Александр Саранцев

Художник Михаил Абакумов

 

Хроника общения

 

 

Письмо в провинцию

(Вместо предисловия)

 

Мы в столицах так затюканы камнепадом «аргументов и фактов», так захвачены водоворотом наших и иноземных столичных событий, что вполне искренне считаем: эти наши столичные волнения, смены причин этих волнений, наши новости, наши сенсации — это все и есть доподлинная духовная жизнь всего народа, всей страны.

Но это, наверное, не всегда так.

Даже — чаще всего не так.

Было бы полбеды, если бы мы, столичные жители, наше ежедневное варево из телевизионных, журнальных и газетных страстей готовили бы только для своего собственного лично-столичного потребления. Но мы ведь упорно и систематически разливаем его по тарелкам каждому жителю страны.

И выглядим иногда дураки дураками.

Ей-Богу! Так стыдно бывает смотреть то же наше телевидение в крестьянском доме где-нибудь в глубинке, когда некий женоподобно вякающий столичный обладатель «самого высокого рейтинга», тонированный и напудренный по всем правилам «макияжа», самозабвенно отвечает своим московским (еще вот петербургским) поклонницам на истекающие двусмысленностью вопросы типа: «Большой ли у вас темперамент?»

Сквозь землю бы провалиться!..

Пусть вам не кажется неуместным вот такой неожиданно публицистический поворот в нашем разговоре. Я не забываю, что предмет предстоящей беседы — творчество одного из самых ярких художников нашего времени. Конечно, во всех поворотах темы нас в первую очередь должны интересовать ее нравственные и эстетические аспекты. Но сегодня общество наше так политизировано, все в нем так связано и связи эти так прозрачны и очевидны, что нам, если мы предполагаем вести с читателями альманаха искренний разговор, неизбежно придется обозначить не только действующие в жизни культурные направления, но и скрытые за ними противостояния — социальные, политические, экономические...

Эти противостояния, этот конфликт так или иначе отражаются в творческой судьбе и в жизни любого деятеля культуры, будь то писатель, поэт, музыкант, артист или (как вот в нашем случае) художник. Внимательный зритель без труда это замечает, для доказательства стоит только заглянуть в книги отзывов на абакумовских выставках.

Итак — «действующие лица».

Сегодняшние «либеральные» политические силы и обслуживающие их эстетические направления: модернизм в живописи, «рок» и «поп» в музыкальной жизни, новые «элитарные» тенденции в педагогике и образовании, коммерциализация кино и театра, агрессивные и изначально ориентированные на продажность «новые музы» нашего века: видеобизнес, мода, эротические и сексуальные публичные и келейные зрелища, порнография... все это одна из сторон.

Назовем их условно — «западники».

Я обращаюсь к жителям провинции, и в нашем разговоре это провинциальная разновидность явления. С первого взгляда ясно, что здесь нет «главных» фигур. Все местные клевреты этого направления культуры — провинциалы тоже. Во всех смыслах этого слова. Но они плоть от плоти столичных, московских и петербургских западников. Их отличает та же общая для всего «братства» упорность в достижении цели, энергичность, сплоченность, круговая порука. И общие, излюбленные тут и там сферы культурной деятельности: видеоклубы, дискотеки, телевидение и радио «либерального» толка. Они и здесь — «культуртрегеры», «продюсеры», имеющие «рейтинги», «имиджи»...

Словом, их здесь искать не приходится, они на виду, как и в столицах. Чтобы не лукавить совсем, надо сказать, что отдаленность от своих лидеров и центров, несоответствие окружающей среде, некая эта вот «пространственная аберрация» — все это оставляет на их облике налет карикатурности, шаржированности. Достаточно побывать на вечерних «бродвеях» где-нибудь в Харовске или в Белозерске, взглянуть на их одежду, обувь, прически, послушать их местные жаргоны, почитать объявления и афиши в видеоклубах, в «салонах» звукозаписи...

«Блеск!» — как они говорят.

«Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно...»

И здесь почему-то тоже совсем не до смеха. Ведь если додумать все до конца о направленности и целях деятельности этой... всех этих, и столичных, и провинциальных, то обнаружится поразительное и на первый взгляд почти необъяснимое положение: эти проклинаемые ими сегодня «времена оные» самый большой урон нанесли именно традиционной, передаваемой и наследуемой национальной культуре. Разрушение храмов, монастырских обителей, обычаев и обрядов, разрушение самого образа и экономической основы жизни коренного слоя населения страны — крестьянства, физического его уничтожения; преемственность, любовь к Отечеству, верность долгу — гражданскому и воинскому, традиции, национальные костюмы, места средоточения культуры, особливые свойства национального характера, которые так бережно культивировались веками...

Но посмотрите-ка, посмотрите!

Ведь именно это все, наиболее пострадавшее во времена оные, и подвергается сегодня обструкции, осмеянию, нападкам и издевательствам всеми — и столичными, и провинциальными — представителями «новой эстетики», всей ее прессой, телевидением и радио. Сегодня, правда, они еще заигрывают с Православием, но думаю, что... Нам недолго придется ждать, и мы с вами окажемся свидетелями начала конфликта наших «прогрессистов» и православного возрождения — он неизбежен.

Это одна сторона.

Нынче с каждым днем все отчетливее становится видимым факт, что в российской провинции — именно здесь! — живут и работают (жили и работали) главные действующие лица другой противоборствующей силы — представители и защитники традиционной культуры. В последние годы по разным причинам я большую часть времени провожу в Вологодской области. И вот только с Вологдой связанные имена представителей этого направления от «а» до «я», по алфавиту:

 

Абакумов, Астафьев, Белов, Викулов, Гаврилин, Клыков,

Распутин, Рубцов, Страхов, Шукшин, Яшин.

 

Я называю самые известные имена, обозначаю самые крупные светила. Но любая звезда не светит в одиночестве, она всегда в созвездии. И на небосклоне нашей национальной культуры вокруг этих славных имен льют на нас свой, может быть, и не такой яркий, но не менее родной и благодатный для нас свет звезды «местной величины»: провинциальные писатели и поэты, художники, музыканты, актеры, педагоги, руководители ансамблей и студий самодеятельности, киномеханики, библиотекари...

Почему же у этих сегодня такая тревога на душе?

И даже — растерянность? Ведь они же у себя дома? Почему почти все крупные писатели, оставив свои главные дела — к чему их призвали и предназначили Господь Бог и народ, — поглощены другими совсем делами: публицистикой, дискуссиями, съездами, конференциями, политическими митингами?

В чем тут дело?

 

Должен остановиться на минуту...

Чтобы подчеркнуть, оттенить основную мысль, которую необходимо донести в этом разговоре. Вы видите, что он строится на сравнениях. Но ни сравнение, ни даже доказательство превосходства традиционной национальной культуры над чуждыми народному духу культурообразными новациями не есть цель моих размышлений. Нет. Мне необходимо помочь себе и нашим читателям точнее разглядеть сложившуюся в эту историческую минуту культурную ситуацию.

Да...

Наша традиционная бытовая и духовная культура выглядит сегодня, как любые другие руины. Здесь, к тому же, руины, оскверненные намеренной жестокостью, оскорбленные чужеродным презрением и, что самое главное, равнодушием самого народа. Равнодушием, порожденным неслыханным социальным и экономическим угнетением, грабежом, узаконенным государственным разбоем, водкой, гипнотизирующим дурманом политпросвета вчера и информационного шаманства сегодня. Центры и деятели в этих процессах остались все те же — они попросту поменяли расцветку.

Объекты воздействия и цели — прежние.

Такое возможно и бывает только при победоносном вражеском вторжении. Мерзость наших «завоевателей» в том, что они действуют подло, скрыто и тайно, используют самые презренные методы борьбы: предательство, массовый обман, клевету, ложь... Ничем при этом не рискуя лично, все чужими руками — часто нашими же, и очень часто не под своими подлинными именами. И если им удается иногда скрыть истинные цели и далекие стратегические планы, то методы, орудия своих махинаций они не скрывают совсем. Наоборот, гордятся и только что не трубят об этом на каждом шагу: «Захватить как можно больше эфирного и экранного времени, бить по мозгам как можно большей массе людей одновременно. Особых художественных достоинств при этом не требуется. Проще — понятнее...»

Все это так, увы...

И невольно опускаются в безнадежности руки. В безнадежности от космического мертвящего безмолвия в ответ на выжигающий душу вопрос: «Что же делать?»

Действительно — что же? Зачем еще вот этот наш альманах? Зачем и вот этот наш с вами разговор? Если все уже кончено и нет ответов, и нет никакой надежды на ответ...

ЧТО ДЕЛАТЬ?!

Не знаю, но...

Не может живая душа принять и смириться с этим безмолвием. Не может и протестует. И первое, что рождает этот протест, — сознание необходимости восстания. Восстания не в смысле «р-ре-волюции» и бунта, а в ощущении крайней, безвыходной жизненной необходимости духовного самоподнимания.

Восстать и оглядеться, и искать.

Потому что безнадежность и паралич нашей национальной воли— именно то, к чему стремится и чего добивается этот безликий неприятель. И самое страшное для него сегодня — наша непокоренность. Наша воля к выживанию. Наша изобретательность в поисках путей спасения. Наша верность народному духу и национальному предназначению. Наша беззаветность в служении народу и Отечеству.

Наша работа, наш труд.

 

* * *

Теперь — о Народном художнике...

 

 

Дом напротив

 

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые —

Как слезы первые любви!

Тебя жалеть я не умею

И крест свой бережно несу...

 

 

21 февраля 2000 года

У нас в деревне Гридинская, напротив страховского, где Михаил Абакумов ночевал однажды в прошлом году, стоит давным-давно брошенный прекрасный и старинный дом — покосившийся, осевший, с провалившейся крышей, с выбитыми стеклами в окнах...

Рано утром, когда еще не высохла роса, я пошел посмотреть, как они там переночевали. Хозяин, Валерий Николаевич Страхов, вологодский художник, член-корреспондент Российской академии художеств, ушел за молоком в Алферовскую. Абакумов был в горнице, обращенной окнами на улицу и на этот противоположный дом. Когда я переступил порог, он уже отходил от мольберта. Я глянул через его плечо и ахнул... На крохотном полотне сияла еще одна абакумовская драгоценность...

Я заглянул Мише в глаза. Там сияли улыбка и радость, и спрятанная гордость, и удовлетворение, и счастье.

— «Дом напротив»! — объявил он название.

Синева, которая через сотню лет под северным небом образуется на бревнах хвойного сруба, обратилась на этюде патиной на древнем серебре... И мерцала, оставаясь все же старинным хвойным срубом... Дранка на провалившихся, изгнивших стропилах и опалубке поблескивала, словно кольчуга... Роса на цветах и травах вокруг звенела сквозь запутавшийся среди стеблей туман, исчезающий, но еще не успевший исчезнуть...

И опять помимо воли в душе у меня звучит:

 

 

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые...

 

И опять — в который уже раз у его полотен! — я понимаю, что человек от красоты может плакать... Что за этими слезами, как и отчего это происходит в действительности, знает доподлинно только он сам — Михаил Георгиевич Абакумов.

Конечно, все, что будет здесь сказано, — лишь попытка приблизиться к этой подлинности, к этой тайне.

 

 

Родина

Замечали вы или нет, что у каждого русского писателя малая родина — прекрасна. То есть и все вокруг хорошо, красиво. Но вот именно место, где родился писатель, — по-особому, классически прекрасно!

Вспомните и вглядитесь.

Михайловское — у Пушкина.

У Лермонтова — Тарханы.

Алепино — солоухинская деревня.

Сростки, Катунь и Пикет — у Шукшина.

Беловская Тимониха...

Может, это наше сознание так замыкается на местности: вот это пушкинские места, вот это — лермонтовские, здесь — Шукшин, а это вот Рубцов — Тотьма, деревня Никола. И все это ландшафты — их не спутаешь, как и самих писателей. Несколько лет назад я купил дом в Вологодской области, в двух километрах от родной деревни Василия Ивановича Белова. Места невероятно красивые — леса, речка, озера, морошковые, черничные, клюквенные угодья на бескрайних моховых болотах; белые ночи с мая по июль, августовские туманы, предзакатные радуги, грибы, рыбалка, восходы и закаты... Я живу там уже двенадцатый год. Но еще в первое лето понял, почему про Василия Белова говорят: «У него проза — душистая...» Там такое разнотравье, такие цветы полевые! Ничего подобного не видел нигде! А объясняет все Василий Иванович очень просто: «У нас тут белые ночи, а в сутки 22 часа своя радиация — все растет и ночью, ночи-то белые. Заря с зарею сходится...»

Малая родина у русских художников, наверное, тоже светится заветной, радостной красотой.

Про всех не знаю, но у Абакумова это так. Коломна...

 

 

Прощеное воскресенье

Не знаю почему, захотелось снять его за работой. Причем не просто за работой, в мастерской, например. Нет, за работой и чтобы зимой, и обязательно чтобы под снегом.

— Понимаешь! — уговаривал я его. — В монастырском дворе... снег идет... Падает и укрывает все вокруг: храмы, фигуры монахинь (снежинки на темных силуэтах), прихожане под аркой ворот, за аркой дали, и сквозь снежную пелену видением — другой монастырь, там вон, за рекой... И снег, снег, снег... На этюднике, на полотне, на красках, у тебя на одежде, на ресницах!..

Абакумов оторопело глянул на меня, подумал и... согласился.

Потом мы не однажды возвращались к этой моей идее, и довольно скоро Абакумов и сам загорелся, человек он отзывчивый на красноречие. И мы стали ждать.

Переживали:

— Хорошая погода, но... Солнце, небо... пустое...

Или:

— Серо, темно... Не то совсем, нет снега...

Дни шли. В Крещение и после установились в Коломне ясные морозные дни. Абакумов по своему обыкновению писал, писал, писал... Образовался уже целый цикл удивительных, одномерных (на одинаковых подрамниках), небольших «монастырских этюдов». Больше полутора десятка. Каждый из которых, поверьте, достоин отдельного разговора. Мы все переживали:

— Нет снега...

Я дважды приезжал в Коломну. Ждал по два-три дня и уезжал ни с чем: «Нет снега...» Наконец однажды в Москве раздался звонок:

— Снег! У нас в Коломне снег! Так красиво... Я слушал сегодня местный прогноз погоды на завтра — тоже снег! Приезжайте, Александр Петрович...

— Завтра приеду!..

На следующий день в Москве, когда я вышел из дома, отправляясь на Казанский вокзал, на город сыпал снег, тот самый, так долго ожидаемый — крупный, светлый, тихий. Потом, косой и бьющийся от скорости, он летел за окнами электрички.

Я успокоился и уткнулся в газету.

В Коломне, только я вышел на платформу, на меня с серого неба обрушилось серо-сырое месиво — ни дождь, ни снег. «Мга», — говорят у нас в деревне. Я шел к длинному серому дому, в котором живет Михаил Абакумов. Он виден из окна электрички, совсем рядом. Но оказалось, что прямой дороги к нему от вокзала нет. Надо пройти квартал влево, потом свернуть направо и обойти какой-то пустырь между этим домом и железнодорожной платформой. Под ногами хлюпало, мои зимние ботинки на искусственном меху разбухли от воды и скользили по сальным и пристывшим к земле льдинам. Дома на этой железнодорожной стороне Коломны, мимо которых я искал незнакомую дорогу к дому на улице Ветеринарной, были как на подбор стары, неухожены, бесцветны... Вдобавок напротив одного из них я поскользнулся и черпанул промокшим ботинком из грязной, маслянисто светящейся лужи.

«Да-а... — думал я по пути. — «Коломенские абакумовские праздники»... Как вот через все это он умудряется увидеть тот самый, прекрасный и старинный город? А ведь он есть и на самом деле! Я знаю— есть! Но все же — как...»

Наш «Этюд под снегом» накрылся, это стало мне ясно здесь, по дороге от электрички до подъезда на улице Ветеринарной. Дома его не было. Ася сказала, что он уехал куда-то, может быть, у него встреча в администрации города, а скорее всего, он уже в мастерской. Утром туда ушел. В мастерской его не было тоже, я направился в сторону монастыря по расползавшейся под ногами некой субстанции— не то снег, пропитанный водой, не то вода, пересыпанная снегом...

Машину его я увидел издали — красный «жугуленок-пикап», четвертая модель. Он подвез меня до монастыря. Договорились встретиться завтра в 9.30 утра во дворе обители, на месте съемки. Место мы выбрали еще несколько дней назад.

 

 

* * *

Я попросил сестричек, дежуривших во дворе монастыря, разбудить меня до рассвета. Они сказали:

— Колокол ударит, вы и поднимайтесь. Как раз поспеете...

Проснулся я задолго до колокольного звона. Разбудила мысль о моем давнишнем репортерском правиле: «Видишь — снимай». Смысл в том, что в документальном кино нет ничего более пагубного, чем киношная привычка ждать желаемой погоды.

Я оделся, взял камеру и пошел к монастырской звоннице.

Открою: в то утро я решил подняться на колокольню, чтобы повторить в кино невероятный по выразительности этюд Михаила Абакумова, один из самых лучших его этюдов. Он написал его этой зимой. В стылое утро на самой грани крещенского рассвета, когда в небе за куполами Успенского собора, за Москвой-рекой, за полем и лесом на горизонте только что вспыхнувшая в полнеба заря вдруг оглашается гудящим, вроде бы неожиданным и даже тревожным, но в то же время торжествующим и радостным червонно-золотым звуком...

 

 

«Удар колокола»

(холст, масло...)

 

Хотел повторить, но...

Стояла мартовская оттепель, снег стаял весь еще накануне. На просыхающем черно-голубом асфальте ночной ртутью поблескивали заливы и озерца воды.

Моросил дождь.

Шагая по ступеням лестницы, я уже знал, что намерениям моим не суждено сбыться. И уж совсем не представлял, что ждет меня там, наверху, но почему-то... рядом с этим разочарованием, рядом с печальной подавленностью и тихой тоской от потери и невезения в душе, нарастая от яруса к ярусу при подъеме к вершине колокольни, пробуждалось и крепло совсем иное состояние...

...Никем не названное еще по имени ощущение профессиональной удачи; близкого присутствия этой удачи, которое возникает у репортера чаще всего именно вот так — на основе чего-то, еще не имеющего четкого имени и определенного, законченного образа.

Я поднялся на звонницу еще до первых ударов колокола.

Город внизу...

 

Нет!.. Не стану говорить о красоте, открывшейся мне с высоты птичьего полета. Отважусь только на слова об одном незабываемо прекрасном мгновении, которое простерлось предо мною на колокольне Свято-Троицкого монастыря в предрассветный час Прощеного воскресенья 2000 года от Рождества Христова.

Моросил дождь...

Но тьма все же стала отступать. Вы, наверное, знаете, как это бывает в ненастное утро: движения света еще нет, но присутствие его уже разлито над едва проступающими силуэтами храмов, крепостных стен... За желто-серыми шарами уличных фонарей невидимое это сияние приближается в такое утро тихо, без победных кликов и звуков.

Да, да...

Это было то самое состояние странной очарованности, просыпающееся в душе русского человека всякий раз при виде древних русских городов. Невыразимое, несказанное чувство безграничности одного-единственного мгновения... И как же прекрасен был этот миг там, в вышине, где так близко небо, когда над головой — выше меня— был только колокольный звон, золоченые кресты и — Господь Бог...

 

 

P.S. Благословенная все-таки у нас

(кинооператоров)профессия! Какое же это счастье, что у меня с собою была видеокамера («Кэнон», последний крик японской электроники, цифровая, с разрешающей способностью почти как в «Бетакаме», с прекрасным крохотным цветным монитором вместо видеоискателя).Матушка Ксения благословила, матушка Елена подала, дали мне еще и отличный штатив... Но не стану, не стану — словами... теперь остается только умолкнуть, потому что эта чудотворная минута лежит в кассете где-то в келье за стенами монастыря...

 

 

Ася

— Расскажи о нем... — попросил я.

Я приехал в Коломну, Абакумова дома не было, и у меня наконец появилась возможность поговорить о нем с его женой наедине.

— Расскажи...

— Что?

— Ну... о характере.

— О-о! Что можно говорить о золотом характере! — засмеялась она. — Вот был бы характер дурной, много можно было бы говорить. А здесь...

Я стал читать ей что-то из своих заметок о характере ее мужа.

— Да, да! — согласилась она в каком-то месте. — Он не может без людей. Я люблю одиночество, не боюсь быть одна. Иногда говорят, что хорошо, когда люди одинаковые, хорошо живут. У нас совсем не так... Мы очень разные, а живем душа в душу.

— Вот ты в прошлый раз сказала о его словах: «Я никогда не написал ни одной разрушенной церкви». А мне послышалось тогда, и я записал себе эти слова чуть по-другому: «Я никогда не написал ни одной заброшенной избы». И написал еще, что это и так, и не так: он написал «Дом напротив» в Гридинской, заброшенный. Но что получилось-то!.. — Я прочел ей цитату из рукописи. — Можно так понимать его слова?

— Правда. Это — правда, — уверенно сказала Ася, жена художника. — Когда еще церкви... и у нас, в Коломне, стояли без крестов, еще тогда... не сразу, но вскоре у него очень твердо обозначился этот вот принцип, убеждение: «Никогда не буду писать разрушенные русские храмы».

Позже у него сформировалась его, так сказать, «главная — крылатая фраза»: «Художник утверждает то, что он пишет». Я думаю, что он в этом прав. Чтобы не говорить ни про кого другого, посмотрите на него. Ведь все это так и будет, все так и есть в действительности. В его работе. Если он пишет Прекрасную Россию, светлые храмы, сверкающие купола, значит, она такая и есть, такая и живет у него в душе. Значит — и в душе его зрителей. Вот у нас за окнами квартиры Богоявленский храм, голубой. Светлый, сияющий... Он отреставрирован давно, служба в нем идет много лет. А он этот храм чаще всего писал еще в безбожные времена, и он для него всегда был таким вот — чистым, сияющим...

Храм святителя Николая... Он совсем недавно восстановлен. А посмотрите его давнюю работу «Николай Вешний»!.. Сколько у него этюдов с этим храмом, с яблоневыми садами весенними вокруг этой удивительной, красивой ведь и в самом деле церкви...

 

 

Наш институт

Он — «вгиковец».

Это его начало особенно заметно в ранних работах. В 1993 году он подарил мне картину «Зимний день в Коломне» — прелестная, хотя не очень похожая на сегодняшнего состоявшегося Абакумова работа— целый документальный фильм.

Чего там только нет!

Солдаты с лыжами идут — на физподготовку, наверное; где-то пилят дрова, слышится звон двуручной пилы, шорох опилок... Скоро вечер, скоро затопят печки в Коломне, дым поплывет над бревенчатыми домами на заснеженном берегу Москвы-реки... По мосту через эту самую Москву-реку только что прогрохотала электричка...

Мамаша с младенцем в коляске. Коляска малиновая, тени от домов на снегу сине-голубые... Прямо от камеры катится лыжник по проторенной лыжне, вслед ему лает собачка — рыжая, небольшая — Каштанка, не иначе... В центре «кадра» трое мужиков возвращаются со льда, были на рыбалке — идут, нагруженные ящиками, удочками, мормышками, ледовыми бурами... Поддали на морозе, базарят:

— Хорошо-о!..

— Ладно посидели, мужики!

— Добро...

Со временем его пейзаж очистился — от людей, от толпы. Но не освободился от человека, от его присутствия. Да и «чистые» пейзажи Абакумова почти невозможно описать без глаголов — самых энергичных, «кинематографических».

Радуги у него встают, вздымаются, мерцают...

Травы колышутся...

Ветки деревьев летят, трепещут и льются на ветру...

Обрывки облаков сбиваются и мечутся на фоне уходящих грозовых туч.

Дожди отвесными шлейфами падают из поднебесья...

Даже в самых статичных его пейзажах присутствует действие некоей могучей и таинственной силы. В картинах, например, где просто пудовые колокола на дубовых балках или вековые кирпичные опоры колоколен — она есть и устремляется или к центру земли, как в «Окнах в вечность», или в безбрежную пучину мироздания — в «Рождестве»...

Однажды вечером, в мастерской, он сказал:

— Я вот сейчас работаю в Суриковском институте и стараюсь использовать вгиковский опыт в постановке обнаженной натуры. Даже и здесь есть разница. Во Вгике и на художественном факультете свой, так сказать, «киношный» подход: поза натурщику задается как бы в движении. В других классах зачастую это просто статичное положение тела, и главное при этом — исследование анатомии человека. Во ВГИКе та же задача, но здесь всегда еще и движение, в некоторой пусть элементарной, «драматургической ситуации». Здесь больше динамики, больше кинематографичности...

Мы с Михаилом Георгиевичем Абакумовым «однокашники», и я не могу отказаться от возможности сказать сейчас несколько слов о Всесоюзном государственном институте кинематографии.

О «нашем институте».

 

Кино — искусство синтетическое, и ВГИК был заведением редкостным не только в своей возможности готовить специалистов всех кинематографических профессий (актеры, режиссеры, операторы, сценаристы, художники, экономисты, киноведы), но еще и благодаря какой-то особой атмосфере, которая рождалась именно в совместном существовании и взаимодействии всех факультетов и кафедр, участвующих в учебном процессе. В повседневной жизни студентов программы обучения как бы сливались в некий общий гармоничный и полифонический духовный поток, который властно вовлекал в себя каждого, кто переступил порог этого учебного заведения.

Пройдя от одного конца коридора к другому, вы могли переместиться из одного вида искусства в совершенно иной, из этюдных выгородок актерской мастерской — к гипсовым слепкам в мастерской фотокомпозиции; перекурив на лестничной площадке с супертехниками и осветителями, поднявшись на несколько лестничных маршей, вы оказывались среди натурщиков художественного факультета, где табачный дым смешивался с запахами скипидара, масляных красок и свежегрунтованных холстов; посидев в тишине библиотеки истории кино, переходили к залам сценического движения, где звучала музыка, стук метрономов, негромкие хлопки и команды педагогов.

«Наш институт»...

В начале разговора я взял эти слова в кавычки, потому что речь идет о явлении середины прошлого, ХХ века. Время летит удивительно быстро. Вот уже и Михаил Георгиевич Абакумов, который поступил во ВГИК через пятнадцать лет после того, как я его окончил, уже и он разменял второе пятидесятилетие. Все меняется, и очень часто меняется «к сожалению»: ВГИКа (не постройки и названия) — «нашего института», увы!.. — сегодня уже нет и, похоже, никогда больше уже и не будет.

Тем неотступнее и острее ностальгия, тем дороже каждое воспоминание, тем ценнее духовный и профессиональный опыт, обретенный в стенах нашей alma mater...

 

 

Страсть, вдохновение...

Абакумов, несомненно, сильный человек.

Сильный настолько, что вынужден постоянно сдерживать эту силу. Вернее, внешние проявления этой силы. А вот почему, это предстоит определить. То есть сначала разгадать, потом — определить.

Когда он не сдерживается, он говорит, например:

— Цветоводы!..

Это про коломенских художников, «торгующих цветами»: растительные натюрморты — ходовой товар и на коломенских рынках.

— Ох, они обиделись на меня!

— Да, Михайло Георгиевич! Это ты сурово поступил — может, людям кушать нечего...

— Ну надо же соображать, что делаешь...

 

Надо сказать, что он не только сильный человек.

Сильный и страстный.

Причем страсть как состояние души становится обнаженной на его лице у мольберта. Впервые я догадался об этом 3 февраля 2000 года, когда он усадил меня в кресло и стал писать портрет (бумага, уголь, лак). Мы были довольно близко, я сидел в кресле у дальнего угла, заставленного подрамниками и чистыми полотнами. Все остальное пространство мастерской было перекрыто для меня планшетом. Мы разговаривали, он не задавал мне никакой позиции или выражения — вообще никаких требований: просто разговаривали. И, поскольку он был занят (совсем занят) работой, у меня образовалась редкая возможность разглядывать лицо мастера во время работы. Рассматривать... это так здорово!

Но мы говорили о страсти...

Я точно не знаю, когда в нем в полный голос заговорило все — наблюдательность, интуиция, неосознанное, но уже принятое решение, внутренняя душевная мобилизация (вдохновение?), талант и... радость.

Яснее всего это виделось в глазах.

Дрогнули сначала веки — вздрогнули и растянулись, суживаясь в прищуре — диковатом, степном и полынном... В этом прищуре, по всему глазному яблоку (не в зрачках только!) полыхнул огонь, а в сочных складках глазниц засветилась и засияла улыбка — счастливая, довольная, радостная...

И ничего этого не скрывалось в эти минуты. Мы встречались взглядами почти непрестанно, и я понимал, что с ним происходит, и не боялся, что могу своим открытием, своим присутствием, своим вторжением в это его состояние спугнуть его. Он, мне казалось (я чувствовал это!), просто не обращал на это мое вторжение внимания.

И улыбка вокруг глаз счастливая и... хитрая!

Наверное, все-таки обращал, но радовался и этому — что я вижу его состояние, что рассматриваю его... Может быть, это у них (художников) называется «установить контакт с моделью»?

Кто их знает!

В тот вечер и состоялось (пришло на ум) решение снять его за работой, и позже произошла вся эта история с «Февральской оттепелью» в Прощеное воскресенье. Там, в монастырском дворе, во время съемки и оформилась окончательно вот эта мысль-догадка: он сильный человек и страстный. И он, конечно, знает эти свои свойства — силу и необузданность страсти. И знает, что в какие-то мгновения он не может владеть этой силой. Единственное состояние, когда они подчинены ему, — это работа. Вот здесь, на мой взгляд, истоки его потрясающей работоспособности, невероятной продуктивности.

Абакумов — это сила во вдохновении.

И страсть, канализированная в труд. В радость созидательную.

В счастье.

 

 

Колыбель духа

На выставке «Русский лес»...

Во второй день в Коломенском культурном центре, который они зовут «Дом Озерова», я пошел (в который уже раз!) к его работе «Запоздалый всадник». Она мне очень нравится. Он написал ее в Азле — место, если ехать к нам, в Гридинскую, километрах в десяти, на холме справа за небольшой речкой, почти ручьем.

Бани, ели и липы, дома...

Все это как бы «горкой», не очень крутой террасой, поднимается по склону холма к небу. Все в остывающих всполохах заходящего где-то справа и позади солнца, все в глубоких багрово-золотистых пропалинах закатного света и черно-коричневых мазках уже почти ночных теней...

Ели, старые бани в тени елей, стога у речного берега, сами берега и даже ток воды в реке — все остановилось и замерло, как замер вот этот последний луч на наличнике окна, перед тем как исчезнуть в полном мраке.

И всадник — последний, «Запоздалый всадник»...

Оторваться от зрелища, торжественного и празднично-тревожного, невозможно. Неохота. Я сказал тихо, почти что самому себе:

— Такого, по-моему, я еще и не видел...

— Ну что вы!.. — расслышал мои слова Абакумов.

— Ну а... кто?

— Стожаров, например.

— Нет, нет... — не согласился я. — Великий мастер, но там все-таки другое. Другой мазок...

Абакумов ничего не ответил.

На другой день, дома уже, я достал альбом Стожарова и стал еще раз, теперь уже внимательнее, разглядывать. Через несколько часов я сделал неожиданное и укоряющее мое невежество «открытие»: Владимир Федорович Стожаров — старшая и действительно очень близкая родня Михаила Абакумова. И особенно — именно в мазке.

Но не это родство более всего поразило меня в моем самодельном открытии. Я вдруг сообразил, что эти вдохновенные певцы русской деревенской глубинки — горожане. Стожаров — москвич, Абакумов — уроженец коломенского посада. И как-то сразу рядом с ними оказалось еще несколько человек: воспитанник интеллигентного московского семейства Никита Федосов, вологжанин Валерий Страхов, сын профессора-искусствоведа Николай Третьяков, дети крупных художников — Григорий Циплаков, Николай Анохин, Александр Грицай... Выстраивался целый ряд «деревенских» пейзажистов, родившихся под городскими крышами.

Было о чем подумать.

 

Исследование «проблемы» пришлось начинать с середины прошлого века, иначе ничего не получалось. Именно в эти годы в России случилось некое великое Чудо, которое кроме как промыслом Божьим ничем другим объяснить было невозможно.

Дело происходило в самом начале 60-х годов ХХ века.

Предшествовал этому взлет так называемой городской литературы в конце пятидесятых. И авторы, и герои этой беллетристики были горожане, чаще всего — москвичи; семена «направления» упали в тот раз на ниву российской словесности со страниц популярных в те времена журналов «Международная жизнь» и «Иностранная литература», в редакциях которых подвизались в основном иностранцы — и иностранные, и наши, доморощенные.

Впрочем, может быть, и не в них было дело. Это, наверное, сами мы, русские, оклемались тогда чуть-чуть от войны, продышались немного, и захотелось нам, сердешным, поближе взглянуть на эту самую Европу, половину которой мы только что «прошагали-проползли».

И пошло, и поехало...

Эрихи Марии Ремарки, Рене Клеры, Хемингуэи, Тарзаны, кальвадосы, аперитивы... Дальше — больше! Надо и у себя что-нибудь «такова-этакова» обнаружить. «Пожалуйте! Нету — вырастим...» И посыпалось: «Апельсины из Марокко», «Звездные билеты», вознесенские, евтушенки... А в стране шли послевоенные годы. Войны не кончаются капитуляцией одного из противников. Ни в побежденной, ни в победившей стране. За бурными днями победной радости и ликования идет неумолимое серое и безжалостное время. Особенно в деревне. Война была уже далеко, но огонь ее все еще полыхал над российскими селами. Слизывал соломенные крыши хлевов, и под голыми стропилами на мартовских морозах выли голодные коровы. Исчезали дома, сохли люди, голодным блеском загорались детские глаза... Но пишущую и читающую публику этого сорта всенародная послевоенная мука будто бы и вовсе не касалась. Особенно столичную интеллигентствующую молодежь.

Знаю...

Эта городская литература и поэзия были реакцией на фальшь официальной советской литературы. Но в своем прекраснодушии, в своем алопарусовом романтизме, в своей кухонно-слюнявой иносказательности все это было, по сути, таким же непотребством, как и сам дряхлеющий, изживающий себя батюшка соцреализм. «Городские» были его выкормышами и прямыми наследниками. И духовными, и сугубо материальными: к началу 60-х годов все — печатные станки, редакции и цензура, издательства и издательская политика страны и — конечно!— деньги, все это было во власти «городской литературы».

И вдруг...

«Опять, как в годы золотые...» — веет в моей душе легкий, чуть леденящий ветер небесного Благословения... без какого-нибудь малейшего усилия со стороны властей предержащих, даже вопреки им; без единой строчки или единого звука рекламы; без единой спонсорской копейки, без самой малой даже благотворительной слезинки...— искалеченные и чудом уцелевшие в войне солдаты, деревенские пацаны, в годы военного лихолетья вынесшие на своих костлявых плечиках неимоверное бремя мужицкого деревенского труда — явили изумленному человечеству Чудо, которое вошло в историю мировой культуры под славным именем «русская литература второй половины ХХ века».

Или, попросту, наши «деревенщики».

Они свершили не только подвиг возрождения великой художественной традиции русской литературы — одним этим они обессмертили бы свои имена. Сегодня все яснее и яснее становится очевидным факт, что в России в середине ХХ века было явлено чудо духовного подвига, который возродил в душе народа основы традиционного национального самосознания.

Они спасли нацию от духовной чумы чужебесия.

И, если договаривать все до конца, явились предвестниками православного Возрождения...

Владимир Солоухин, Валентин Распутин, Василий Белов, Николай Рубцов, Василий Шукшин, Федор Абрамов, Виктор Астафьев, Иван Васильев...

В этом взгляде на наше недавнее прошлое просто поражает почти мистическое совпадение: художники поколения Михаила Абакумова формировались как личности именно в годы расцвета творчества «деревенщиков». Их сознательные годы, школьные и институтские, прошли уже под неотвратимым влиянием этой литературы. И нет в их духовной биографии ни одной даже случайности, которая произошла бы не отмеченной этим влиянием.

Но об этом речь еще впереди.

В заключение в скобках замечу, что влияние это не обошло стороной и миллионы людей в других «профессиях». Например, большинство современного церковного клира — от начинающих служение дьячков до самых авторитетных епископов; рабочие и крестьяне, шахтеры и космонавты, историки и математики, геологи и моряки, солдаты и офицеры Генштаба... Это была огромная сила, духовно отмобилизованная армия, которой предстояла невиданная еще в истории человечества битва — за человеческие души. Сейчас и нам самим кажется иногда, что мы (Россия) эту битву проигрываем или уже проиграли.

Нет и нет!..

Вот хотя бы о телевидении, газетах, радио — о СМИ вообще, которые все сегодня в руках олигархов, сванидзе, гусинских, березовских и иже с ними. Они сами себя то и дело называют четвертой (или шестой?) властью.

Какая же чушь!

Неужели эти люди сами-то не понимают очень простой вещи?

Телевидение, например, — это же лупа, увеличительное стекло, через которое их (каждый день!) внимательно разглядывает некая Великая размышляющая Сущность, некое Сообщество, объединенное совсем уж не их мыслью, — Его Величество Народ. И под этим взглядом не скрыть им ни подлости своей, ни продажности, ни самых изощренных и коварных своих замыслов, в конце-то концов... А они толкуют о каких-то «пиаровских технологиях», о «формировании общественного мнения», о «рейтингах» своих программ.

 

 

«Рисунок, акварель...»

Коломна. Дом Озерова

 

Выставка...

Я опоздал к открытию, публика была уже в центральном зале. Абакумов с гостями сидел в первом ряду. На нем, как всегда в последние годы, смокинг, сорочка, бабочка, которая уже не кажется такой «неорганичной» рядом его бородой. Борода у Миши поседела, он по-прежнему оживлен и улыбчив на людях, но во взгляде все чаще слышится вдруг некая напряженная нота, звук — задумчивый и немного грустный. Он недавно опять болел, только выздоровел...

Дверь из вестибюля в центральный зал открыта, отсюда видно все, я слушаю выступающих, потом их сменяют музыканты, парень с девушкой (скрипка и фортепиано), они приехали из Москвы. Они были здесь и в прошлом году, играют классику — Моцарт, Чайковский, Рахманинов... Миша увидел меня, позвал жестом — рядом с ним свободное место. Я остался в вестибюле, поближе к стендам... В просторной передней старинного особняка еще несколько таких же, как я, опоздавших.

За дверью звучит музыка, у стендов спокойно и тихо.

Акварели — самое удивительное пока.

Еще два года назад в мастерской, когда он вытаскивал и вытаскивал из ящиков и шкафов, снимал со стеллажей и антресолей бесчисленные папки, планшеты, просто перевязанные шнурками стопы с рисунками и акварелями самых разных лет, — тогда еще обратил внимание на особенность его самых первых работ (еще до училища, здесь, в Коломне): в рисунке и живописи все, как и положено у начинающего, — нестройно, беспорядочно, сыро. Но акварели... я тогда только что не закричал от изумления! Это были уже совершенно мастерские листы, уверенные, техничные, точные и, самое главное, проникновенно выразительные в настроении, в состоянии.

Они сейчас здесь, на выставке.

Действительно, кажется, что он сразу и стал таким вот, с самых ранних своих работ. Тут вот у окна есть несколько листов, обозначенных 1963 и 1964 годами — это самые ранние. А они едва ли не самые очаровательные. Потом акварели 90-х годов, конечно, мастерство и т.д. и т.п. Но здесь-то... настроение, скупость и ясность и еще что-то невыразимое, но что именно и есть обаяние... акварельных красок, высохших на бумаге. Кто хоть однажды в детстве брал в руки кисть и окунал ее в воду, потемневшую уже от растворившихся в ней красителей, тот понимает меня сейчас...

 

«Оттепель» — 1964 год.

«Весна» — 1963 год.

«Зима» — 1963 год.

«К осени» — 1963 год.

Названия просты, как лепет, и это еще больше утверждает непосредственность и свежесть этих детских ведь еще работ. Подошел Саша Зотов, я поделился с ним своими «соображениями». Он отозвался сразу, стал говорить об акварелях вообще:

— Я вот помогал ему оформлять выставку, но до сих пор не могу налюбоваться. Они у него... они начинают жить с человеком с самого начала, как только подходишь к ним или они попадают к тебе в руки. Не знаю даже, как это объяснить... Ну, вот возьмите для примера абстрактную работу (живопись или акварель — неважно) — они агрессивны. К ним человек должен приспосабливаться. А эти вот...

Я рассказал ему о ранних акварелях, что они нравятся мне больше всех остальных на выставке. Саша Зотов посмотрел на меня непонимающе и со снисхождением.

— Ну-у... — деликатно не согласился он. — Тогда Абакумов был просто... он просто... он следовал за натурой. А теперь это мастер, он теперь осознает, что он хочет. И знает, как это надо сделать.

— Да! Но эти ранние работы просто неповторимы...

— Они мне тоже очень нравятся, но он и сейчас может это повторить. Просто повторить... — уверенно сказал Александр Зотов.

Он художник, хороший художник. Знаком с Абакумовым давно, учился, по-моему, тоже во ВГИКе. Они дружат, очень много общаются. Я готов с ним согласиться — он, конечно, лучше все это понимает.

Но... все-таки повторю.

Если в живописи, например, можно (и резко) отличить Абакумова-мастера от Абакумова-ученика, то в акварели этой грани нет. Повторюсь, опять же: я может быть и наверное много чего здесь не понимаю как надо. Но в чувстве и в настроении, как и любой зритель, ошибиться не могу.

В своих-то собственных...

Но надо вернуться к этой выставке еще раз. Главное, самое поразительное впечатление этого февральского дня было у меня еще впереди. Пока в Центральном зале продолжалась церемония открытия, я переходил из комнаты в комнату вокруг этого зала. Большинство работ (практически все) были уже знакомы по беседам в абакумовской мастерской. Интересно и радостно было увидеть их «на выставке» — на стендах, под стеклами и в рамах...

 

 

«Дербент» — большая акварель 1967 года. Бумага под красками уже пожухла, но работа — крупные красочные площади кинуты просторно и скупо — так же выразительно и точно передает состояние пейзажа, на этот раз восточного.

 

Про карандашные портреты и портреты углем надо заводить отдельный разговор. Эта выставка убеждает окончательно, что перед нами — и портретист тоже. Портретист, умеющий передать главное, что требует этот жанр: характер и состояние. Впрочем, я знаю об этом уже давно, но все никак не могу решиться задать ему вопрос, почему он не пишет портреты маслом...

На сцене продолжается праздник коломенской интеллигенции.

Поет местный бард. Молодой, с гитарой — хорошо поет. Я сейчас в самой отдаленной от центрального зала комнате, голос певца и гитарные переборы доносятся сюда приглушенными и не мешают мне услышать восторженный женский шепот:

— Ой, ой! Ты посмотри только — это же Архипов, Малявин! Но как утонченно, прозрачно...

Я оглянулся — молодая пара, стоят ко мне спиной у стенда на противоположной стене. Перед ними на просторном листе нарядный и праздничный портрет.

 

 

«Лена Колесникова в рязанском костюме», 1994 год. Цветной карандаш... Я отхожу от рисунка и возвращаюсь, уходить неохота... Интересно, кто она такая, эта Лена Колесникова, — повезло девушке...

 

Это правда — он и карандашом умеет добиваться того же живописного эффекта, что и маслом. Ну ладно эта вот «Лена в рязанском костюме», здесь все-таки цветной карандаш. Но рядом еще одна работа: обычный графитовый рисунок, «черно-белая», как говорят у нас в кино, а результат тот же самый — от ощущения цвета избавиться невозможно...

 

 

«Наталья за уроками»

 

Окно...

 

Теплые солнечные лучи на тюлевой занавеске, за занавеской — цветы на подоконнике. Стол, тень на столе от портьеры слева, и девочка у стола с учебниками — карандаш между пальцами, куртка на спинке стула. На краю стола — зеркало круглое или овальное, на бронзовой ножке. Тяжесть и цвет точеной бронзы ощущается, до иллюзии явствен. Даже вот запах этого металла в воздухе...

 

Все это — карандашный рисунок.

 

Концерт между тем закончился. Публика стала расходиться, я направился в опустевший центральный зал. Успел сделать только несколько шагов...

 

 

В центре большой дворцовой стены напротив окон на огромном белоснежном листе ватмана — абсолютно черные на абсолютно белом — сияли и светились несколько следов, какие оставляет на бумаге прессованный уголь.

 

Всего несколько линий.

Без труда можно было пересчитать...

 

 

«Зимние сумерки», 1999 год

Передо мной было что-то совсем невероятное: выразительность и скупость одновременно, но уже за пределами возможного. Первая минута казалась просто ошеломляющей; у меня было такое состояние, как если бы при ясном небе где-то рядом рванула небольшая ослепительная молния.

«Да, конечно, молния... — пытался я разобраться в происходящем.— Но откуда же тогда запах и осязаемое холодное прикосновение первого снега, который только что лег на убранное в вешала сено? И сеном пахнет тоже...»

— Александр Петрович... — услышал я голос Абакумова. — Надо идти, москвичам еще до дома добираться...

— Погоди, Миша! Послушай... это же — как иероглиф, но только совсем родной и до сладкой боли понятный! Японские гравюры рядом с этим листом кажутся тяжелыми и слишком цветными...

Смеется:

— На это я и бил!

Рассказал потом:

— В Харовске готовили выставку, на задней стене пустое место. Надо большое светлое пятно. Ребята ушли водку пить, я взял большой лист и выехал за город... (мне услышались именно эти слова). Минут двадцать работал...

 

 

День рождения

 

 

25 февраля 2001 года

Ночевал у Абакумовых в доме. Утром пошли с Мишей в гараж, завели и прогрели машину, мороз был. Еще вчера перед сном мы с ним решили пойти утром на службу в монастырском Успенском храме, поговорить, если удастся, с матушкой Ксенией и уж потом заняться прочими делами, главным из которых был его день рождения. Абакумову исполняется сегодня 52 года.

Перед входом в храм мы поздоровались со знакомой насельницей и стали просить прощения, сегодня ко всему еще и Прощеное воскресенье, последний день Масленицы. Молодая монахиня как-то хорошо, по-матерински, что ли, улыбнулась и сказала:

— Что вы, что вы! Это вечером, вечером...

— Правда?! А мы не знали...

— Ничего, но прощения просят по вечерам, уже после всего, а теперь ступайте в храм.

— А вы не знаете, где матушка Ксения? — спросил Абакумов.

— Матушка у нас заболела... — ответила сестричка и сокрушенно закивала головой.

— Передайте ей поклон от нас, — попросили мы и вошли в храм.

После службы поехали на базар, Миша купил там чего-то к столу. С базара заехали в мастерскую — посмотреть, чего недосмотрели вчера вечером, и к одиннадцати часам заехать в Дом Озерова. Там еще стоит выставка Абакумова «Рисунок, графика и акварель». В прошлый раз я опоздал к началу, а когда закончилась официальная часть (речи, приветствия, концерт), Миша заторопил всех участников банкета к выходу:

— Москвичам надо будет потом еще до Москвы добираться!

Я уже говорил об этом...

 

 

В тот день по дороге к ресторану он мне буквально отрывками, рвано успел рассказать, что сделал «Осенние сумерки»

(самая большая и самая сильная работа)под давлением некоей технологической необходимости: «В Харовске ставили выставку с ребятами, и нужно было светлое пятно. Место пустое было на стене. Ребята пошли водку пить, я взял планшет и отправился работать. Они там выпили, некоторые уснули даже, а я вот...»

 

 

Мы приехали к Дому Озерова сразу после одиннадцати.

На выставке была только администратор. Спросила, нужен ли свет, я попросил зажечь люстры только в Центральном зале и пошел сразу к тем трем графическим работам. Абакумов стоял в стороне, где-то у меня за спиной.

...Я оторвался от этих изумительных листов.

— Расскажи поподробнее, как все это произошло тогда в Харовске. Вот с этой вот работой? Ты в прошлый раз рассказывал, что все ушли водку пить, а ты взялся исполнить некое «светлое пятно». Где в Харовске ты писал эту работу, в каком месте? Не помнишь?

— В ванной.

— Что-о?!

— Ребята тогда уселись в номере за стол, я взял планшет и отправился в ванную комнату...

— Так что, значит... Ты это не с натуры писал?

— Нет.

— Да как же это так... — я опять побежал к стенду разглядывать. — Не может этого быть! Невероятно!.. Хотя... погоди, погоди... Это значит, такая уже насыщенность этюдным опытом... так уже напиталась душа! Значит, вот что это такое — бесчисленные походы и стояния этюдные! Ты понимаешь...

— Да... — сказал Михаил Абакумов и вдруг осекся. Потом еще более неожиданно, еще более «вдруг» и совсем другим тоном, как будто прорвалось что-то в нем наболевшее, долго сдерживаемое: — Куда все это потом?!

Эта неожиданность — и тон, и слова, и мысль сама, настроение, которое было за словами, — словно каким-то беззвучным и холодным светом в самый короткий миг озарила все между нами, и вокруг в зале, и сделала неожиданно ясной и отчетливой — почти стереоскопичной — некую давно и несколько раз уже возникавшую в душе мысль.

Мысль-испытание.

Которая еще даже и в самый момент своего возникновения является уже в ощущении тотальной, вселенской неразгаданности, в ощущении невозможности разгадки или ответа. Как вот не бывает ответа тотчас же, только заглянешь в звездное небо — что там за ним? Или попытаешься нечаянно и необдуманно представить себе бесконечность.

— Куда все это потом? — произнес Абакумов, и в то же мгновение душу мою снова (не в первый уже раз в жизни!) застлала эта мучительная именно в своей безответности мысль.

Мы вдруг заговорили, заговорили...

Почти одновременно, и оба вместе. И было странно, что в этом беспорядочном и прерывающемся потоке слов, догадок и мысль сама, и ее недоступная разгадке тайна, ее мучительная неотступность и гипнотизирующая притягательность становились все отчетливее, рельефнее, яснее...

— Да, да, Миша!.. Ты прав, правда, куда все это потом? Не картины, не фильмы, не имущество или состояние денежное, финансовое! А вот это вот, что человек накапливает всю свою жизнь, то невыразимо огромное и несказанно прекрасное, что представляет он в конце концов, у финала жизни в своей духовной, интеллектуальной сущности. Куда все это? Куда?.. И как это может быть-то! Самое ведь главное, итоги итогам, смысл всех смыслов человеческой жизни — и вдруг все исчезает... совсем и все... нет ничего, как не было на этом месте ничего перед его рождением. Здесь какая-то чудовищная неправильность, несправедливость...

Беседа наша затянулась и закончилась далеко заполночь неким «философским» резюме: сама эта мысль, конечно, не нова. Особенно у нас в России. Чего стоят только одни предсмертные слова Михайлы Васильевича Ломоносова:

 

«...Я вижу, что я должен умереть, и спокойно-равнодушно смотрю на смерть. Жалею только о том, что не мог я совершить всего, что предпринял для пользы отечества... И теперь при конце жизни должен видеть, что все мои полезные намерения исчезнут вместе со мной».

 

Божье послание

 

3 апреля 2000 года

Вчера привез из Коломны этюд...

Оставил его в гостиной на журнальном столе и ушел к себе в кабинет. Через несколько минут у меня за стеной голос. Взволнованный.

Лида, жена:

— Саша!.. Какая же все-таки это сила! Сейчас смотрела Мишин этюд... — у нее сорвался голос.

Я оглянулся — в глазах слезы, на лице улыбка... или крик?

— Такая радость, такое счастье от красоты!..

— Чего же ты плачешь?

— Что все проходит!.. — всхлипнула она. — Дом брошенный. Все заросло, а... Сколько там было жизни! Ведь несколько поколений рождались, росли, любили... Старики, внуки, свадьбы, похороны... Господи, не могу!.. Прости...

Махнула рукой, ушла.

 

 

* * *

— Берите, Александр Петрович, не прогадаете!..

Вчера после открытия выставки, после съемок, после ресторана, потом еще после «разговора» в мастерской Саши Зотова... мы поехали по домам.

Миша за рулем:

— Сейчас заедем в мастерскую, я вам подарю что-нибудь!

В мастерской:

— Сейчас посмотрим, что бы нам такое?.. А-а. Александр Петрович?.. — подает довольно крупную работу в длинной рамке. Горизонтальная композиция, панорама: мостик через овраг, глиняная осыпь; на мостике несколько фигур, деревья; слева на небольшом бугре — дом.

Прекрасная абакумовская работа, гуашь...

Он вдруг протянул руку:

— Нет, погодите! Что-нибудь другое... что-нибудь...

— Знаешь что... — набрался я смелости. — Дай мне какой-нибудь этюд, чтобы в нем было все про тебя сегодняшнего: взрослый, состоявшийся Абакумов. И чтобы — масло...

— Сейчас найдем что-нибудь, найдем...

Мастерская заметно опустела — больше 200 работ на выставке в Доме Озерова. Абакумов ходил, заглядывал на стеллажи, перекладывая стопы этюдов... В конце концов направился к шкафу из красного дерева в дальнем от входа углу. У окна. Открыл и подает:

— Вот...

Принял подарок, смотрю.

Я видел эту работу. И на выставках, и здесь, в мастерской, он уже не однажды доставал ее из этого заветного шкафчика. Там у него — избранное...

— Берите, Александр Петрович, не прогадаете! Это того же уровня, что и «Удар колокола»... — он назвал один из последних своих изумительных «монастырских» этюдов, который очень нравится и ему самому.

— Не жалко?

— Нет! — сказал легко и весело.

 

 

«После дождя»

(холст, масло; 24Ѕ30, 1996 г.)

 

Дома я понял...

Кроме монументальности, кроме звенящей и торжественной красоты там еще — гудящая где-то в прорвавшейся за уходящими тучами голубизне — некая мысль. В которой бренное инепреходящее соединяются, как бы переливаясь друг в друга.

Радуга.

Сколь бы часто ни встречал ее человек (вот как у нас перед окнами в Гридинской после теплых предзакатных июльских дождиков) — сколь бы часто мы ни встречали ее, она каждый раз неожиданна. И стирает в душе любое предбывшее состояние, наполняя ее тихим и восторженным оцепенением.

Лида говорит:

— Я слышала где-то, что радуга — Божье послание...

Это правда... Здесь у Абакумова, рядом с этим посланием, кратким и торжественным, как вечность, звенит и светится другое:

 

 

Что пришло отцвесть

 

И — умереть...

 

Травы и цветы, далекий лес под уходящей тучей, и сами тучи, и последние, уже светлые обрывки облаков, и — дом... старинный уже, отживший, но весь в радужном сиянии: торжественный и сияющий, как... Хочется сказать — «как собор».

 

 

«Божье послание»

— откуда это?..

 

 

Работник

 

Еще одно наблюдение, давнее.

Он работоспособен невероятно. Его мастерская — кладовая сокровищ. Попасть туда — счастье, которое через какое-то время, не исчезая из души, оборачивается болью. Да, просто физической болью: голова болит, что-то происходит в груди, лихо даже становится...

Поначалу я не понимал, что происходит. И, говоря по чести, не придавал значения. Догадался только в четвертый или пятый визит: в человеке не хватает сил выдержать этот эмоциональный... напор, натиск? Не знаю даже, как и объяснить. Каждая, практически без исключения каждая работа, которую он ставит, неизбежно ведь высекает в душе радостную, счастливую и почему-то... (почему?) — тревожную душевную реакцию.

Зрелище, праздник, духовная радость...

Скажу честно: для радости (для полной и долгой радости) хватило бы почти и одной, ну нескольких работ, а тут их каждый раз больше сотни. Натура (не душа и сердце) — физиологическая человеческая натура — не выдерживает, сдается и... устает, вянет под этим испепеляющим сиянием. Не сразу, но я все же начал понимать его жену.

Ася сказала как-то мимоходом:

— Александр Петрович, вы поосторожнее с ним, когда он показывает...

— Почему? Это так здорово!

— Смотрите. У него удержу нет, он может просто замучить человека.

Под власть обаяния своих работ Абакумов попадает и сам, как только становится зрителем. (Сказал, а где здесь грань — не знаю. Но она есть, наверное, иначе нечем объяснить то, о чем я хочу рассказать.) Вчера у него в мастерской, после того, как он выставил вместе больше полутора десятков зимних коломенских этюдов, самых последних, написанных за последние (февральские только!) недели, на мои приглушенные восторгом восклицания и междометия: «Ой, ой!.. Ми-иша-а!.. Это что же это такое?!» — Абакумов отозвался как-то вдруг и по-детски радостно:

— Ну!.. Я вот тут и сам — приду один, поставлю... смотрю — и домой уйти не могу! Не хочу уходить...

Мы посмеялись над его «признанием», и я уехал.

Но беспокойство, которое таилось где-то среди пережитой радости, так и не исчезло и до сих пор... Наверное, дело тут вот в чем: эта вот боль в душе — она и есть причина тревоги. Ведь это ладно у меня, у зрителя, она от силы впечатления, от радости, от красоты. Но для человека, который эту красоту должен разглядеть там, где ее никто до этого не видел, причем не только разглядеть, но и положить на холст, воспроизвести, воссоздать... это же все работа.

 

Ей-Богу! Вот пишу, а в сердце поднимается страх.

«Он может просто замучить человека...» — сказал Ася. А себя-то?!

Ведь «просто так» здесь ничего не происходит. Каждый раз это открытие, радость, счастье и сила порывов эмоциональных — уж, наверное, не менее мощные, чем вот у меня, у зрителя. Иначе в искусстве не бывает. Художник — это человек. И может изобразить только то, что увидел, понял и пережил... сам.

 

 

* * *

 

Написал я все это в марте 2000 года, через несколько месяцев перечитал и убрал из рукописи. Все это вот... боль... драма душевная... страх за него, показалось надуманным. И уж совсем не вязалось с обликом Михаила Абакумова летом 2001 года на Вологодчине. Мы с ним виделись последний раз в Синяково, у него в доме.

 

Веселый, радостный, радушный...

Он поставил тогда больше 60 (шестидесяти!) работ, этюдов и картин, написанных за неполный месяц. Он еще и плотничал при этом — показал почти готовую светелку на чердаке дома. Для дочери...

 

 

26 октября 2001 года

Вернулся вечером домой, в дверях меня встретила жена, вся какая-то «перевернутая».

— Что случилось? — спросил я.

— Ася звонила...

— Что?

— Миша... инфаркт...

— Как... Когда?!

Я кинулся к телефону, в Коломне подошла Ася:

— Позавчера вечером приехал из Москвы, пожаловался... Болит рука и боль в спине, в области лопатки. Легли спать, утром собрался ехать, я настояла на вызове врача. Врач посмотрел: «Сейчас же в больницу! Без разговоров...» Вызвали «скорую»... Инфаркт... обширный инфаркт...

— Как же так, Господи! Молодой ведь совсем мужик...

 

— Слава Богу, отстояли наше «народное достояние»! — шутят коломенские врачи. Шутят не без справедливой профессиональной гордости. И еще рассказывают о пациенте: — Он в реанимации еще — уже писал! На третьи сутки, правда, но писал. А потом, когда перевели в палату, написал портреты всех медсестер и увез с собой из больницы больше двух десятков этюдов. В палате у него запах не лекарств и хлороформа — скипидара и красок...

То же самое было и в санатории.

И смех, и грех! Выписался в начале марта, а семнадцатого числа в одном из самых просторных залов Московского Дома художников открылась выставка, посвященная юбилею города Коломны (280 работ!). А 22 марта в Коломне — изумительная и проникновенная, строгая по мысли, по сквозному ощущению еще одна экспозиция — «Русский лес» (120 работ).

«Сердечник», называется...

 

 

 

Свято место пусто не бывает

Абакумова упрекают в том, что он слишком часто устраивает выставки:

— Он мешает себе, тормозит творчество...

Говорят так люди, которые любят его и думают так искренне. Исходя из самых добрых побуждений. Я мог бы согласиться с этим, когда бы Михаил Абакумов был москвичом и жил только бы столичной живописной жизнью. И он ведь участвует в этой жизни тоже — участник непременный, один из самых активных.

Но он еще и провинциальный художник.

И у него, кроме московских, есть еще и эти — коломенские (серпуховские, рязанские, вологодские, харовские...) — региональные обязанности. Это, если хотите, — долг, служение. Выставки Абакумова, например, в Коломне, — это часть местной, городской и региональной духовной жизни. Их ждут, их посещают, их обсуждают публично — на открытиях, в местных газетах, журналах, в блочных многоквартирных домах на окраинах и в старинных бревенчатых особняках Старого города.

Это, повторяю, его обязанность, служение.

Свято место пусто не бывает. Уберите из жизни этих городов его выставки, и их место моментально займут абстракционизмы, формализмы, иные прочие «измы» и просто халтурщики, благо всего этого добра хватает не только у нас, в Первопрестольной; провинция — место для этой агрессии и вовсе незащищенное.

 

 

«Под северным небом»

Абакумов готовит выставку под этим названием.

Я знаю...

Мне кажется, что я знаю укрытый подтекст этого девиза — субъективный, принадлежащий только самому мастеру: собраться, работать сдержаннее, не так щедро и размашисто; сосредоточиться в мысли, укрупнить замыслы... Закономерные намерения: возраст, разменял уже второе пятидесятилетие. Пора... Но думаю, что это будет для него не такой простой задачей — уж очень щедр и радостен этот дар.

Дай Бог и время, и силы. Сам он уже на этом пути, и не только в намерениях. Лучше всего это видно в его автопортретах и в натюрмортах, вдруг и неожиданно появившихся (для меня только, наверное),— он здесь сосредоточен, лаконичен и... почти монохромен! Может, из-за этой уж и вовсе «неабакумовской» необычности натюрморты его и кажутся мне такими неожиданными.

И еще одна, также необъяснимая пока, «особенность».

Автопортреты.

На всех почти фотографиях (в каталогах, например) художник Абакумов — ярок, жизнелюбив, искрящийся здоровьем и радостью жизни!.. На всех автопортретах — он задумчив, печален (даже болезненно печален) и похож на начинающего стареть Рембрандта.

И он, похоже, об этом (что он похож на Рембрандта) знает.

 

Но вернемся к выставке.

— Почему это название? — спросил я.

Абакумов ответил не сразу.

— Обратился к этой теме... Чтобы попытаться ответить, прежде всего самому себе, наверное, почему мне так близок Север. Ну, вот Ася — понятно: она сама вологодская. А я-то? Родился и вырос здесь, в Коломне. Центральная Россия. Москва рядом... Вот и пытаюсь разобраться, что же это такое происходит со мной в тамошних местах: Вологда, Тотьма, Великий Устюг... Великий Устюг особенно, я там много пишу...

И опять же — «Под северным небом».

«Смотреть на небо» — в этом состоянии... просыпается в душе что-то искони врожденное и... чистое. Живем-то мы на земле, а ожидаем почти все от неба. В ненастье молимся о солнце, в засуху — о дожде, в беде — о спасении, в горе — об утешении. Согрешишь — прощения просишь, опять же на небе.

Христос вознесся — на НЕБО.

 

На небе все — благодать, второе пришествие, конец света...

У любого художника неизбежна задача научиться писать небо. У меня не только на этой, но и на всех выставках «НЕБО» — одна из основных тем... Со мной вообще что-то происходит... будто прорвалось что-то.

Я стал чувствовать большие картины. Вот эту и вон ту...

 

 

Он показал две работы, от которых я весь сегодняшний вечер не могу оторвать взгляда. Одна называется «На родине Василия Белова», написанная у нас, на Азле; другая — «Притаился». И то и другое рассказать невозможно, надо смотреть. Причем я не уверен, что подлинное впечатление произойдет от вида репродукций. Это действительно «большие картины». Каждую надо увидеть в ее подлинном размере.

— Каждую я написал за один день. Каждую... Не знаю еще, в чем тут дело... не знаю... — он замолчал, вглядываясь в свои полотна. — Может быть, пришло время обобщения?.. Ведь все вроде осталось, как было: страсть создания этюда, может, радость... Чувство радости зрителей от этого моего состояния... Просто ко всему добавилось еще и вот это...

Я стал чувствовать больше картины.

Может быть, это просто возрастное? Может быть, какие-то изменения в хрусталике или на дне глазного яблока?..

 

 

* * *

 

2 апреля 2000 года, г. Коломна

Сегодня открытие выставки.

Я был прав в разговоре о возврате к истокам, о времени для сосредоточения, для более проницательного взгляда и на пейзаж, и на самого себя, и на историю страны. Вчера в зале, где оформлялась выставка, развешивали картины, уже заканчивали, он несколько раз повторил вопрос:

— Вы видите, как помрачнела выставка? Я так доволен... Меня тут упорно охаживают: «Взгляните, мол, на свои пейзажи! Красивые, праздничные, симпатичные... Вам надо просто заниматься живописью, не лезть в политику, в общественные дела...» Но это же не так — искусство никогда не бывает аполитичным!..

 

Много раз в последние наши встречи он раз за разом ставил и ставил передо мной один и тот же пейзаж:

— Вот посмотрите, Александр Петрович. Мне это нравится самому.

Я отрывался от праздничных, торжественных полотен, от сияющих и мерцающих абакумовских этюдов — взгляд останавливался на непривычном...

Небольшое полотно. Почти без цвета... Конечно, то же мастерство, но... что-то непривычное. Я смотрел, пытаясь вникнуть и оценить. Да и сказать ведь надо же что-нибудь! Уж в который раз автор говорит: «Взгляните...» И вот только в последний раз, недели полторы тому назад, вдруг увидел и... понял (наконец-то!), и главное — почувствовал:

«Это вот — о небе...»

 

Картина так и называлась — «Под северным небом».

Одна, на фоне тяжелой оконной портьеры, она стояла на мольберте у сцены лицом к зрительному залу; забранная в темную, отсвечивающую холодным металлом раму, отделенная и как бы вынесенная за скобки всей экспозиции. В этом композиционном выставочном жесте был лаконичный и немногословный, но намеренно твердый и уверенный в своих силах вызов: «Идите и — смотрите...»

Это еще один, новый Абакумов...

Возмужавший, утвердившийся...

Умудренный опытом. И — не сломленный...

 

Выставка удалась на славу.

Даже среди многочисленных и великолепных его московских экспозиций она осталась в памяти, отмеченная какой-то особой, мужественной изысканностью — уверенной и спокойной. Было очень много гостей... зрители, стоящие вдоль стен в переполненном зале... цветы, поздравления, речи... взволнованный, приглушенный говор у стендов, восторженные глаза и взоры...

Но не надо, к счастью, углубляться мне в дальнейшие описания своих впечатлений. Не надо. Потому что буквально все, что было тогда у меня на душе, в тот же день прозвучало в прекрасных стихах, словами, лучше которых не скажешь.

Читал их автор, коломенский поэт Роман Славацкий.

 

 

Под северным небом, где ветры, как снеги, чисты,

Где в каждом селе — словно облако — белые храмы,

И ясные реки струятся прозрачно и прямо,

И грозно нисходит луна с ледяной высоты,

 

 

Где в ярко-зеленой траве — самоцветы-цветы,

Где древние дремлют подворья сквозь хвойные рамы,

Мы поняли что-то, как будто оттуда вчера мы

Вернулись к себе, помолясь на родные кресты.

 

Мы поняли весть, сохраненную строгой судьбой,

Серебряной чернью и кружевом, тонкой резьбой,

И дымом печей, и дыханием свежего хлеба:

 

 

Россия жива. Посмотри на сиянье икон

И вслушайся в этот весенний, ликующий звон! —

И Русью Святою повеет под северным небом...

 

 

Перед лицом вечности

 

 

Спасибо за выставку... Это бальзам для души.

Вы показали нам Россию, которую мы практически потеряли...

Из книги отзывов

 

1999 год...

По-моему. Именно тогда Валерий Страхов ввел меня в круг московских художников, объединившихся в товарищество «Москворечье». Там были мастера, имена которых к тому времени уже украшали историю русской культуры: Алексей Грицай, Юрий Кугач, Никита Федосов... Но в основной массе это были молодые люди, от 25 до 40 лет, в основном москвичи, кроме самого Страхова и Михаила Абакумова.

Обращали на себя внимание господствующая на их выставках «сельская тема» и почти обязательное присутствие в пейзаже (почти у каждого) православных храмов; а в интерьере, также по преимуществу деревенском, — переднего угла: божничка... иконы... лампада... Но почему-то эта «деревенская» направленность воспринималась тогда как что-то совершенно естественное, само собой разумеющееся. Хотя могло бы ведь и удивить — большинство, все почти члены товарищества, были горожанами.

 

Об истоках этой «необычности» мы уже говорили. Но надо учесть еще и условия, в которых этим городским ребятам приходилось исполнять свою «миссию»: «рабочее место» лежало за сотни верст от родного дома, и никто их там особенно не ждал. А надо было не только писать — добираться туда с подрамниками, холстами, красками, растворителями, кистями... постель, еда, ночлег, бездорожье, слякоть...

Боюсь красивых слов, но придется, наверное, опять говорить:

 

 

О подвигах, о доблести, о славе...

 

Они были первыми.

Еще зияли зловонные ямы на месте оскверненных алтарей, еще цвели полынь и лебеда на изразцах церковных карнизов и наличников, еще граяли зловещие вороньи стаи над поверженными крестами и провалившимися куполами храмов, а неслышный Благовест веры (не убитой или воскресающей?) уже звучал, набирая силу с полотен молодых художников, выросших в безбожные времена и по преимуществу в городах.

Но, повторяю, это тогда не удивляло.

Внимание занимала совсем другая особенность этого объединения. В нем совершенно отчетливо виделось стремление художников реалистического, традиционно-национального направления выделить себя из разноперой массы Московского отделения союза художников; обособиться, собраться в некое подобие боевого каре, укрыться за каким-то подобием крепости. Даже и место, топографическое положение убежища указывалось — «Москворечье».

Это было тогда главным.

Жуткие надвигались времена. Годы, когда даже искусствоведы в отчетах о выставках живописи будут писать:

 

 

«Это... невыносимо: в два часа дня в воскресенье я шла по самому центру Москвы, и Москва была пуста: там человечек, еще человечек, там двое... И это все. Словно три четверти России уже нет в живых...

 

Меня охватил озноб.

 

На этом опустошенном пятачке Москвы я вдруг ощутила вокруг себя великую Россию — с остановившимися заводами, с оставленными реками и землями, голодающую, запятнанную кровью, просящую милостыню — Россию, где люлек меньше, чем гробов, а гробов меньше, чем мертвецов...»

(«Советская Россия», 23 января 1993 года)

 

В том же году, ровно через восемь месяцев и двадцать дней, русские мужики, укрытые за броней БТРа, расстреляют из крупнокалиберного пулемета православного священника, который с крестом в руке встанет перед ними; и беломраморные стены большого дома на набережной Москвы-реки окрасятся снаружи зловещей черной копотью, а изнутри — невинной человеческой кровью; и толпы жителей Москвы покроют себя вечным позором созерцательного соучастия в грехе братоубийства.

Вряд ли стоит описывать, что творилось в душах русских людей.

В душе народа...

Готовая уже сгореть в адском пламени отчаяния и безысходности, она еще ждала знака или знамения, если и не указывающего пути к спасению, то подающего хотя бы надежду...

 

 

«Спасибо за выставку... это бальзам для души. Вы показали нам Россию, которую мы практически потеряли...»

 

Какой грустью и покоем веет от этой благодарности.

Словно взглянул вдруг в лицо Вечности...

 

 

Божье послание

(Еще раз — вместо эпилога)

 

Теперь знаю, откуда это...

Люди добрые подсказали, я открыл Великую Книгу, и там, где о радуге после спасения Ноева ковчега, я прочитал. Послушайте...

«И сказал Господь:

...Явится радуга моя в облаке; и я вспомню завет мой, который между мною и между вами и между всякою душою живою во всякой плоти; и не будет более вода потопом на истребление всякой плоти...»

(Быт. 9, 14–15)

 

Может быть, вы замечали...

Пейзажная живопись — это бывает иногда как молитва. Чувство восторга и умиления перед этими «земными ликами» похоже ведь на чувство, которое бывает перед иконами.

Воистину: «Дивен Бог, чудеса творящий!»

Абакумов, конечно, светский человек.

Но посмотрите на названия его картин и этюдов:

 

«Рай земной»;

«Никола Вешний»;

«Благодать»;

«Утренний звон»;

«Рождество Христово»;

«Март. Брусенский монастырь»;

«Шурин рай»;

«Ильинского погоста сенокос»;

«Храм Михаила Архангела в Торжке»;

«Крестный ход...»;

 

При этом я имею в виду не обязательно и не только полотна, напрямую связанные с темой Православия: «Рай земной», «Никола Вешний», «Утренний звон», «Рождество Христово», «Крестный ход»... Это молитвенное умиление перед ликом нашей Земли — в каждой пейзажной работе Михаила Абакумова.

То есть...

Если свят образ Александра невского, Сергия Радонежского, Серафима Саровского чудотворца... и многих иных в Соборе Святителей в земле российской просиявших, то разве не свята и сама эта земля?!

 

 

«Я хочу писать гармонию, творение Бога. Принципиально

не пишу разрушенных храмов... Может быть, я пишу

идеальную страну, но такой я хотел бы видеть Россию».

 

Михаил Абакумов

 


Hosted by uCoz