже папа, обыкновенный скучный семьянин… А ведь только вчера, кажется, всё было впереди!»

В день Наташиного юбилея Оля и две её подружки с утра носились по квартире, готовя стол, наряды, музыку. Люба помогала им советами. Один Рочев оставался не у дел. Вечером явились гости: девочки с подкрашенными щёчками, играющие во взрослых дам, и мальчики, маскирующие стеснительность каменными лицами. Первоначальная неловкость, суета, передвигаемые с шумом стулья, наивные мальчишечьи остроты, вежливые девичьи смешки… Почувствовав, что он здесь лишний, Рочев вышел погулять.

Он доехал до столичной окраины и побрёл по тихи закоулкам. Было солнечно, тепло, хотя ощущалась уже свежесть близящейся осени. Излюбленная им пора. И закоулки он любил. Где-то рядом, за высокими домами, напряжённо бился пульс столичной жизни, а здесь деревенская будто тишина, уют дворов с их мини-сквериками, размеренность, неторопливость. Словно островок из детства. Но в детстве, когда он жил на окраине, патриархальная её прелесть мало его трогала, его всегда тянуло в центр, где люди, где события, где тайны, где будущее, наконец. Теперь наоборот. Теперь этот тихий островок — отрада. Теперь он отдыхал здесь от перенасыщенных честолюбивыми ничтожными страстями «тайн». Теперь только здесь он ощущал себя ещё живущим.

Когда он вернулся домой, гостей уже не было. Целуя жену в щёку перед сном, он сказал, что не мешало бы ему развеяться, поехать куда-нибудь на недельку. «Конечно, — поддержала Люба. — Нельзя же всё работать и работать».

Через двое суток он на попутной грузовой машине, шедшей из райцентра, подъезжал к Усть-Ольге. Зачем приехал, он не понимал. Можно было бы прекрасно отдохнуть на даче у сотрудника или устроиться где-нибудь в провинции в гостинице да побродить просёлками по окрестным деревням, раз захотелось тишины. А он зачем-то вот в Усть-Ольгу прикатил… Он досадовал на собственное сумасбродство. Но когда машина выскочила из леса, он ощутил внезапное волнение. Было такое чувство, будто он наконец приехал-таки к Любе. Странное, непостижимое, это чувство держало его в радостном ожидании, пока за взгорком не открылся весь посёлок.

— Это что, Усть-Ольга? — Не поверил глазам Рочев.

— Она самая, — подтвердил шофёр.

Рочеву сразу захотелось вернуться назад. Вместо той Усть-Ольги, которая всё ещё снилась по ночам, в которой оставалась частью Люба и собственная его душа, он вдруг увидел ряд казарменного типа двухэтажных зданий, строительные краны, остовы промышленных сооружений — к ним потерянно и жалко притулились стоявшие здесь прежде так основательно, так по-хозяйски, избы.   

Окна его бывшего медпункта оказались заколоченными, как и окна многих других изб. Он походил в растерянности туда-сюда по бывшей своей улице, останавливаясь то там, то здесь и вспоминая. Куда же всё ушло? Разноголосые звуки стройки, незнакомые, чужие лица… Коренных усть-ольгинцев он на улице так и не увидел, постучаться же в одну из не заколоченных ещё изб не захотел. На стройке он нашёл шофёра, отправлявшегося через час в райцентр, — тот согласился подвезти. Час этот Рочев скоротал в лесу, на спрятанной высоченными елями полянке, где он не раз встречался с Любой. Лежал, глядя в небо, и неторопливо думал. Вот и распрощался он ещё с одной иллюзией, может быть, последней. Беспокойная, событийная жизнь уходила, он это остро ощущал; приходило мудрое, счастливое спокойствие. Он понимал: счастливое оно благодаря тому, что была когда-то Люба. Ожидающая в Москве добрая и неназойливая в своей доброте жена, по всем видам, его уже не взбаламутит. Он действительно счастливый человек.

В небе над ним медленно пролетали стаей птицы. Они всё плыли, плыли, и в конце концов поплыло небо, и Рочеву начало казаться, что это огромная река уносит его в дивную страну, где нет желаний, а есть мудрое довольство тем, что есть.

 

 


Hosted by uCoz