Валерий Королёв

ЯГОДА - МАЛИНА

Господи, воля Твоя!

 

I.

 

В первый миг Полюхе почудилось, что прямо из-под облака на нее спикировал самолет. Она вжала голову в плечи, прикры­ла ладошкой макушку, пискнула: "Ой!"- и лишь тогда сообрази­ла: это не самолет, а майский жук. Только жук какой-то особенный: большой-большой, почти с Полюхин кулачок, и летел и жужжал странно-то, словно оса, повиснет в воздухе и гудит, а то вдруг сядет к лошади на седелку и заглохнет. Молчком посидит, посидит, упрыгнет за облако и там уж как заревет! И так раз за разом, раз за разом. Удивилась Полюха: откуда в октябре взялся майский жук и почему он ревет как трактор?

Потом майский жук пропал, Полюха про него забыла. А тут и скотный двор и сарай с распахнутыми воротами появились. Полюха ничком прилегла на солому, чтобы не трахнуться о бал­ку лбом, если лошадь дернет, спустила вожжи с воза, скомандовала: "Ну сама пошла!"- и воз вкатился в ворота.

Тут из-под крыши, с бревна-перевода кто-то на Полюху как прыгнет и ну мять, ну переворачивать, за пазуху лезть да юбчонку задирать, приговаривая: "А-а, ягода, во-о, малина, что-о, попалась?!"

Полюха жука испугалась, а тут не испугалась. Ухватила прыгуна крепко за руки и спокойно сказала: "Опосля свадьбы, Федька, понятно?"- и ловко, сильно коленкой поддала так, что залетка над возом взвился и шмякнулся на землю возле колес. "Ну погоди, мать твою!" - выразился. Тут Плюха проснулась.

- Явился, идол? - спросила.

- Ты что пихаешься, что пихаешься? - завозмущался Федька.

- А ты не лезь.

- Я что, вроде не имею права?!

- Не имеешь.

- А я возьму и полезу.

- А я тебя уделаю - у меня нож, - сообщила Полюха.

- Что-о?

- Нож, говорю.

- А-а,- понимающе протянул Федька.

- На тракторе приехал? - спросила Полюха.

- Еле доехали. Три раза глох.

- То-то я слышу, - вспомнила сон Полюха, - то загудит, то пе­рестанет.

- Это мы с Тюрей, - подтвердил Федька. - За картошкой езди­ли.

- Много наворовали?

- С нас хватит.

- Вот поймают вас и посадят.

- Чтобы нас с Тюрей посадить, сначала наших клиентов пере­сажать надо. Да ну тебя, отстань, спи.

- Я-то сплю, а ты смотри, в случае чего - уделаю.

- Да нужна ты кому, в том числе и мне, крыса! - огрызнулся Федька, залез на печку и затих. Срамить дальше Полюху поо­стерегся, так как был почти трезвый и помнил, что если Полю­ха рассвирепеет, то и вправду уделает. Семь лет назад он уже нарвался на ее нож. Хотел дать ей промеж глаз, а она ему в руку и тыкнула, повыше локтя, вскользь - кровищи ведро. А три года тому назад ударила табуреткой. Целила в голову - попала ниже левого плеча, ключицу переломила. С тех пор би­ла чем попадя, что под руку подвернется. Потом плакала: "Хучь бы ты сам издох, алкаш!", а выплакавшись, часами терлась на коленях перед образом Богородицы, крестясь, шептала единст­венное: "Матушка, царица небесная, прости..."

За тридцать супружеских лет Полюха усохла, превратилась в махонькую, тощенькую женщину, но когда надо было дать отпор мужу, становилась будто железная. Федька же и трезвый, и пья­ный был квелым. Пил-пил, пил-пил и вот допился до черты, а почему пока возле черты держится - не ясно. С жизнью его уже ничего не связывает. Полюха хоть сыном да внуками живет, а он ради водки и только водкой. Весь смысл жизни - выпить в норму. Дополз до дома - и ладно. А если ночью не примерещит­ся, что бык жует ему голову, или ворона, взлетев под облака, отрыгивает его из чрева - еще ладней. Лет десять назад Федь­ке мерещилось, будто председатель колхоза расстреливает его именем советской власти, теперь же мерещатся звери и птицы, - и творят с ним такое, что иной раз выговорить срамотно. Черти же - мелочь, он к ним привык, те под ногами и наяву прыгают.

Еще он знает, что внутри у него все врозь, и одно возле другого удерживается только водкой. Если, допустим, отсро­чить, не выпить вовремя, то можно запросто рассыпаться на молекулы. Все, чему учили в школе, он забыл, а вот про моле­кулы крепко помнил.

 

Другая всепоглощающая Федькина страсть - страсть к женщи­не. В такой день, когда вынь ее ему да положь, он пил мень­ше, с расчетом, чтобы где-нибудь не упасть, и непременно двигался к дому. Деревня - не город, свободных женщин нет. Вполне осознавая это, Федька пренебрегал опасностью и под­ступал к жене сразу, а там, как сладится, как повезет. Ко­нечно, может статься, она его когда-нибудь и укокошит, но риск был оправданный: без этого самого он тоже рассыпется на молекулы. Такая уж у него натура - не надо ничего, а вод­ку и бабу дай. Сегодня номер не вышел и теперь неизвестно, когда выйдет. Теперь Полюха долго стеречься будет. Эх, жизнь!

Вероятно у Федьки и другие какие-нибудь страсти имелись, но о них никто не ведал - ни о чем прочем он ни с кем не говорил.

 

2.

 

Полюха и Федька встретились лет сорок с лишком назад в школе. Привела мать Полюху в первый класс, валенки с нее сня­ла - сама вместо опорок надела, а Полюху обула в тапочки, сши­тые из старого пиджачного рукава. "Сиди, учись, - велела, - в обед приду за тобой" - и ушла в Золево, за три километра, на ферму.                                                      

И села Полюха за парту и стала учиться, урок, другой, тре­тий, а потом на переменке всей спиной к печке прижалась, буд­то замерзла.

- Ты что? - подошел к ней восьмилетний Федька.

- На двор хочется, - призналась Полюха.

- Так - иди.

- Морозно, - ответила Полюха и уставила взор на свои тапочки.

- Делов куча! - вполне по-взрослому воскликнул Федька, сел на пол, разулся и двинул по половицам на нее, как танки, два огромных валенка:

- Обувайся.

Так и подружились. А летом их школу под пионерский лагерь сняло какое-то столичное учреждение. Студебеккеры привезли матрацы, одеяла, подушки, койки, тумбочки, табуретки, солдат, и солдаты быстро расставили все в двух классных комнатах, за­стелили постели. Получилось две палаты: налево - для девочек, для мальчиков - направо. Потом студебеккеры привезли доски, кирпич. Солдаты же за школой, на лужине, сложили печку, от печки вытянули длинный навес, под навесом соорудили столы и лавки. Тут же, на лужине, вкопали мачту - поднимать флаг.

Мать Полюхина извернулась как-то и устроилась в пионерс­кую столовую  посуду мыть. Правда ей приходилось на дню три раза сбегать с фермы /туда-сюда - шесть километров,  в день - восемнадцать/, но зато к ночи она приносила ведро ла­комых кусков черного и белого хлеба. Хлеб плотный, душистый, на белых кусках масло сливочное со следами зубов. Век бы та­кой-то хлеб есть и ничего больше не надо.

И хлеб этот ели: и Полюха, и мать, и старшие Галька с Лид­кой, и покойница бабка. Немасленные же куски сушили в печке, складывали в чистые мешки, подвешивали в холодной клети к по­толку, от мышей подальше, чтобы зимой, хоть без масла, но то­же есть. Мать, бывало, радуется не нарадуется такой сытой жизни. Подопрет, бывало, кулаком щеку и всплакнет. Скажет:

- Эх, папанька не вернулся с войны - он бы с нами тоже по­радовался.

Зимой Полюха вкусные сухари по чуть-чуть в школу носила. Спросит Федьку:

- Ты мне валенки давал?

- Давал.

- На вот, поешь.

- Это мне? - удивится Федька.

- Тебе, тебе. Потому что ты - добрый.

Так дружба их сухарями и скрепилась. Стали они друг друж­ку от остальных сверстников отличать. После седьмого класса, аккурат на Троицу, впервые поцеловались. А потом и вовсе все вместе и вместе в колхозе: и косить, и сено возить, и лен брать, и картошку копать. Врозь-то лишь по разным дворам ночевали. А после Федьку забрали в армию служить. Полюха чест­но ждала его три года. Потом Федька вернулся, они поженились и у них родился Алешка.

А потом Федька стал пить.

Полюха отмеряла начало пьянки с того раза, когда Федька пропил сорок листов кровельного железа. Пошла она как-то в сарай, а железа нет. Кинулась к Федьке: "Ты взял?" Федька и признался: мол, взял и продал за три рубля лист, а деньги пропил с Тюрей.

В тот раз Полюха, встретив Тюрю у колодца, старое коромыс­ло об того обломала, потому что считала: ростом выше Федьки, в плечах шире, а значит, хороводит, Федьку отлупить и в голо­ву не пришло. Федька ведь свой - как он может быть виноват? Правда, случалось, он выпивал и раньше, но чтобы так вот, чтобы собственное добро пропить - тут надо винить другого. Федька добрый, будто малое дитя, безвольный, ему что ни ска­жут - он все сделает. Хоть тот же бригадир или депутат бутыл­ку ему пообещают - он и крышу покроет, и скотника подменит, и пастуха, и на сеялку сядет, и на косилку. И другие всякие разности может: судаков, к примеру, наловить, зайца или утку подстрелить, грибов ядреных насобирать, песню спеть про Степана Тимофеевича, - но это только для председателя, агронома и заезжего начальства. Работник он хороший, старательный, когда ему стакан нальют да два посулят. Полюха рада бы иной раз ему тоже налить, чтобы и дома дров переколол, но в нынешнее время где взять? Водка теперь кусается. Это председателю с агрономом да депутату вольготно Федьку поить, они за водку-то не из собственного кармана платят. А другое: и было бы что налить - не налила. Нальешь - подумает: жить, без него, вонюче­го, слюнявого, нет мочи. Повадится приставать - что тогда? Два раза убивала его - не убила, а на третий, если часто ста­нет приставать, непременно убьет. И как это другие бабы со своими алкоголиками постоянно спят?

 

3.

 

Федька зашевелился на печке лишь только засерело видимое между трубой и стенкой окошко. План на сегодня был простой: осторожненько, дабы не грохнуться на пол, спуститься с печки, одеться и сходить опохмелиться в дровяной сарайчик - там в дровах запрятано сто пятьдесят граммов. После можно отправ­ляться за пустыми мешками к Тюре, а потом - в баню. Ни о чем всяком прочем сегодня беспокоиться не надо. Во-первых, в ба­не, по уговору, за первой дверью, в тамбурочке, под табуреткой должна бутылка стоять, а во-вторых, к вечеру еще будет, до горла будет. И закусь приличная обломится - может, даже и рыбки красненькой и сервилатику дадут.

Выйдя из сарайчика на улицу, Федька, как всегда после опо­хмелки, расправил плечи. Наступил тот самый период в полчаса - час, когда с желанием еще выпить вполне можно бороться, а первые сто пятьдесят граммов бодрят, как здоровый длительный сон, походка упруга, и тело налито силой. Это потом в голову полезет всякая ерунда, всякая неестественность станет естест­венностью, любое отдельное слово обретет неведомый трезвенни­кам символический смысл, а любая фраза станет величайшим законом бытия. Сейчас он, словно молодая собака, с восторгом нюхал осенний утренний воздух и глазел по сторонам так, буд­то не вдоль деревни шагал, а двигался по Парижу к Лувру. Хо­тя как бы поступил Федька, коснись дело Парижа, сказать труд­но. Пожалуй, и не поехал бы туда, потому что, случалось, по­сле второго стакана сообщал Тюре: "Чихал я на них, капиталис­тов. Там свободно выпить разве можно? Видал по телевизору, как срамотно пьют? Стаканище - во, а налито на донышке".

В этот утренний час Федьке было не до Парижа. На желтой березке, еще не позолоченной солнечным лучом, грузно сидел черный грач и решал: перелететь от греха подальше на другую березку или остаться на этой? За тычняком, в саду, на разла­пистой яблоне ковырял кору пестрый дятел. У колодца в луже топтался белый гусь, пригнув шишкастую голову к воде, шипел, готовился ухватить Федькину штанину. Пахло прелым опавшим листом, печным дымом и еще чем-то таким, чего Федька не сумел бы объяснить, но что, как помнилось ему с детства, всегда так пахло осенью. От запаха этого накатила грусть, легкая, как этот запах, и светлая, как само детство.

Федька - не низкий и не высокий, не худой, не толстый, средний по фигуре человек. Круглый год одет в затасканный брезентовый пожарный костюм, в рыжие стоптанные кирзовые са­поги, на голове черная засаленная кепочка-восьмиклинка. Зимой на пожарную куртку натягивается синяя в белых пятнах стеганая телогрейка, вместо кепочки на голову напяливается махонькая, позеленевшая от старости солдатская шапка-ушанка. Перчаток и варежек зимой не носит. На работу не опаздывает. Если уж очень пьян, добравшись до места работы, ничком падает на пол и спит. Пока были силы, вкалывал в колхозе за все про все, кем придется, где бригадир укажет. Когда же лет в тридцать пять от водки сник, приставлен к необременительному труду, где обретается и по сей день. Ничем не болеет. Имеет хобби: пытается приручать бродячих собак, но те, не учуяв в нем хозяина, прожив неделю, другую, уходят. Щенка взять отказыва­ется наотрез, говорит, что щенок, как крыса Полюха, запрос­то вырастет собака собакой и тогда мучайся с ним всю жизнь. Федьке летом пошел пятьдесят первый год. Имя его забыто. Да же жена, Полюха, лет двадцать уже величает его просто - Ты. Помнит лишь по долгу службы бухгалтерша в колхозной конторе, которая раз в месяц ему зарплату выдает. Остальные деревенские величают Федьку Фантомасом - лицо у него от пьянства словно разрушенное: будто в одночасье распалось оно на мел­кие кусочки, но некий хирург - золотые руки, собрал их, сшил и они кое-как срослись. Только ни радости, ни горя лицо после операции уже не выражало. Когда деревенские ознакомились с фильмом "Фантомас", то, приглядевшись к Федькиному лицу, решили - он самый.

 

4.

 

А солнце между тем ударило лучом в спину дальнего Ремезовского леса. Тот сразу почернел, вздрогнул и потянулся вверх к первой белесой полоске на небе. Потом ко второй - розовой, потом к третьей - красной, а когда над вершинами сверкнула огненная солнечная макушка, лес сразу словно бы осел и сделался коренастым и могучим. Лежащий над рекой ту­ман вспучился и, будто перестоявшее тесто из квашни, выполз на берег, потек по деревне навстречу солнцу, перекипая по пути и постепенно исчезая. На улице запахло предбанником. Трава, еще недавно сумрачно-зеленая, осеребрилась росой, а с полуоблетевших берез, как после дождя, с дробным звуком падали на сброшенный лист крупные капли.

Тут и Полюха проснулась.

Она, не в пример мужу, болела, казалось, всем, что ниспо­слал Бог на род людской. До тридцати пяти лет держалась, а потом, вдруг, словно надломилась: и ишемия с гипертонией на­пали, и вены на ногах вылезли под кожу, и рука правая трясет­ся - ложкой в рот не попадешь, и радикулит, и пальцы на руках скрючило, и почки, и по женской части. Фельдшер местный толь­ко руками разводил: "Уж и не знаю, чем тебя и лечить, милая. Ты вот что, ты карвалолчик по пятнадцать капель три раза на дню пей и зверобойчик пополам с мятой вместо чая. А радику­лит - воды стоячей, прудовой пол-литра возьми, туда столовую ложку соли да столько же йода да втирай в поясницу-то, вти­рай. А в остальном покой, щадящий режим - поменьше физичес­кой работы".

После ночной стычки с Федькой Полюха почувствовала, что у нее болит сразу все. Сегодня была Родительская суббота. Полю­ха мысленно загодя готовилась к ней. Чуть ли не два месяца назад надумала поехать в город и с тех пор копила силы, что­бы хватило их до города доехать, в церкви службу отстоять и благополучно вернуться, но Федька-обормот аккурат под Роди­тельскую приставать стал, и силы ушли.

Полюха насилу с кровати слезла. На негнущихся ногах, рас­качиваясь вправо-влево, доплелась до диванчика, кое-как се­ла, прижала кулаки к груди, а локти к животу и принялась слушать боль. Минут через десять решила: "Пожалуй и до автобуса не дойду. Погожу до Рождества. А сегодня, Бог даст, отдышусь - к тете Кате схожу, полы ей помою, вот родителей и помяну".

Полюха не знала, верит в Бога или не верит. Просто, однаж­ды, подумала: надо ходить в церковь, потому что ни ее, ни сы­на Алешку, ни сноху Светку, ни внучат, Юльку с Мишкой, кроме Бога, пожалеть некому, и теперь, сидя на диванчике и перебирая свою жизнь, как нередко делала, чтобы незаметно перемочь боль, она всплакнула.

Начинались ее воспоминания как обычно с утешений матери, вре­завшихся давным-давно в ее детскую память: "Не плачьте, хайма, схлынет с Петьки-то болезнь - глядишь и даст Петька лошадку за дровами съездить".

Хайма - сестры Полюхины и сама Полюха - цеплялись за мате­рину юбку, выла в голос и по малости лет не верила матери: только что председатель колхоза Петька Гуськов ругательные слова кричал, размахивал красным кулачищем, рвал ворот на сво­ей белесой гимнастерке и, вздернув подбородок, завалился спи­ной на стол.

"Контуженный он, - успокаивала детей мать. - Забот-то у не­го целый рот, а вас, сирот, полна деревня. Даст, даст лошад­ку, только вот припадок пройдет. Он папаньке-то вашему был наипервый товарищ. Ваш папанька-то, случись наоборот, обяза­тельно бы Петькиной хайме лошадку дал".

Но к сорок седьмому году Петька Гуськов стал дергаться пу­ще, а в сорок восьмом разволновался на току, изругал баб по­следними словами за нерадивость, дернулся лишь только раз, вытянулся, словно солдат в строю, и упал навзничь на ворох льняного семени.

И потянулась с тех пор жизнь вовсе горемычная. Председате­лями колхоза назначались пришлые, менялись один за другим чуть ли не каждый год, ни дела не успевали наладить, ни к де­ревне прирасти. А уж до таких, как мать Полюхина со своей хаймой, им вообще не было никакого дела. Помнилось Полюхе: вски­нула мать на телегу заработанные за год три мешка ржи, усади­ла на мешки Полюху, Галюху да Лидуху и повела лошадь под узд­цы, подвывая и постанывая. Но однако же и Полюха, и сестры Полюхины кое-как выросли. Отбегали в школу семь зим, а когда деревенским власть выдала паспорта, сестры подались кто куда: старшая - в Казахстан на целину и там за тракториста немца Мюллера замуж вышла, средняя завербовалась на Сахалин то ли рыбу ловить, то ли закупоривать ее в банки. Живут вроде, де­тей растят, одна при муже, другая сама при всем. Полюха тоже уехала бы, но сначала маманю кидать жалко было, а потом вы­шла за Федьку.

Вспомнив про Федьку, Полюха вздрогнула и принялась одевать­ся.

Выйдя на крыльцо, почувствовала себя лучше. Ладонью похлопала по карману жакетки: "Сахарок постный взяла? Взяла. Полы помою - с тетей Катей чаи гонять будем".

 

5.

 

Перетопив туман в росу, солнце двинулось вверх по небо­склону и быстро перевалило ту черту, за которой утро превра­щается в молодой день. Небо стало синим, и все сущее под ним, стряхнув последнюю дрему, начало каждое само себя блюсти и созидать, всемерно продолжая творить ту дивную общую суть, называемую на языке человеческом жизнью: речка заискрилась, зажурчала, обтекая три огромных камня-валуна, родничок, что в трех шагах от кромки воды взбодрился, забурлил и из переполнившейся своей хрустальной чаши потек в речку тонюсеньким ручейком, наполняя ее маленькой, но верной силой. Над круто­яром загудел одинокий осенний шмель, влетел в ореховый куст, еле из него выпутался и в сердцах кинулся вниз за речку на утыканный темно-серыми кочками изумрудный луг. Из-за леса налетел ветерок, покружил, покружил над деревней и принялся выталкивать из-за горизонта одно за другим творожистые с си­зыми сырыми боками облака, составляя их в ряд возле солнца сушиться. Пригретая солнечным теплом зашевелилась трава, а за деревней над прудом выпрямилась матерая осока, скинула с себя жемчужины росы и, обсохнув на ветерке, чуть слышно за­звенела песней, жалея и пруд свой, и себя, и землю, из кото­рой растет. Осока уж такая трава - она и в светлый день зве­нит жалостливо.

К этому времени Федька до Тюриного дома дошел, с опохме­лившимся Тюрей по папироске выкурил и выслушал от Тюриной ба­бы обычный приговор: дескать, такие как он, Федька - наивреднющие элементы на свете, сам пьет - мало, так и Тюрю, лапушку, спаивает. Хорошие люди-то и помирают, а этому алкашу - ну хоть бы что. Погоди, погоди, окочуришься, дай время, тог­да кто как - не знаю, а я - вздохну.

Теперь, перекинув чистые мешки через плечо, Федька огоро­дами двигался к бане. За ним шествовал Тюря, как всегда бла­женно улыбаясь, за что, собственно, и прозывался так. Шли молча, потому что утренний стопятидесятиграммовый заряд иссяк, и для самого даже мало-мальски связного разговора нуж­но было снова зарядиться. За всю дорогу перебросились лишь несколькими словами: выходя из дома, Тюря сунул Федьке меш­ки и сказал: "На", а подходя к бане, нарушил молчание Федька.

- Сначала посумерничаем, - сказал. - Спешить некуда.

- Ладно, - ответил Тюря, приостановился, пристально оглядел баню, словно видел ее впервые, и заулыбался еще пуще.

Баня - уникальное сооружение. Во-первых, она единственное общественное здание, построенное в деревне за последние семьдесят лет. Во-вторых, широкие массы трудящихся в сию баню не допускаются. И в-третьих, похожа баня на царский дворец, воссозданный по рисунку из книжки русских сказок - изукрашенный по карнизу пропиловочной резьбой бревенчатый рундук с рубленной на нем светлицей, которую венчал двускатный терем, прон­завший небо золоченым флюгером-флажком. Окошки в светлице и тереме застеклены красными, желтыми, синими и зелеными стеклышками. От дворца к реке тянется крытая лестница, в конце, возле воды, крытое же крыльцо, с коего, по задумке архитектора, надлежало нагишом сигать в воду. Баню строили год, а когда построили, колхозное начальство повесило на двери мо­гучий замок, вручило ключ Федьке с наказом всемерно и всесторонне блюсти спецобъект и приводить его в действие по надоб­ности. Жалованье ему положили в сто пятьдесят рублей, выда­ли пожарный брезентовый костюм и двести пятьдесят граммов спирта, намекнув, дескать, старайся - получишь еще. Федька принял спирт и заверил, что стараться будет.

Сегодня как раз наступил очередной момент, когда надлежа­ло расстараться. Вчера начальство вызвало Федьку в Иваньково в контору и велело затопить баню к пяти часам. Кроме того, велело накопать картошки на известном поле, надергать редь­ки, моркови, свеклы, все перемыть, высушить и уложить по двадцать пять кило в чистые, специально сшитые для таких це­лей мешки, по четыре мешка комплект - шесть комплектов. В помощь разрешено было взять Тюрю. Вчера Федька с Тюрей корне­плоды вымыли, пересортировали и разложили сушить, сегодня же намеревались выполнить остальное.

- Где сумерничать будем? - спросил Тюря, когда Федька вста­вил ключ в замок.

- Наверх полезем. Оттуда и прибираться станем.

Войдя в первый тамбурок, Федька нагнулся, сунул руку под табуретку, достал бутылку, прищурился на этикетку. "Смирнов­ская", - с трудом прочел иностранный шрифт.

 

Начальство в подобных ситуациях слово держало. Федька при­ходил в баню, доставал из-под табуретки бутылку, выпивал, за­кусывал - и чистил, скреб, мыл на первом этаже, по его выраже­нию - в помывочном отделении, потом на втором - в светлице, где располагалась гостиная с длинным, будто взлетная полоса, обеденным столом, с резными, под средневековье, стульями, на третьем - в тереме, в четырех комнатах отдыха. Зимой перед крытым крыльцом во льду рубил прорубь - случалось, гости-мужчины, перегретые паром и коньяком, охлаждались в ледяной во­де. После приезда гостей Федька отмыкал дверочку за табурет­кой и помещался в трехметровую каморочку, похожую на тюремный карцер. Туда ему доставляли выпивку, закуску, и он там ждал, покуда гости отъедут восвояси. После отъезда, в зависимости от стадии опьянения, Федька или оставался ночевать здесь, или навешивал замок и плелся домой. Работа у него была не трудная: поддерживать в бане чистоту, следить, чтобы ни внутри, ни сна­ружи ничего не портилось и при малейшей нужде требовать из колхозной конторы для исправления слесаря, столяра, каменщи­ка, электрика, кровельщика или маляра-плиточника. Еще пред­писывалось Федьке держать язык за зубами, что он, опасаясь лишиться такой распрекрасной работы, неукоснительно выполнял. Когда кто-нибудь из деревенских, скоромно улыбаясь, предла­гал: "Ты сядь-ка да покури, да расскажи, как там у тебя моют­ся" - Федька только пожимал плечами.

- Ого, литр! - огладил бутылку Тюря, не принимая ее из Федькиных рук. - Слышать про такую слышал, а пробовать не дово­дилось. Хорошие люди - сами живут и нам дают жить.

- Кошка да собака тоже живут, - ответил Федька и пояснил: - Только кошка в доме на печке, а собака во дворе на цепи.

В Федькином тоне неожиданно прозвучала злость, совершенно не присущая ему и такая тяжелая, непримиримая, что Тюря перестал улыбаться.

 

6.

 

В детстве Федька не был злым. От рождения жизнь его скла­дывалась доброй. Отца Федькиного убили в первый год войны, деда в последний, и Федька так и остался единственным сыном у матери. Вместо отца у него был прадед - случай счастливый в послевоенное время, когда миллионы малолетних россиян тя­нулись в коломенскую версту взбадриваемые материнской лаской но не смиряемые строгостью отцов. И прадед, бывший скобелевский солдат, по мере своих девяностолетних сил и разума, смирял Федьку: то извлекал из-под крылечных мостушек голичок и грозил им правнуку-басурману, а иной раз, сидя на завалинке, ставил Федьку рядом с костылем между ног, прижимая к костля­вой груди, шептал на ухо:

- Слыш-ко: Иисус сказал ему: "возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумом тво­им". Сия есть первая и наибольшая заповедь.

Но помер прадед. А вскоре после похорон, аккурат на Козь­му и Демьяна, престольный праздник в селе, молоденькая учи­тельница заявила, что Бога нет, а, следовательно, не было и Кузьмы с Демьяном, что церковные праздники - пережиток, слу­жат порабощению народа, и посему, в этот день детям необхо­димо в знак протеста выучить и спеть "Взвейтесь кострами си­ние ночи".

Учительница была так убеждена, что Федька выучил и спел. Все три километра от школы до дома мурлыкал песню, очарован­ный ее самоуверенной бодростью, и радостно билось сердце от неожиданно-негаданно вложенных в него учительницей простых и всесокрушающих слов, - ушел из жизни прадед и померкла па­мять о нем, о шепоте его назидательном, не успевшем стать смыслом Федькиного бытия. Слава учительнице! Слава свобод­ной от морали пращуров школе!! Слава свободному труду, не об­ремененному созиданием частной собственности! Слава переина­чившим общинный крестьянский уклад на колхозно-государственный! Низкий поклон Федьке, что он при такой жизни в пятьде­сят своих лет сохранил способность к работе.

Сохранить эту способность было мудрено. С малолетства Федька работал за трудодень-палочку, получая под расчет пшик, и водка, внедренная в его быт и быт других бедолаг то ли неча­янно, то ли с расчетом, всю жизнь его была единственным сти­мулом к более или менее прогрессивному труду. Усишки только- только обозначились над Федькиной верхней губой, а он уже считал алкогольное опьянение конечной целью труда. Бывало, нужно что-нибудь - кровь из носу - сработать, и бригадир шепчет Федьке и другим мальцам: "Вы уж не подведите, ребят­ки, а я вам за то вечером по стакашку налью". И нальет. И за ударный труд похвалит. К девятнадцати годам без такого стимула Федька работать уже не мог, и, если выпивка не све­тила, начинал откровенно волынить. А в двадцать пять озлил­ся. Небывалое случилось - сверстников его водка отучила думать, Федька же наоборот, выпив, яснел умом и без всякого наставничества уразумел то, в чем другие и с трезвой-то го­ловы не в состоянии были разобраться. Видно, природный Федькин ум был настолько могуч, что при любых обстоятельствах ему надлежало проявиться. Только в данном случае ум от бес­силия как-либо влиять на жизнь истекал злостью, и злость копилась, копилась, точила, точила душу, чтобы вкупе с водкой в одночасье разодрать ее.

 

7.

 

День между тем матерел. Деревенские петухи прокричали обед. Колхозный старенький автобус, еще утром затемно убыв­ший в Иваньково, стеная мотором, вполз на последнюю перед деревней горку, с минуту переключая скорость пыхтел и, сце­пив наконец кое-как шестерни в коробке передач, прибыл к магазину. Остановившись и испустив дух, выпустил трех девочек и двух мальчиков, вернувшихся из иваньковской школы, и почтальонку Фроську. Детей тут же словно ветром сдуло, а Фроська отправилась вдоль по деревне почту разносить и, встреча­ясь с адресатами, ругать свою проклятущую должность: всего-то в деревне двадцать дворов, да стоят-то они вразброс, по старым местам, как и тогда, когда двести было. "Ты сочти-ка милая, сколько в день зряшной ходьбы! Моя бы воля - сселила бы я вас всех в одно место".

Полюха, кинув мокрую тряпку на пол, приникла к окошку: завернет к ее дому Фроська или не завернет? Вторую неделю ни сын Алешка, ни сноха Светка навестить не едут. Не случи­лось бы у них чего. Может, хоть письмецо придет?

Глядела, глядела Полюха на Фроську, ждала, что та кинет в почтовый ящик, прилаженный к тычняку, конверт, но Фроська прошла мимо. Пришлось вместо того, чтобы мчаться через улицу наискосок за письмом, домывать пол, слушать, как поет само­вар и решать, высший сорт заварить или "трехсотый".

Любила Полюха чайку попить. И утром любила, и днем, и ве­чером. Завтракать, обедать, ужинать не сядет, если допрежь чайку не попьет. Чай, он силу дает, а потом после чая и аппе­тит лучше. Выпьешь чашечку, и уж еда колом в горле не стоит, все кушается споро, как разносолы.

Еда у Полюхи однообразная, ей без чая никуда. Утром кар­тошка вареная, днем щи пустые или пакетный суп, вечером сно­ва картошка, жареная. И так каждый день, каждый день. Рань­ше, когда ноги здоровые были, грибков из леса наносит, насу­шит, насолит, к ним лучок - вот и добавок, с ним и картошка кушается за милую душу. Теперь же весь добавок - соленые огурцы. Случается, конечно, завезут в магазин селедочки. Возьмет Полюха килограммчик побаловать себя, а Федька, пока она на работе, селедку и стрескает. На Федькин-то живот не наготовишься. Денег Федька Полюхе уже давно не дает, жрет же все, что в доме под руку попадается. И стыдила его, и бра­нила, и прятала хорошую еду - ничего не помогало. Так и плю­нула, перестала хорошую еду покупать. Его, алкаша, кормить - никакой зарплаты не хватит. Зарплата у нее всего-навсего семьдесят два рубля. Да еще вычтут, да еще дрова, да стра­ховка, да еще... Еще и внучатам надо какую тридцатку в ме­сяц отстегнуть. Корячиться же на огороде и таскать огурцы на городской рынок - сил нету. Сын со снохой - не помощники, в городе живут, а ей не надо богачества, не деньги теперь ко­пить нужно, а силы: внучата на лето приедут, за ними ходить надо.

Двадцать лет Полюха проработала дояркой, но стала болеть и устроилась уборщицей в магазин. Стаж работы в колхозе по­шел псу под хвост. Теперь Полюха новый стаж нарабатывает. Вот так-то. Ни стажа старого не осталось, ни трех тысяч руб­лей, которые она двадцать лет по копеечке откладывала. Дума­ла новый дом поставить, сынок женится - просторней жить. Дом то поставила, деньги угрохала, а сын со снохой уехали в го­род. "Нам, - говорят, - в городе лучше: восемь часов отрабо­тал - и гуляй". Оно, конечно, и так. Но одно дело восемь ча­сов на воздухе, другое - восемь часов в термичке. Внучата, надо думать, получились такие потому что в термичке воздух плохой. Правда, продавщица говорит, что термичка - не основ­ное, главное - Федька алкаш да и Алешка мимо рта не проно­сит... Все, конечно, возможно. Теперь и в радио, и в телеви­зор тоже такое говорят, да что толку-то от этих разговоров? Внучата неудачные вышли, и без телевизора видать. Вроде бы и не двойня, а на одно лицо. Хорошо еще у них разговор наладился, Полюха думала, век им прожить без языка. Так-то вот." Внуки для Полюхи такая боль, такая боль - да не дай Бог ни дру­гу, ни врагу такой боли...

На этом месте мысль Полюхина всегда обрывалась. Что бы ни делалось в этот момент, она оставляла занятие, садилась и, перебирая скрюченными, опухшими в суставах пальцами край по­дола, принималась слушать боль, но не ту, которая в поясни­це, коленях или животе, а другую, которая вроде бы и не боль а как бы неудобство во всем теле, но такое громадное и необоримое, что хочется умереть. Ей всегда казалось в такие мину­ты: только она одна на всем белом свете мучается такой болью. Вот если бы кто-нибудь еще сел бы рядом и, ни словечка не говоря, хоть минутку с ней вместе поболел душой. Сразу бы ей вполовину стало легче, не казалось бы, что все зря: и дале­кая, еле видимая позади, любовь к Федьке, и рождение Алешки, и вся ее последующая каторжная жизнь. Одна из года в год, из года в год одна и за бабу, и за мужика.

О Федьке в такие минуты не думалось. О нем Полюха все пе­редумала давно. И так рядила, и эдак. Додумалась до вопроса: может, она сама в такой своей жизни виновата? Пробовала пос­ле Федьку жалеть, но без острастки тот запил шибче да еще начал права качать: чуть что - муж я тебе аль не муж?.. Раз, да другой, да третий, а потом она его ножом пырнула. К тому вре­мени внучата уже большие были. Старшему пятый, младшей чет­вертый годок. Глядя, как они, здоровые, крепкие ребята тара­щат оловянные глазки и лепечут невесть что, без продавщицы и без радио поняла: Федька в этом виноват, с него горе это по­шло. Эх, знать бы раньше! Да где там - дура была: еще до за­мужества самой нравилось, что от Федьки, как от взрослого му­жика, водочкой пахнет. Вот откуда все. Потом Алешка стал по­пивать. С седьмого класса стегала за выпивку. Мечтала: женит­ся - остепенится. Ан, не остепенился. Конечно, Алешка еще не пьет насмерть, как Федька, но ум свой уже пропил. В случае чего, уже и рассудить по-людски не может. Прошлый месяц от автобуса к дому шел и завклубом встретил. "Привет, люмпен", - завклубом ему. "Как-как?" - спрашивает Алешка. "Люмпен, го­ворю". "А что это?" "Это, значит, без корней, значит, ни к селу, ни к городу". А Алешка опять: "Это как?" Она, Полюха, баба неграмотная и то поняла, а он не понял. Еле его, родим­ца, в калитку впихнула, а то бы он до вечера стоял, пялился на добрых людей да позорился.

- Сидишь-то что? - подала голос из-за перегородки тетя Ка­тя. - Самовар бурлит.

Кинула Полюха мысли и бросилась заваривать чай.

 

8.

 

К тому времени солнце, належавшись на березе возле магазина, шагнуло вниз, и на человека, решившего бы теперь внима­тельно оглядеть деревню и всю округу, непременно бы наката­ла вроде бы беспричинная грусть, которая, бывает, накатывает на людей, если они отваживаются всматриваться в привычное, освещенное непривычным светом. Тычняк, еще недавно с досто­инством ершившийся вдоль огородов, отпрянул под ударом косых солнечных лучей, от тычин его по пустым грядам протянулись копья теней и казалось, что он вот-вот завалится на гряды. Красная глина на истерзанной тракторными гусеницами дороге позеленела. Избы, широкие и радушные с утра, превратились в избушки, приспустили на окна закраины крыш, словно козырьки на глаза, и виновато припали к земле, как верные, безответ­ные собаки, которых ругают. Даже береза возле магазина странно похудела - то ли взрослое дерево полощет на ветру ветви, то ли подросток, не поймешь. Речка помутнела. Зато пруд за деревней стал синим-синий. И только осока над прудом по-прежнему вызванивала свою песню.

Федька с Тюрей к тому времени ополовинили бутылку и сумерничали, то есть посиживали на полу, привалившись к стене пе­ред расстеленной газеткой с закуской, покуривали и перебра­сывались словами, какие кому невзначай приходили в голову. В комнате стоял полумрак - солнышко еле пробивалось сквозь толстые разноцветные стекла. Федькино лицо было зеленым, Тюрино желтым, а газетка и все, что на ней, выглядело фиолетовым.

- А мне моя: пить бросай - "Урал" с коляской купим, - сооб­щил Тюря, втирая ладонью желтый цвет в щеку.

- Дура, - отозвался Федька.

- Вот и я говорю - дура. На хрена он мне?!

- Это - первое, - согласился Федька. - А другое - попробуй брось.

- Точно, - подтвердил Тюря.

- Чтобы бросить, ба-алышая причина нужна.

- Тыщ десять выиграть.

- Без толку. Хоть двадцать. Все равно пропьешь.

- Верно, - вздохнул Тюря и, сокрушаясь, принялся втирать желтое в обе щеки.

- Вот выиграть бы нам с тобой тыщ сто, - почесал Федька свой зеленый нос, - да выкупить бы эту баню, да, к примеру, весь желающий народ мыть. А навар с бани - себе.

- А потом - пропить! - хохотнул Тюря.

- Был ты Тюря, Тюря и остался. На навар-то можно золевскую ферму взять, молоко - в город, вот тебе от первого навара еще навар.

- А потом?

- Потом можно колхоз выкупить и самим хозяйствовать. А этих, - Федька кивнул на бутылку, - вон.

- Как же без них? - растерялся Тюря.

- Ты как будто газеты не читаешь.

- Почитываю. Так они ведь не согласятся.

- Да уж, кто свое добро по доброй воле отдаст, - согласил­ся Федька и почесал зеленый подбородок: - Вот и получается, я правильно рассудил – на кой тебе тыщи, пей так.

Федька говорил сквозь зубы, ленивым, ровным голосом, но внутри у него все клокотало. Если бы сейчас кто-нибудь пред­ложил ему: "Фантомас, иди районом руководить", - он бы пошел и на первых порах справился бы. Такое настроение у него по­являлось после двухсот граммов, сопутствующих опохмелке, и продолжалось, пока он не валился замертво, то есть, покуда алкоголь не убивал в нем созидательный потенциал, им же, ал­коголем, и порожденный. Но раньше он о мыслях своих помалки­вал. Сегодня же случилось небывалое: Федька о думанном-передуманном заговорил.

- А потом я бы бабу себе завел, - сообщил о вовсе сокровен­ном Федька.

- А Полюха?

- Полюха разве баба?

- Ты с ней живешь.

- Так и ты со своей живешь.

- Верно, - опечалился Тюря и, дабы скрыть печаль, быстрень­ко закурил.

- Бабу, - продолжил Федька. - Чтобы ноги длинные и осталь­ное - во.

Он руками показал размеры и, прикрыв глаза, затих, созер­цая созданный в уме образ.

- Выпьем, - предложил Тюря.

- Выпьем, - отозвался Федька и ребром ладони рассек воздух: - И безотказная чтоб. И умная, чтобы не тявкала попусту. А слу­чись в город - чтобы царицей двигалась.

- С царицей жить - ей работать не надо давать.

- Правильно, - согласился Федька. - Я бы один работал...

Чокнулись. Выпили. Пожевали: Федька плавленный сырок "Ле­то", Тюря - маринованный помидор. Прикурили от одной спички. Посидели молча, выпуская дым из губ столбиками к потолку, поглядели, как он из сизого превращается в красный, зеленый, желтый. А потом Федька сказал:

- Я тогда и Лешку сюда забрал бы. Он бы за делом, глядишь, тоже кинул пить.

- Лешке тоже царицу? - залыбился Тюря.

- Если приспичит, - чуть ухмыльнулся Федька, выказав что-то человеческое на лице, попробовал улыбнуться шире, да не получилось и снова превратился в Фантомаса.

- Кончай сумерничать, - велел. - Пошли мешки насыпать - скоро охламоны приедут.

Впервые он приезжающих обозвал так.

 

9.

 

Соскочив с березы солнце все скорее и скорее покатилось к западу. Остановившись над горизонтом, превратилось в глад­кую золотую монету, которая на глазах принялась грузнуть и стынуть, покуда не стала походить на красную полновесную ни­колаевскую десятирублевку. От остывающего солнца потянуло ветром, и тут же возле магазина затарахтел автобус. Стрель­нув из выхлопной трубы и, подвывая мотором, отправился в об­ратный рейс, а навстречу ему въехали в деревню три черные "Волги" да бежевый "Рафик" и проследовали к бане.

Полюха отодвинула к самовару блюдечко, поставила на него вверх дном чашку:

- Все.

- Еще пей, - подбодрила ее тетя Катя.

- Будет, а то лопну, - ответила Полюха, вытирая со лба пот.

Тетя Катя, старая-престарая бабка, страшно толстая и от этого на первый взгляд, казавшаяся на зависть здоровой, колых­нула своими необъятными телесами и сказала:

- А я еще выпью. Хорош больно нынче у тебя сахарок. Мягонький, во рту тает.

Они сидели друг против друга за покрытым голубой клеенкой столом, Полюха - на стареньком венском гнутом стуле, тетя Ка­тя - на составленных вместе двух табуретках и говорили все о том, о чем и прошлый год, и позапрошлый, и десять лет тому назад разговаривали.

- Так-то вот, тетя Катя, и живу, - вздохнула Полюха, под­ставляя тети Катину чашку под самоварный краник.

- И-и, милая, - пропела старуха. - Бога гневишь. Чем у тебя не жизнь: сыта, обута, одета, Лешка при деле, внучата в теп­ле. Работа легкая. Тряпкой-то шарк, шарк и все? А я-то, бы­вало...

И пошла-поехала тетя Катя толковать, как ей жилось-можилось: как пилось-елось, как отдыхалось-спалось и как тяжело работалось. А на шее-то семеро детей. Каждого одень-обуй, каждому кусок дай, в каждого ум вложи да сбереги от болезни и напасти.

- И все одна. И теперь вот одна, пол помыть, воды поднести некому - все разъехались. А у тебя, милая, какой-никакой, а муж. Живи не тужи.

- Да пьет ведь он, тетя Катя.

- Пьет - не бьет.

- Грязный, слюнявый - и лезет.

- Мужики, известно, приставалыцики, их дело такое. А я в молодости-то, бывало, одна-оденешенька лежу - хоть бы кто пристал.

И давай тетя Катя клясть свою вдовью долю. Вспомнила, как жила с мужем до Финской войны, всплакнула над тем, - как жила после, и Полюха, в который уж раз убедилась, что ее жизнь и впрямь ничего себе: и справная, и сытная, и не одинокая. И здоровье - как-никак на своих ногах. И Алешка - не чета тети Катиным сыновьям, в месяц раз наведывается. На внучат тоже грех жаловаться: говорят, теперь хуже родятся. А Федька, что ж, Федька действительно все же муж, пьяный-пьяный, но помнит, где дом да жена находятся.

Покивала, покивала Полюха в ответ на тети Катины слова и вдруг сказала, имея в виду Федьку:

- А вот вернусь домой - я ему рубашку выстираю.

- И постирай, милая, постирай, - закивала старуха. - Ты его лаской - глядишь, он и закинет пить. Маняшка золевская сколь­ко лет со своим маялась, а потом лаской да лаской - сама зна­ешь, ейный мужик другим стал.

- Он, говорят, по болезни пить бросил.

- Врут, - убежденно сказала тетя Катя и единственным зубом ловко укусила сахарок. - Где ты видала, милая, чтобы мужики по болезни бросали? Болезнь, не болезнь - до смерти пьют.

- Твоя правда, - кивнула Полюха.

Вышла она от тети Кати совершенно успокоенной. Шагала и представляла себе, как сегодня Федька вернется домой - глядь, а на прилавке у печки чистая рубашка. "Что это?" - спросит, а она: "Это тебе". И он, обрадовавшись, спасибо скажет. Она же засмущается. А он подойдет к ней и не силком, нежно, как в молодости, обнимет. "Ягода-малина", - шепнет на ухо.

 

10.

 

В первый миг Полюхе почудилось, что в дверь скребется кот Мурзик. "Ишь, шалавый, - подумала, - когда в голову взбредет, тогда и в дом прется", - повернулась на бок и решила досмот­реть сон, как лет сорок назад с матерью ходила в Родионово к тетке. Ярко-ярко тогда светило солнышко, справа вдоль стопинки стеной стоял еловый Ремизовский лес, слева, до Кутинского оврага, стлалась лужина. Жарко было, из леса тянуло распарен­ной смолой, а с лужины густым запахом фиалок. От двойного за­паха и жары страшно хотелось пить. "Мамка, - канючила Полюха, - водички". "Потерпи, - настаивала мать, - добредем до Костинки - напьемся и умоемся". Костинка - лесная часть Кутинс­кого оврага. На дне, в ельнике - ключик. Вода из ключика бежит тонкой струйкой в луговой овраг. Возле ключика выступает из земли гладкая макушка большого серого камня. Встанешь босыми ногами на камень - пятки стынут. Полюхе очень хочется досмот­реть сон до этого места, попробовать сладкой костинской воды, ощутить, как мокрая материнская ладонь трет ее нос и щеки, но зараза кот сам открывает дверь, заходит в избу, вспрыгивает на стул, стоящий возле кровати, и принимается в самое ухо Полюхе мурлыкать, да так громко, что становится ясно: сон вот- вот сгинет.

- А вот я тебя! - восклицает Полюха, намереваясь сшибить кота на пол, и просыпается.

На стуле сидит Тюря и бормочет, бормочет, сглатывая концы слов, будто помешанный. Разобрать можно только "Фантомас" да "Федька", да еще: "А он - вот он вот".

- Ты что?! - испугалась Полюха, подтягивая одеяло к горлу и поджимая к животу ноги.

-  Федька, - плаксиво бормотнул Тюря и вобрал в себя воздух, словно горячий чай потянул с блюдечка.

-  Что Федька?! - прикрикнула Полюха, сообразив, что Тюря пришел совершенно по другому делу.

-  Я захожу, а он - висит, - вымолвил наконец понятное Тюря.

-  Ка-ак? - почти пропела Полюха, совершенно перестав боять­ся Тюри. Она рывком села и, не обращая внимания на сваливше­еся с груди одеяло, заглянула в еле умещающиеся в орбитах его глаза.

-  Как? - спросила опять, но уже не распевая слово.

-  На веревке, - тут же откликнулся Тюря и добавил. - Мы его уже сняли.

Будто от удара, Полюха молча повалилась на подушку, а Тю­ря, сказав главное, осмелел и уже не подсасывая воздух, до­ложил связно:

-  Приехали эти с бабами. А я Федьке: дескать, давай, как они моются, поглядим - у нас там под потолком окошко. Пошли, значит. Глядели, глядели. Я Федьке: дескать, наплевать, ай­да вниз - выпить охота. А он: ты, мол, иди, я скоро. Ну, я вниз. Выпил. Еще выпил. Закусил. Ждал, ждал. Уснул. Проснул­ся - нет Федьки. Я туда, сюда, кинулся на чердак - а он ви­сит. Бумажка засунута за наличник. Чудная. Наверно, в мили­цию надо сдать?

Тюря протянул записку. Полюха машинально приняла и прочла Федькины каракули, слово в слово, шевеля посвистывающими гу­бами, но не слыша своего шепота и не разбирая смысла: "Гады-сволочи. И баб красивых себе забрали. Ничего не осталось. Вот вам".

-   Где он? - спросила, заталкивая бумажку Тюре в кулак.

-  В бане.

Позабыв о Тюре, она спустила венозные ноги на пол и приня­лась одеваться, поглядывая на лежащую на прилавке выстиранную рубашку. Сначала медленно одевалась, будто нехотя, потом все быстрей и быстрей. С крыльца спустилась вприпрыжку. Бежала по деревне к бане, сопровождаемая грохотом Тюриных сапог, и ни­как не могла решить: горевать ей или радоваться...

А над далеким прудом, обсохнув на утреннем ветерке, выпря­милась осока. А в автобусе, отбывшем от магазина в свой пер­вый рейс, сидели три девочки и два мальчика. Самый старший и, видно, самый прилежный надумал повторить урок. Добыл из порт­феля тонкую книжицу. "0 Русская Земля! Уже - за холмом, уже - за шеломянем еси!.." - прочитал и призадумался, заглядевшись в окошко на придорожные серебристые тополя, на синее небо, на сизую речку, на уставленную бурыми стогами голубую заречную даль.

 

 


Hosted by uCoz