Виктор Мельников

Где-то в Cибири...

 

 

 

Посвящается моей младшей сестрёнке Стасии

 

Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства. Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней.

Лев Толстой

 

 

1

Клавдия собралась гладить гору высохшего на осеннем ветру белья. Набрала в рот воды из маленькой алюминиевой кружки и брызнула широким веером на разложенный по столу цветастый пододеяльник. Раскалённый чугунный утюг, словно крохотный пароходик, послушно заскользил по ткани. И вдруг в коридоре что-то грохнуло и в комнату без стука как вихрь ворвалась соседка. С трудом переводя дух и прижимая руку к груди, выпалила почти на крике:

— Клаш! Гришка твой в смолу врюхался! — И прикачнулась к дверному косяку. — Аж по сих вот пор, — и полоснула рукой по горлу.

— Как в смолу?! — Клавдия отставила утюг и, не сразу всё осознав, смотрела растерянно.

— Да в котёл упал. Видать, берёзовая смола кончилась, так он за битумом полез. Жуют, будто коровы... Вот его там и затянуло. Одна голова торчит!

Клавдия, шлёпая тапками, кинулась вон, на улицу. Соседка еле поспевала за ней, выкрикивая на бегу:

— Жуть-то какая!.. Живьём в смоле!..

Клавдия бежала как оглашенная, соседка — следом. И ещё успевала успокаи­вать:

— Да не реви ты!.. Ничего с ним не случится. Битум холодный. Костёр, кажись, со вчерашнего дня не разжигали.

Они бежали к новому четырёхэтажному дому, который строился неподалёку, за их бараками. Рабочие занимались кровлей и по ночам варили в огромном котле битум для промазки. И туда, к костру, как магнитом тянуло дворовую ребятню. Клавдия и сама знала, что сын её с соседскими мальчишками до поздней ночи сидит у яркого костра, любуясь кипящей смолой, которая пузырится и булькает, как манная каша в кастрюле.

Новый дом строили ссыльные из Прибалтики. Латыши, литовцы, эстонцы... Но для сибирских ребят, да и для взрослых тоже, все они были на одно лицо. Бывшие враги. И потому имя всем было тоже одно: Гансы. В городке так все их и называли. Гансы были люди не злобные. Хотя ходили слухи, что в войну они в Прибалтике прислуживали фашистам и воевали против Советской власти. Однако ссыльные вели себя по-доброму. Даже дарили ребятишкам берестяные туески, которые с усердием плели после работы. И главное, ничего не просили взамен.

Кровлю нового дома клала бригада литовцев. Обычно, сидя у костра, они любили рассказывать о своей земле. Будто у них вдоль проезжих дорог растут яблони и плоды с них может срывать каждый. И притом сколько захочется. И их даже не обязательно рвать. Они просто лежат под деревьями, ковром устилают траву, и ими лакомятся захожие свиньи. Сибир­ским ребятам такие вести были в диковинку.

— Мам, а Ганс не врёт? — спрашивал иногда Гришка у матери. — Неужто правда так жирно живут, что аж яблоки свиньям скармливают?

— Может, сынок, и правда. У них же климат теплее... — И добавляла не без гордости: — Зато у них нет кедровых шишек. И такой тайги нет, как у нас. Да и хариус такой не водится, как в нашей речке. — И почему-то с любовью гладила по голове русоволосого сына, словно что-то не договаривала.

Гришка жил с матерью в бараке. У отца была другая семья. Мальчишка тайно от матери берёг несколько отцовских фотографий. И часто, когда матери не было дома, мальчик раскрывал тетрадку, в которой они хранились, и вслух разговаривал с заветными карточками. То хвастался отцу чем-нибудь, то жаловался, а иногда просил совета. Уж очень не доставало ему отцовской заботы, мужского плеча. И потому в конце таких бесед Гришка всегда вздыхал: «Плохо мне без тебя, папка!»

Наконец Клавдия, задыхаясь, влетела на стройплощадку. Из котла действительно торчала голова сына. Совершенно чёрная, словно чертёнок варился в котле. Утонуть Гришка, конечно, не мог, потому что котёл был не выше его роста. Но густая чёрная жидкость крепко держала пленника в своей вязкой массе. Мальчишка стоял у высокого борта и, цепляясь за край чёрными пальцами, всё пытался выкарабкаться из жуткого омута. Но сил не хватало. Всё тело сковывала вязкая смола. А в выплаканных глазах уже стоял ужас безысходности, хотя на губах порой проступала жалкая улыбка.

Вокруг охали-стонали сердобольные соседские женщины, поочерёдно пытаясь перепачканными по локоть руками вытащить мальчишку наружу.

— Может, котёл опрокинуть, пока он тёплый? А то ведь в смоле совсем застынет. Тогда уж не вытащить!

Клавдия, как в беспамятстве, схватила сына за голову:

— Гриша!.. Гришенька!.. Потерпи!.. Сейчас... Сейчас...

А из дверей нового дома уже спешил к ним какой-то ссыльный Ганс. Он бежал неловко: мешала широкая доска в руках. Добежав, он с размаху бросил её поверх, на края котла. Молча отстранив Клавдию, притулил лестницу и, поднявшись, шагнул на хлипкий мосток. Тот слегка прогнулся под его ногами.

Теперь мужчина возвышался над окружавшей толпой. Крепкий, здоровый, могучий. Светлые глаза щурились под сдвинутыми бровями. Ганс живо нагнулся, бормоча что-то по-своему, схватил чумазого мальчонку под мышки и потянул вверх с такой силой, будто хотел поднять Гришку вместе с котлом.

Народ вокруг притих, замер. Было слышно, как похрустывает доска под ногами литовца. А он всё тащил и тащил вверх чёрно блестевшее тело огольца, за которым тягуче волочились мягкие ленты смолы. На шее мужчины надулись вены. Челюсти были крепко стиснуты, на щеках обозначились желваки. Тело юного разбойника медленно возносилось над котлом. Густо-чёрные нити битума, скручиваясь и обрываясь, шлепками падали вниз, в тёмную пасть котла.

Ганс опустил мальчишку на ноги возле котла и сам спрыгнул на землю. Толпа облегчённо вздохнула.

— Ну чисто негритёнок! — зашумели вокруг бабы. — Вот наука так наука. Не будешь лазить куда не надо.

— Ты, Клавка, может, в Африке бывала? Откуда такого чернущего привезла? — соседки чесали языки на радостях кто как мог.

А Гришка стоял оторопело и молча. Его брючины слиплись и не давали даже шагнуть ни вправо, ни влево. А так хотелось быстрее рвануть отсюда домой! Ведь дёру от мамки не миновать. Но сейчас у паренька было такое ощущение, будто его заковали в железную трубу.

— Снимай брюки! — наконец строго скомандовала мать.

Липкими непослушными пальцами неудачливый искатель приключений стал медленно стягивать задубевшую ткань. Поодаль соседские девчонки засмеялись-захихикали. Наконец твёрдые отяжелевшие штаны комом упали на землю. И тут мать не выдержала и, чуть не плача — то ли от радости, то ли от отступившего напряжения, — с удовольствием отвесила сыну по голой заднице пару крепких шлепков.

— А ну марш домой!

Но удары, в общем-то, были формальной частью, скорее всего — для публики, и Гришка обрадовался: гнев матери шёл на убыль. Самое страшное осталось позади. Как и чёрные, бесформенные брюки, лежащие теперь на пыльной земле.

И вот уже они шагали домой по деревянному тротуару, рядышком, — счастливая мать и спасённый сын. А за ними — вся толпа: весёлая ребятня и охающие, гомонящие бабы. И только литовец остался стоять у котла, старательно сдирая с рук застывающую густую смолу.

 

 

2

Гришку отмывали всем миром — всем барачным двором. Соседи принесли столько тряпок и столько бутылок с керосином, что хватило бы отмыть не только Гришку, но и весь котёл. Наконец пришёл и литовец, спаситель, — неожиданно, на удивление всем, принёс Гришкины брюки, отстиранные в бензине. Но Клавдия встретила его, молчаливого, почему-то не шибко приветливо:

— Тебя чего нелёгкая принесла? Или магарыч какой хочешь?

Но бабы не одобрили, зашикали на неё:

— Ну чего ты на человека набросилась? Он как-никак мальчишку спас.

— Может, мне ещё в ножки ему поклониться? За котёл их, брошенный без присмотра? — Но брюки, пахнущие бензином, всё-таки приняла и развесила на заборе.

А сына своего она драила, как старый самовар. Мальчишка стоял в стиральном корыте и, зажмурившись, мужественно переносил адские муки. Ему было больно, кожа горела, но он не плакал: вокруг толпилась ребятня и, конечно, соседские девчонки, которые с лукавым состраданием смотрели на обнажённого Гришку.

— Ну чего, бесстыжие, таращитесь? — прогоняла их мать. А те, любопытные, отбежав немного, продолжали смотреть.

Время шло. И в конце концов во дворе остались трое: Клавдия с сыном, а поодаль — ссыльный литовец. Мальчонок от усталости и напряжения еле держался на ногах. Зато когда с кожи наконец была отодрана последняя полоса смолы, мать с облегчением вздохнула и неожиданно разрешила сыну отправляться на речку — окончательно отмываться в проточных струях.

И вот почти счастливый Гришка уже бултыхался в нагретой за день воде, сверкая голым задом, рыча и фыркая от удовольствия, как водяной зверёк.

А на берегу...

На берегу спокойно сидели два взрослых человека — он и она — и о чём-то неспешно беседовали. Сидели среди привядшей, примятой травы, подёрнутой уже неяркой осенней ржавью.

— А вы правда воевать ходил? — неторопливо спрашивал Клавдию литовец, с твёрдым, раздельным акцентом, путая и ударения, и слова.

— А ты с чего взял? — Клавдия посмотрела на него удивлённо. — Или слышал чего?

— Ваш сын сказать мне... — По-русски ссыльный говорил неумело. Нужно было догадываться, о чём он спрашивает.

Женщина рассмеялась:

— Как смешно говоришь...

— Плохо?

— Чуднo. — Клавдия натянула платье до щиколоток, обхватила руками колени.

— Да... Извините мой русский... Я ещё плохо рассказываю... по-русски. А вы живёте один?

Клавдия снова рассмеялась. Смех был мягкий, приятный.

— Во-первых, не «один», а «одна». А во-вторых, вдвоём с Гришкой. — Она поглядела с любовью на купающегося вдали сына. — Слушай, Ганс, а чего это ты такой вспрошливый?

Литовец насупился. Хлопнул себя по карману брюк, вытащил потёртую трубку, мешочек с махоркой. И, ловко сделав набивку, закурил. Спросил, глядя вдаль:

— А где муж... ваш?

— У него другая семья, — просто ответила Клава. — Давно уже.

Ганс поджал губы:

— Плохо, — и выпустил облачко дыма.

— А тебе-то зачем это? — не глядела на него женщина.

Но он не ответил. Потом, после некоторого молчания, снова повторил свой вопрос:

— Вы всё-таки... был на войне?

— Во дотошный, — вздохнула Клавдия. — Была, была... Будь она проклята...

Литовец затянулся глубоко, до кашля. Молча внимательно поглядел на Клавдию. А вечер стал уже тёмным, плотным. И уже почти не видно было бултыхающегося в реке Гришку. Только слышались всплески воды, фырканье да порой мальчишечьи вскрики.

А Клавдия вдруг разоткровенничалась:

— Со своим-то я в Берлине познакомилась... Тогда он был такой бравый лейтенантик... А после победы увёз меня к себе — сюда, в Сибирь. Только вот счастье оказалось коротким. Как солнышко в дождь: улыбнулось и спряталось... Оказалось, здесь и без меня у него подружек девать некуда. Конечно, парень бравый, вся грудь в орденах. Кинулись на него, как пчёлы на цвет. Я, в общем, лишней оказалась... К тому времени уже и Гришка родился... Но его это не остановило. Ушёл жить к другой. А нас оставил у своей матери...

Они помолчали. Потом ссыльный спросил, выбивая трубку:

— А почему на бараке живёшь? Бедно.

Она передёрнула плечами, посмотрела вызывающе, вдруг засмеялась. И резко:

— А я сама ушла от свекрови. Не век же мне с ними жить. Я ещё молодая. Может, ещё найду счастье...

Литовец кивнул.

А она осторожно спросила:

— Ну, а тебя-то за что... завезли сюда из твоей Балтики?

Он засунул трубку в карман. Признался:

— С «лесными братьями» был... Они меня в лес увели, уговорили — надо, мол, землю литовскую освобождать... От чужих... От русских оккупантов...

 

Шла первая послевоенная весна. Снег в том году стаял рано, и семья Балюнасов готовилась к весенней вспашке. Но та роковая ночь словно оборвала начавшуюся мирную жизнь, и вместо Юстаса Балюнаса словно другой человек стал жить на земле.

...Они ввалились и наполнили дом запахами пота, леса и дыма. По-хозяйски протопали к столу, расселись по лавкам. А главный, Кабан, сел в торце стола, у самого окна.

— Одевайся! — бросил он Юстасу и со стуком положил автомат на стол.

Вышел отец, в одном белом, исподнем.

— Куда это вы его?

Кабан посуровел:

— Нечего тут в тепле отсиживаться. Пора нацию свою защищать.

Отец ответил резонно:

— У тебя, Слуцкис, всё аппетит растёт. Сперва тебе нужны были хлеб наш и сало. А теперь и сын мой понадобился?

Кабан хлопнул ладонью по столу:

— Так время требует!

Тут Юстас тихо спросил:

— А если не пойду?

Кабан усмехнулся криво:

— Пойдёшь. Куда ты денешься? Иначе хутор спалим.

Юстас молчал. Отец, не глядя на пришельцев, горько усмехнулся:

— И за какую нацию вы боретесь? В войну столько литовцев не погибло, сколько сейчас. — Опять вздохнул: — Скоро на земле ни одного литовца не останется. Всех перережете! Кто пахать будет? Вы?!

— Молчи, старый... — вдруг пробурчал один из «лесных братьев». — Ты свою задницу сперва кому подставлял?.. Полякам. А потом кому? Немцам. А сейчас приготовился и русским? — Глазами озлобился. — Хватит предавать Родину! Настал в Литве час расплаты!

...В лес они уходили гуськом. След в след. Юстас был поставлен в середине цепи. И он послушно и тяжело шагал по сырой траве, чувствуя за спиной чужое дыхание.

 

 

3

На речном берегу было тихо.

— Выходит, вроде как ты враг? — донёсся до сознания Юстаса голос Клавдии. — И чего я тогда с тобой тут сижу?

Она даже чуть отодвинулась.

— Не уходите, — сказал литовец. — Очень прошу. Всё это сложно. Не надо друг друга судить. Это правда... Литовцы очень хотели быть свободными...

Клавдия смотрела на полутёмную реку. Потом привстала и крикнула:

— Гришка!.. Вылазь!..

Мальчик выбрался на берег посиневший и съёжившийся от холода. Зубы выбивали мелкую дробь, но глаза сияли радостью. Мать подошла, накинула на сына полотенце и прижала его к своему тёплому материн­скому телу.

— Ох и несёт же от тебя бензином! Как от худого мотоцикла! — И рассмеялась. Потом обернулась к литовцу: — Ладно, Ганс. Иди уж. Тебе тоже пора! Не ровён час искать кинутся. У вас же свои порядки.

— Да, да, — словно опомнившись, живо поднялся литовец. — А зовут меня не Гансом... Я Юстас... Юстас Балюнас.

— Красивое имя, — поглядывая на него издали и вытирая сына, оценила Клавдия.

Юстас улыбнулся:

— Можно, я к вам буду... ходить... гостить?

— Заходи, коль охота, — разрешила Клавдия и с сочувствием взглянула на рослого чужеземца.

 

 

4

А Юстас и правда пожаловал в гости уже на следующий день. В комнату он вошёл вместе с Гришкой, держа мальчика за руку.

— Мам! — с порога закричал Клавдин сын. — А дядя Юстас машинку принёс. Смотри!

— Что ещё за машинка? — едва кивнув гостю, всполошилась хозяйка.

— Ну такая... Волосы стричь, — горячо объяснял сын. — Ты ж сама вчерась говорила... Волосы легче отстричь, чем от смолы отмыть.

Клавдия улыбнулась со сдержанной радостью.

Гость развернул матерчатый свёрток и извлёк из него блестящую металлическую машинку. Вскинув, ловко пощёлкал ею по воздуху. Точь-в-точь как делал в городской парикмахерской старый еврей Сеня.

— Что ж, стричь так стричь, — согласилась Клавдия. — Скоро в школу. Всё меньше расходов будет.

И вот уже посреди комнаты поставлен табурет, Гришка обмотан простынёй. И началось священнодействие. Длинные волосы мальчика, ещё кое-где склеенные смолой, падали на пол и на худые, острые Гришкины колени. Юстас работал умело... «Чик-чик», — жужжала машинка. А мальчик собирал с колен волосы и аккуратно складывал в ладошку.

— Ну вот... Готово! — сказал наконец Юстас и отступил в сторону, продувая машинку.

Клавдия засмеялась:

— Не голова, а прямо глобус. Осталось только контурными картами обклеить.

А сын сиял:

— Зато теперь мыть не надо.

В этот день в окне Клавдии до позднего вечера горел свет. Потом она вышла проводить гостя за порог, а Гришка так и уснул, не дождавшись возвращения матери.

С этого дня литовец стал приходить к ним почти каждый вечер. А вскоре Гришка заметил, что дядя Юстас перестал называть мать на «вы» и вообще по-русски стал говорить хорошо.

 

 

5

Однажды Балюнас пришёл к ним с большим бумажным пакетом. Чего в нём только не было! И шоколадные пряники, и пахучая колбаса, и сыр с крупными дырками, и конфеты в золотистых обёртках. И даже лимонад был! А из кармана брюк торчала бутылка вина.

— Это по какому же поводу гость будет угощать нас? — осторожно спросила Клавдия.

Юстас прямо взглянул ей в глаза.

— Сегодня у меня разговор будет... трудный, — ответил он. И потом, улыбнувшись, добавил: — Нелёгкий...

— Ты, наверно, хотел сказать — серьёзный? — поправила Клавдия.

Балюнас одобрительно закивал головой.

Женщина усмехнулась.

— Худа беседа... без соли, без хлеба? — И велела сыну: — А ну, Гриша, выдь!

— Ну, мам... — заканючил тот, подозревая, что его хотят лишить редкого угощения.

Но Юстас возразил:

— Не гони его. Давайте посидим вместе.

И Клавдия вся засветилась радостью. Мальчик смотрел на мать и думал, что никогда не видел её такой молодой и красивой.

А гость между тем рассургучил бутылку и разлил в два стакана красное вино. Гришке налил золотистого лимонада.

Они уютно сидели втроём за праздничным столом.

— Ну, за что пьём? — подняла стакан хозяйка и прищурилась, разглядывая рубиновый цвет вина. — Что за торжество?

А гость вдруг предложил, говоря, как всегда, с акцентом:

— Выпьем за котёл... За тот котёл... За то, что он нас познакомил...

Мать и сын переглянулись, а Гришка от такого тоста только поморщился. Нет, всё-таки странные люди эти взрослые. Принести такое царское угощение, а выпивать за какой-то котёл! В котором варят смолу. Ну, за любовь — куда ни шло, но чтоб за грязный котёл — такого он ещё не слыхивал...

Когда всё-таки выпили, Гришка решил спросить:

— Дядя Юстас, а почему ваша Литва так называется?

Гость улыбнулся.

— У нас погода приморская. Всё больше дожди да туманы. Солнца мало. Но когда появляется, оно такое ласковое... Вот от слова «лить», наверно, и назвали наш край.

— Гнилушка какая-то, — саркастически ухмыльнулся Гришка. — Если у вас так хмуро, как же там растут яблоки?

— Ещё как растут! — оживился литовец. — У нас самые богатые яблоки. Литовские сахарные... Осеннее полосатое... Папировка... Вот вырастешь, обязательно съездим...

— А как по-вашему «дождь»? — не унимался мальчик.

— Летос.

— А «здравствуйте»?

— Лабас ритас.

— А «дорога»?

— Кялес.

Гришка задумался.

— А «хлеб»?

— Дуона.

И мальчик, уплетая вкуснятину за обе щёки, с удовольствием повторял: «Летос... Лабас... Кялес...»

После выпитого вина Юстас закурил трубку. Спросил Клавдию:

— Может, ещё по одной? — и протянул руку к бутылке.

— Себе наливай, — не возразила женщина. — А мне ещё стирка предстоит. Вон накопилось сколько. Не успеваю.

И тут Гришка вдруг выпалил:

— Дядя Юстас, у нас косу называют литовкой. Может, она тоже из Литвы? — Его любознательности не было предела.

Балюнас глотнул вина.

— А что... может, жили когда-то давно и здесь... литовцы...

Клавдия рассмеялась:

— Ой уж, сочинители! От вашей болтовни скоро голова заболит! А что касается литовки, то, думаю, она никакого отношения ни к литовцам, ни к литовкам не имеет. Это просто русская большая коса. А называется так потому, что литая, цельнолитая. А то, я смотрю, вы скоро договоритесь и до того, что Сибирь — родина литваков. И что приехал дядя Юстас не в ссылку, а отдыхать на родину своих предков.

Балюнас тоже смеялся — свободно, заразительно. Словно забыл о печальном. Словно он и не ссыльный. Словно у себя дома.

А хозяйка скомандовала:

— Бери, Гришка, пряники — и марш на улицу!

Мальчишка только этого и ждал. Схватил в обе ладошки — и в дверь.

Юстас и Клавдия остались одни.

— Ну, выкладывай, — сказала женщина, когда за сыном захлопнулась дверь. — Что за праздник такой у тебя? Уж не домой ли вас отпускают?

Юстас затушил большим пальцем трубку, положил на стол.

— До дома мне пока далеко, — усмехнулся он. — Про другой дом с тобой говорить пришёл. — И, помолчав, тихо добавил: — Выходи за меня замуж!

Клавдия, вскинув взгляд, так и застыла-окаменела: вот так да!

А гость продолжал, подыскивая слова:

— Я как в первый раз тебя увидел, подумал... Ты... особенная... Особенная женщина... Я такой не встречал... Да, наверно, лучше и в природе нет...

Клавдия потупилась, вспыхнула... А он спросил настойчиво, по-муж­ски:

— Ну как?.. Примешь литовское сердце?

Клавдия молчала. Всё было так неожиданно. И так серьёзно.

— Не знаю, как ты... А я тебя полюбил... очень... — тихо говорил Юстас. — Как тебя увидел... сразу же понял... что для меня началась новая жизнь. Ну, скажи что-нибудь... Не молчи...

— Даже и не знаю, — словно опомнившись, сказала Клавдия. — Мужик ты деловой и вроде хороший, детей любишь... но ведь ты ж... ссыльный. И эти... «братья», вроде бы как фашисты... — Она тяжко вздохнула.

— О, Езус-Мария! — Юстас резко поднялся из-за стола. — Ну какой я фашист? Я же говорил: мы не за немцев были, а воевали против сталинского режима!

Клавдия холодно отозвалась:

— Хрен редьки не слаще. Когда мы освобождали вашу Литву, столько русских солдатиков полегло. У вас одни приветствовали наши войска, а другие в спину стреляли...

Он потупился:

— А я не стрелял ни в кого! Вот тебе святой крест! — И перекрестился.

Она развела руками.

— А за что же тогда тебя сослали? У нас зря не судят!

Он нахмурился.

— Там особенно не разбирались. Нас просто выселяли из родной земли.

А Клавдия добавила осуждающе:

— Бандитский лес ты называешь родной землёй?

— Этот лес — тоже частица родины, — он сказал это спокойно и твёрдо, как никогда. Даже с каким-то пафосом, в общем-то ему не свойст­венным.

 

Их небольшой хутор находился в живописнейшем месте, на слиянии двух красивейших рек — Сваля и Левус. Далее серебристое брюхо уже единой реки, словно накормленная лошадь, с новой силой бежало мимо зелёных кустарников и перелесков. И устремлялось вдаль, за высокий лесистый холм. Хозяйство Балюнасов было ладным и крепким. Днём округу оглашало мычанье коров и блеянье овец. Тонкими голосами повизгивали и хрюкали на скотном дворе свиньи и поросята. Со всем этим немалым хозяйством в основном справлялись мать и отец Юстаса. Сам же он любил заниматься рыбалкой. У него была хорошая лодка и знатные, на зависть всем, сети. Без рыбы с реки он обычно не возвращался. Юстас сам чистил её. Свой улов он обычно солил или коптил. Его хватало и семье, и на продажу. Раз в неделю Юстас возил рыбу на старенькой бричке в город. Там, в Пасвалисе, жили две его старшие сестры. Они-то и торговали этим немалым добром на базаре. А за работу брат получал обычно наличными да в придачу бутылками с «горючим». И частенько Юстас возвращался домой к вечеру навеселе. Впрочем, почему бы не пропустить пару «губастеньких» с родственниками? Тем более что мужья сестёр — народ заводской, и Юстасу всегда было интересно с ними потолковать.

На хутор же, слегка погоняя лошадей, он возвращался обычно с песнями. Протяжными, тихими. И отец, стоявший у ворот, слышал стук брички приближающегося сына. Вдвоём они разгружали кладь, распрягали коней. Кони были добротными и сильными. Любовно вскормленными на сытных луговых травах, вспоенными свежей речной водой.

 

 

6

Ну чего пригорюнился? Чего молчишь? — понизила голос Клавдия, машинально поправляя на затылке заколотую в пучок косу.

Юстас вылил оставшееся вино в стакан и выпил.

— Мне кажется, мы не о том говорим. Теперь неважно, как жили мы раньше. Для нас с тобой... теперь новая жизнь, — заглянул ей в глаза. — Так ты согласна стать мне женой?

Она посмотрела на него в сомнении.

— Не знаю, Юстас. Страшно сказать тебе «да».

— А ты не бойся! — оживился он. — У нас семья будет хорошая. Я знаю. Я всё для этого сделаю. А когда срок мой закончится — уедем вместе в Литву. Увидишь настоящую сытую жизнь.

— О-о, — вдруг засмеялась она. — Вот уж что-что, а к вам я никогда не поеду! Дома и солома едома, а в чужом месте, как в тёмном лесу. Страшно.

— Ну ладно, ладно, — успокоил Юстас. Он впервые испугался её отказа. — Это потом всё. Потом.

Клавдия принялась убирать со стола посуду.

— Так что ты мне ответишь? — опять спросил Юстас.

Она вздохнула:

— На всякое хотенье есть терпенье... Не торопи. Дай всё хорошенько обдумать.

Гость посерьёзнел:

— Ладно. Я буду ждать... Время есть.

Когда Балюнас уже стоял у порога, хозяйка окликнула по-домашнему:

— Юстас, ты трубку забыл...

Он живо вернулся, взял со стола трубку, сунул в карман. Опустив взгляд, постоял в нерешительности, словно хотел что-то сказать. Но, махнув рукой, твёрдым шагом вышел за дверь.

7

Дня через два Клавдия всё рассказала сыну. Было это перед самым сном.

— А фото отца со стенки не снимешь? — Гришка испуганно глядел из-под одеяла.

Но мать со счастливым лицом вдруг спросила:

— Так ты что, не против, если я замуж выйду?

Сын пробурчал, натягивая одеяло к подбородку:

— Сама решай... Только «папкой» я его звать не буду. Ни за что. «Дядя Юстас», и всё!

Мать присела на край кровати:

— На сердитых воду возят, а на дутых — кирпичи... — Склонясь, она прижалась к сыну, потом погладила по голове. — Вылитый отец! Колючий, как ёжик... Ершистый.

Глаза мальчика потеплели.

Но мать опять за своё:

— Он тебе хоть нравится?

Гришка отрицательно повертел головой:

— Нисколько. Больно лобастый. Об его лоб только поросят бить. — Помолчал.— А может, мы будем с тобой жить вдвоём? — В глазах светилась надежда. — Пусть он к нам так, в гости ходит. А то на улице начнут дразнить...

Мать вздохнула и пожаловалась сыну, как взрослому:

— Тяжело мне одной тебя растить. Так — всё же семья... А если замуж выйду, нам в новом доме дадут не двухкомнатную, а трёхкомнатную квартиру. У тебя будет отдельная комната. Разве плохо? Да и, Бог даст, братик у тебя появится. А что? Плохо разве?

Гришка резко сел.

— Ты что?.. Литовец, что ли?.. Не надо мне таких братиков!.. Вот если бы это был папкин...

Мать улыбнулась:

— Ладно, ладно. Не кипятись, спи давай. Завтра в школу рано вставать.

А на другой день Гришка, зайдя после школы на автобазу, жаловался отцу:

— Мамка решила замуж выйти. Я её отговаривал. Но не знаю, послушает ли... Конечно, тяжело ей одной. — Он вздохнул. — Жаль, что я ещё маленький. А то пошёл бы работать. Тогда было бы всё по-другому. Только она ведь не станет ждать, пока я вырасту. — Взглянул на отца. — Ещё говорила про братика... А на кой он мне... Правда, трёхкомнатную квартиру тогда дадут. Лебеда... Вот, папка, такие у нас дела...

Они сидели в машине отца, и обоим было неловко и неудобно смотреть друг другу в глаза. И у взрослого, и у ребёнка теперь была уже своя семья и своя отдельная жизнь. И каждый остро чувствовал это и потому неловко молчал.

 

 

8

Свадьба у Клавдии с Юстасом была скромная. Пришли соседи Клавдии, кое-кто из больницы, где она работала, и несколько друзей Юстаса. Стол накрыли по-литовски. Сибиряки с удивлением ели сытную гороховую кашу, картофель с жареным свиным мясом. А рядом, на большом блюде, высокой горкой белели длинные вареники из тёртого сырого картофеля, начинённые творогом. Всем пришлась по вкусу и самодельная колбаса из свиного мяса, которую новобрачный несколько дней коптил в печной трубе. Когда все уже изрядно захмелели, запели, как всюду заведено, песни. Вначале — литовскую. И запевал сам Юстас:

 

Эх, пил я пиво и песню пел.

Кто ж разукрасил лицо мне?

Кто ж разукрасил лицо мне?

Хмелёк весёлый, хмелёк весёлый —

так разукрасил лицо мне.

Так разукрасил лицо мне.

 

А друзья его громко подхватывали известный мотив:

 

Что густо вьёшься?

Что в высь стремишься?

Тот, кто разукрасил лицо мне,

тот, кто разукрасил...

 

Тогда сибиряки, как бы в ответ, затянули чистыми голосами свою знаменитую «Ой, мороз, мороз, не морозь меня...». Потом спели озорные «Валенки», а потом опять душевную, протяжную «Белым снегом...». Им подпевали и ссыльные литовцы, уже выучившие эти песни. Говорили шумно, рассказывали весёлые истории, и, словно сговорившись, никто на свадьбе не вспоминал войну. Будто и не пережили её совсем недавно.

Высокий и сильный Балюнас сидел во главе стола в белой рубахе. Он оглядывал всех весёлым взглядом и каждому подходящему не отказывал чокнуться и выпить с ним. Его душу переполняла любовь к этой ладной, красивой женщине, сидящей рядом, переполняло ощущение предстоящей новой жизни.

Клавдия же, наоборот, особой радостью не светилась. Она ощущала даже смятение: что будет? Что ждёт её впереди? Не поспешила ли, не ошиблась ли? Товарки перешёптывались: «Сидят рядом, а глядят что-то врозь».

Но вот свадьба закончилась, и стала Клавдия — мать Григория — второмужней женой. А бывшая свекровь, заглянувшая к концу праздника «на огонёк», тихо сказала ей в кухне, уже уходя:

— Разной вы веры, Клавушка. Неужто русских-то не нашлось? Не жилец дятел в гнезде синицы. — Вздохнула. — Только Гришеньку не обижай. Без матки пчёлки — пропащие детки. Ну, а будет лишним — отдай нам. Я уж как-нибудь выращу... — И ушла, не поцеловав, не обняв, не сказав добрых слов, как на свадьбе полагается.

 

 

9

Вместо обещанного братика Клавдия родила девочку. Случилось это пятого сентября 1956 года.

Этот день в жизни Гришки ознаменовался ещё одним событием — он получил первую свою оценку. И не какую-нибудь, а пятёрку. Жирную такую, словно её специально откармливали для первоклассника. Конечно, не терпелось показать маме, которая лежала в роддоме. Вот обрадуется! Мальчишка вбежал в больничный двор и изо всех сил стал звать маму. Та испуганно выглянула в окно. Гришка вытащил из ранца свою драгоценную тетрадку, начал тыкать пальцем в красную цифру и ещё в придачу кричать: «Я пятёрку получил!» Клавдия понимающе закивала головой, а потом вдруг исчезла и через минуту появилась снова, но уже с каким-то свёртком в руках. По знакомому одеялу Гришка догадался, что это ребёнок. «У тебя сестричка родилась!» — крикнула в форточку мама.

Гришка возвращался домой и не мог понять: чему ему больше радоваться — первой пятёрке или рождению сестрёнки?

Девочку назвали литовским именем — Кристина. Кристина Балюнайте. А мать Гриши после свадьбы стала Клавдией Балюнене. Отчим был Юстас Балюнас. И только один Гришка оставался русским — Григорием Ермаковым. Он наотрез отказался менять отцовскую фамилию. Ну какой он литовец? Какой иностранец? Курам на смех...

С появлением сестрёнки для Гришки кончилась и жизнь спокойная, и спокойные сны. Живой, розовый, тёплый комочек с двумя пуговками серых глаз ревел и днём и по ночам, как иерихонская труба. Правда, Гришка не вскакивал к качалке, как это делала мать, а лежал и с горькой досадой наблюдал эту постоянную канитель со своей кровати. Мать электричества не включала, но в свете серебристой полной луны её усталое лицо было отчётливо видно. Были заметны и мельканье во тьме обручального кольца на её пальце, и даже округлая грудь матери, приоткрывавшаяся при кормлении малышки. Мальчик от этой обнажённости замирал и жмурился. Умолкала и сестрёнка Кристина. И в лунной тишине было слышно лишь сладкое чмоканье. Потом мать осторожно укладывала девочку в качалку и начинала шёпотом напевать: «Жили у бабуси два весёлых гуся, один серый, другой белый, два весёлых гуся...» Под эту песню, которую мать пела когда-то и самому Гришке (словно это было в другой жизни), мальчик и сам засыпал.

А вскоре наступили такие дни, когда Гришка уже со всех ног бежал из школы домой. Наспех мыл руки и живо подсаживался к детской кроватке. Ласково разговаривал с крохой Кристиной, гладил и целовал её пухленькие ручки и вообще зачастую не отходил от неё до вечера. Мать не могла нарадоваться, глядя на них.

В школе Гришка учился хорошо. Неожиданно у него обнаружились немалые способности к рисованию. К тому же одним из первых в классе его приняли в пионеры. Гришка важничал, гордился этим и даже перекалывал свой пионерский значок со школьной формы на домашнюю одежду. По вечерам мальчишка бегал с друзьями по соседским дворам и собирал для школы макулатуру — выброшенные книги и газеты. Собирал и железный лом: старые железяки, жестянки, негодные кастрюли и даже проржавевшие кровати.

На всё это отчим однажды сказал:

— Дурачьё вы наивное. Отнесли бы лучше собранное утильщику. Он хоть цветных карандашей бы дал. А то и альбом. Или мяч. Всё не у матери бы просил...

Гришка спор с отчимом не затевал, отмалчивался, но продолжал жить так, как ему нравилось.

А вскоре в новом доме, возле которого Гришка когда-то чуть не утонул в котле со смолой, им дали трёхкомнатную квартиру. Старый же барак, который столько лет был приютом для многих семей, снесли бульдозером. С этого часа Гришка почувствовал, как оборвалась навсегда ниточка, связывающая его с детством...

 

 

10

Клавдии завидовали все бабы в доме. Работящий Юстас построил около дома дощатую стайку*. Утеплил её опилками, глиной, и они обзавелись хозяйством: купили поросёнка, цыплят. И вскоре у них, как в деревне, захрюкала свинка, стали нести яйца куры. Юстас в квартире под полом ещё выкопал и погреб, построил кладовку, и круглый год на крючках там висели копчёные окорока, а в бочонках хранились крупные, с ладонь, грузди и капуста с мочёными яблочками.

Гришка тоже старался не отставать от отчима, во всём ему помогал. И воды наносит в кадку, и дров наколет, и лучин жаровых настругает на растопку. А уж про живность и говорить нечего. Только он один за курами и свиньями и ухаживал. Завидев своего кормильца с ведром, поросята хрюкали, тычась в дощатую перегородку. Гришка аккуратно разливал пойло по всей длине корыта, но они всегда толкались и громко чавкали только в одном углу. Словно там были самые лучшие куски.

— И чего вы такие глупые? — весело смеялся Гришка, почёсывая их за ушами. Он любил скотину, он вообще был сочувственным, сердечным парнишкой.

Как и было заведено — к октябрьским праздникам и к Новому году свиней обычно забивали. Эти дни были у Гришки самыми страшными. Он убегал со двора и возвращался только к позднему вечеру. И не потому, что он боялся крови, которую дядя Юстас пил из кружки ещё горячую. Просто за целый год Гришка настолько привыкал к животным, что у него не хватало сил слышать их предсмертный крик. «Пусть думают, — утешал он себя, — что меня нет рядом. Что не могу помочь».

На некоторое время в стайке становилось пусто и грустно. Но потом появлялись новые поросята, и всё начиналось снова.

 

 

11

Солнце скатывалось к краю неба, оставляя за собой пышные, прирумяненные с одного бока облака. Но Гришка не видит всей этой красоты. Его внимание сосредоточено на литровой банке с парным молоком. Обеими руками прижав её к груди, он несёт молоко домой для крохи Кристы. Но так хочется самому отпить из банки хоть один глоточек! Гришка старается не смотреть на банку. Но скулы сводит так, что терпежу нет. Наконец, не выдержав, он останавливается и отпивает маленький глоточек. Молоко пахнет лесом и свежескошенной травой. Потом, через несколько шагов, к этому глоточку Гришка прибавляет ещё три. «Ну, вот ещё этот, последний, — и всё», — уговаривает он сам себя. Глоток получился короткий и ласковый, как поцелуй малышки Кристины. Гришка даже услышал, как молоко булькнуло у него в горле. Он решительно отстраняет губы от банки и плотней закрывает крышку. Но всё равно видно, что банка уже не полная.

Дома был один отчим. Гришка замялся у порога, хотел спрятать банку за спину и незаметно поставить на угол стола.

— Чего прячешь? Ставь на стол! — велел отчим.

На столе Гришкин грех выявился сразу. Высокий лоб отчима от такой картины наморщился, а залысины покраснели.

— Та-ак... — Голос не предвещал ничего хорошего. — Ты что же это делаешь?.. У сестры крадёшь?..

— Я случайно, — стал оправдываться Гришка. — Я чуть-чуть... — Он даже захныкал.

— Ты что, голодный, что ли? — вдруг закричал дядя Юстас. — Тебя что, не кормят?

Таким злым Гришка его никогда не видел. Но он решил не сдаваться и даже перейти в наступленье. «Подумаешь, какое-то молоко дурацкое».

— А вы на меня не кричите! — с вызовом заявил он и даже как-то выпрямился. — Я не ваш сын! — И сжал свои кулачки. — Я не ваш! Она вон — ваша! — Голос звучал пискляво, но задиристо, с чувством собст­венного достоинства.

— Ах ты, пащенок! — Отчим схватил Гришку за шиворот, словно овцу, и, сунув его голову между колен, стал шлёпать по заднице. Гришке было так больно, что казалось, будто били его не ладонью, а лопатой. Мальчик вцепился руками в ноги отчима, пытаясь вырваться, но они были как каменные. Оставалось терпеть. И Гришка терпел, стиснув зубы. Терпел и клятвенно твердил себе, что, когда вырастет, обязательно отомстит этому Юстасу. И никогда не простит его, фашиста проклятого! «Ничего-ничего, — твердил он себе. — Волк ловит, да и его ловят».

В кроватке заревела-вспугнулась сестрёнка. Дядя Юстас разжал колени, и Гришка, вырвавшись из его клещей, выскочил на улицу.

Домой он вернулся лишь поздно вечером с твёрдым решением: «Завт­ра же убегу. Пусть мать поищет, пусть по родному сыночку поплачет. Ведь, кроме Кристинки, ещё и я у неё есть... А может, я и матери, как и отцу, не нужен?»

 

 

12

Гришку разбудил яркий луч раннего солнца. Мальчишку словно подбросило: надо уходить! Тихо, дыша через раз, он оделся и бесшумным шагом прокрался на кухню. С собой Гришка захватил спрятанный с вечера школьный ранец. Только вместо учебников в ранце лежали перочинный нож с четырьмя лезвиями, спички, увеличительное стекло, компас, потрёпанная карта края, где, обведённый красным кружочком, притаился его родной городок. Не забыл и книжку Н.Островского «Как закалялась сталь», которую накануне подарила ему мать, и свои накопления — пять с полтиной мелочью, сэкономленные на школьных обедах.

На кухне мальчик сунул в ранец коробку с рыболовными крючками, початый батон и два огурца.

Взял химический карандаш, послюнявил его и на тетрадном листе написал: «Мама я вам никому не нужен. Я ухожу из дома». Потом задумался, поскрёб макушку и после слова «мама» поставил запятую.

Положил записку на стол, а на бумагу — свой ключ от входной двери. И тихо, на цыпочках, вышел на улицу.

Маленький беглец шёл быстро. Вот уже за спиной остались и дом, и родная улица с четырёхэтажной школой. Потянулись чужие дома, строения и хозяйства. Сигналили, обгоняя Гришку, проезжие машины. Вот и окраина. И скоро город скрылся... Вокруг ни души — только он да зелень полей, тёплый осенний воздух и темнеющие на горизонте леса...

Мальчонка вдруг вспомнил, что сегодня в школе у них контрольная, и обрадовался, что он здесь, а не там, в классе, где все трясутся сейчас, ожидая рокового звонка. Он даже обернулся и показал язык. Кому? Наверное, и отчиму с матерью, и учительнице, а может, и всей школе.

Но теперь, когда Гришка подумал о своём классе, о своих друзьях, у него так защемило сердце от внезапной тоски, что он остановился и стоял так долго, а потом пошёл, но его шаги стали куда короче и неувереннее.

Это что ж получается? Значит, он теперь свой класс никогда не увидит? Выходит, так... Конечно, совсем без обид и драк не обходилось, но в общем-то он со всеми дружил. Всё про всех знал: кто где жил, кто кем хотел стать...

Веснушчатый Серёжка Кравцов хотел быть лётчиком, голубоглазая Тамарка Калинина — даже певицей. Толстый Витька Стрелков говорил, что станет милиционером, а большеглазая и строгая Людка Панасюк собиралась в учительницы. Тихий и задумчивый Валерка Малых готовил себя в художники. Он брал из школьной библиотеки книжки по искусству, тщательно изучал их и, кроме того, был обладателем большого набора настоящих цветных художественных карандашей. Этими карандашами он сделал копию с репродукции Левитана «Золотая осень», да так, что от картины почти не отличишь. Но Гришке не нравятся яркие цвета. У него любимый цвет — чёрный. Мальчик как-то в тайге наткнулся на агатовый омут. И когда дома попробовал его написать, он весь получился какой-то грязный. Наверное, нет такой яркой чёрной краски, решил юный художник. Но цвет этот у Гришки так в глазах и стоит. Может, когда-нибудь и получится нарисовать. Учительница в школе говорит, что есть такая краска — битумная. Она настолько яркая, что в ней даже лицо человека отражается. Выходит, не зря он тогда провалился в этот котёл с чёрной смолой. Человек свой цвет искал, а его ещё и высекли за это! Ничего, он ещё найдёт эту краску! Обязательно найдёт. И напишет этот омут. И будет висеть его картина в самой знатной галерее. Он даже сказал об этом Валерке, и друзья договорились пойти вместе в изокружок Дома пионеров.

А теперь вдруг получалось, что не только Дом пионеров, а вся жизнь наперекосяк. И он не только не узнает, кто из его друзей кем станет, но и вообще никогда не увидит их.

Душа Гришки разрывалась от жалости к самому себе. «Куда я теперь, что со мной будет? — думал мальчуган, глядя на пыльную дорогу, на увядающую осеннюю красоту. — Уйду в беспризорники; придётся жить на вокзалах, деньги у прохожих тырить. А может, к цыганам податься?»

От всех этих невесёлых мыслей, от суровой и величественной природы, в которой внезапно затерялась его малость, от острой жалости расставания слёзы выступили у мальчика на глазах. И Гришка брёл, утирая глаза кулаком.

Расстроенный своими думами, оголец не обратил внимания на рокот за спиной. И когда рядом проехала машина, он шарахнулся в сторону и едва не угодил в кювет. Гришке показалось, что грузовик едва не сшиб его. Грузовик свернул к обочине и тормознул так, что поднялось жёлтое облако пыли. Машина была точь-в-точь как у отца. Может, его дома уже хватились? Может, мать побежала к отцу и они, помирившись, кинулись вдвоём искать его? И вот догнали и, наверно, обрадовались...

И Гришка со всех ног бросился к машине. С «пассажирской» стороны дверца вдруг распахнулась, и на землю сошла вовсе не мать, а мужчина в ослепительно белой рубашке. Она казалась непонятно-торжественной и странной тут, на пыльной дороге. В глаза Гришке било солнце, и он остановился, зажмурившись, подслеповато улыбаясь. И когда всё-таки удалось разглядеть того человека, ноги стали будто чужими. Перед ним стоял отчим. Но он был теперь не тем страшным и гневным, от которого убежал Гришка, а совсем другим — с озабоченным, но добрым, обрадованным лицом!

Мальчик сжался, готовый сигануть в придорожные кусты, а там и в лес, но тон, каким его окликнули, остановил паренька. У мальчугана словно что-то переломилось и потеплело внутри.

— Гришка! Сынок!.. — И столько было в этих двух словах скрытой боли и радостного облегчения, что юный беглец невольно подался вперёд. — Ну что же ты? Мы с матерью с ног сбились! Всё уже обегали, обыскались...

Отчим наклонился к пареньку, схватил его за плечи, обнял. И Гришка увидел, как повлажнели его светлые глаза. Это было так необычно для всегда сдержанного «ганса», что мальчик как-то стеснительно и неловко улыбнулся ему.

— Кто же так делает? Ведь я... люблю тебя. Ну разве чужого я стал бы лупить? Ты для меня свой. Сын... Кристинка мне родная, но она девчонка. А ты, как это... свой брат. Может, я вчера и погорячился. Ты уж прости. Поехали домой...

От машины и отчима сладко пахло бензином. Гришка виновато вздохнул и пошёл к грузовику. Дядя Юстас подхватил, помог забраться в кабину. За рулём сидел вихрастый рыжий парень. Он озорно подмигнул Гришке и, когда отчим захлопнул дверь, весело спросил:

— Ну что, путешественник, домой вернёмся? Или дальше поедем?

И Гришка согласно кивнул: «Домой!»

Мальчишка сидел, прижатый к коробке передач, и рука рыжего шофёра при переключении скоростей то и дело стукала его по острой коленке.

— Ну ты и ходок! — продолжал говорить рыжий. — Вон куда утопал! Мы уж думали, бензина не хватит тебя догнать. Шороху ты навёл, конечно, на весь город. Девчонки теперь тебя любить будут. Герой!

Отчим держал дорогую пропажу за плечо, крепко и ласково.

— Убегать от проблем — это не мужское дело, — успокаивающим тоном говорил он. — Если взглянуть по-твоему, так у меня больше причин бежать.

Гришка поглядел на него удивлённо.

— Вам-то зачем?

— Эх... Не знаю, поймёшь ли меня... Хотя должен. Понимаешь, вот если бы меня вдруг отпустили, я бы пешком по шпалам ушёл до Литвы. Без отца, конечно, плохо, но без родины жить ещё больней. — Вздохнул. — Но это было вчера. Сегодня я поступить так уже не могу. — Гришка плечом почувствовал, как сжалась ладонь дяди Юстаса. — Теперь у меня здесь семья. У мужчины есть свои обязанности... Понимаешь?

Гришка кивнул и продолжал слушать.

— Человек должен заботиться о семье, защищать близких. Дело своё должно быть у каждого. Ты вот, например, кем хочешь стать?

— Художником... — оробел Гришка.

— Художником? — Юстас удивлённо поглядел на него и добавил очень серьёзно: — Нет, тут, брат, я с тобой не согласен. Профессия должна быть такой, чтобы она кормила, а не ты её. Вот я, например, могу работать и плотником, и каменщиком. Сам могу дом построить!

Рыжий не выдержал и тоже приобщился к разговору.

— Шофёр тоже профессия неплохая. Всегда при деньгах. Отец дело тебе говорит. Ну что за профессия такая — художник! Баловство одно. Разве на неё семью прокормишь?

— Всё равно буду художником! — упрямо оборвал обоих Гришка.

— Это очень важно — верить в свою мечту, — одобрил отчим. — Если ты в этом уверен, я тебе помогу.

Сквозь лобовое стекло было видно, как быстро надвигался, возвращался к Гришке его родной городок. Счастье переполняло мальчишеское сердце. Он даже старался не ёрзать, не шевелить плечом, чтобы дядя Юстас не убрал своей большой тёплой руки. Такой надёжной и верной.

 

 

13

Гришку разбудил яркий луч раннего солнца. Мальчишку словно подбросило: надо уходить! Тихо, дыша через раз, он оделся и бесшумным шагом прокрался на кухню. С собой Гришка захватил спрятанный с вечера школьный ранец. Только вместо учебников в ранце лежали перочинный нож с четырьмя лезвиями, спички, увеличительное стекло, компас, потрёпанная карта края, где, обведённый красным кружочком, притаился его родной городок. Не забыл и книжку Н.Островского «Как закалялась сталь», которую накануне подарила ему мать, и свои накопления — пять с полтиной мелочью, сэкономленные на школьных обедах.

На кухне мальчик сунул в ранец коробку с рыболовными крючками, початый батон и два огурца.

Взял химический карандаш, послюнявил его и на тетрадном листке написал: «Мама я вам никому не нужен. Я ухожу из дома». Потом задумался, поскрёб макушку и после слова «мама» поставил запятую.

Положил записку на стол, а на бумагу — свой ключ от входной двери. И тихо, на цыпочках, вышел на улицу.

Маленький беглец шёл быстро. Вот уже за спиной остались и дом, и родная улица с четырёхэтажной школой. Потянулись чужие дома, строения и хозяйства. Сигналили, обгоняя Гришку, проезжие машины. Вот и окраина. И скоро город скрылся... Вокруг ни души — только он да зелень полей, тёплый осенний воздух и темнеющие на горизонте леса...

Мальчонка вдруг вспомнил, что сегодня в школе у них контрольная, и обрадовался, что он здесь, а не там, в классе, где все трясутся сейчас, ожидая рокового звонка. Он даже обернулся и показал язык. Кому? Наверное, и отчиму с матерью, и учительнице, а может, и всей школе.

Но теперь, когда Гришка подумал о своём классе, о своих друзьях, у него так защемило сердце от внезапной тоски, что он остановился и стоял так долго, а потом пошёл, но его шаги стали куда короче и неувереннее.

Это что ж получается? Значит, он теперь свой класс никогда не увидит? Выходит, так... Конечно, совсем без обид и драк не обходилось, но в общем-то он со всеми дружил. Всё про всех знал: кто где жил, кто кем хотел стать...

Веснушчатый Серёжка Кравцов хотел быть лётчиком, голубоглазая Тамарка Калинина — даже певицей. Толстый Витька Стрелков говорил, что станет милиционером, а большеглазая и строгая Людка Панасюк собиралась в учительницы. Тихий и задумчивый Валерка Малых готовил себя в художники. Он брал из школьной библиотеки книжки по искусству, тщательно изучал их и, кроме того, был обладателем большого набора настоящих цветных художественных карандашей. Этими карандашами он сделал копию с репродукции Левитана «Золотая осень», да так, что от картины почти не отличишь. Но Гришке не нравятся яркие цвета. У него любимый цвет — чёрный. Мальчик как-то в тайге наткнулся на агатовый омут. И когда дома попробовал его написать, он весь получился какой-то грязный. Наверное, нет такой яркой чёрной краски. Но цвет этот у Гришки так в глазах и стоит. Может, когда-нибудь и получится нарисовать? Учительница в школе говорит, что есть такая краска — битумная. Она настолько яркая, что в ней даже лицо человека отражается. Выходит, не зря он тогда провалился в этот котёл с чёрной смолой. Человек свой цвет искал, а его ещё и высекли за это! Ничего, он ещё найдёт эту краску! Обязательно найдёт. И напишет этот омут. И будет висеть его картина в самой знатной галерее. Он даже сказал об этом Валерке, и друзья договорились пойти вместе в изокружок Дома пионеров.

А теперь вдруг получалось, что не только Дом пионеров, а вся жизнь наперекосяк. И он не только не узнает, кто из его друзей кем станет, но и вообще никогда не увидит их.

Душа Гришки разрывалась от жалости к самому себе. «Куда я теперь, что со мной будет? — думал мальчуган, глядя на пыльную дорогу, на увядающую осеннюю красоту. — Уйду в беспризорники; придётся жить на вокзалах, деньги у прохожих тырить. А может, к цыганам податься?»

От всех этих невесёлых мыслей, от суровой и величественной природы, в которой внезапно затерялась его малость, от острой жалости расставания слёзы выступили у мальчика на глазах. И Гришка брёл, утирая глаза кулаком.

Расстроенный своими думами, оголец не обратил внимания на рокот за спиной. И когда рядом проехала машина, он шарахнулся в сторону и едва не угодил в кювет. Гришке показалось, что грузовик едва не сшиб его. Грузовик свернул к обочине и тормознул так, что поднялось жёлтое облако пыли. Машина была точь-в-точь как у отца. Может, его дома уже хватились? Может, мать побежала к отцу и они, помирившись, кинулись вдвоём искать его? И вот догнали и, наверно, обрадовались...

Гришка стоял и ждал чуда, опасаясь, что оно может не произойти. Это длилось до тех пор, пока дверца кабины не распахнулась и на дорогу не спрыгнул мужчина в выцветшей на солнце и ветру военной гимнастёрке.

— Папка!!!

Гришка, не чуя под собой ног, кинулся навстречу самому дорогому на этой земле человеку. Отец с лёта подхватил сына под мышки и взметнул над собой. Подержал так несколько секунд, громко радуясь и смеясь, потом опустил на землю и, обняв за голову, прижал к себе. Щека Гришки упёрлась в пряжку отцовского ремня.

— Папка... родной... Как здорово, что это ты меня нашёл, — всхлипывал мальчишка. — Кабы знал, я бы раньше убежал из дома! — Он поднял голову. Глаза его блестели и светились от слёз.

— Ну что ты такое говоришь, — дрогнувшим голосом отозвался отец, помогая мальчишке снимать со спины ранец.

— А как ты узнал, что я здесь? — не переставая радоваться, спросил Гришка.

Отец слегка удивился:

— Как узнал? Мать поутру прибежала. Я ещё на работу не успел уйти. Всех ты переполошил... Сначала мы с ней к парому помчались. Но дед Василий сказал, что тебя не видел. Ну, я тогда на автобазу побежал за машиной...

Гришка взял отца за ладонь.

— Мамка тебе больше ничего не говорила?

— Ты про литовца, что ли?

Гришка кивнул.

— Он у меня ещё ответит за это! — мрачно пообещал отец. — Я ему ещё руки-ноги-то повыдёргиваю. Тоже мне, герой. Тьфу! — Отец зло сплюнул на землю.

Мальчишка ещё крепче вцепился в руку отца.

— Не трогай ты его... Я сам виноват. Не надо было мне их молоко пить...

Отец удивился:

— Что у вас там за порядки в доме? Небось каждый кусок хлеба подписываете?

Гришка улыбнулся.

— Никто не подписывает. Просто это молоко я для Кристины нёс...

— Ничего... Я с ним всё равно поговорю... Фашист недобитый...

— Я тогда никуда не поеду! — вдруг резко, не по-детски заявил Гришка и высвободил руку. — Возвращайся один. А я лучше дальше пойду.

Отец нахмурился:

— Ничего не пойму. То бежишь от него, то защищаешь... Должна быть какая-то одна правда... Ладно, не глупи, залазь в машину.

— А пообещаешь, что ты его не тронешь? — Гришка даже отступил на один шаг.

— Бог с ним, пусть живёт, — согласился отец и швырнул ранец в кабину. — Лезь!

Гришка недоверчиво взглянул на него и послушно вскарабкался на подножку. Перелезая через руль, нечаянно надавил на сигнал, и машина заревела, как одичавший лось.

Разворачивались молча. Отец резко крутил баранку, и по его лицу было видно, что он ещё сердится. Гришка молчал, не зная, с чего начать разговор. Потом вдруг спросил:

— Папка, а почему в твоей новой семье нет детей?

Отец от такого вопроса даже остановил машину. Повернулся всем корпусом к сыну.

— Наташка родить не может, — как взрослому ответил он.

— Зачем тогда от мамки ушёл? Вон она — раз, и родила Кристину! И тебе родит, если вернёшься. Она тебя любит...

— А ты почём знаешь?

— Знаю. Ведь сколько живём, ни одного дурного слова про тебя не сказала. И портрет твой висит у нас в доме... Над моей кроватью...

Отец вздохнул.

— Эх, Гришка... В жизни всё не так просто. Иногда такого напутаешь, что на три жизни хватит распутывать.

Гришка снял обувь и подобрал под себя ноги. Увидев портрет Сталина, приклеенный над лобовым стеклом, сказал:

— Совсем потёрся... А у меня дома цветной есть. Я его из «Огонька» вырезал. Хочешь, подарю?

— А сам как?

— Тебе нужнее. Ты всё-таки воевал...

— Добрая у тебя душа, сынок... Отчим тебя высек, а ты за него заступаешься. — И вдруг спросил: — Слушай, а перебирайся ко мне... Я тебя машине научу. Вместе на рыбалку ходить будем. Когда ты родился, я так рад был, что у меня сын.

— Чего же тогда ушёл?

— Не понять тебе сейчас. Мал ещё. Ну так как?

— Не знаю... А мамка как? Её жалко. Ты бросил... я уйду... А она ведь хорошая... Ну, чего мы стоим? Поехали!

Отец улыбнулся и тронул машину. Гришка повернулся к окну и, растопырив пальцы, подставил ладошку навстречу тёплому ветру. Везде, куда ни глянь, висело над ними синее, словно ситец, широкое небо.

— Ну так как? — настойчиво переспросил отец. — Перейдёшь ко мне жить?

Гришка ответил не сразу.

— Поздно уже переходить... Вот если бы ты это раньше сказал. А сейчас и у тебя семья, и у меня...

Отец улыбнулся.

— Ну какая у тебя семья? Ты там как горох при дороге... А хочешь, перейдём жить к моей матери? — неожиданно предложил отец.

— А как же тётя Наташа? — растерялся Гришка и взглянул на отца. И, не дождавшись ответа, сказал: — Её тоже жалко...

Отец, поражённый совсем не детской рассудительностью своего сына, долго молчал. Потом наконец сказал:

— Я очень виноват перед тобой, сын... и перед матерью тоже... — Он почувствовал, как слёзы пошли внутрь. — Особенно перед ней. Ведь мы любили друг друга. Куда всё делось? — с упрёком самому себе признался отец. — Вот такие, брат, дела...

Впереди уже показался бревенчатый мост над железной дорогой, за которым замаячили первые домишки родного Гришкиного города. Он вытягивал от нетерпения шею, вглядываясь в город, будто не был в нём много лет.

— Может, заедем ко мне? Чайку попьём? — предложил отец.

Гришка решительно мотнул головой.

— Нет, вези меня к дому. Мамка небось ждёт, переживает. Из-за меня, наверно, и на работу не пошла.

Отец въехал прямо во двор дома. Гришка увидел, как метнулась в окне тень матери. Он открыл дверцу и спустился на подножку.

— Погоди, — раздался за спиной голос отца.

Обернувшись, Гришка увидел, как отец торопливо снимает со своей руки часы.

— Вот, бери... — произнёс он немного хриплым голосом. — Это тебе, бери... — повторил он. — Часы немецкие, трофейные... Пусть теперь они твоё время отсчитывают. А теперь беги. Вон, мать уже у порога ждёт. Будь здоров!

Отец перегнулся, всунул Гришке в руки часы и, не дав сыну опомниться, сам закрыл дверцу. Машина тронулась, едва мальчишка соскочил на землю.

 

 

* * *

Больше Гришка отца никогда не видел. Он разбился на машине, пьяным врезавшись в столб.

От тоски по родине, так и не дождавшись окончания ссылки, повесился на дочериной скакалке Балюнас.

 

 

 

 

 

 

 

Виктор Мельников

 

 

грешные деньги

 

 

Подобно тому, как неодинако­вы
у людей ли­­­ца, так неодинаковы их мыс­ли и убеждения.

Маймонид

(1135–1204)

 

 

...тревожный свет проблесковых милицейских огней, пара машин, стоящих у железнодорожных путей, мрачные лица следователей, служебная собака, пытающаяся взять след под дождём... Всё это будет. Григорий Земцев ещё не знает об этом. У него пока ещё есть выбор.

 

 

1

Вдоль железнодорожного состава бежит шалый ветерок, бежит, как приблудная псина. Подныривает под каждое колесо, что-то вынюхивает, ищет... А за ним не спеша, грузно ступает осмотрщик вагонов Григорий Земцев. Он по-деревен­ски крепко сбит: в осанистой фигуре чувствуется мужская мощь. Широкое скуластое лицо, крепкие большие руки, покатые плечи, так и выпирающие из рабочей куртки...

Поверх обычной спецовки надета жёлтая сигнальная жилетка с нашитыми отражающими полосами, так что его фигуру видно издалека. Смотровой молоток с длинной рукояткой в громадных руках кажется прутиком. Он то и дело взлетает, ударяется о вагонные гайки, будто бьёт по одной клавише пианино: та-та-а, та-та-а-а... Убедившись в исправности, Григорий не спеша переходит к другому, гружённому лесом вагону.

От него щекочуще-сладко веет крепким запахом смолы. Заметив неизвестно каким образом уцелевшую еловую ветку, Земцев делает шаг к автосцепке и обламывает пушистый хвостик. Запах леса напоминает родное село. Давно уже не был на родине. «Надо хоть в этом году побывать у матери, — думает он. — Взять жену, сыновей... Детям, правда, не очень там нравится. На море — вот это да... А где в Александровке море? Слава Богу, хоть речушка есть».

И вдруг...

Из-под вагона, как чёрт из коробочки, прямо перед Григорием вы­скакивает маленький сухонький мужчина. Земцев хочет обложить его, мол, куда ты прёшь, каналья! Но мужчина легко, как пружина, выпрямляется, отряхивает руки и оборачивается лицом к Григорию. Тот от удивления даже роняет молоток.

— Лёвка?! Лёвка Бруштейн! — радостно орёт Земцев.

Лев совершенно не соответствует своему имени. Он худой и тощий, слабый в плечах, с очень нежным цветом лица и без всякой растительности на голове. Лысина гладкая и белая, словно у ребёнка.

Григорий распахивает объятия, налетает на него и принимается мять земляка в своих ручищах.

— Вот это встреча! А я думаю: кого леший тут носит? Чуть не огрел понапрасну.

— Пусти, Гришка, шмок!1 Раздавишь! — хрипит Лёвка, пытаясь вырваться из чугунных объятий. Наконец это ему удаётся, он ошалело отскакивает на шаг и, переведя дух, толкает Григория в его многопудовое плечо. — Глазам не верю! Надо же, где встретились! Лехаим!2

Григорий хохочет: ну и ну, лысиной обзавелся, а «р» выговаривать так и не научился. В детстве Лёвушку дразнили: «А скажи “кукуруза”!» Он надувал щёки и, как ни старался, как ни силился, всё равно вылетало предательское «г». Так Кукугузой и звали его все долгие десять школьных лет.

Лёва, заметив на друге железнодорожную жилетку, спрашивает:

— Ты что, здесь работаешь?

Земцев снова смеётся над картавостью друга, картинно уперев руки в бока.

— Работаю... А вот ты чего бродишь по путям? Да ещё под самое колесо лезешь! Тоже мне, Анна Каренина! — Он нагибается и поднимает обронённый молоток.

— Так у меня тоже, можно сказать, тут рабочее место! Вон мой вагон стоит! — И Лёвка машет рукой в сторону соседнего пути.

Там, укреплённый «башмаками», дремлет вагон фельдъегерско-почтовой связи.

— Ходил вот к диспетчеру, — солидно поясняет Бруштейн. — Хотел узнать, когда нас начнут формировать.

— Ну и узнал?

— Часа через четыре, не раньше.

— Да, куковать тебе до самого вечера...

Лёвка, как в детстве, тянет Григория за рукав:

— Слушай, а пошли ко мне, посидим! Выпьем за встречу...

— Так запрещено же в ваш вагон заходить.

— Да кто мне может запретить, чудак-человек? Покажи мне того смельчака! Я тут самый главный! Прошу знакомиться: Бруштейн Лев Палыч — старший фельдъегерь. — И подмигивает: — Пошли! У меня коньяк имеется.

Против такого аргумента Земцеву не устоять.

— Ну, уговорил, Лев Палыч. Действительно, не расставаться же нам здесь, на путях.

Лев по-хозяйски идёт первым. Он то и дело оборачивается, машет руками, что-то говорит. Весь он подвижный, говорливый и жизнерадост­ный. До Земцева долетают обрывки фраз, но он всё равно согласно кивает головой. Наконец доходят до вагона. Бруштейн влезает на подножку, отпирает «спецалкой» тяжёлую дверь, ступает в тамбур и протягивает Григорию руку:

— Ну, милости прошу к нашему шалашу!

Григорий легко подтягивает своё могучее тело на поручнях и входит в вагон. Стыдливо прислоняет у стены свой молоточек, ахает:

— Вот это да!.. — Его серые глаза расширяются, а лицо, наоборот, будто застывает. — Душ!.. Вот это по-человечески! Туалет! Нормально!.. — Проходит дальше. — А постель какая! Слушай, ну и королевская у тебя жизнь!

Лёвка цветёт.

Земцев стесняется своей рабочей одежды и не решается заходить внутрь.

Но фельдъегерь подталкивает его в глубь купе.

— Да ты не дрейфь, проходи! А я пока на стол чего-нибудь соображу.

Лев открывает низкий холодильник и извлекает из него закуску: не разрезанную ещё колбасу, сыр, золотистую копчёную скумбрию, шпроты, фрукты... И только потом выставляет на стол обещанную бутылку. Она мерцает и переливается янтарём. Это не просто коньяк — это торжество жизни.

Земцев восхищается, подвигаясь ближе к столу:

— Не слабо живёшь!

Бруштейн разливает по стаканам, и скоро купе наполняется терпким, пряным, чуть сладковатым ароматом.

— Ну, за встречу! — Лев звякает о стакан друга.

Григорий любуется тёмно-медовым цветом коньяка в недорогом штампованном, но всё же — хрустале, нюхает и маленькими глоточками, наслаждаясь, выпивает. Бархатистая жидкость обжигает рот.

Земцев ошарашенно причмокивает:

— Царский напиток! Откуда он у тебя?

— Армяне презентуют. — Бруштейн, не морщась, посасывает ломтик лимона. — Мы им товар нелегально перевозим, ну ещё кое-что по мелочи...

— А не боишься?

— Да у нас всё схвачено, — с уверенностью отвечает Лёвка. — Делимся с милицией, таможней...

— Ну, тогда другое дело...

— А иначе нельзя. Сразу же прищучат.

Григорий вытаскивает из кармана пачку сигарет.

— Дома давно был?

— Почти после каждого маршрута заезжаю, — степенно отвечает Лев. — Отовариваю мамех3  продуктами — и назад, в город! Ей без меня никак нельзя!

И столько в этом ответе заложено доброй силы, что Григорию хочется обнять своего друга. Он хлопает Лёву по плечу.

— Длинная у тебя поездка?

— До Владика и назад. Дней двадцать уходит.

— Не слабо, — с уважением замечает Григорий. — Молодец.

Лев отмахивается:

— Да какой там молодец! Несерьёзно всё это. Бежать надо с этой задолбанной России. И чем быстрее, тем лучше.

Григорий перестаёт жевать.

— И куда же ты надумал? — спрашивает он.

Бруштейн притворно удивляется:

— Как куда? Конечно же, в Израиль! У нас там с маманей кой-какие родственники всё-таки остались... Хочется хоть чуть-чуть по-человечески пожить. Помнишь, как раньше в нашем доме всегда хорошо было...

— Да...

Земцев в истоме закрывает глаза, и в памяти вспыхивает совершенно живая картина Лёвкиного дома...

Подчёркнутая чистота, все вещи — строго на своих местах. И в то же время уютно. На стене в диковинном резном футляре тикают часы, под потолком — старинная медная четырёхрожковая люстра, пианино с узорчатыми подсвечниками, библиотека... На полках — толстые тома в золочёном тиснении. Авторы Гришке неизвестны: Шолом-Алейхем, Перец, Давид Бергельсон, Исаак Башевис Зингер... Их ряд продолжают переведённые на идиш романы русских классиков. На стенах — настоящие, писанные маслом картины в кудрявых золочёных рамах.

А в старом кожаном кресле у окна — хозяйка дома, Лёвкина буббе4 — Юдифь Исаковна...

 

 

2

Бруштейны появились в Александровке в конце сороковых годов. После «дела врачей» пошёл слух, что всех евреев будут выселять на Дальний Восток, и Лёвкин отец со всей семьёй почёл за лучшее «нырнуть» в глубинку. После столичной клиники — простой фельдшерский пункт. Слава Богу, что ещё не ветеринарный. А ведь предлагали.

Здешние сразу смекнули, что к чему. Бруштейн слыл отличным диагностом, быстро и точно определял болезнь, лечил сам или направлял к врачу, который был нужен. Народ повалил толпой, не только из Александровки, а и со всей окрестности. Доходило до того, что городские врачи присылали больных к фельдшеру Бруштейну на консультацию.

К тому времени Сталин уже преставился, гонения затихли, и Павла Соломоновича стали перетягивать в город. «Кадры решают всё». Но он почему-то отказывался. Сердце, что ли, прикипело к здешним местам, да и сельчане его трепетно любили, хотя обычно приезжих, тем более евреев, не очень-то жаловали. Местная элита — та за версту шапку ломала, только что земных поклонов не клала. А тут построили сельскую больничку, и стал Бруштейн в ней главврачом.

Но недолго довелось ему поработать в этой должности. Как-то уехал в область «выбивать» для своей больнички медикаменты, да так накричался, что сердце разорвалось прямо в кабинете бездушного чиновника. Медикаменты, кстати, потом для села выделили, да кому от этого легче?

Когда в Александровке узнали о смерти врача, люди переживали это как личное горе. Хоронили всем селом, от народа черно было. Вот тогда-то, увидев огромную толпу, Гришка впервые по-настоящему зауважал врачову семью, и они с Лёвкой подружились. Хотя вообще-то у него и раньше были основания уважать Бруштейнов. Павел Соломонович ему жизнь спас, когда Гришка подхватил двустороннее воспаление лёгких и уже готовился Богу душу отдать.

После смерти отца Лёвушку многие жалели, но кое-кто и задирать начал, и Гришка сразу кинулся защищать щуплого одноклассника. Тем более что и сам недавно потерял отца: тот разбился, сорвавшись с водонапорной башни, которую чинил...

В общем, безотцовщина сблизила их, и ребята потянулись друг к другу. Земцев стал Бруштейна провожать после уроков домой, сначала — чтобы отвадить задиристую шпану, а потом ходить вместе стало уже привычкой. И — не самое главное, но, честно признаться, приятное: Лёвина мать почти всегда оставляла Гришку обедать.

И сейчас, когда за коньяком заговорили о доме, Григорий сразу вспомнил душистый, отдающий пряностями еврейский уют. Вспомнил и буббе, Юдифь Исаковну, которая была мастерица готовить. Всплыла перед глазами таинственная «гефилте фиш» — фаршированная рыба, как-то по-особенному сваренная с овощами. Рыбина в огромном блюде золотилась от луковой шелухи, которую специально клали для цвета, а ушица, когда застывала с картошкой и овощами, превращалась в красивое желе, от которого Гришка сходил с ума. Обычно такую трапезу устраивали по субботам. Взрослые произносили над рыбой благословение, якобы для того, чтобы её душа вознеслась на небеса. Гришка только улыбался таким причудам: пусть летит, лишь бы рыбы на столе меньше не стало... Вспомнилась и курица с чесноком, и густо присыпанные корицей ромбики сдобного земелаха, и крендельки, и манелах.

Только не пришлись ему по душе гоменташи — треугольные пирожки, начинённые маком и мёдом. Пекут их на весёлый праздник Пурим и дарят друг другу. К пирожкам Гришка претензий бы не имел, но уж больно история их страшная. Лёва рассказал однажды по большому секрету, что очень давно евреи уничтожили в Персидской империи семьдесят пять тысяч персов. И не в сражении каком-то, а местных безоружных жителей. Чтобы предотвратить резню евреев, которую надумал совершить персидский генерал Аман. Казнь над ним была кровавая: отрезав Аману уши, его повесили, а потом и его десятерых детей. И вот в память об этом удачном погроме с тех пор и проводится праздник Пурим — день любви и радости. Самое главное кушанье в этот день — «уши Амана» (на идиш — «гоменташ»). Плоть бывшего врага горами поедается взрослыми и детишками.

У Гришки после Лёвиного рассказа пирожки чуть обратно не выскочили, и он не только перестал есть их, но даже боялся к ним прикасаться. В каждом пирожке ему теперь мерещилось живое ухо. В праздник Пурим Гришка в дом к Лёве не ходил...

Уютная Юдифь Исаковна, седая, с очками в золотой оправе, в тёплом вишнёвого цвета халате, с вечным пуховым платком на плечах, никогда не отправляла Гришку домой, не сунув ему на дорогу бутерброд, или пирожок, или кулёк с конфетами. Пирожки Гришка выбрасывал собакам (не распрашивать же старушку, по какому поводу их напекли?), а конфеты честно приносил домой и делил с братьями.

То ли Земцев вообще Бруштейнам нравился, то ли они считали его силу и деревенский авторитет необходимыми, чтобы оберегать Лёвушку от шпаны, но дружба их поощрялась. В общем, прикормили паренька...

 

 

3

Бруштейн, не выдержав, хвастается перед другом, показывая пистолет:

— Ответственность на мне здесь большая. Знаешь, какие деньжищи мы, бывает, перевозим? Ты не поверишь!

— И чего вас, евреев, всё время к деньгам тянет? — хмыкает Григорий, совсем не удивившись и не проявив интереса к Лёвкиному оружию. — Мёдом они, что ли, мазаны?

Бруштейн, не обидевшись, подмигивает:

— Хочешь анекдот? Рабинович приносит на базар варёные яйца. Его спрашивают: «Слушайте, Рабинович! Вы покупаете яйца по рублю десяток, варите их и продаёте опять по рублю за десяток. Скажите честно: что вы с этого имеете?» — «Как?! А навар?!»

То ли от скорченной физиономии с вылупленными глазами, то ли от этого нарочито-картавого «наваг» Земцев громко хохочет.

Лев с некоторой грустью спрашивает:

— Смешно? Здесь, в России, нельзя серьёзно заниматься бизнесом. Чуть нос высунешь — на тебя или аркан накинут, или вообще на тот свет отправят. Нет, рвать отсюда надо, и чем быстрее, тем лучше, — снова повторяет он.

Чувствуя, что от выпитого захмелело в голове и особенной теплотой зажгло внутри, Григорий удивляется всерьёз:

— Неужели у тебя душа не прикипела к нашей земле? Я сегодня еловую веточку увидал, и так всколыхнулось у меня внутри... Прямо хоть всё бросай и беги туда, в Александровку. Не понимаю я тебя...

Лёва снисходительно улыбается:

— Наивный чукотский мальчик... Ты должен знать, мотек5, что рыба ищет где глубже, а человек должен сидеть на самом дне, как царь, и поедать эту рыбу. Вот она, философия, и другой быть не может.

Григорий вскрикивает:

— Ну а сердце должно быть? Или у вас его нет?

— Это у кого — «у вас»? — пытается уточнить Бруштейн.

— У евреев! — почти с вызовом отвечает Григорий. — Выходит, сколько вас ни корми, а вы всё равно на Израиль смотрите!

— Ты что, Гришань, антисемитом, что ли, стал под старость лет? Что-то раньше я такое за тобой не замечал.

— Вот ты как раз и есть сионист! — запальчиво кричит Григорий. — И ещё дурак вдобавок.

— Ты меня извини, может, это тебя оскорбит, но там моя родина. — И он показывает пальцем в окно. — Там. А не здесь.

Григорий чувствует уже не радость, а какую-то всё нарастающую неприязнь к Лёве. Ему кажется, будто его окунули в какую-то липкую грязь, от которой теперь не отмыться, не оттереться. Григорий набычась молчит. И после долгой паузы произносит:

— Да, разочаровал ты меня... И когда уезжаешь?

— Осенью. Сначала сам, а потом и мамех заберу... — И, чтобы перейти на другую тему, спрашивает: — Слушай, ну а ты-то как? Я, конечно, кое-что о тебе знаю. Но лучше сам расскажи.

Григорий делает длительную паузу и начинает медленно выуживать из консервной банки тонкотелые шпроты, ровненько накладывая их на ломоть хлеба. Соорудив бутерброд, охотничьим ножом разрезает его на две части. Половину протягивает Лёвке, другую берёт себе. Неторопливо прожевав свой кусок, вытирает о газету замасленные пальцы. Чувствуется, что ему не очень хочется продолжать разговор.

— Ну что ж... Мы, товарищ Бруштейн, тоже, знаете ли, поездили по стране в вагонах с белоснежными занавесочками, — всё-таки вытягивает он из себя.

— Проводником, что ли? — уточняет Лёва, откинувшись к стене.

— Да нет, бери выше. Подавалой я никогда не был. Осмотрщиком я ездил. И не на простых поездах, а на ракетных...

— Да ну?!

«Ага, задело, — удовлетворённо хмыкает Григорий. — Ишь, как пружиной подкинуло».

— Выходит, правду болтали насчёт них... Значит, действительно были такие?

— Неужели я тебе врать буду? Я на том поезде накатал столько — до самого космоса хватит. А то и побольше.

Земцев переходит на таинственный шёпот:

— Скитались мы на этом поезде-призраке — ни дать ни взять — «летучие голландцы». На больших станциях не останавливались, только на глухих полустанках. Вокзалы проскакивали на рассвете, когда людей мало...

Лёва, как в детстве, подперев ладонями свою лысую голову, слушает, затаив дыхание. Но за стаканами тоже следит, пустыми их не держит.

Григория уже не остановить:

— Кто только за нами не шпионил! Американцы посылали специальные спутники, чтобы нас обнаружить. А поди определи: ракетный комплекс идёт или скорый «Пермь–Москва»?

— И откуда тебе всё это было известно? — недоверчиво спрашивает Бруштейн.

Григорий обижается:

— Ну ты, Кукугуза, даёшь! Конечно, мне никто не докладывал. Но жили-то мы с офицерами в одном вагоне. Обедали в одном ресторане. Кое-что до уха доходило...

— И всё-таки я не пойму, — размышляет Лев, — как можно пускать ракеты на полном ходу поезда? Тут когда чай наливаешь — он весь расплещется, а это ракету надо нацелить...

— Я сам диву давался, — соглашается с ним Григорий. — Моё дело, конечно, было простое — следить за колёсными парами. И вот, когда я их простукивал, по звуку определял, что вагон весил более ста тонн. Ты представляешь, что это такое? В одних только колёсах уже была тайна. А ты говоришь — чай!

Лёва вздыхает и разливает оставшийся коньяк.

— А ушёл почему? Ведь платили небось прилично? — пытается уточнить Бруштейн.

Григорий отмахивается:

— «Ушёл»! С такой работы разве уходят? Поменяли на другого. Но не обидели... Дали квартиру, а потом, через год, ещё и трудовым орденом отметили...

— Да ну?

— Факт.

— Так за это надо обязательно выпить! — Фельдъегерь встаёт, подходит к холодильнику и извлекает оттуда вторую бутылку коньяка.

Вдруг через окно оба слышат сердитый голос по громкоговорящей связи:

— Земцев, отзовись! Как у тебя на пятом пути? Воздух получил?

Григорий спохватывается:

— Это меня напарник ищет. Побегу я.

— Так ты это... возвращайся! — кричит ему в спину Лев. — Орден-то так и не обмыли...

Земцев выходит из вагона. Со стороны «горки», неторопливо и зловеще завоёвывая небо, наползает чёрная туча. Григорий добегает до хвостового вагона, дёргает за концевой кран, из которого шумно вырывается воздух. Докладывает по связи, установленной на столбе:

— На пятом пути полный порядок! В хвосте воздух есть.

— Понятно... — отзывается усталый голос.

Земцев заходит в помещение вагонников. Своей радостью ни с кем не делится. Ну, встретил земляка: кому это интересно? Но когда выходит из здания, ощущение радости пропадает. Даже наоборот: такая вдруг тоска накатывает, такое предчувствие чего-то нехорошего, что впору хоть и не возвращаться к почтовому вагону... Но неудобно: Лёвка ждёт, да и коньяк...

 

 

4

За второй бутылкой о закуске как-то забыли. Уплетаются только кусочки лимона. Хмель с новой силой ударяет в голову, и пошло: потекли воспоминания о школьных дурачествах, о приключениях, о детских мечтах...

— А помнишь наш обряд — посвящение в пацаны?

— Как не помнить! Ведь это я придумал.

— А ты помнишь, как мы пьяному конюху «снегурки» на сапоги намотали? Он часа два вставал на ноги. Встанет и падает...

Григорий смеётся и машет головой. Потом вдруг грустнеет:

— Эх, Лёва!.. И всё-таки твоя родина — это Александровка. С кем ты в Израиле будешь вот так вспоминать о своём детстве? Ни с кем. Нет, зря ты это затеял. Родина — это где ты родился, где твоя речка течёт. А ты режешь всё по живому... Подумай, пока не поздно. Потом локти будешь кусать, а то и помрёшь в тоске. Ты подумай...

Бруштейн отмахивается от него:

— Не надо драматизировать. Давай-ка я тебе лучше кое-что покажу. Так сказать, для компенсации за разглашение твоей военной тайны. Только никому ни-ни... Молчок. Тебе как другу.

Слегка пошатываясь, он встаёт, достаёт из кармана ключ и подходит к сейфу.

— Показываю один раз. Как в цирке.

Лёва открывает дверцу и отходит в сторону, любуясь произведённым эффектом. Григорий не верит глазам. Утробище сейфа забито деньгами. И не российскими рублями, а долларами. Всё упаковано в целлофан. Такого количества денег Земцев за целую жизнь не видал. Он привстаёт с места, облокачивается о стол, но Бруштейн решительно захлопывает дверцу перед самым его носом. «Сеанс» закончен. Но блеск денежных купюр уже ослепил Земцева. Он проник внутрь и где-то в глубине души затаился, замер.

— Ах, едрить твою!.. — стонет он. Серые глаза его бегают, в них появляется огонь.

Голос Льва доносится словно издалека:

— Чуешь, какое богатство? Одному человеку, наверно, до самой смерти хватит. И детям ещё достанется, и внукам... Всё-таки двести тысяч...

Земцев вдруг чувствует, как купе плывёт перед глазами. И он почти кричит, надрывно, с отчаянием:

— Двести тысяч?! Слушай, Лёвка, а ведь это шанс! Давай разыграем ограбление, а деньги поделим! И покатишь ты в свой Израиль богатеньким дядей...

Лев улыбается.

— Нет, Гриша... Ведь меня сразу вычислят, это ясно. Значит, надо бежать, прятаться, а что это за жизнь — в прятки?

— Ну и что ты будешь делать там без денег? Посуду в ресторанах мыть? — усмехнувшись, спрашивает своего друга Григорий.

— Родственники помогут... В крайнем случае, в армию пойду. Там, говорят, хорошие деньги платят.

Григорий сурово спрашивает:

— Да ты хоть знаешь, за что они такие деньги платят?

— Понятное дело — за войну с арабами, — мнётся с ответом Лев. — Буду им уши отрезать... — И он весело смеётся.

Григорий вскакивает, задевая коленом о стол. От удара вилка подпрыгивает на тарелке и падает на пол.

— Медведь! — недовольно бурчит Бруштейн. — Не иначе дама какая-то придёт... — И наклоняется, чтобы поднять вилку.

И в это время Земцев замечает на полке нож: красивый, длинный, обоюдоострый, с наборной ручкой из цветного пластика. Он протягивает к нему руку и осторожно дотрагивается пальцами до холодного лезвия. Григорий обеими руками охватывает рукоять тяжёлого ножа и прижимает его к груди. Ещё есть время подумать. Потом этой секунды не будет. Но ни сердце, ни разум ему больше не подвластны. Он нагибается над другом и сильным ударом вбивает нож в спину Бруштейна. Под рукоятью что-то трещит и ломается. Земляк даже не вскрикивает.

 

 

5

В купе тихо. Так тихо, что кажется — уши лопнут. Григорий отскакивает к двери, запирает её на защёлку. Его охватывает ужас. В горле застревает крик, останавливается дыхание. Тело слабеет, будто его самого убили.

Земцев оглядывается. Замечает в углу набитый походный рюкзак. Вы­тряхивает его: на пол падают, раскатываясь, консервные банки. В сейфе ещё покачиваются ключи. Бруштейн лежит под столом мёртвый, а связка покачивается, как живая. Григорий быстро подходит к сейфу, открывает его и торопясь, одну за другой перекладывает пачки денег.

Стараясь не суетиться, Земцев вытаскивает из кобуры мёртвого Лёвки пистолет и суёт в свой карман. С ним увереннее. Потом берёт полотенце и хладнокровно протирает все предметы, которых касался. Свой стакан и пустую бутылку кладёт в рюкзак, вслед за ними кидает туда пепельницу с окурками. Осталась ручка ножа. Он наклоняется под стол и, насколько это возможно, стараясь не глядеть, проделывает самую тяжёлую процедуру.

«Ну вот тебе, Лёвка, и весь Израиль!».

Пятится к двери. Ещё раз, напоследок, осматривает купе, надевает рюкзак, берёт свой смотровой молоток, открывает дверь.

Выглядывает. Никого...

Протирает полотенцем поручень, закрывает дверь и прыгает вниз, в промозглую темень.

 

 

6

В подъезд он входит кошачьим шагом, озираясь и оглядываясь. Быстро открывает дверь своим ключом и, не разуваясь, проходит в комнату. Жена удивлённо смотрит на него: лицо у мужа какое-то ошалелое. Земцев скидывает с плеча рюкзак, расшнуровывает его и, приподняв за дно, вываливает на диван тяжёлые пачки денег. Одна из них падает на пол и больно бьёт по ноге Василине. Григорий откидывает рюкзак к двери и выдыхает:

— Ну, что скажешь?

Чувствуя, что в дом пришла беда, Василина бессильно опускается на краешек дивана.

— Откуда они у тебя?

— На дороге нашёл, — пытается отшутиться Григорий. Но потом вдруг мрачнеет и всё как на духу выкладывает.

Василина крестится, и руки её бессильно падают на колени. Её большие синие глаза тускнеют, будто покрываются серой плёнкой.

Женщина всхлипывает:

— Ты хоть представляешь, что ты наделал! Ты о нас хоть подумал? Что же теперь будет?!

Григорий обрывает её:

— Да чего ты, как над покойником, голосишь! Сейчас по всей России воровской час идёт. Полстраны так живёт!

— Ну и пусть живут, как хотят, — стонет Василина. — Ты ведь человека убил! И не просто человека, а друга. Как только у тебя рука поднялась?

Брови Григория дёргаются, и он стискивает челюсти.

— Бог милостив.

— Господи, да что ты мелешь!.. А это что? — среди денег Василина замечает окурки.

— Подобрал от греха подальше, — бормочет Григорий. — Выбрось это. И рюкзак тоже. Я за собой всё подтёр. Ни одна собака не пронюхает.

— Прямо как настоящий уголовник. Всё продумал, всё просчитал... И меня соучастницей сделал, — мечется по комнате жена.

Григорий сурово спрашивает:

— Чего ты несёшь? Какой соучастницей?

— Да ведь не побегу же я на тебя доносить! Значит, с тобой заодно...

— Не бойся. Всё будет нормально, — коротким шепотком успокаивает он её.

Василина поднимает с пола пачку денег и нюхает.

— И правду говорят, что деньги не пахнут, — с усилием произносит она.

Григорий с новой силой взрывается:

— Ты это что?.. На кровь намекаешь? Ты это брось... Думаешь, мне легко?

Он близко подходит к Василине.

— Зато всё теперь у тебя будет. И шуба тоже. Помнишь, как мечтала? И из вонючего магазина уйдёшь. Королевой жить будешь!

Но женщина не радуется. Внутри неё всё протестует.

— Не будет нам счастья от этих денег. Вот увидишь... На крови они... — с горечью отвечает она. — Может, выбросить их, пока не поздно?

— Ладно! Всё! Закрыли тему! И не трави мне больше душу. «Выбросить»! — передразнивает он жену.

— Тогда хоть не трать их сейчас, — отзывается Василина и глубоко, обречённо вздыхает. — Они наверняка переписаны. При первой же покупке попадёшься. Забудь пока про них. Там видно будет... А сейчас спрячь их. Скоро сыновья вернутся. Их в это дело хоть не втягивай...

Григорий понимающе кивает. Отодвигает диван, отдирает под ним половую доску и укладывает туда банкноты.

Ночью он не спит. Строит планы, прикидывает, как удачнее распорядиться богатством. И только об одном боится думать Григорий — о Бруштейне. Боится запускать его в свои мысли. Не будет тогда ему покоя...

Он поднимается и тихо, чтобы не разбудить жену, выходит на балкон. На улице моросит мелкий дождь. К подъезду то и дело подъезжают легковушки. Возвращаются домой припозднившиеся соседи. Вот через двор медленно проезжает патрульный милицейский «газик». Земцеву кажется, что едут за ним. Он съёживается и стоит до тех пор, пока машина не пропадает из виду.

Потом лежит в постели и слушает, как гремит сердце. Словно колокол в груди бьёт. Он только сейчас по-настоящему осознаёт происшедшее. Его давит страх. «А может, Василина права? Вынести деньги из дома и выбросить их на станции... А если поймают?» Вопросы звучат пусто и бессмысленно. Куда деньги ни день, а друга уже не вернёшь... Жена что-то бормочет во сне... А в ухо Григорию кто-то нашёптывает: «Не трусь! Всё обойдётся... Не глупи... Скоро ты будешь самым богатым человеком».

 

 

7

Капает мелкий дождь. Проблесковые огни милицейских машин отбрасывают на рельсы тревожные отсветы. Майор Маслов, поёживаясь в летнем плаще, вслед за постовым идёт к почтовому вагону. Не торопясь поднимается в тамбур, степенно входит в купе. В ярком свете сразу видна его крупная фигура в сером штатском плаще и чёрной шляпе, седеющие усы, властное лицо с чёткими морщинами у пронзительных ярко-синих глаз.

Майор окидывает взглядом купе. Мебель и вещи осыпаны дактило­скопическим порошком. На полу, вцепившись левой рукой в ножку стола, скрючилось безжизненное тело.

В кухоньке молодой лейтенант, позёвывая, записывает показания коллеги убитого — Николая Кукушкина, который, собственно, и обнаружил труп.

Маслов без воодушевления приказывает:

— Докладывайте.

— Ну вот, видите ли, Глеб Викентьевич, убийство произошло часа за три — три с половиной до времени обнаружения. Отпечатков нет. Те, что есть, принадлежат Бруштейну или Кукушкину. Согласно показаниям младшего фельдъегеря, пропали одна бутылка коньяка и один стакан. Нет и пепельницы с окурками. Деньги унесли, по-видимому, в чёрном рюкзаке Кукушкина, он в нём продукты затарил на поездку. Ещё пистолет вытащили из кобуры погибшего.

— Под «любителя» работали, — замечает следователь прокуратуры, мешковатый, лысеющий человек, одетый в помятый костюм. Он хитро глядит на Маслова: — Профессионал никогда, мол, пистолета не заберёт. А я уверен, что и пистолет, и бутылка с пепельницей сейчас в одном пруду лежат. Это всё для дураков, так — глаза отвести.

Маслов соглашается:

— Похоже на то... Ну что, давайте сюда этого вашего почтовика.

Кукушкин оказывается долговязым мужчиной лет тридцати, белобрысым, с простым и открытым лицом.

— Вас как звать-то? — устало спрашивает майор.

— Петрович. Мм... в смысле — Николай.

Майор усмехается:

— Ну ладно, присаживайтесь, Николай Петрович. Скажите: как вышло, что ваш напарник один в вагоне остался? Насколько я знаю, по вашей инструкции это не положено.

— Так это... Пока по маршруту едешь — скука смертная. Ну я и отпросился у него в парикмахерскую сходить да в кино. Вы правы: это не положено, но как только мы узнали, что париться тут часов пять-шесть, сами понимаете...

— Ну да... А никакого свидания тут у него не могло быть? Может, это он сам вас выпроводил? Этот ваш блудуарчик, прошу прощения, располагает к некоторой изнеженности нравов.

— Да нет... Какие свидания! Палыч — правильный мужик был, кремень. У начальства на первом счету. Ну, и опять же — для Оксанки себя блюл.

Майор как бы между прочим спрашивает:

— Кто такая Оксана?

— Его женщина. Она с нами в поездки ездит. Кухарит, убирает. Ну, в общем, она ему как жена.

Майор усмехается:

— Боевая подруга, что ли?

Кукушкин обижается:

— Ну зачем вы так? Я же говорю: она как жена ему была. Осенью свадьбу собирались сыграть.

— Да, жалко парня, — произносит следователь прокуратуры.

— Да вот и я говорю! — расстраивается Кукушкин. — Не такой был человек Палыч, чтобы с первым встречным коньяки распивать. Чтобы постороннего в купе пустить — да Боже упаси! Кремень был, говорю, вы уж мне поверьте. И если он кого пустил, то из своих.

— Понятно, понятно... Ладно, выйдите.

Когда за Кукушкиным закрывается дверь, Маслов неторопливо делится своей догадкой.

— А вы знаете, здесь некоторая нестыковочка получается. Вот напарник говорил про свадьбу. А я точно знаю, что Бруштейн готовил документы для выезда в Израиль. Так сказать, на исконную свою землю. Так что никакой свадьбы в природе не должно было быть. Ехать он собирался один. А вот что касается денег, — продолжал рассуждать следователь, — вы обратили внимание на слова Кукушкина: «И если он кого пустил, то из своих...»

— И кто, по вашему мнению, эти «свои»?

— Наверное, те, с которыми он хотел поделить деньги. Видно, не с пустыми руками он намеревался прибыть на землю Обетованную. Здесь был делёж денег. Вполне возможно, готовилось инсценированное ограб­ление. Спектакль этакий. Но Бруштейн, видимо, перегнул палку. Оно и понятно — его доля должна быть большей. Напарников это не устроило. Нет человека — нет проблем.

В тамбуре слышатся шаги. Все поворачиваются к двери. В руке лейтенанта внезапно оказывается пистолет. Это получается так ловко, будто оружие само прыгает ему в ладонь.

Лейтенант первым выскакивает в коридор. Тяжёлая металлическая дверь открывается, и на пороге появляется женщина. Лейтенант прячет пистолет в кобуру и подходит ближе к гостье.

Незнакомка выглядит несколько экзотично. На ней синие джинсы и розовая кофточка, обтягивающая упругие груди. Пышная, каштановолосая, с модной чёлкой по самые брови. На плече — небольшой цветастый рюкзачок, в руках спущенный зонтик. Лейтенант решает, что ей лет тридцать пять — сорок; из-под выпуклого широкого лба на него смотрят открытые пытливые глаза. Она взволнованна и растерянна.

— Что здесь случилось? — напряжённо спрашивает женщина. От неё пахнет хоть и не французской «Шанелью № 5», но тоже очень тонкими и приятными духами.

— Вы Оксана? — из-за спины лейтенанта спрашивает следователь прокуратуры.

— Да-а...

— Скажите, вы сегодня встречались с Бруштейном?

— Не-ет... то есть да-а... Погодите, а где Лёва?!

Женщина пытается проникнуть в купе. Потом смотрит в упор на Кукушкина:

— Что случилось?

— Убили его, — отвечает Николай и отводит глаза.

— Лёва! — кричит женщина и, с исполинской силой отпихнув лейтенанта в сторону, молнией пролетает мимо трёх мужчин. Открывшаяся картина её мгновенно парализует. Ноги Оксаны подкашиваются, и если бы не подоспевший следователь прокуратуры, она рухнула бы на пол.

— Нежные чувства у дамочки на месте, — кряхтит следователь, перетаскивая её в другое купе. — Видать, действительно была любовь... А ну-ка, почтовая душа, принеси воды!

Следователь принимает из рук фельдъегеря кружку и, набрав в рот воды, прыскает на лицо женщины. Это не помогает. Тогда он несильно бьёт её по пухлым щекам. Женщина открывает глаза.

— Встать можете? — спрашивает он.

Оксана отрицательно машет головой.

— Лейтенант! — даёт распоряжение майор. — Ты остаёшься здесь, пока не приедут медики. Вагон не опечатывай. Дождись сменной бригады. Никого не впускай. А вам, Кукушкин, придётся пройти с нами. Наш с вами разговор ещё не окончен, сами понимаете.

— Только это... Можно, я консервы свои заберу?

— Забирайте.

 

 

8

...Григорий здорово изменился с тех пор. Очень изменился. Другими стали его глаза. Быстрый, даже суетливый взгляд сделался каким-то напряжённым и тяжёлым — как будто постоянно что-то припоминал или старался забыть...

Однажды ночью, в темноте, к Григорию приходит Лёвушка, весёлый, в форменной одежде железнодорожника, с треугольной булочкой в руке. Подмигивает Земцеву, откусывает кусок гоменташа и садится на постель.

— Лёва... Ты же это... мёртвый.

— А я и есть мёртвый, — бодро отвечает ночной гость. — Вот что я хочу тебе сказать: думкоп6 ты, что связался с этими деньгами. Жена твоя права: банкноты на учёте, и тебя схватят тут же. Ну и какой прок от таких денег?

— Что-нибудь придумаю... — отвечает Земцев. — Деньги свободу дают.

— Неправ ты, Гриша... Свободу! Не будет у тебя никакой свободы. Деньги хороши, когда ты им господин, а не наоборот. Они вообще вещь сомнительная. Есть в них что-то изначально нехорошее. Кружат они голову.

Григорий сердится:

— Ерунду ты несёшь! Деньги уверенность в жизни дают.

Бруштейн качает головой, смеётся.

Григорий, не выдержав, гневно кричит:

— Зачем ты пришёл? Уходи!

Лёвушка вздыхает и поднимается.

— Как прикажешь... — И направляется в коридор, но около самой двери останавливается, оглядывается вполоборота и говорит: — Ты не думай, что эти деньги тебе даром достанутся. За них тебе в своей жизни придётся заплатить и, может быть, по повышенной цене. Бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Бац!.. И мышки нет!

— Ты что, мне угрожаешь?

— Просто уведомляю, как говорили у нас на почте. И совет мой тебе: береги уши. Мало ли чего...

 — Слушай, погоди! Стой!..

Но в прихожей уже никого нет.

— Вот грач-порхач!

В этот вечер Григорий впервые с пронзительной ясностью сознаёт, что он убил Лёву и вместе с ним — весь тот уютный и добрый мир, который знал с детства. А взамен этого получил страх, который будет преследовать его всю оставшуюся жизнь. Но жить надо...

Земцев ещё долго сидит на постели, обхватив голову — то ли думает о чём-то, то ли просто боится заснуть...

 

Василина по ночам больше не жмётся к мужу, как бывало раньше. Лежит с ним в постели будто чужая. Словно состарилось сердце. Отдаётся ему покорно, как рабыня. Моясь под душем, она подолгу намыливает своё нежное тело, принюхиваясь к нему, и ей кажется, что её кожа пахнет не мужниным потом, а чужой кровью...

 

 

9

А время всё подкидывает скорби и хлопоты. Через два года приходит из Александровки весть, от которой у Земцева всё внутри обрывается. Умерла мать. Григорий снимает со сберкнижки все деньги, какие были, и на следующий же день едет с Василиной в Александровку.

 

Дом Земцевых добротный, с высоким крыльцом и резными наличниками на окнах. Два старших брата — Тимофей и Харитон — уже здесь, хотя живут они на Урале. Выходят к нему во двор.

— Вот так, Гриша, нет у нас больше маманьки, — говорит старший и обнимает Григория. — Проходи в дом, она дожидается тебя…

Под тяжёлым шагом Григория скрипят половицы в старом доме... Гроб стоит посреди комнаты на столе. Около него — сухонькие старушки. Многих из них Григорий не узнаёт. Зашептались, увидав его. Отступают, освобождая ему путь. Наконец он подходит и, обняв гроб, склоняется над матерью. Она маленькая, как подросток. Натруженные руки с синими прожилками лежат, успокоившись, на белой простыне. Взрослый сын плачет, не стыдясь слёз...

Обступают с обеих сторон братья. Григорий выпрямляется и по очереди приклоняется головой к их плечам. Напротив стоит Василина — голова её в чёрном платке. И хотя жена почти рядом, но Григорию кажется, что она далеко от него. И веет от неё холодом... Он боится взглянуть ей в глаза. Не жена, а совесть его...

 

Хоронят мать на следующий день к вечеру. Дорога под синим небом. Солнце спускается к кладбищу. Гроб плывёт на сыновних плечах. За ними — горстка стариков и старух. Кого-то из них понесут в следующий раз...

 

 

10

После поминок братья уединяются от народа на кухне. Курят, разговаривают. Старший, Тимофей, спрашивает:

— Что с домом делать будем? Нам с Харитоном он вроде бы не нужен. У Харитошки — биржа, у меня — торговое дело. Может, ты возьмёшь? Ведь дом ещё крепкий, ладный... Жалко продавать.

— А чего тут думать? — поддерживает круглый, лоснящийся от водки и еды Харитон. — Мне-то некогда с деревней заниматься. Акции, валюта... Всё серьёзно.

Тимофей вздыхает:

— А у меня магазин... Куда от него? Ну, а тебе-то чего терять? Твои колёса да молоток, что ли? Может, правда, переберёшься? Фермером станешь!

Григорий пытается отговориться:

— Да какой из меня фермер! Я давно уже городской. Железнодорожник до мозга костей.

Харитон не унимается:

— Не говори ерунды! Кости у тебя крестьянские!

— Верно он говорит, — поддерживает брата Тимофей. — Наша фамилия русская, очень древняя, крестьянская... Земцами раньше называли людей, имевших собственную пашню.

Григорий наливает водки всем троим. Первым поднимает свой стакан.

— А что? Может, и правда остаться? — рассуждает он вслух. — При живой мамане надо было так поступить. Может, дольше бы прожила... — Он вытирает с лица слезу. — Непутёвые мы, видать, сыновья, коли мамку одну оставили...

Харитон перебивает его:

— Да ладно тебе. Судьбу не обманешь. А мать наша скоро с отцом свидится.

Григорий вздыхает:

— Ну кто знал, что так получится! Я её к себе звал, а она ни в какую! Не поеду в город, и всё! Не увозить же силком!

— Ладно, давайте её помянем. — И Григорий выпивает первым весь стакан, без остатка. Закусив, обращается к Харитону: — Слушай... Ты вот валютой занимаешься. А можешь ты доллары на рубли поменять? Я их недавно по дешёвке купил... Но они, понимаешь... замаранные.

— Замаранные, говоришь? Отмоем. А много ли?

Григорий оглядывается в коридор:

— Мало не покажется... Двести тысяч.

— Ну ты жук... — с уважением говорит Тимофей. — Тоже, оказывается, не промах.

— Обменяю! — соглашается Харитон. — Но десять процентов мои.

— Да Бога побойся! — вступается Тимофей. — Родной брат всё-таки.

Глаза Харитошки бегают, готовые уже сейчас проглотить эти двести тысяч.

— Да я и так как родному брату... Но ты же слышал, что деньги-то «горячие»? А здесь одному не провернуть. Придётся подключать людей. Значит, лишняя оплата. Ну ладно, пять процентов как родному. И ни цента меньше. Идёт?

— По рукам... — отвечает Григорий и опускает голову — то ли от выпитой водки, то ли от стыда.

Потом встаёт и выходит во двор. Вечер уже опускает свои тени. С крыльца видно, как за лесом горит золотой закат. Чистый и яркий. Григория кто-то тонюсенько трогает за локоть. Он оборачивается и видит Софью Львовну. Острая боль пронзает его, как заноза под ногтем.

— Здравствуй, Гришенька... — Глаза старушки смотрят с неизбывной печалью.

Сердце Земцева заходится: как она сдала, осунулась, постарела... Безысходность во взгляде, поношенное тёмное платье и тёмная повязка на седых волосах.

— Софья Львовна!..

— Сколько лет, сколько зим... — цепким взглядом смотрит она на него. — Ты слышал?.. Про Лёвушку?..

Григорий кивает головой и не знает, что сказать в ответ.

— А ты с ним не встречался? — допытывается она. — Ведь он тоже работал на железной дороге.

Григорий отвечает глуховато:

— Нет, не доводилось. Страна большая. Пути не пересекались...

Она разочарованно произносит:

— А я думала, может, ты чего знаешь… Как-то ты странно на меня за столом смотрел. Ты правда ничего не знаешь? — Она смотрит ему в глаза и, не получив ответа, спускается по ступенькам.

— Может, вас, Софья Львовна, проводить? — спохватывается Григорий.

Старая учительница оборачивается и смотрит на него.

— Да нет, сама дойду... Я вот что сказать тебе хотела... Ты знаешь, я на Лёвушкин памятник разрезала вашу фотографию. Помнишь, вы перед армией снялись?

Григорий кивает головой.

— Он на ней как живой... Не сердишься?

— Да чего тут сердиться? — успокаивает её Григорий. — Хорошо, что пригодилась. Вы лучше скажите: может, вам какая помощь нужна?

Женщина вздыхает:

— Ничего мне теперь не надо. За моим гробом сыночек мой не пойдёт...

 

 

11

Уже год живёт Григорий Земцев в родном селе. Денег у него, как у дурака стекляшек, и он их тратит не жалея. Отрастил для солидности бороду, ходит в чёрном кожаном жилете, из нагрудного кармана свисает золотая цепь от больших круглых часов.

Отцовский участок земли удлинил до ста гектаров. Огромное поле, простирающееся до горизонта, принадлежит теперь ему. Рядом со старым приземистым родовым домом Григорий выстроил новый, двух­этажный — из финского лакового кирпича. Под стать ему коровник и птичник. И какой только живности у него нет! Коровы, свиньи, гуси, утки, кролики, козы, бараны, индюки... Помидоры в теплице двадцати восьми сортов, а розы перед крыльцом — десяти. Такой роскоши село ещё не видело.

Конечно, одному Григорию такое хозяйство не потянуть, и потому во дворе трудятся гастарбайтеры. Живут они в отцовском доме. Это не земляки, а пришлые люди — хохлы с далёкой Украины. Беспаспортный народ. Кто они такие, откуда — может, и звать их не совсем так? Григорию на это наплевать. Зато им платить можно меньше. Живут они не выходя с земцевского двора, ни с кем не общаются и всё, что творится у их хозяина, дальше забора не выносят. За ними следит бригадир Николай, которому Григорий платит больше.

Круглолицый бригадир — весёлый и шебутной, он всегда над всеми подшучивает. Говорит прибауточками, запасёнными на все случаи жизни. Когда Григорий спросил его в первый день: согласен ли он быть над всеми старшим, тот, улыбаясь, ответил: «Служить бы рад, прислуживаться тоже». И непонятно было: серьёзно он ответил или пошутил. И когда он Григорию рассказал однажды, что воевал наёмником у чеченцев, Земцев снова не понял, шутит он или говорит всерьёз.

Но работу Николай выполняет честно и добросовестно. Колоть свиней Григорий доверяет только ему. Мужики заваливают порося, держат его за все четыре ноги, а Николай ласково, с весело-торжественным лицом разговаривает с ним, чешет ему за ухом, и никто не замечает, как он втыкает нож в самое сердце поросёнка. Тот даже не успевает испугаться и испускает дух с блаженной улыбкой на морде.

Сыновей своих Григорий забрал из местного института и отправил переучиваться аж в дождливый Оксфорд. Чтоб всё у него было не хуже других. Самое главное — держать марку.

Василина на приволье расцвела. За работой стала забываться беда. С раннего утра и до позднего вечера крутится по хозяйству. А по воскресеньям покрывает голову белым платком и уходит в сельскую церковь. Возвращается после обеда.

— Смотри попу чего-нибудь не ляпни! — сурово предупреждает её Григорий. — Этот мигом донесёт куда следует. Знаю я их, этих сексотов!

— Да ни с кем я не разговариваю! — успокаивает Григория жена. — Твой грех замаливаю да за детей, которых ты отослал на чужбину, молюсь. Чего мне больше надо? Ты бы сам лучше исповедался...

— Ты меня не агитируй! Сам с собой разберусь!

Но слово, заброшенное женой, прорастает словно зёрнышко. Однажды в будний день он всё же приходит в церковь.

Впрочем, что это за церковь? Так, развалины одни. Григорий помнит, как они ещё ребятишками бегали сюда «в войнушку» играть. Родители ругали их, боялись: не дай Бог пришибёт кого в руинах. Уж больно страшно смотрелся храм — безглавый, с выбитыми окнами, красными облупленными стенами, с которых не только вся штукатурка обвалилась, но и сам кирпич уже начал крошиться.

Сейчас постройка изменилась. Хотя высокая часть так и стояла обшарпанная, без главы, но в низком пристрое вставили рамы, храм был уже кое-как оштукатурен и побелён. Над вратами — слегка покосившийся деревянный крест.

У порога кудрявый черноволосый священник в потёртом, испачканном побелкой подряснике за что-то энергично распекает стайку мальчишек и девчонок, которые стоят рядом, опустив носы. Увидев незнакомца, батюшка осеняет мальцов широким крестом и молвит:

— Ну ладно, голуби, а теперь по домам.

Ребятишки разбегаются в стороны, а священник любезно обращает к Земцеву взор своих быстрых тёмно-карих глаз:

— Я вас слушаю.

— Здравствуйте, отец Серафим. Решил навестить вас. Слышал, что восстанавливаетесь. Я Григорий Земцев. Может, чем помочь вам?

— Не вы ли Василины Земцевой супруг?

— Он самый.

— Ну тогда вы должны быть в курсе наших дел. Главный храм отгородили, ютимся пока в трапезной. Холодно, пристрой надо делать для АОГВ. А денег нет... и взять неоткуда. Приход — одни старики.

Настоятель открывает дверь, и сердце Григория щемит от горестной нищеты. Сыро, стены в разводах, впереди — убогий фанерный иконостас, бумажные образа...

— Кирпич я вам привезу, — обещает Земцев. — Ну, и потом, если что надо — не стесняйтесь... Чем могу, всегда помогу.

Лицо у священника светлеет.

— Храни вас Господь.

С тех пор Земцев постоянно помогает храму. И завязывается у них с батюшкой что-то вроде дружбы. Симпатичен Земцеву отец Серафим: почти того же возраста, что и Григорий, с юмором, энергичный, всегда в окружении своих и чужих ребятишек, с неунывающей матушкой, которая и на клиросе поёт, и хозяйство ведёт; с несгибаемыми деревенскими старушками... Иногда отец Серафим приглашает Григория на службу, но Григорий отнекивается.

— Да какой из меня верующий? Всю жизнь промотался без царя в голове, а теперь — православного из себя строить? Неудобно как-то. Я до сих пор путаюсь: креститься то ли справа налево, то ли наоборот. Зачем людей смешить?

Однажды настоятель говорит:

— Вы, Григорий, напрасно отказываетесь. Я же чувствую, что на душе у вас неспокойно.

Земцев колеблется, лихорадочно обдумывая ответ, но потом неожиданно для себя пытается издалека завести разговор.

— А вот скажите: предположим, на душе у человека страшный грех. Преступление он совершил. И мучается человек от этого, а в тюрьму садиться — нож острый. И жить ему с этим тошно, и себя, и семью погубить боится. Вот придёт к вам такой человек, что вы ему скажете?

Они сидят на лавке в пустом храме, вечерние лучи догорают на лампадках перед образами, на побитых подсвечниках... Отец Серафим глубоко вздыхает:

— Ну что на это сказать? Бог милостив. Первый человек, который в рай вошёл, был разбойник. Рядом с Иисусом ведь ещё двоих распяли, и вот один из них понял, что рядом — Господь, и успел покаяться — в самые страшные, самые мучительные минуты жизни — успел. Но он ведь не только раскаялся: он своими муками вину искупил, вот что. А если человек сделал зло другому — как он может быть прощён, не искупив зла? Предположим, украл человек деньги, а потом раскаялся. Что пользы в его покаянии, если деньги при нём? Сначала верни, что украл, а потом кайся. Или убил человек ближнего своего... Потом пожалел об этом, ох как пожалел... Что толку в этом сожалении, коли жизнь не вернёшь? Тут надо искупить вину не формальным покаянием, а страданиями своими. Какой смысл делать добрые дела, даже на церковь жертвовать, если не искуплено главное? Благодать не купишь... Я бы посоветовал такому человеку признаться властям. Добровольное признание учтут и много не дадут. Нынче законы либеральные... Зато совесть будет чиста. Поняли вы меня?

Понять-то Григорий понимает, но духу ему не хватает идти с повинной. А тут ещё судьба наваливается: погибает его брат Харитон. Вернее, не погибает, а убивают его...

Хоронят брата в закрытом гробу. Наёмный убийца выпустил ему пять пуль в затылок, так что голову почти разнесло. «Зарвался Харитошка... — с горечью говорит Тимофей. — А ведь я его предупреждал...». Григорий молчит. Он чувствует, что и сам отчасти виноват в гибели брата. И его поганые деньги тоже подтолкнули Харитона к могиле.

 

 

12

Богат Григорий, а неспокойно на сердце. С того кровавого дня ему кажется, что не деньги он тогда спрятал под полом, а себя там схоронил. Ходит по земле, руки-ноги на месте, а вот внутри всё пусто, словно змея какая ползучая всё выела подчистую. И обжигает душу эта пустота. Не забывает он и разговор с матерью Лёвы. Рад бы зайти к ней, но ноги подламываются у её калитки. А Василина всё шпыняет, напоминает:

— Наведался бы к Софье Львовне. Может, в чём нуждается? Помог бы. Неужели совесть не терзает?

— Не могу её порог переступить, — признаётся Григорий. — Что я ей скажу? Как в глаза глядеть буду? Всего внутри жжёт... Может, ты сходишь? — пытается он упросить жену.

Василина с трудом удерживает себя, чтобы не закричать.

— В церковь деньги подсовываешь, а к матери Лёвы меня отправляешь? Наверное, думаешь, что Бога перехитрил? Нет, Гриша, это тебе так только кажется. Не всё в этом мире деньгами измеряется... Ступай ты сам к ней. Всё что-нибудь зачтётся потом... А то, неровён час, умрёт старушка.

Григорий долго молчит. Потом вдруг хватает жену за плечи и, притянув к себе, вполголоса спрашивает:

— Я давно хочу задать тебе вопрос: почему ты так со мной разговариваешь? Ненавидишь? Презираешь? Тогда зачем со мной живёшь, если ты такая чистая?

Она смотрит ему в глаза:

— Куда же я от тебя... Хоть и невенчанные мы, но Господь соединил нас когда-то. Я же знаю — не злодей ты, и душа у тебя горит-выгорает... Не могу я тебя оставить в такой беде одного. Свой крест надо нести...

 

 

13

Дом, в котором живёт Софья Львовна, стоит посреди села, рядом со школой. Во дворе тихо. К крыльцу ведёт тропинка, обсаженная акацией. За ней — огород с обнажённой землёй. Собаки нет, и Григорий проходит дальше в дом. Дверь открыта. На ручке болтается зацепленный замок с ключом. В сенцах — знакомый синий сундук. Над ним висит крашеное коромысло. Тоже синее. В доме всё по-прежнему: пианино, книги... В комнате полумрачно. Окна зашторены. Софья Львовна лежит на диване. Увидев Григория, встаёт.

— Гриша! — радуется она. — Проходи... А я прикорнула чуток. — Голос вежливый, добрый.

— Вот, решил вас навестить... — Вид у Григория жалкий. Он протягивает ей букет роз на длинных стеблях.

Старушка берёт, неловко благодарит. Но вдруг неожиданно признаётся:

— Цветы мне, Гришенька, ни к чему... Вот если бы ты мне на хлебушек дал... — Видно, как тяжело произнести ей эти слова. — Я почтальоншу ждала. Пенсию сегодня должны принести. А она не пришла... Что теперь делать буду? Денег совсем нет... Соседи не заходят. Отвернулись от меня, когда узнали, что мы с Лёвушкой надумали уехать в Израиль. Что за люди? Они всегда нас не любили.

Григорий тянется за кошельком, но потом, передумав, отдёргивает руку.

— Я сейчас! — И выбегает из дома.

Скоро он возвращается с полной сумкой продуктов. С того дня так и повелось. Один раз в неделю он приходит к Софье Львовне. Приносит свежую провизию: молоко, яйца, курятину или свинину. Сидят они вместе часа два, пьют чай, разговаривают о погоде, о видах на урожай, о ценах и о многом-многом ещё, о чём можно поговорить в угасающем русском селе с угасающей одинокой женщиной.

— Был бы Лёвушка жив, сейчас бы жили уже в Израиле, — вздыхает старушка. — Может, его за это и убили?..

Она никогда не плачет, только иногда спрашивает:

— Скажи мне, Гриша, неужели до сих пор земля носит этого убийцу? Ведь не должно же так быть: Лёвушка мой в могиле, а он живёт себе преспокойненько.

Земцев молчит. Но всегда после таких вопросов поспешно прощается и идёт на кладбище. Красивый высокий памятник врача, вырезанный из розового гранита, виден издалека. А рядом — могила сына. Григорий падает перед ней на колени, стонет, ударяя кулаками по могиле.

— Лёвка, Лёвка! Ну зачем мы тогда с тобой встретились?! Зачем ты показал эти проклятые деньги?

Над кладбищем висит тишина. И Григорию кажется, что даже ветер здесь замолкает, когда он разговаривает со своим другом. На неровно обрезанной фотографии торчит плечо Григория в белой рубашке. Земцеву на миг становится легче. Он поднимается с колен, отряхивает с брюк прошлогоднюю сухую траву и, сгорбившись, уходит с кладбища. За спиной хрипло каркают, как старики, чёрные вороны. Его угрюмая тень сутуло тащится следом. И только подходя ближе к дому, он выпрямляется и в свой двор входит твёрдым хозяйским шагом.

 

 

14

И ещё одно страшное несчастье сваливается на Григория. Погибает от взрыва в лондонском метро их сын Ванюшка. Погибает случайно. Четверых англичан ранило, а русскому мальчику осколок гранаты угодил в самое сердце. Будто снайпер его направил.

Ванюшу привозят в село в оцинкованном гробу. На Григория и Василину смотреть страшно: потухшие глаза, в лице ни кровинки. Сын — и тот краше. Василину еле отрывают от гроба.

На поминках Григорий скрипит зубами и плачет. Василина не может сидеть за столом и лежит в постели. Сельчане ругают международный терроризм, и только Григорий с Василиной догадываются, за какие грехи Бог прибрал их сына. На третий день Василина так ему и говорит:

— Это кара была небесная. Вначале брата у тебя отняли, а теперь и сына нашего. Чтобы больнее ты прочувствовал. Я же тебя предупреждала: не будет нам житья. Давай уедем в город... Брось своё богатство. Ради оставшегося сына... Если ты этого не сделаешь, я сама уйду от тебя. Хочется хоть немного пожить в чистоте...

Григорий сидит за столом, низко опустив голову, сжав руки в кулаки. С левой стороны виска белеет пучок волос, будто мыльная пена зацепилась. Василина замечает седину, но ничего не говорит.

Григорию трудно принять это решение.

— Хорошо, — обещает он. — Вот соберу урожай, и пусть будет по-твоему. Не по-крестьянски землю оставлять на сносях. Как раз и сороковины пройдут.

Василина молча соглашается с мужем.

В эту ночь Григорий почти не спит, стонет и скрежещет зубами. «Ну сколько можно меня карать? — с ужасом думает он. — Вот невидаль — человека убил! Сейчас это на каждом шагу. Ведь откуда такие коттеджи строятся? Да потому, что они все на костях... — И вдруг его как осенило: — А может, мне такая месть за то, что еврея убил? А чем он лучше другого? Выходит, их бог сильнее?».

Григорий пугается этой мысли и старается больше об этом не думать, чтобы окончательно не сойти с ума.

 

 

15

Но что-то не торопится в этом году бабье лето. Уже перевалило за половину сентября, а погода, как в октябре. Видать, здорово нагрешили летом бабы...

В этот вечер по-особенному сдавливает сердце. Григорий выпивает свои тридцать капель корвалола и, ложась спать, неумело просит у Бога, чтобы тот дал ему возможность проснуться утром и ещё пожить на этой грешной земле.

Земцев просыпается в темноте, на грани утра и ночи, от странного тревожного чувства. Что-то не так... Быстро одевается, выходит во двор. Над лесом поднимается мглисто-красный восход. Моросит осенняя пыль. Только почему-то не подбегает к нему Гаврош и не кидается с радостным лаем ему на грудь... Не бежит рыжий спаниель, а лежит у своей будки, уткнувшись мордой в землю.

— Гаврош! — окликает Григорий и, чувствуя беду, короткими шагами, словно на ощупь, идёт к собаке. Она лежит мёртвой. Григорий бьёт кулаком по будке.

Он в бешенстве. Обегает курятник, заглядывает в коровник... Всё цело, всё на месте. Успокоившись, садится на крыльцо. Но ноет сердце. Григорий чувствует, что неспроста отравлен Гаврош. Глаза наливаются яростью.

— Да успокойся ты... — просит Василина. — Другую купишь. Хотя, конечно, жалко...

Григорий отмахивается от неё и идёт к отцовскому дому будить украинцев. Но в доме пусто.

— Сбежали, что ли? Но почему не по-людски? Я их что, на цепи держал? — спрашивает он жену. — Собаку-то за что отравили? Ублюдки!..

Он бежит к гаражу и трясущимися руками отворяет ворота. Гараж пуст. Задняя стена, выходящая на поле, выломлена. Вместо кирпичей — деревянный щит. Видимо задумали хохлы такой побег изначально. Сквозь дыру видна высокая трава, а по ней — тяжёлый след его машин.

Земцев бегом направляется домой, вытаскивает пистолет из потаённого места, возвращается, заводит зелёный «Урал».

— Вот суки!!!

Василина останавливает его:

— Ну куда ты рвёшься? Да пропади пропадом эти машины! Трудом, что ли, ты их заработал? Как пришли, так пусть и уйдут! Ты же слово мне дал!

— Это с какой радости я им своё добро дарить буду? Рожа у них не лопнет? Уйди!

Через проломленную дыру Григорий бросается в погоню. Примятая трава ведёт в сторону кладбища.

Он издалека видит высокий «КамАЗ», обтянутый синим брезентом. Задний борт машины откинут, и на него наложены в несколько рядов широкие доски-лаги. Трое мужчин суетятся около его «Нивы». «Ауди» уже погружена. Среди мужчин Григорий узнаёт Николая, а потом и других своих работников. Только двое чужих. Они стоят в стороне и наблюдают.

— Шухер! — кричит кто-то, завидев мотоцикл бывшего хозяина. Но никто не бежит. Встают в цепь, как становятся футболисты, защищая ворота от штрафного удара.

Земцев лихо останавливается около них. Из-под колёс мотоцикла к их ногам летят комья земли.

— Морды хохляцкие! Вы что же делаете? — в бешенстве кричит он и, нагнувшись к люльке, достаёт из неё пистолет.

— Брось пушку! — предлагает Николай с весело-торжественным лицом.

— Да, разбежался! — презрительно отвечает Григорий и, соскочив с мотоцикла, направляет на него пистолет. — Выкатывайте мою машину и убирайтесь отсюда, пока я вам шины не прострелил!

Один из чужаков произносит:

— Ты полегче, мужик! Давай миром договоримся, — и рука его тянется к поясу.

Григорий переводит на него руку с пистолетом и, не целясь, нажимает на курок. Раздаётся сухой выстрел. Григорий нажимает ещё раз... Снова тот же слабый щелчок.

Он делает шаг назад и вытаскивает обойму. Она пуста.

— Эх, Василина, Василина! Ну зачем ты это сделала? – спрашивает он у неба и ветра и в смертельной усталости опускает руки.

Он мог бы ещё успеть вскочить на мотоцикл и уехать. Но он не стал отступать. Чего ему бежать от родного дома? Это пусть они бегут! Только сильнее упёрся в землю ногами да сжал покрепче кулаки.

Николай идёт на Григория:

— Неужели бы убил?

— Кончай его! — кричит потерявший терпение чужак.

Григорий не пятится, ждёт, когда Николай подойдёт. Здоровый, чёрный от злости, он готовится к звериному прыжку на хохла. Николай тем временем подходит к нему вплотную, Григорий даже чувствует из его рта чесночный запах. Он брезгливо отворачивает голову. А Николай без размаха, привычно, как резал хозяйских свиней, вгоняет нож в живот Григория. Толкает его от себя и, вытирая лезвие о траву, произносит:

— Ну вот и всё, Григорий Елизарыч. С прибытием тебя на тот свет.

Нагнувшись над ним, он, ещё у живого, отрезает ухо. Поднимает его над головой и, размахивая им, идёт к машине.

 

Земля кружится, поднимается и ударяется Земцеву в грудь. Две боли соединяются вместе, и будто позёмка метёт внутри, остужая тело.

Через какое-то время он приходит в себя, равнодушно глядит в сторону удаляющейся машины и прижимается безухой головой к влажной траве. Струйка крови вытекает изо рта, и странная улыбка появляется на губах.

— Ну вот и всё, — повторяет он слова Николая, чувствуя, как уходит по капельке ненужная и постылая его жизнь.

 


Hosted by uCoz