Валерий Королёв

СЕРЬЁЗНАЯ ЖИЗНЬ

Гори,  гори,  моя  звезда
Звезда  любви приветная!
Ты у меня  одна  заветная,
Другой не будет никогда.
/В.П. Чуевский/

Страшен сон,  да  Бог милостив.
 /Народная  пословица/

 

 

 

                I

 

Когда, одолев полсотни беломраморных ступеней, Кутузов взобрался на второй этаж, в бывшей танцевальной  зале особняка бывшего купца первой гильдии Гуськова собрался "весь город". Люди толпились в дверях  и свободным  оказался  лишь пятачок под хорами возле картины,  изображающей туман над рекой,  где Кутузов и поместился  и  куда тут же протиснулся  художник  Красавин и по-змеиному  зашептал  в  ухо:

-   Отойди от  полотна  -  смажешь!

-   Подумаешь, -  легкомысленно повел  плечом  Кутузов.  -  Смажу,  не смажу  -  туман он и есть туман.

- Много ты понимаешь!- округлил глаза Красавин.- Тут не прос­той туман, тут каждый сантиметр по тону разобран. Неделю возле реки погибал. Двадцать один этюд! Смажешь - пропадет симфония цвета, и американец не купит.

-   Нужен ему  твой туман.

-   А не скажи. Верные люди донесли: очень туманами интересует­ся.  Вроде бы даже в Пушкинском  "Туман над Сеной"  торговал.

-В Пушкинском?

-В Пушкинском..

-Не может быть.

-   Я тоже засомневался,  но  верные люди сказали: теперь все возможно.

-А где американец?

-В президиуме. Вон ногой крутит.

В противоположном  конце  зала, на сцене,  возле пианино,  за­бросив ногу на ногу сидел черноволосый малый примерно одних с Кутузовым  лет и крутил ступней, обутой в рабочую бутсу из тем­но-коричневой шевровой кожи,  словно дразнил публику обувкой. На желтоватой с кулачок мордашке, перекрывая верхнюю губу,  ви­сел большой нос сливой, отчего и глаза, и брови, и рот, и под­бородок, хотя и существуя, как бы отсутствовали - черная копна волос есть, нос есть,  а лица нет. Вращая ботинком, малый спра­ва налево и слева направо водил носом, и казалось, что он изу­чает людей по запаху.

-   На крота похож, - определил Кутузов.

-   По мне - хоть на черепаху, - огрызнулся Красавин. - Главное - с деньгами и живописью интересуется.. По-русски  чешет,  как мы с тобой. Хозяин картинной галереи и президент какого-то смешан­ного культурного фонда.. На руку скор. Верные люди говорили:  понравится  полотно - тут же баксами платит.

-Что такое - баксы? - не понял Кутузов.

-Ты с луны свалился? Бакс - доллар.

Хотел Кутузов возразить, что Красавин сам с луны свалился, что этот американец и неамериканец, что истинные американцы землю пашут, плавят чугун, но тут к  красавинской картине про­тиснулся председатель городской комиссии по культуре и принял­ся приглаживать Кутузова по плечу:

- Дим Димыч, надо бы выступить. Скажите что-нибудь о  русско-американской дружбе, о общечеловеческих ценностях и еще кое о чем на ваше усмотрение.

И Кутузов ни с того, ни с сего глухим,  ватным  голосом  со­врал:

-   Не могу, простужен. Сюда на огонек  завернул, в аптеку шел.

-   Жалко. Придется попросить Фрола Минаича..

-   Вот-вот, - обрадовался Кутузов. - Фрол Минаич отлично справит­ся.

В публике послышались хлопки, председатель комиссии поспе­шил к сцене. Взойдя по ступенькам, встал возле покрытого зеле­ным стола и обратился к залу:

    - Господа, господа, прошу внимания! Сегодня, господа, случилось по истине эпохальное событие. Впервые в истории произошло сопри­косновение нашего древнего города с Североамериканскими Соеди­ненными Штатами в лице уважаемого мистера Натана Вейга, предста­вителя великого американского народа, прибывшего к нам с деловым визитом. Я с удовольствием предоставляю ему слово. Прошу, мистер Вейг.

"Весь город", взволновавшись, плеснул аплодисментами. Фото­кор "Городских известий" стрельнул вспышкой в Вейга, в публику, в председателя комиссии по культуре. Отыскав взглядом Кутузова, показал рукой и лицом: аплодируйте и улыбайтесь, и Кутузов спря­тался за Красавина, который вместо него забил в ладоши. Мистер Вейг, выйдя поперед стола, на чистейшем русском языке произнес спич о бедственном положении культуры в России и об усилиях по спасению ее смешанным фондом. Потом пенсионерка Всевластова толковала о пользе свободы слова, а за ней выступил Фрол Минаич. Он вспомнил форт Росс, преобразователя Аляски Баранова и посетовал: если бы царь с прислужниками не продал Аляску, то истинная демократия, не отделенная льдами Беринго­ва пролива, явилась бы к нему в лице мистера Вейга не сейчас, а гораздо раньше, и мировой исторический процесс развивался бы намного успешней. В довершение речи Фрол Минаич прочитал свои стихи, написанные накануне, в которых несколько раз зву­чал рефрен:

Города и сити,

Как ни крутите  –

Разные слова,

Но суть в них одна!

В конце концов выступил ансамбль скрипачей дворца культу­ры машиностроителей, и выставка произведений зубецких художни­ков была открыта.

Кутузов ходил вдоль стен, увешанных картинами,  раскланивался со знакомыми и решал задачу: почему не выступил сам, почему не довел до "всего города" то, что думает о этой выставке-распродаже и что думает о американце, о председателе комиссии по культуре, о Фроле Минаиче, о самом себе и о собравшейся в зале интеллигенции города Зубца, да так ничего и не решил. Забился в угол, принялся разглядывать красавинский "Туман" и вздыхать, вздыхать, и вздыхал до тех пор, пока к нему не подошел потомок революционного демократа, не возложил руки на ходившие ходуном его плечи и не сказал:

- Срамота, конечно, Митя, срамота, но мертвые сраму не имут.

Вызверился Кутузов на потомка славного предка, но диво - тут же успокоился и сказал Красавину, кивнув на "Туман":

-   Мне подари, если американец не купит.

-   Понравилось?! - обрадовался Красавин.

-   Просто влюбился..

-   Я же говорил,  я же говорил, - зачастил Красавин. - Это не шедевр, это - чудо! Каждый квадратный сантиметр выверен. Все накопившееся на душе на холст выплеснул. С молитвой писал. Ду­рак будет американец, если не купит. А и фиг с ним! Тебе, тебе отдам, Дим Димыч. Лет двадцать пишу картины, покупать их поку­пали, а вот так, в подарок, не просили. Странно.

-   Действительно, странно, - согласился Кутузов. - К тому же ты не жадный.

-   Вот-вот. Аросов - жадный, а у него просили, у Кивина - тоже, у Сарынина и у Глебушкина, а у меня - нет. И  покупают мои полот на тоже редко. А я ведь, Дим Димыч, о своем таланте полное зна­ние имею. Тут никакой гордыни, тут факт. Они все маслом как пи­шут? Они цвет сверху кладут. А я...

-   А ты?

-   А я - изнутри.

-   Как это?

-   Не знаю. Вернее, не могу объяснить. Мою живопись не видеть, а чувствовать надо. Понимаешь, на взгляд она – одно, а по сути - другое...

В дверях появился отец Евлогий. Верующие потянулись к не­му. Кутузов тоже подошел, попросил:

    - Благословите, батюшка..

Приклонив голову, приложился к пахнувшей душистым мылом  руке.

-Супруга моя здесь? - спросил священник..

-   Здесь.

-   А вы сие наблюдаете?

-   Наблюдаю.

-Потом небось вставите в произведение?

-Возможно.

-А о священнослужителях пишите?

-Бывает, батюшка, и о них..

-Не дело, не дело порицать священников.

-Да я, батюшка, - смутился Кутузов, - случается, и хвалю. А коли порицаю, то не сан, а человека..

-Человека? - задумался отец Евлогий и выразил нейтральное: - Все люди не без греха.

-Воистину, батюшка.

Тут подошла священникова супруга, и Кутузов отошел к кар­тинам. Разглядывая красоты Зубца, с горечью улыбался: сто лет назад зубецкий монах Паисий предрек, что вновь православная ве­ра изойдет именно из Зубца, ибо граду сему предопределено стать великим. Мол, тысячу лет здесь будет копиться благодать и в но­вое время разом изольется на Русскую землю. А перед свершением сего в граде обретется знак.

"Вот и верь предсказаниям, - кривил губы Кутузов. - Мы всем миром художников растили, худо-бедно, но школу живописи свою, зубецкую создали, а этот - лучшее скупит. И мы опять тужиться начнем. А он или другой кто опять явится и все скупит. Так и пойдет. А чем это кончится? С чем же в конце концов мы сами, Зубец наш останется?"

Вопрос показался настолько серьезным, что от строгости его Кутузов как вкопанный остановился. Но, видно, действитель­но пришло такое время, когда на строгие вопросы стало некогда отвечать, - то без оглядки надо было для себя добывать хлеб насущный, то без оглядки же помогать добывать тому, кто не в силах добывать сам, а то от громадности и сложности вопросов наваливалась такая апатия, что желалось превратиться в сверч­ка, забиться в щелку и чиликать на усладу каждому, лишь бы те­бя из щелки не выковырнули. Сейчас помешал сосредоточиться ху­дожник Алтынов. Вынырнув из толпы, он схватил Кутузова за ру­ку и потащил к американцу. Поставил между Вейгом и картиной, изображающей церковь Спаса на слезах, розовеющую в лучах восхо­да, и сказал:

    - А это - писатель Кутузов.

Американец открыл рот:

-   О!

-   Наш,  зубецкий уроженец.

Американец вымолвил:

-   Рад.

-   Хороший писатель, российского масштаба.

Американец вяло тиснул Кутузову руку, обошел его, будто неодушевленный предмет, и снова уставился в картину.

-   Зачем ты это? - нахмурился Кутузов.

-   Для важности, - ответил Алтынов. - Пусть знает: Зубец не лыком шит. Жалко, что у нас нет еще и композитора или балетмейстера.

-   Композитору нужен оркестр, а балетмейстеру театр.

-   И правда, - согласился Алтынов и, прихлопнув Кутузова по спине, объявил: - Американца проводим - и сабантуй. Ты - с нами.

- Ладно.

 

             II

 

В желудке словно камень лежал, а на душе было мерзко, буд­то Кутузов заранее знал, что эта ночь последняя в жизни и на звезды, усеявшие черное небо, уже сколько не гляди - не нагля­дишься, а воздухом, пахнущим тополиным  листом, не надышишься. В животе было муторно от выпитого импортного худо разведенного спирта, на душе же - от всяких застольных речей и разговоров. Да еще неловко было нести красавинскую картину, упакованную в  узкую картонную коробку из-под фотографической бумаги, - под мышкой она не держалась, с плеча соскальзывала, и уже через полкилометра пути Кутузов до пота упарился и очень жалел, что забрал ее сейчас, а не оставил в выставочном зале  до  завтра.

Спирту Кутузову налил Алтынов. Встав со стаканом во главе стола, обвел братцев-живописцев тяжелым взглядом желтоватых  глаз словно собравшись бодаться,  набычил  cократовский  лоб и возвестил:

- Вы все тут мне друзья-товарищи, а кое-кто и кум, и сват, но, невзирая на эти серьезные препятствия, должен сообщить, что вы все - дерьмо собачье.

Застолица, словно озеро перед бурей, заволновалась.

- Да, да, - предостерегающе поднял руку Алтынов, - дерьмо. Как, впрочем, и я, грешный. Такой же, ибо одного с  вами поля ягода и, следовательно, тоже дерьмо. И пожалуй, не просто дерьмо, а дерьмо в кубе. Потому что, ко всему прочему, обременен званием Народного художника. Не ясно куда клоню?

- Не ясно, - вякнул Красавин.

- Объясняю: сегодня за ворох зелененьких мы с вами отдали зо­лотой фонд, копившийся десятилетиями. Теперь,  при рыночных от­ношениях, нам с вами этого потенциала не восстановить, ибо те­перь во главе угла не создание предмета искусства, а его купля- продажа. Себя - ладно, но нынче мы ограбили народ: детей, вну­ков, правнуков, лишив их духовного наследства. Мы, братцы, ху­же Герострата. Тот сжег всего один храм, а мы - все, сразу, оп­том. И нас история не запомнит. Потому что мы хотя и сидим вот, но нас уже нет, так как нет продуктов, произведенных нами. С теперешнего дня мы все, скопом, служим мамоне, ибо восхотели сла­ще есть и пить, красивее одеваться. Мы что продали-то сегодня? Думаете, простые картины? Нет, мы продали свои души, вложенные  в них. У истинного владельца, народа нашего, отняли и отдали американцу. Так кто мы? Кто я? Молчите? То-то. Лейте в глотки спиртягу, топите совесть, если она у вас еще осталась.

Повернувшись к сидящему рядом Кутузову, круглым, тугим животом толкнул в плечо:

- И ты пей, Дим Димыч. Небось думаешь, что ты лучше нас? Ан нет. Ты такой же, такого же выше упомянутого  сорта. Ведь мог бы выступить и обличить нашу собачью свадьбу. Я видел: хотелось тебе, а промолчал. Так пей и не млей, златоуст ты наш классичес­кий, ибо классика твоя сегодня тоже кончилась. Теперь ты - сво­бодный художник, свободный от формы и традиций. Теперь забудь, как в обкоме по столу кулаком стучал, но помни, как вспотевшую ладонь силился всучить американцу.

- А ты-то...- попытался возразить Кутузов.

- Я уже сказал, кто я, а ты - пей.

И, не почувствовав вкуса спирта, Кутузов выпил. Жуя сало, слушал, как над ухом зудел Красавин:

- Алтынов не прав, не прав. У него во всем всегда максима: пить - так уж обязательно спирт, закусывать - непременно салом. А как быть простым смертным, у которых и желудок, и печень сра­зу? Мне, например, этот американец во спасение. "Туман" он не купил, но взял другое полотно, сто долларов заплатил. Теперь  я - кум королю. Теперь жене зимние сапоги куплю, а дочери - курт­ку, и до весны без проблем. А картины что, еще напишем. И про тебя он неправильно выразился. Один в поле не воин, против всех не попрешь. А потом, живопись - не твоего поля деятельность, не верно бы истолковали. Сказали бы: завидует, сам по-человечески не живет и другим мешает.

Кутузов, прислушиваясь к застолице, взглядом пробежал по лицам. Лица были веселые. Экспромт Алтынова компания восприня­ла как шутку. Спирт разогрел тела, развязал языки. Судачили о всякой всячине. Фрол Минаич, завладев вниманием сидящих подле  него, читал стихи о Римской империи. Кутузов разобрал: о крахе Рима Фрол Минаич не сожалеет, ибо Рим, умирая, победил - на останках его выросла блестящая мировая цивилизация.

Только потомок революционного демократа был хмур и изредка криво улыбался.

Ловчее подхватив картину, Кутузов свернул в городской парк и двинулся по Аллее Героев. Уж год как добрые люди ночью по пар­ку не ходили, но то ли от выпитого спирта, то ли от безысходнос­ти теперешнего своего житья-бытья, которое отчетливо ощутилось за столом, он шагал по аллее спокойно и думал, как хорошо легло бы на бумагу описание этого места: ночь, луна, липы, а под липа­ми на круглых пьедесталах-столбах бюсты - памятники людским самоотречению и беззаветности затаенно стоят, ожидая окончания всероссийской кутерьмы, чтобы потом вновь стать примером жизни и подвига. Можно сочинить что-то вроде повести, каждую главу посвятить какому-либо одному герою, а главы связать кусками про­зы, внешне посторонними теме, но внутренне поддерживающими ее - что-то наподобие философского фундамента, изложенного ясным, ес­тественным русским языком, без всякой беллетристической эквилибристики, когда слова значат именно то, что им положено означать, а фразы наполнены животворящей., музыкой родной речи.

Хорошо бы так написать, но только получится ли?

В былые времена Кутузов писал легко. Рассказы и повести слагались сами собой. Было в этом писательстве что-то от детской игры, когда окружающий мир и ты едины, когда познание природы и себя в ней по сути не разделенный на половины акт, и любое дей­ствие - радость. Куличики ли из песка лепишь, палочку ли ножом строгаешь, огораживаешь ли плотиной лужу талой весенней воды - ни на секунду не задумываешься о целесообразности деятельности. Просто приятно что-то делать и постоянно делать что-то необхо­димо, потому как жить в безделье не получается.

Совершенно другое отношение к деятельности в зрелые годы. Ощущение единства с миром у тебя осталось, но ты уже знаешь, что среда сильней и многое в жизни ни от твоих помыслов, ни от конкретного труда не зависит. Ты знаешь: песочные куличики рассыпятся, стружки унесет ветер, лужа в начале мая непременно вы­сохнет. Частенько на тебя нападает лень, и деятельность твоя за­висит от развитости совести. Смогли родители и государство в до­статочной мере обострить ее - ты, одолевая лень, живешь, не смог­ли - тихо, мирно прозябаешь. Правда, на борьбу с ленью понуждает любовь к деньгам. Но и она сама по себе, без совести - пшик, ибо вместо истинного созидания приобщает к кудесничеству.

Кутузов решил, что именно обостренная совесть и нелюбовь к деньгам породили в нем лень. В одно прекрасное утро, усевшись за стол, он вдруг ощутил, что не сможет и строчки написать. То же случилось и завтра, и послезавтра, и на третий день. Через неде­лю бессилие укрепилось, а через две окрепло настолько, что, дабы не впасть в черное отчаяние, пришлось поточнее определить причи­ну недуга. Дождавшись, пока жена ушла на работу, дочери - в шко­лу, а престарелый тесть - к товарищу-однополчанину, Кутузов вы­шел во двор, вывалил в миску овчарки Валдая собачий завтрак и, покуда пес жрал, высказал тому свое неудовлетворение: дескать, конечно, собакой быть проще. Вот жрешь и не знаешь, что хозяин от себя и своих домочадцев оторвал и тебе дал. Хвостом виляешь, потому что думаешь: если тебе хорошо, то и всем хорошо. А почему? А потому, что не подозреваешь о движении истории - иначе бы тебе не хвостом вилять, а впору выть. Так-то, друг. Вера у тебя в хозяина есть, а разума нет. Вот кабы к вере твоей еще свобод­ный разум да разум бы этот с верой объединить. Что тогда?

Вопрос был поставлен ребром, но пес только хвостом вилял, и Кутузов решил провести эксперимент. Полез в погреб, от послед­него куска сала отрезал ломоть, перемахнул через ограду к сосе­ду Звягину и попросил:

- Я спрячусь, а ты примани Валдая.

Но Валдай вместо сала чуть не сожрал Звягина - помешала цепь.

- Чудеса! - удивился Звягин. - У кобеля совести больше, чем у человека.

И Кутузов, усевшись под яблоней, закурил. Высмолив почти всю пачку, понял, что совесть и пренебрежение к деньгам, при всем общем весе - ни при чем. Поднапрягшись, лень вполне можно было бы подавить именно совестью и нестяжанием. Не писалось по какой-то иной и очень весомой причине, о которой он не мог дога­даться. Видимо, раньше он никогда не ощущал ее и, следовательно, теперь ее трудно представить.

"И что за причина? - почти в отчаянии тер он виски до тех пор, пока тесть не вернулся с дружеской встречи. Встал и пошел на кухню варить щи - вслед за тестем должны были вернуться из школы дочери.

Аллея Героев уперлась в гранитную чашу фонтана, и Кутузов двинулся вправо по другой аллее, освещенной единственным фона­рем, к кафе "Ромашка". В прошлые годы кафе было прибежищем дет­воры. Тут на рубль давали две порции сливочного мороженого в се­ребряных чашечках, стакан сока или бутылку черносмородиновой воды местного зубецкого производства, а к ним коржик. Кафе не пустовало круглый год, летом вдоль стен его стояли велосипеды, зимой - лыжи. Но два года назад его приватизировали, и теперь над дверями вместо "Ромашка" значилось "МОНАКО", а ниже мелень­ко извещалось: "Для всех и на все случаи жизни с 8 вечера до 8 утра".

Кутузову еще не приходилось посещать это заведение. Поду­мав, что не худо бы выпить минеральной воды, он обошел автомо­бильную стоянку с десятком "Фордов" и "Мерседесов" и направился к дверям. Происшедшее дальше он осознал только потом, теперь же все свершилось стремительно.

Когда до дверей оставалось шагов тридцать, из кафе выскочи­ла женщина. При лунном свете Кутузов разглядел длинные ноги, об­тянутые колготками, да светлые волосы. Быстро спустив колготки, присев, женщина справила малую нужду и неспеша принялась натяги­вать спущенное. Углядев Кутузова, не довершив дела, выпрямилась, расставив ноги на ширину плеч, заявила:

- Вот кстати. Я и одеваться не буду.

И Кутузов, резко остановившись, спросил первое, что пришло в голову:

-   Ты, милая, с ума сошла?

-   А что, не нравится?

Кутузов напрягся, выискивая слова, но тут из дверей вышли два парня, и женщина, не изменив позы, указала на Кутузова пер­стом:

- Стас, Влад, хмырь на халяву прется. Привык при коммуняках ха лявничать.

Один парень шагнул к Кутузову, другой из-под мышки выхватил что-то, похожее на пистолет. Кутузов ребром коробки первого уда­рил по лицу и прыгнул в кусты. Тут же грохнул выстрел, и нача­лась погоня по всем правилам с криками "Врешь - не уйдешь!", "Стас, обходи справа!". Стреляли в Кутузова до трех раз. Гнали по частному сектору города, по темным улочкам, уставленным тем­ными домиками, по садам-огородам. Выгнали к реке. У воды, в таль­нике Кутузов наткнулся на лодку. Прыгнул в нее - счастье, весла  есть.

Когда угреб на середину, пальнули в четвертый, и один другому - хорошо было слышно на воде - сказал:

-   Хрен с ним. Поразмялись, и ладно.

 

III

 

А луна светила так ярко, что река казалась широкой серебря­ной дорогой, ровной и чистой. Только на мели под монастырем чер­нело длинное пятно, словно колдобина, выбитая колесами. От лун­ного света звезд не было видно, но по берегам все отлично разли­чалось, как ярким солнечным днем сквозь темные очки. Разница за­ключалась лишь в том, что при солнце цвета принимали тон стекол, а сейчас все предметы были в один цвет, неопределенно темный, и по нему, будто из пульверизатора, брызнул кто-то расплавленным серебром. От этого по берегам все как бы изнутри светилось: и курчавые ивы, и монастырь, и частные домики, и двух- и трехэтаж­ные старинные особнячки на бывшей Дворянской улице, и дальние девятиэтажные коробки нового микрорайона'. А еще дальше над бле­стящей рекой висел стальной железнодорожный мост, казавшийся пе­шеходным мостиком, какие встречаются в хранимых законом помещичьих усадьбах, - выкрашенный под серебро, со стрельчатыми периль­цами.

Лунная теплая ночь, светлая река, постройки по берегам, словно на рисунках из книжки сказок, удивительно быстро успокои­ли Кутузова. Последнюю треть реки он греб неспеша, неспеша под­плыл к берегу, неспеша выбрал пологое местечко и, привязав лод­ку, неспеша отправился к монастырю, почему-то не спросив себя: отчего движется в ту сторону, вместо того чтобы идти к дому?

Перед монастырем раскинулось капустное поле. Кутузов дви­нулся вдоль гряд и, дойдя до стены, повернул влево. Стена из красного кирпича в два человеческих роста с круглыми башенка­ми по углам была выстроена в девятнадцатом веке. Об осаде в такой крепости не могло быть и речи да, наверное, и не пред­полагалось, - к тому времени татарин смирен был, француз по­вержен, немец тих, поляк в тайне переживал гонор, литовец сме­нил меч на лемех. Только турок границам империи грозил, но это расценивалось, как врожденный жест - иначе турок не считался бы турком. Русь в многовековом противоборстве выстояла и, казалось, для нее наступил покой на вечные времена. Русские впали в рос­кошь - стали позволять себе строить вот такие игрушечные ласка­ния  взора ради стены. Наступил, если не золотой, то наверняка серебряный век. Во всю заговорили об отмене крепостного права и отменили, а потом... Отсутствие видимой внешней опасности рождает в обществе жажду к свободам. И тут уж винить общество нельзя, как невозможно винить долго голодавшего, который, об­ретя пищу, ест, ест, ест до тех пор, пока не повредит здоровью. Выхаживая его, ему определяют режим. Но привычка много кушать уже настолько укоренилась, что, чуть вылечившись, он снова на­чинает жрать в три горла и снова, лежа пластом, близок к смер­ти. Сколько таких отравлений изобилием может выдержать организм?

 Вздохнув, Кутузов зашагал вдоль стены. Что-то в последнее время он стал сам себе задавать много вопросов. И вопросы какие- то чудные. Литературно выражаясь - с подтекстом. Ну что, скажи­те на милость, плохого в свободе? Ведь яснее ясного: свобода - извечная мечта людей. Еще в школе внушалось: с начала истории и по сей день человек только и мечтает о свободе, ищет пути пол­нейшего обретения ее и обязательно обретет. И сам Кутузов всю жизнь жаждет свободы. Скорее именно поэтому стал заниматься ли­тературой. Ведь казалось, что, несмотря на развитый социализм, советские люди все же несвободны, что повсюду процветает бюро­кратический идиотизм, который душит свободу личности. Ой, как хотелось жить в по-прежнему могучем государстве, но в то же время быть совершенно свободным. Чтобы ни сержант не командо­вал, ни комбат не приказывал, ни командир полка на гауптвахту не сажал. И на гражданке чтобы без начальства. Вернее, началь­ство пусть существует, но номинально, а на деле, если Кутузов чего-либо восхотел - начальство чтобы перед ним стелилось. Не смело бы даже голос повысить, как лет десять назад на Кутузова повысил голос третий секретарь обкома. На совещании творческой интеллигенции тот во всеуслышание заявил:

- Но вместе с тем не худо бы некоторым творцам и честь знать. Искусство искусством, а дело, за которое дополнительную зарпла­ту получаешь, делом. Нормальный советский человек, если не мо­жет два дела совместить, должен определиться: или повести сочи­нять, или учреждением руководить. Я имею в виду директора Зубец кого дворца культуры. Что получается-то? Крыша на дворце течет, теплоцентраль два раза за зиму выходила из строя, на носу сле­дующая зима, а уголь до сих пор не завезен. В такой ситуации не худо бы месяца на два отложить литературу и заняться дворцовым хозяйством. Кстати, это касается и некоторых других присутству­ющих здесь.

В то время директором дворца был Кутузов. Вымахнул он к президиуму и ну кулаком вколачивать в стол смысл слов, доказы­вая, что виноват не он, а возглавляемая секретарем система, что заявки на ремонт и на уголь еще в апреле поданы, но воз ни с места.

   - Мы сейчас обсуждаем несколько другие вопросы, - нахмурился секретарь. - Но все же замечу: при любой системе работать надо.  У других-то все в порядке. Вы, товарищ писатель, или плохой руководитель, или лентяй.

Ох, и взвился же Кутузов! Не помнит что из уст изрыгал. Памятно лишь, как слюной брызгал в президиум, как его от стола оттаскивали, как под руки из зала выводили. Выходка осталась без последствий: то ли не захотели связываться с членом Союза писателей СССР, то ли просто пожалели. Правда, после скандала Кутузов месяц думал и ушел из директоров на свободные литератур­ные хлеба.

Дошагав до ворот, Кутузов заглянул внутрь монастыря. Будто собравшись взметнуться ввысь, устремил к небу главу белокаменный храм Успения Пресвятой Богородицы. Справа от него, отделенный пустой луговинкой, некогда бывшей монастырским садом, тянулись кельи - длинный, кирпичный, одноэтажный дом, ныне склад приго­родного колхоза. Слева, у дальнего прясла стены громоздилась ка­менная конюшня - хранилище горюче-смазочных материалов. Возле конюшни темнел гусеничный трактор с прицепленным плугом, на ко­тором в свете луны, словно раскаленные до бела монеты, отсвечи­вали лемеха.

Хотя стена возводилась в прошлом веке, сам монастырь был древним. Основанный в канун Куликовской битвы, он множество раз перестраивался. Нетронутыми остались лишь фундамент храма, ал­тарь да часть фундамента под конюшней.

Из ворот потянуло легоньким ветерком, и Кутузов вздрогнул: будто другой запах нанесло из монастыря и будто бы не запах. Почудилось, что за воротами какая-то другая среда нежели перед воротами. Словно бы там все так же да не так. Стоит только ту­да шагнуть и...

И Кутузов шагнул. Пройдя метров тридцать в сторону храма, обернулся и обмер: монастырские стены изнутри вовсе не ощуща­лись. Они как бы отсутствовали, а он, Кутузов, будто стоял на высокой горе. Ему было все видно: и серебряную реку, и весь Зубец, старый и новый, светящийся спокойным серебристым све­том. Но главное, что поразило - там, в городе, за два километ­ра отсюда ощущались люди. Словно бы они все были рядом, вплот­ную к нему. Чувствовалось тепло их тел. Он не мог различить, какие они внешне, лежат ли, стоят или сидят, но слышал, как они дышат, и ощущал, как думают. Еще чуть-чуть, и он бы смог различить их мысли.

Дабы уловить измысленное горожанами, Кутузов напряг волю и как от тяжеленной ноши, неожиданно свалившейся на плечи, за­шатался. Тошнота к горлу подступила, перед взором поплыли зеленые круги.

- Эй, это в тебя стреляли?

Кутузов вздрогнул, и круги исчезли.

Перед ним стоял мужичок с ноготок. Первое, на что обратил внимание Кутузов, - глаза. То ли серые, то ли зеленые, не ма­ленькие и не большие, не злые и не добрые, которые, казалось, столько повидали, что смотрели теперь на все спокойно, излучая вроде серую, а может, зеленую грусть. Лишь мгновение спустя Кутузов разглядел прямые седые волосы до плеч и сивую лопатой бороду, давно не чесанную и потому курчавистую. От бровей к усам прямился тонкий нос не длинный и не короткий. Лоб высо­кий, чистый. Одет в брезентовую штормовку с надписью "Стройот­ряд", в заплатанные на коленках джинсы. Обут в кеды. Лет трид­цать ему, а может, и пятьдесят.

-  В тебя стреляли? - повторил вопрос.

-  В меня, - ответил Кутузов спокойным тоном, словно стрельба для него - дело обычное, и поведал о сиюминутном:  -  Навалилось что-то, и голоса, голоса...

-  Тут это бывает. Место такое. Да ты, разве, не здешний?

-  Здешний.

-  Выходит, не бывал тут?

-  Бывал.

-  И никогда похожего ничего не чувствовал?

-  Нет.

-  Вона.

Последнее слово мужичок почти пропел. Запустив пальцы в бороду, пошевелил ими, будто выпутывал репей:

-Звать как?

-Дим Димыч, Кутузов.

-Ая- Страдательный. Караулю тут вот, пока.

Повернувшись боком к Кутузову, мужичок повел рукой. Круг, очерченный ладонью, получился неопределенно широким и неясно было, что он охраняет: может, кельи, может, храм, а может, со­лярку в конюшне, но Кутузов жестом не заинтересовался.

- И в паспорте так записано? - спросил, вознамерившись от удивления сесть в травку.

- Нет. В паспорте все так, как положено: фамилия, имя, отчест во. Но паспорт паспортом, а суть сутью. Мое официальное имя моей сути не отражает. Паспорт для порядка, как, вон, номер на тракторе. Пользуюсь, когда на работу оформляюсь.

- А все же, как в паспорте? - заупрямился Кутузов.

- Коктебель Никитич.

- Это как понимать? - рухнул в травку Кутузов.

- Мама с папой познакомились в Коктебеле.

- Ты, случаем, не из литераторов?

- Если бы! Из инженеров.

-  Да как ты с таким именем живешь?

-  Жил. Теперь фактически им не пользуюсь. Да ты вставай, пойдем уху есть.

И они двинулись к сарайчику, стоящему сбоку конюшни.

   - Входи, - пригласил Страдательный. - Тут у меня гостиная и спальня. А уха холодная, на любителя. Но, хочешь, разогрею.

Действительно, сарайчик был разделен дощатой переборкой на половины. В одной еле помещался топчан, в другой - стол. Возле стола две табуретки. Из щели в стене кинжальным клин­ком торчал лунный луч.

-Холодно зимой, - определил Кутузов.

- На зиму подамся в теплые края, - ответил Страдательный и в свою очередь спросил: - А в связи с чем стреляли?

-Ни с того ни с сего к даме приревновали.

-Строго тут у вас.

-Время строгое.

-Действительно, строгое время.

Страдательный засветил керосинку. Поставив на конфорку алюминиевую кастрюльку, сказал, разглядывая крышку:

-Сварил, хотел есть да задумался. А она, видишь, остыла.

-Ничего себе думаешь! - усмехнулся Кутузов.

-Иначе нельзя. С людьми делиться можно только хорошо обду­манным. Сам же говоришь: нынче время серьезное.  Теперь ради красного словца болтать нельзя.

-А раньше можно было? - заинтересовался Кутузов.

-И раньше было нельзя. Только мы этого не понимали.

-Не понимали, - согласно отозвался Кутузов. - Но как распоз­нать, когда сказано ради красного словца, а когда нет?  А   по­том, бывают заблуждения. И светлые порой. Иной раз выдумаешь на первый взгляд вполне светлое, а со временем выясняется - тьма.

-Весь фокус в том, что светлых заблуждений не бывает. Заб­луждения всегда - тьма, только обряженная в светлое.  Ты это  светлое-то приподними да удостоверься, что свет истинный. Свет соразмерять надо.

-С чем?

-Со Святым Писанием и Преданием, больше не с чем. Учиться, учиться надо, товарищ русский писатель.

-А ты откуда меня знаешь?! - удивился Кутузов.

-Сам же представился: Дмитрий Дмитриевич Кутузов. Из колхоз­ной библиотеки довелось твою книжицу   извлечь и прочесть. Хоро­ший ты писатель, но путаник. Одно страдание тебя читать. И прав да, и кривда у тебя в одну строку. Принцип один: або светло бы­ло. Для тебя писательство - игра. На самом же деле оно - катор­га. Настоящий писатель - страдалец.

- Как ты что ли? - съязвил Кутузов, начиная подозревать, что перед ним графоман.

В массе своей графоманы неоригинальны. В писательстве их привлекает сидение в отдельной комнате, стрекот пишущей машин­ки и сладкое сознание того, что они владеют величайшим, недо­ступным другим людям даром. Они откровенно любят публиковать­ся, быть обсуждаемыми с непременной хвальбой и сочиняют жало­бы в высокие инстанции, отстаивая свое право на развитие высо­кой литературы, доказывая, что их зажимают. Пишут они в любом жанре и много. Они вообще любят писать, обожествляя механичес­кий процесс письма и себя в нем, не ощущая сути написанного.

Но изредка среди них встречаются иные. Так называемый "су­хой" графоман не пишет ничего, но обожает учить писать пишу­щих, в том числе и своих собратьев-графоманов. Графоман непи­шущий - извечный враг всем пишущим. Он на сто процентов крити­чен. Вся литература, от греков и до наших дней, для него - ма­разм, поток шизофрении, а все сочинители - хитрюги, преследую­щие одну цель: при помощи литературы стараться добыть изрядный кусок масла на свою краюху. В любом писательском собрании обя­зательно присутствует "сухой" графоман. Сидит сычом в уголке и слушает, а наслушавшись - ну пластать. Пух-перья летят из литераторов. Натешившись, он непременно обнародует сюжет из своей богатой событиями жизни, который, оформленный литератур­но, - залог бессмертной славы. Пишущие графоманы опасны изда­телям, а "сухие" - литературной братии, потому что требуют во­площения своих идей, а то и просто набиваются в соавторы.

Кутузов решил, что перед ним второй экземпляр, видоизменив­шийся под влиянием перестройки. Наверняка инженеришко из треть­есортной проектной конторы, попавший под сокращение штатов. Мы­кается, пытаясь прокормить семью, но графоманства не бросил, и писатель ему теперь, в ночи, как манна небесная. Он Кутузова не выпустит из сарайчика, пока не внушит, как надо писать, ода­рит сюжетом из своей жизни. А потом наладится в гости ходить, беседовать, проверять: так ли, как велено, тот пишет?

- Да хотя бы, как я, - ответил Страдательный, поднял на уро­вень глаз перст, словно призывая к вниманию, и Кутузов решил, что сейчас услышит историю, объясняющую чудное имя.

- Да пошел ты! - выкрикнул, дабы расстаться навсегда и, схва­тив коробку с картиной, выскочил на улицу.

Отшагав с десяток метров, оглянулся на дверь: сейчас выбе­жит хозяин мириться. Но шли секунды, минуты, а Страдательный из сарайчика не выходил.

 

IV

 

Утро ясное, теплое выдалось. Проспав всего три часа, Куту­зов проснулся рано и к восьми умылся, оделся, напился чаю и  сел под яблоню. Жуя анисовку, лениво переругивался с соседом Звягиным. Тому втемяшилось от водоразборной колонки протянуть трубу для полива грядок, но непременно одну на двоих с Куту­зовым. Звягин просто болел коллективизмом. Пока он работал на заводе, Кутузов такого пристрастия в нем не замечал, но с тех пор, как вышел на пенсию, отбиваться от его новаций еле хвата­ло сил. То Звягин предлагал построить теплицу с особенным ото­плением, дабы собирать урожаи круглый год, то микроцех по про­изводству черепицы, благо глина под берегом, у реки, то приду­мывал "вязать" оконные рамы и двери: рама - пятнадцать, дверь пятьдесят тысяч рублей. Или приходил и сообщал:

- Тут дешевый шифер светит. Давай возьмем - пора нам на наших хоромах крыши перекрывать.

Кутузов отвечал, что своей крыши, покрытой старым шифером, ему хватит еще на десять лет, просил Звягина не мешаться, по­тому как он, Кутузов, - писатель, и ему нужно много размышлять ибо в противном случае он ничего нового больше не напишет.

На это Звягин заявлял:

- Эва - думать! Ты доску строгай и думай, гвоздь вколачивай - и соображай. Совмещай, так сказать, приятное с полезным. Иначе Дим Димыч, сегодня не проживешь. Это раньше за милую душу мож­но было хоть сколько думы думать. Нынче надо вертеться.

- Я и верчусь. Роман редактирую - из издательства прислали, - оправдывался Кутузов.

- Да много ли с романа корысти?! - восклицал Звягин, не слыша в возгласе тождества с восклицанием классической  литературной героини. Кутузов же слышал и морщился. В последнее время он восхищался классикой только тогда, когда она не касалась его лично. Он отмахивался от Звягина и уходил в дом.

Сегодня разговор свернул на совершенно несозвучную водопро­воду тему.

- Да-а, - протянул Кутузов, - видно, свободному рынку у нас не бывать.

Звягин, объяснявший, какие, по его мнению, нужны будут тру­бы, непонимающе уставился на Кутузова.

-   Ага, - кивнул Кутузов, - не бывать!

-   Да я вроде бы,.. - начал Звягин.

-   Ты - про трубы, - согласился Кутузов, - а я в корень гляжу. Ты, Сергеич, враг новой экономической политики. И вас много таких. По крайней мере, больше, чем предпринимателей.

Кутузов кивнул в сторону Центральной площади, где сосредо­точилась основная частная торговля в Зубце, а Звягин всплес­нул руками:

- Где дом, а где речка! Ты о чем? Я тебе про что толкую? Пер­вое - нужное сечение трубы надо определить, потом – насколько в землю закапывать. Смекаю: чем ниже по отношению к колонке труба будет лежать...

- И я смекаю, - прервал его Кутузов. - Загубите вы новое госу­дарственное устройство. Тебе по всем средствам массовой инфор­мации разъясняют: главное - частник, а ты даже трубу самолично протянуть не можешь. Тебе коллектив в моем лице, бригаду удар­ного труда подавай, чтобы искры летели.

- Так ведь артельно  - сподручней, веселей.

- Тебе дело делать надо или радоваться?

- И то, и другое. И третье: то только мои по зиме будут капусту трескать, а то и твои. Я ведь, Дим Димыч, обо всех забочусь

- А ты, Сергеич, - Кутузов нагнулся, выпутал яблоко из травы и, надкусив, очень серьезно закончил: - Ты - коммунист.

- Я?! - не поверил своим ушам Звягин. - Да я отродясь не сос­тоял в партии.

- Тут, Сергеич, партийный билет не в счет. Тут главное - убеждения. Философия жизни. Восприятие бытия. Ты ведь так мо­жешь и изгородь между нашими участками разрушить.

- Если для пользы дела, то...

- Вот я и говорю: ты - коммунист.

Не мигая Кутузов уставился на Звягина, и тот,  наконец, понял что сосед насмехается. Набрав в грудь воздуху, выдохнул:

   - А ты - дурак. Как был балабон, так и остался. Ему дело, а он... Нет, не добышник ты, не добышник!

Махнув рукой, Звягин удалился, а Кутузов задумался: зачем обидел соседа?

Но тут на крыльцо вышел тесть. Пригладив белый пух на  лысине и поглядев на солнце, сказал зятю:

-   Сидишь?

-   Сижу.

-   Сейчас звонить начнут, - взглянул тесть на колокольню,  сверкающую в конце улицы.

-   Начнут, - кивнул Кутузов, а тесть удивился, как удивлялся многому уже несколько лет:

-   Чудеса! Жили себе не тужили и - на тебе. Хотят верить - я не против, но звон необходимо с народом согласовывать. Мое мнение такое.

Сообщая о своем мнении, тесть выпрямился и превратился в мощного, статного старика, но, высказав недовольство, сник. На спине, под серой рубашкой, образовался горбик, лицо обмяк­ло, щеки обвисли, и прекрасный орлиный нос превратился в ма­хонький, крючковатый. Кутузову, как всегда, стало жалко тес­тя.

-   Конечно, - сказал Кутузов лишь бы что-то сказать.

Тесть все еще никак не мог осознать происшедшего в стране  и, случалось, плакал от постигшей его в старости непонятливос­ти, подчас переходящую в суетливую, непоседливую ребячливость. То писал письма в городскую газету, призывая общественность навести порядок в ценообразовании, то, нацепив на пиджак пять своих орденов, отправлялся в мэрию и от мелкого чиновника, до­ступного всякому, требовал провести всеобщий субботник по убор­ке улиц, то на Центральной площади уговаривал вернуться к стан­кам молодцов-торгашей, ибо в их возрасте спекулировать стыдно. Каждый раз возвращался разобиженным до слез глупостью газетчи­ков, хамством чиновника, крутостью сопляков-спекулянтов, не постеснявшихся послать старика к кузькиной матери. Он отрицал телевизионную рекламу, у него не укладывалось в голове, что ее показывают не ему, а новому классу.

- Меня, выходит, не существует? - спрашивал.

Однажды Кутузов объяснил тестю, что государство за него фак­тически больше не отвечает, что тесть жив, пока жив он, Кутузов, но как только умрет он - умрет и тесть, потому что не сможет выиграть в борьбе за существование, ибо стар. Тесть долго нав­зрыд плакал. Его отпаивали корвалолом, и с тех пор Кутузов ни­чего больше ему не объяснял, отмалчивался или отделывался об­щими фразами.

Тесть удалился в дом, а на крыльцо выскочили Анька с Ленкой, ссыпались по ступенькам, кинулись к Кутузову:

- Па, па, мы пойдем. Нам сегодня смородину собирать!

Дочери с классом ездили в пригородный колхоз на уборку ягод, за две недели заработали по две тысячи рублей. Деньги отдали матери и заявили, что записались еще на две недели.

- Жизнь-то теперь какая! - обосновала решение Анька, а Ленка прибавила явно не свое, видимо, подслушанное в колхозе:

- За четырнадцать-то дней не пито, не едено - четыре тыщи.

Школьников в колхозе кормили, и дочери были очень довольны, что целый месяц, по словам Ленки - любительницы емких выраже­ний, они не из семьи несли, а в семью.

Кутузов обожал дочек. Поняв, что от рождения в них заложены положительные основы, родительской властью не злоупотреблял, но и не пренебрегал ею, установив жесткий порядок в единственном: ни минуты безделья. В остальном действовал мягко, ненавязчиво. У дочерей имелись таланты, и Кутузову хотелось обеспечить раз­витие, не губя их давлением своих воли и авторитета. Анька пре­красно и с огромным желанием рисовала, а Ленка, по мнению Куту­зова, была прирожденной хозяйкой, хранительницей домашнего оча­га, семейного уравновешенного покоя. "Будущая Женщина с большой буквы!" - восхищался он про себя, внешне оставаясь сдержанным.

Хлопнув калиткой, дочери скрылись, а на крыльцо вышла жена в бежевой куртке и черной юбке.

- Собралась, - доложила. - По дороге забегу к Вере, тысяч пять до зарплаты перехвачу.

Эти куртку с юбкой жена носила лет шесть. По праздникам на­девала серое вязанное платье. А еще у нее были джинсы, приве­зенные Кутузовым из творческой командировки лет восемь назад, зимние сапоги, туфли и кроссовки - все многолетней давности. Еще имелась искусственного меха шуба. Ее купили, когда жена ходила беременной Ленкой, на полученные за декретный отпуск деньги. Одежда Кутузова была примерно такого же возраста. Пе­ред знаменитым январским повышением цен вышла последняя его книжка. Гонорар он потратил на ремонт дома и с тех пор зара­батывал кое-чего редакторством и составлением сборников из произведений писателей-иммигрантов - делом, отнимающим физи­ческие и душевные силы. Неделя за неделей, месяц за месяцем Кутузов, постоянно озабоченный необходимостью сиюминутного за­работка, подавлял собственные идеи и образы, которые при бла­гополучии семьи давно бы вылились на бумагу. Внутри него кло­котало недовольство. Иногда ему казалось, что вот-вот накипит критическая масса, хлобыснет взрыв, и он совершит что-то вызы­вающе неприличное. Но пока каждый раз отвердевшее сердце нео­жиданно мягчало, Кутузов справлялся с собой, наставляя себя на смирение.

-   Плохо с деньгами? - спросил, отводя взгляд от куртки.

-   Да так, - неопределенно пожала плечами жена.

-   Сколько дней до зарплаты?

-   Десять.

-   На пять тысяч протянем?

-   В конце недели, может, папа получит пенсию.

-   А если не получит?

Жена снова пожала плечами.

Кутузов глядел на нее и думал: откуда у этой женщины столь­ко терпенья? За пятнадцать лет замужества она в достатке про­жила только три года, когда Кутузов трудился директором двор­ца культуры. Остальное время жизнь тянулась от гонорара до го­норара. И все же жена умудрялась сводить концы с концами, уво­рачиваясь от нищеты. Нищета настигла семью два года назад. Це­ны на все и вся неудержимо полезли вверх, зарплата жены и ку­тузовские гонорары превратились в пшик, а тестева пенсия пере­стала быть весомым подспорьем.

- В воскресенье пойду на рынок торговать яблоками, - сказала жена.

- И я с тобой, - ответил Кутузов.

- Нельзя, чтобы тебя увидели за таким делом.

- А тебя можно?

- Меня - можно, - кивнула жена. - Я - женщина, с меня какой спрос? Если же выйдешь торговать ты, значит - сдался. А тебе,  Дима, сдаваться нельзя. Ведь, глядя на тебя, хоть и немногие, но тоже держатся. Если выйдешь торговать ты, тогда - конец.

-   Ты это серьезно?

-   Вполне. Ты почему-то не придаешь значения таким мелочам.

-   Да, может, я, выйдя на рынок, решил почудить.

-   Чудить можно было раньше. За Льва Николаевича бы сошел. А теперь жить надо серьезно. Я пойду торговать одна.

От калитки жена помахала ладошкой, и Кутузов остался один. Закурив, перебрал сказанное супругой. Съел яблоко. Снова за­курил и удивился: кто же в его семье писатель, он или жена?

С некоторых пор Кутузов начал примечать, что идеи, которы­ми он пользуется, исходят от жены. Правда, формировались они по-разному: иногда идею выдвигал он, иногда кто-либо из дру­зей, иногда подсказывала добрая, хорошая книжка, но так или иначе она не становилась ему родной до тех пор, пока ее не утверждала жена. Послушает, послушает кутузовские рассуждения и на день-два замолчит. На третий заведет разговор вроде бы о постороннем и в конце концов выскажет ту же идею, но уже дру­гими словами, применительно к современности, к текущей жизни, и идея, еще недавно прекрасная и почти неприступная из-за сво­ей теоретической высоты, становится живой, вполне применимой в повседневном обиходе, понятной людям, даже не слыхавшим о высокой философии.

Но, бывало, случалось, и по-другому, как сегодня. Ночью, видно с перепугу, что-то вспыхнуло в сознании Кутузова. Он, вовсе не размышляя, обозвал теперешнюю жизнь строгим време­нем, особенно не вдаваясь в смысл сказанного, а жена, вот только что, поставила точку над "i". "Теперь надо жить серь­езно", - сказала. Почему серьезно? Потому что время строгое. В такое время дурака валять - смерть. И физическая и нравст­венная. А как быть? Как быть, дабы погибели избежать? А так, как жена сказала: жить надо серьезно. А как серьезно? Чем эту серьезность мерить? К чему ее применять? Как сопоставить с ней свои поступки и ее с поступками? И потом: что все-таки значит жить серьезно? Ну, то, что ему торговать нельзя - ясно, а еще что нельзя? Но, главное: а что можно?

Кутузов выпутал из травы яблоко и надкусил. Плод попался сладкий-сладкий с чуть приметной горчинкой. "Словно далекий сполох ночью", - подумал о привкусе. И еще подумал: " И откуда она знает мои мысли?"

Кинув яблоко, встал и, раздраженный последним вопросом, отправился в дом к письменному столу.

 

                        V

 

Письменный стол помещался в светелке, куда вела крутая лестница. В начале супружества, когда светелка была выделена под кабинет, лестница своей крутизной раздражала Кутузова, но с годами он к ней привык и даже полюбил. Она стала как бы измерительницей важности мыслей. Дело в том, что Кутузов час­тенько ленился взбираться по ней на второй этаж, дабы записать неожиданно пришедшее в голову и, благодаря этому, частенько такие озарения либо забывались или через час уже не казались озарениями, достойными навечно быть запечатленными на бумаге. Но и другое бывало: случалось, мысль взбадривала его так, что он, забыв о крутизне, в миг взлетал в светелку и тут же, еди­ным духом, исписывал несколько страничек, которые впоследствии оказывались вполне добротными и оригинальными. Так или иначе, но эту двенадцатиступенчатую почти вертикальную лестницу он шибко уважал, с годами ему стало невозможно без нее обходиться, хотя с каждым годом взбираться в светелку становилось все труд­ней, и Кутузов подумывал приделать к лестнице крепкие перила.

Сегодня лестница непосредственно сама подсказывала: не ходи к столу - на первой ступеньке Кутузов споткнулся, на седьмой обронил пачку с папиросами, а после того, как спустился поднять споткнулся на третьей ступеньке и расшиб колено. Пересилив боль все же добрался до стола. Отредактировать роман было необходи­мо - иначе в середине следующего месяца не видать тридцати ты­сяч, а это грозило семье непредсказуемыми последствиями.

Кутузов уселся в плетеное скрипучее садовое кресло и, как всегда перед неотвратимым чтением противной сердцу прозы, по­старался привнести в душу мир, сосредоточиться на неброском ин­терьере своего кабинета, который на не причастных к литературно му труду людей навевал уныние, но в Кутузове порождал покой.

Стол, перед коим поместился Кутузов, был длинным, узким, сколоченным из четырех грубо оструганных досок, обычный в дере­венских избах, служащий там и для стряпни, и для буднего на скорую руку принятия пищи, на краю которого, покрытая холсти­ной, высится горка хлеба, а рядом лежит особый, не предназна­ченный ни для какой другой работы, хлебный нож.

Посредине кутузовского стола покоилась толстая рукопись. На конце, слева, стояла маленькая пишущая машинка. Справа от стола, возле стены, от пола до потолка высился стеллаж с книж­ками.

На этом литературное наполнение кабинета исчерпывалось. Две другие стены сплошь были увешаны связками лука и чеснока,  пучками мяты и мелиссы, две трети пола заставлены ящиками, по­рожними и полными яблок ранних сортов, не подлежащих долгому хранению. Фруктово-овощной интерьер оживлялся распахнутым ок­ном. В окно протягивала три еще зеленых плода антоновка. За яб­лоней, в синем небе светилась серебряная луковица колокольни с золотым восьмиконечным крестом.

На колокольне ударил большой колокол. Вздрогнув, Кутузов взял авторучку и стал читать роман.

В рукописи было сорок глав, один герой и три сюжетные линии: о том, что было, что есть, что будет, и все это написано в на­стоящем времени. Действия происходили в один день, в одном мес­те, отделенные каждое от другого сотней лет и утверждали бес­смысленность человеческого существования. Бессмысленность усу­гублялась еще и тем, что герой постоянно страстно желал женщин, триста лет совращал их, но каждый раз, как только дело доходи­ло до естественных, природных действий, естество ему отказыва­ло, и он, раздосадованный поражением, принимался ругать мир, по­рицая его обманчивость, утверждая, что бытие призрачно, а, сле­довательно, и душа человеческая - блеф, духовность - сновидение больной нервной системы, расстроенной специально и изначально, дабы человек не владел сам собой. По мысли автора, спасение лю­дей возможно только в катастрофе мира, которую думающая часть человечества просто обязана ускорить, противопоставляя неестест­венное так называемому естеству, что по сути и является естест­венным. "Сама жизнь, - утверждал автор словами героя, - в любых видах и формах есть величайший обман, и я просто обязан ее ликвидировать". Кому он обязан обязанностью, автор не разъяс­нял.

Сегодня Кутузову предстояло ознакомиться с двадцать первым случаем полового бессилия. Он бодро надел очки, но тут под лестницей зашаркал тапочками тесть.

- Ты, Митька, сына Ивана Страхова знал? - спросил снизу.

- Знал, - ответил Кутузов.

- Так вот - повесился, сокол.

- Да ну!

- Говорят, девка какая-то ему в замужестве отказала. Чудно!

- Чудно, - эхом отозвался Кутузов и снял очки, а тесть, зашар­кав тапочками, ушел в свою комнату.

Надев очки, Кутузов попытался читать, но снизу вновь послы­шалось шарканье.

- Интересное дело, - подал голос тесть.

- Да? - ответил Кутузов.

- На Заречной улице дом отделали и в нем молятся. Без попов. По собственному, значит, усмотрению. И куда твой Евлогий смот­рит?

- Не знаю, - снявши очки, сказал Кутузов.

- Вот и я не знаю. А чудно.

- Чудно.

- А на Знаменке партячейку организовали. И не КПСС у них, а ВКП/б/.

- Тоже чудно.

- Чудно, - согласился тесть.

- А вы-то со Страховым куда смотрите?

- Мы их стыдить ходили.

- И как?

- Чуть ли не взашей нас вытолкали.

Шаркая тапочками, тесть вновь ушел, а Кутузов, нацепив очки, углубился в рукопись. Несмотря на отвращение к стилю и к сюже­ту, ему все-таки было любопытно: какой из множества способов выберет автор, дабы укокошить мир?

С тех пор, как пришлось зарабатывать редакторством, Кутузов начитался всякого. Случалось править графоманов и подающих на­дежду авторов, глупцов и вполне сложившихся дураков, попадались даже шизофреники, но такого, как этот автор, не встречалось. Уже после прочтения первых десяти страниц Кутузов понял: автор безмерно талантлив, но бессердечен и повествует только от ума. Даже в построении фраз, в подборе слов был виден трезвый рас­чет. Сюжетная линия то, накаляясь, вспухала, то, опадая, стыла, и вместе с ней то закипал, то остывал Кутузов. Каждый сюжетный ход автор писал, словно бы руководствуясь секундомером, будто бы зная заранее, сколько надо времени, чтобы до белого каления довести, а сколько до возвращения в прежнее состояние, сколько секунд надо, чтобы опомниться, сколько, дабы втолковать очеред­ной философский пассаж и сколько необходимо для закрепления мыс­ли очередным нагреванием. Текст рукописи ни стилистической, ни сюжетной правке не поддавался. Стоило Кутузову в любом месте хотя бы переставить запятую либо вычеркнуть словцо или, исходя из здравой логики, поменять местами абзацы, как конструкция рассыпалась, последующие страницы превращались в описание сущей ерунды, не волновали ни ум, ни сердце, и теперь Кутузов читал рукопись, ничего не исправляя. Только он сосредоточился на опи­сании очередных женских ягодиц, как снизу, от лестницы донес­лось:

- Митька, слышь, Митька!

- Ну что тебе?! - раздражаясь, ответил Кутузов.

- Поговорить бы...

- Ну, лезь сюда.

- Я на минутку.

- Не оправдывайся.

В сердцах Кутузов захлопнул папку. Снизу донеслось кряхтенье, потом шлепки ладоней по ступенькам и через минуту над полом по­казалась тестева лысина, обрамленная невинно-белыми кудряшками. Двумя руками схватившись за поясницу, тесть охнул и выпрямился.

- Садись.

Тесть прошелестел тапочками к второму плетеному креслу.

-   Слушаю.

-   У меня вопрос, - сказал тесть и, подперев кулаком свежевыбри­тую, словно пергаментную щеку, задумался. Помолчав, поведал:

-   У меня, Митька, смятение чувств.

-   Ай, влюбился? - хохотнул Кутузов, радуясь, что сумел подавить раздражение.

-   Дурак! - выпятил нижнюю губу тесть.

-   Прости. Пошутил.

-   А мне не до шуток. Говорю: самое форменное смятение чувств.

-   Ну?

-   Не нукай, а выслушай. Тут вот дело какое: всю жизнь я, мож­но твердо сказать, все понимал, а теперь ни хрена не понимаю.

      От такого признания Кутузов опешил. С тех пор, как он узнал тестя, тот и в словах, и в поступках был кремнем, никогда ни с кем не откровенничал, уважал только приказы, да и то лишь по­ступающие от директора завода, сам никого никогда за себя лич­но не просил и не любил, чтобы его просили. Сколько помнил Ку­тузов, тесть являлся живой ходячей функцией, которой кем-то однажды определилось быть, и она без натуги и сбоев функциони­ровала в семье и на работе, внешне бездушно, но надежно. Тесть был словно бы каменной стеной, за которой безбедно хоронились все от него зависящие чады и домочадцы, подчиненные ему рабо­чие, учителя и ученики подшефной школы, уличный комитет, завод­ское ГПТУ, опекаемое им по поручению парткома. Всем - защитник, помощник и беспристрастный судья, в рамках, определенных долж­ностью и, как говорится, партийной совестью. Был он, что называется, человеком без страха и упрека, по прошлым стандар­там - цельным, определенным, ясно представляющим свой жиз­ненный путь. И вот...

- Давай ближе к делу, - посоветовал Кутузов, помня, что имен­но в конкретном деле тесть способен проявить смекалку.

- А я - к делу, - наморщил лоб тесть. - Говорю же: ни хрена ни в чем не понимаю.

Подводя к единому знаменателю несколько проблем, тесть всегда терпел поражение. Причины у него становились следст­вием, следствия причинами. В таких случаях разговор с ним не­изменно смахивал на игру в испорченный телефон, с той разни­цей, что говорить приходилось серьезно.

- Ни в чем? - вроде бы удивившись, спросил Кутузов, готовясь к "игре".

- Совершенно, - вздохнул тесть.

- Поясней выразись.

- А поясней - так: сразу с ума может один человек сойти,  ну - двое. В войну сам видел - спятил целый взвод. А ты ска­жи: целый народ в одночасье может с ума сойти?

- Не знаю, - признался Кутузов.

- А я знаю, может.

- А если знаешь, то почему ни хрена не понимаешь? - вроде бы равнодушно спросил Кутузов, чувствуя, что снова  начинает сер­диться, что своей занудливостью тесть вот-вот выведет его из себя, и он наговорит старику такого, о чем и не думал вовсе, чего в поступках тестя и не замечалось, но о чем сегодня на­до обязательно сказать, срываясь на крик, иначе сойдешь с ума сам, потому что, во-первых, ночью он, Кутузов, впервые в жиз­ни слышал посторонние голоса, а во-вторых, - вот: читает с интересом то, что год назад читать бы не стал. Выходит, тесть  в чем-то прав, ибо Кутузов и есть народ, вернее - мельчайшая частица народа, и если с ним творится такое, значит, это, на первый взгляд его, кутузовское, частное, касается всех. Да, тесть прав. Но сейчас ему нельзя быть явно правым. Правда тай­ная - всего лишь как бы предположение, а опубликованная - за­кон. Закон же, не зря говорится, что дышло: в чьи руки попа­дет да какой частью к свету повернется. Ведь покуда свет на землю не изливается со всех сторон, и всегда другая часть предмета покрыта тенью. Это ясно, как белый день. Не ясно дру­гое: почему все так устроено? И третье: что толку, если бы правда была со всех сторон освещена? Все равно каждый человек глядел бы на нее своими глазами, видел бы отчетливо присущее только ему, отстаивая главенство присущего. К примеру, ябло­невую ветку с яблоками ему, Кутузову, и тестю описать. Напе­ред сказать можно: и яблоки, и ветка выйдут разные. А почему так?

Смиряя себя, Кутузов изобразил на лице доброту. Повторил мягче:

-   Почему не понимаешь?

-   Логики не вижу, - ответил тесть. - Ни своей, ни вашей с Евлогием. По моей - человек венец природы, значит,  всеобщее бе­зумие людям природой противопоказано. А по вашей с Евлогием - куда Бог смотрит? Сам ведь говоришь: промысел Божий, а полу­чается - Бог собственное творение, целый народ ума лишил. Где логика? В чем смысл безумия?

-   В чем смысл? - вскинул голову Кутузов.

-   Да, в чем?

-   А в том, чтобы ты, наконец, о Боге заговорил.

-   Не понял, - озадачился тесть.

-   Все предельно просто. Ты, такие, как ты, веру начисто нау­кой заменили. Бытие природы пытаетесь действиями  самой приро­ды объяснить, и в итоге упираетесь словно в стенку, потому что природа и наука о ней - до предела, дальше - Бог. Ты сей­час, правда слегка, обернулся к Богу, почувствовал необходи­мость в нем. Подсознательно понял, что только Он на все дает исчерпывающий ответ.

-   Вот ты мне и ответь: в чем логика?

-   А я - не Бог, я - человек.

-   Выходит, не знаешь.

-   Не знаю. Пока не знаю.

-   А когда узнаешь?

-   В четверг, - съязвил Кутузов, снова поддаваясь раздражению, а тесть по своей привычке обрывать на полуслове  неприятный разговор, пренебрежительно отмахнулся': "А"! - и зашаркал та­почками к лестнице.

"Видно, не суждено сегодня почитать", - подумал Кутузов, взглянув на рукопись.

Он встал, подошел к лежащей на ящике коробке с красавинской картиной и стал распутывать бечевку.       

Добыв картину, повесил ее на гвоздь справа от стеллажа и, усевшись в кресло, принялся разглядывать. Что-то в картине было так и что-то не так. Словно бы со вчерашнего вечера ту­ман просветлел, как бы слегка посеребрился,  и от этого карти­на стала вроде бы больше. Возможно, причина заключалась в раз- ном освещении: в выставочном зале горел искусственный свет, теперь же в окно лился солнечный. Склоняя голову то к право­му, то к левому плечу, Кутузов силился раскрыть секрет преоб­ражения, но так и не отгадал, - снизу донеслось шарканье, и тестев голос возвестил:

-   К тебе тут Фрол явился!

-   Пусть сюда лезет! - велел Кутузов.

 

IV

 

Фрол Минаич с утра вырядился, как и положено основателю зубецкой поэзии. Дело в том, что тысячу лет в Зубце не води­лось приличных поэтов. По крайней мере, история о таковых умалчивает, а Фрол Минаич - первый, удостоенный внимания сто­личной прессы. Три года назад он сподобился тиснуть сразу че­тыре стиха в известном своей революционностью журнале и с тех пор преобразился: рыжие волосы на мушкетерский манер отпустил до плеч, в ателье на Центральной площади сшил бежевый смокинг и светло-коричневые брюки, кроссовки сменил на черные кожаные ботинки и в таком виде постоянно бродил по городу, помахивая тонюсеньким кейсом с секретными замками. Беседуя с кем-либо, концами пальцев глубокомысленно массировал висок, предваряя несогласие с чужим мнением, резко вскидывал подбородок и те­ребил светло-коричневую бабочку на воротнике. Покинув роди­мый завод, трудился в новой, второй по счету зубецкой газе­те "Ведомости" и для всей остальной самодеятельной поэтичес­кой братии был мэтр.

Подав руку Кутузову, усевшись в кресло, Фрол Минаич взгля­нул на картину и сказал:

-   Слабый художник. Моя бы воля - я бы его на километр к вы­ставочному залу не подпустил.

-   Бодливой корове Бог рогов не дал, - усмехнулся Кутузов и, прихлопнув рукой по столу, велел: - Выкладывай с  чем пришел.

Кутузов не церемонился с Фролом Минаичем. Бесцеремонность народилась невзначай и была сутью отношения Кутузова к поэту, хотя Фрол Минаич бесцеремонности вроде бы не замечал, Более того, она ему, пожалуй, нравилась. Он считал, что в перестро­ечное время отношения между людьми тоже должны перестраивать­ся и уже с восемьдесят шестого года всех подряд величал иск­лючительно на европейский лад только по имени. Пробовал и Ку­тузова назвать Дмитрием, но был предупрежден, что между име­нем и именем с отчеством - огромная разница и, если он Куту­зова будет по имени звать, то дружба у них разладится. "По­умнеешь - станешь тогда хоть горшком кликать", - высказал меч­ту Кутузов.

Резкий разговор получился, но пустой. За три года Фрол Минаич выпустил в свет две книжки да так и не изменился, счи­тая себя наиболее крупным поэтом в "этой стране".

- Между прочим, Алтынов тоже дрянь, - закинул ногу на ногу Фрол Минаич. - И как художник, и как человек. Я знаю:  вы с ним дружите, но тем не менее.

- Кончай, - решительно предложил Кутузов, зная по опыту, что Фрол Минаич переберет весь город и опорочит всех,  стремясь, по его словам, утвердить истину.

- Да, да, - закивал Фрол Минаич, не обратив внимания на реп­лику. - Я с ним тоже дружу, но мне это не мешает говорить пра­вду. Я ему и вчера сказал: в конце концов, ты, Алтынов, дол­жен и о себе услышать откровенное мнение. В живописи ты -  соцреалист,  а в жизни - жмот.

- Ого! - удивился Кутузов.

- Да, да. Так и сказал. Вы все его ласкаете, а я не таков. Я обожаю правду-матку резать. Кстати, это что?

Фрол Минаич потянулся к лежащей на столе папке.

-   Рукопись, - ответил Кутузов.

-   Ваша?

-   Нет.

-   Современная?

-   Да.

-   Я возьму почитать. Верну через недельку.

И Фрол Минаич сунул папку в кейс, а Кутузов, силясь оста­новить его, только раскрыл рот. Слов не было. С ним вдруг случилось то же, что и в монастыре: на плечи навалилась тя­жесть, перед взором закружились зеленые круги и дальнейшие слова Фрола Минаича сопровождались эхом и доносились как бы издалека.

- Так вот, об Алтынове, - щелкнул замками тот. - Алтынов - дрянь. Спросите: почему? Отвечу: известен, богат, так как его картины странным образом покупаются, а литературному фон­ду не дал денег даже в долг. Я, кстати, обещал неплохие про­центы.

Тяжесть спала и круги растаяли. Стряхнув пот со лба, Куту­зов произнес "Гм". Фрол Минаич сразу оживился и поведал при­чину прихода:

- Мы, зубецкие поэты, затеяли одно многообещающее издание. Составили небольшой денежный фонд и решили издать альманах под названием "Сексоэрос". Сами знаете, Дмитрий Дмитриевич, у каждого мало-мальски работающего поэта найдется эдакое в столе, я бы сказал - клубнично-ягодное. Тираж тысяч пять. Я договорился с типографией - расходы минимальные. А вот цену за экземпляр установим приличную. Думаю, покупатель клюнет на содержание. Опыт показывает, что тираж разойдется в месяц

- Я про клубнику не сочиняю, - сказал Кутузов, чувствуя, как по сердцу начал скрести гнев. Коготки у него махонькие,  ост­ренькие, боль щемящая, но сердце от боли не сжималось, а распухало и с каждой секундой стучало все реже,громче и громче бухая в груди, так, что казалось удары вот-вот услышит Фрол Минаич. Но тот ничего не слышал и, глядя в глаза Кутузову, отблеска боли не видал.

- Мы это знаем,- мягким голосом, доверительно сообщил Фрол Минаич. - Мы к вам, Дмитрий Дмитриевич, с иным  предложением. Задумано поэтическое содержание альманаха подкрепить обшир­ной статьей с обоснованием сексоэротического течения в поэ­зии. Это, думается, придаст серьезность, весомость изданию. Понятно, что вы весьма загружены работой, и мы вот что при­думали: статью мы сами напишем, а вы подпишите. Нам, Дмитрий Дмитриевич, нужно ваше имя. Естественно, за подпись весьма внушительный гонорар.

- Сколько? - прохрипел Кутузов, ощутив сердце под горлом.

- Я думаю - тысяч сто. Соглашайтесь, Дмитрий Дмитриевич. Издание альманаха - благое дело. Планы у нас  обширные: рас­продадим тираж - увеличим денежный фонд. На подходе еще од­на рукопись. Года два как я исследование пишу о поэтах, пи­сателях, художниках, композиторах. Собираю всякое, в основ­ном личное, что обычно не отражается в биографиях, так ска­зать, интимный пласт. Этот мой труд тоже издадим, деньги че­рез банк удвоим, утроим и, глядишь, сможем переключиться на издание более серьезной литературы. Например, ваших произ­ведений. Ну, согласны?..

Странно было, что, заглядывая Кутузову в глаза, Фрол Ми­наич не заподозрил опасности. Он продолжал говорить, даже  когда Кутузов встал, валкой походкой вышел из-за стола, чуть присел перед ним, вглядываясь во вдохновенное лицо. Поперх­нулся Фрол Минаич от прикосновения  кутузовских  рук. За лацка­ны смокинга Кутузов выдернул из кресла поэта и принялся на по­лу уминать, словно ком сырого снега. Решив, что тело стало до­статочно круглым, натужась, понес его к лестнице. Наклонясь над верхней ступенькой, разжал руки, - издавая почему-то кос­тяной дребезжащий звук Фрол Минаич покатился вниз. Докатившись до наружной двери, встал, будто петух, встряхнулся и, вякнув положенное "я так это не оставлю", выскочил на улицу.

Через минуту в светелку взобрался тесть.

- Спустил? - поинтересовался, усаживаясь на место Фрола Минаича.

- Спустил, - кивнул Кутузов. - Ты слышал?

- Внизу все слышно. Правильно сделал; А вообще, их бить надо.

- Не знаю. В Писании сказано: возлюби ближнего своего, как самого себя.

- Так то про ближнего, а этот - враг! - всплеснул руками тесть. - Вы с Евлогием замолились совсем, разучились  разбираться в людях.

- У Церкви враг один - сатана, - заупрямился Кутузов.

- Сатана? Правильно. Но через кого он действует? Через сво­их слуг. Я и то это понимаю. А вы все ждете манны  небесной. Дождетесь!

- На все Божья воля, - вздохнул Кутузов.

- И это верно. Но Его воля через кого внедряется в жизнь? Через людей. Например, через тебя. Но ты будто в шорах. А тебе, как верующему человеку, положено озираться, выгляды­вать знамения Божия и работать, работать на добро.

- Поэтов спускать с лестницы?

- И это необходимо. Он, Фрол-то, теперь наверняка задумает­ся. А потом - какой он поэт? Поэт формирует нравственность, а этот - растлитель, слуга сатаны.

- Скорее всего, он такой своей деятельности не осознает.

- И опять правильно. А ты трудись, старайся, чтобы осознал. Борись с ним, и он, возможно, опомнится. Бог тебе дал  свобод­ную волю - проявляй ее. Кому розгой, кому словом, кому собст­венным примером внушай добро. Иначе за бездействие на том све­те с тебя спросится. И спросится вдвойне, потому что видел, знал, кожей ощущал, но ничего не делал. Победа над сатаной сама собой с неба не свалится. Она куется людскими делами, запомни. Бог поворачивается к делателям и отворачивается от бездельников. Бездельник - попуститель зла и, значит, тоже слуга сатаны. А Фрол, думаю, не окончательно пал. Конфликт с тобой - ему знамение. Но и тебе - знамение. Так что, сиди, думай...

Во все время разговора Кутузов глядел в стол и, только когда тесть добрался до лестницы, вскинул голову.

-   Получается, ты - христианин? - спросил.

-   Куда мне! - ответил тесть, утвердившись на первой ступень­ке. - Я - коммунист. Просто говорил с тобой твоим  языком.

-   Раньше не говорил.

-   Некогда было, занимался конкретными делами. Теперь обес­силел. Гляжу на людскую жизнь, плачу, а ничем  помочь не мо­гу. Вот с тобой хоть побеседовал. Может, с пользой. Ты думай, но помни: не всяк коммунист - коммунист, как, впрочем, не всяк христианин - православный. Тут дело тонкое. Званных много, да мало избранных.

-   Красиво сказано, - признался Кутузов и, помолчав, возразил: - Только жизнью доказано: православие и  коммунизм не совместимы.

-   Согласен, - кивнул тесть, спустился на три ступеньки и с четвертой возразил, словно припечатал: - Несовместимы,  если Бога подводить под коммунизм. А ежели наоборот? Да вот слугам сатаны наоборот не хочется.

Спустившись еще на три ступеньки, уже из-под пола распоря­дился:

-   Ну, думай.

 

VII

 

Кутузов думал оставшийся день и ночь. Иногда и раньше на него находило такое, когда мысленно он собирал поэтов и про­заиков всех времен и народов, которых прочел, и те, словно девяностолетние старики на завалинке, перебирали содеянное во вся дни живота своего, без особого восхищения воспринимая былое, как должное: как ветер, жару, дождь, снег, день и ночь, зиму, весну,  лето, осень, как жизнь - великое откровение, но и вели­чайшую тайну и, следовательно, не подлежащую их собственному суду. Фолкнер беседовал с Чеховым, Шолохов с Мопассаном, Ре­марк рассказывал, как писалось "На Западном фронте без пере­мен", а Куприн историю сочинения "Поединка", Все вздымали долу глаза, вздыхали, разводили руками, покачивали головами. Гомер с Шукшиным чокались пиалами, - первый пил разбавленное водой вино, второй - неразбавленный черный кофе. Гомер восх­валял божественную звучность гекзаметра, а Василий Макарович сидел насупившись и время от времени возражал: "А, ничего ты не понимаешь!"

Присутствовали там и Матфей, Марк, Лука и Иоанн. Но с ни­ми никто не беседовал, как мнилось Кутузову, потому, что те не могли предложить ни новых литературных форм, ни новых идей. В сторонке беседовали Гоголь, Достоевский и Марсель Пруст, но их чурался Кутузов, считая Гоголя хрестоматийным, а двух дру­гих - скучными и несовременными во всех отношениях. Кутузова влекла свежесть мыслей, а эти писатели, по мнению его, были сродни творцам Евангелий. Кутузов придерживался однажды где- то услышанного суждения, что литература имеет право быть лю­бой, но только не скучной.

Каков был Кутузов, такой ему и виделась мировая литература и ее задачи. Понадобилось около двух десятков лет, чтобы ли­тературный круг расширился, а Кутузов в своих мысленных обще­ниях с писателями не просто выслушивал их рассуждения, вложен­ные им в уста самим же Кутузовым, но и стал спорить.

Еще через несколько лет Кутузов пришел к мысли, что лите­ратурные произведения не пишутся авторами по собственным во­ле и разумению, но сочиняются по велению свыше, а сам талант автора двояк. В нем заложены и созидающее, и разрушающее на­чала, и самовольство автора свободно только в одном: из како­го источника черпать вдохновение.

Эту идею, по сути простую, внедрить в практику собственно­го творчества оказалось невероятно трудно. Часто положитель­ное описание событий при внимательном прочтении превращалось в отрицательное, отрицательное в положительное, а иногда и то, и другое перемешивалось так, что вообще не поддавалось оценке. Нужен был какой-то универсальный эталон, который бы и мерил, и взвешивал, а, главное, удерживал бы на прямом пу­ти, определяя разумное соотношение положительного и отрица­тельного. Человеческие судьбы и людские поступки не поддава­лись объективной оценке кутузовским умом. Кутузов маялся в поисках, но началась перестройка, и стало не до поисков эта­лона. Тут уж, как говорится, во весь рост  встал вопрос: как бы не потерять самого себя?

Эти же день и ночь Кутузов думал не о литературе. Ему хо­телось понять: почему пятнадцать с лишним лет тесть казался одним человеком, а оказался иным, с иными мыслями, с иным отношением к жизни? Ведь в пять минут тестева прямолинейная, а порой и твердолобая простота обернулась чем-то тревожно- сложным, понятным тестю, учившемуся до войны где-то в каком- то техникуме и не понятным ему, Кутузову, окончившему столич­ный институт. Оно совершенно не соответствовало кутузовскому представлению о жизни, взглядам на историю и государство, на свое место в них и на свой писательский крест, который до сих пор он нес в общем-то смиренно, с сознанием, что трудится во имя человека, ради всеобщего счастья на земле. Получалось, что и идея о положительном и отрицательном в искусстве может использоваться двояко: по его, кутузовскому, принципу - вый­дет одно, по тестеву - совершенно другое. А ведь так казалось, что найденный им принцип нерушим и вечен. Порой даже хотелось крикнуть: вот он всемерный эталон!

Дело в том, что год назад Кутузов уверовал в Бога. Собы­тие невероятное, если учесть, что он, в детстве крещеный, во всю сознательную жизнь лба не перекрестил, а о Боге вспоми­нал походя, например, обучаясь в институте, на лекциях по атеизму да в разговорах, щеголяя пословицами вроде: "Без  Бога ни до порога", "Бог дал - Бог взял".

Год назад иссяк неприкосновенный запас денег, оставшийся после ремонта дома и хранившийся в сберкассе. Сначала Куту­зов изъял толику, чтобы купить путевки в пионерский лагерь, потом пришло время покупать пальто для старшей дочери, а затем Кутузов невольно принялся каждую неделю снимать со сберкнижки мелкие суммы. То надо было заплатить за электри­чество, то для дочерей нужно было приобрести тетради и кон­турные карты, то зарплата жены, тестева пенсия и его мелкие гонорары истрачивались уже к середине месяца. Кутузов вновь и вновь обращался к заветной сберкнижке, и в полгода деньги истаяли. Настало постное время, когда не на что было купить даже молока, и приходилось питаться исключительно картошкой с солеными огурцами и помидорами. В месяц Кутузов, жена и тесть похудели, в другой у Кутузова обвисли щеки, в третий под глазами появились мешки. Кутузов с тоской поглядывал на дочерей, стараясь не замечать синевы под их нижними веками. На четвертый, а может, на пятый месяц, однажды ночью, Куту­зов проснулся, как от толчка, оделся, на цыпочках, чтобы не разбудить семейство, пробрался в кладовку, из сундука добыл бабкину икону Спаса Нерукотворного, поместил в своей светел­ке на свободную от книг полку, встал на колени и принялся молиться. Все свершил не рассуждая, машинально, и молитва полилась без натуги, облекаясь в слова, никогда до этого Кутузовым не произносимые, но совершенно точно отражающие его сердечный настрой и душевное состояние.

-   Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, милостив буди мне греш­ному, - шептал Кутузов в ночной тишине. -  Благодарю Тебя за все, что ты дал мне и моей семье, но молю Тебя, Господи, по­моги. Путями, известными Тебе, пошли нам безбедное существование, дабы мы без страха за земное существование наше могли бы трудиться и воспитывать детей. Не ради обеспеченного безделия прошу, Господи, но ради благотворной жизни во имя  Твое.

Он повторял эту молитву до тех пор, пока простывшие на по­лу коленки не потеплели и тепло не поползло вверх по телу, обволакивая его сонной истомой. Тут же, на трех ящиках, под­стелив телогрейку, укрывшись брезентовым дождевиком, уснул. А чуть свет явился Алтынов и еще с лестницы, возвысив голову над полом, закричал, словно Кутузов ужасно провинился:

-   Дрыхнет, такой-рассякой человек, а я - не спи, о нем думай На, держи, а то другому отдам, более   трудолюбивому, - и из расписного целлофанового пакета высыпал на стол несколько денежных пачек.

Оказалось, нашелся благодетель, выдавший беспроцентную ссуду на издание портретов, написанных Алтыновым. Пачки денег были гонораром за вступительную статью о творчестве Алтынова, которую нужно было сочинить в три дня.

Благодаря этим неожиданным деньгам семья безбедно жила с полгода. За это время Кутузов извернулся: наладил связь с тремя столичными издательствами, стал получать редакторскую работу на дом, и нищета отступила. По воскресеньям он стал ходить в церковь. Встречая на улице отца Евлогия, склонив­шись, испрашивал благословение и в конце концов обрел безмя­тежный покой. Согретые обретенной верой душа и тело его как бы слились, словно бы стали прозрачными, и из них, не понуж­даемая ничем, свободно потекла любовь к людям. Конечно, рань­ше Кутузов тоже любил людей, но любил умом, способный по вес­кой причине обратить любовь в неприязнь. Теперь же его любовь к людям ему вовсе не подчинялась. Ощутив ее совершенно свет­лую, всепрощенческую, необоримую силу, он решил, что это имен но тот эталон, который он искал, и теперь, соразмеряясь с ним можно попробовать написать истинно правдивое во благо людям. А вышло иначе: никчемная выставка-распродажа, позорное бегст­во за реку, стычка со Страдательным, опять подступившая нище­та, драка с Фролом Минаичем и, в завершение, запутавшая все беседа с тестем. Только-только жизнь наладилась и снова воз­ник вопрос: как жить дальше?

 

                        VIII

 

Хмурый день народился. Моросил дождь. Яблони, отягощенные влагой, приникли к земле, казались маленькими, незначительны­ми. Пес Валдай забился в будку, и когда Кутузов, проходя ми­мо, буркнул: "Привет," - только ворохнулся внутри, звякнув цепью.

Постояв у калитки, Кутузов двинулся вдоль по улице, пере­прыгивая лужи, озирая дома из-под черного зонтика.

В погожие, ясные дни улица казалась широкой, одноэтажные дома высокими, а резные, разноцветные наличники на окнах и всякие архитектурные ухищрения в виде башенок, балкончиков, мансардок,  пристроечек и надстроечек вызывали радость. Теперь же вся эта самодеятельность раздражала, а дома, поливаемые дождем, прижатые к земле серым, тяжелым небом, виделись до­мишками, нарисованными на заднике театральной сцены, и это раздражало вдвойне: Кутузов чувствовал себя актером в навязанной режиссером роли, которая не созвучна ни уму, ни серд цу,  но которую нужно играть.

Возле церковной ограды стоял отец Евлогий. В рясе, с на­кинутым на плечи совершенно мирским бежевым плащом, он что- то записывал в пухлую книжечку. Рядом - старушка в полушал­ке и телогреечке неловко держала над протоиереем зонт, ста­раясь не задеть спицами скуфейку.

Углядев Кутузова, протоиерей захлопнул книжицу. Благословив, спросил:

-   Чуть свет уж на ногах?

-   Вы, батюшка, несмотря на дождь, тоже трудитесь, -  улыбнулся Кутузов.

-   Приходится, - вздохнул протоиерей. - Свой глаз, знаете ли алмаз. Некоторые столбики придется переложить. Маракую вот: что будет стоить. Да оградку кое-где выправить надо.

-   Время гнет, - высказал предположение Кутузов.

-   Если бы, - снова вздохнул протоиерей. - Молодежь балуется. Сила в ней.

-   Сторожа поставьте.

-   Обязательно поставим. Только, думаю, этим проблему не решим.

-   Все равно гнуть станут?

-   Вы меня не поняли. Я имел в виду, что они нашу ограду оставят в покое, но начнут гнуть в другом месте. Создателем в молодых заложена бурливая сила. Она будет исходить, несмот­ря ни на что. Тут сторожем не заслонишься.

-   Проповедовать пробовали? - спросил Кутузов, втягиваясь в разговор.

-   Проповедь, несомненно, полезна, но она полностью пробле­мы не решит. Слово обязательно должно подкрепляться делом.

-   В каком смысле?

-   Батюшка, отец Евлогий, - зачастила старушка, - Ведь дожж сып­лет. Озябнете - простудитесь.

-   Да-да, Елизавета Петровна, - закивал протоиерей и, оборотив­шись к Кутузову, взял того под руку. - Пойдемте под вашим зон­том. Вам в ту сторону?

-   В ту, - ответил Кутузов.

-   А я к старосте направляюсь. По дороге и поговорим.

И они двинулись к перекрестку: протоиерей с Кутузовым под руку, а за ними старушка. Теперь уже Кутузов ловчился не пот­ревожить батюшкину скуфейку зонтиком.

-   Если я, священнослужитель, призываю жить во имя Божие, - гудел в ухо протоиерей, - то в государстве к тому должны быть, как пишут в газетах, объективные предпосылки. Нельзя навести порядок в сердцах, не блюдя его в государстве.

-   Хотите сказать, что бытие определяет сознание?

-   Ни в коем случае. Дух - первичен. Только, как ни больно об этом говорить, Церковь сейчас, созидая дух, невольно подвига­ет верующих на гораздо больший грех, если бы дух не созидала. Вот я, к примеру. С амвона вещаю: не лгите, не сребролюбствуйте, не крадите, не сотворяйте себе кумира, почитайте родителей любите ближних своих, как самих себя. А что получается, когда после проповеди верующий выходит из храма? А то: вышел он и видит - мирская жизнь стремится противоположно заповедям. Не украдешь - не проживешь, и кражу охраняют законы. Не солжешь - задавят налогами, и дети по миру пойдут. Отринешь сребролюбие вовсе погибнешь, ибо все, даже сам человек оценен в деньгах. Не приклонишься перед стяжательством - и ты изгой, в тебя ес­ли уж не пальцем тычут, то втихомолку величают дураком, не по­нявшим современности, да к тому же стяжатели надуют, обкрадут, и снова голод, и возможная смерть от болезней. А голод и смерть по собственной воле - это же самоубийство! Как в этом случае прикажете поступать верующему? Впечатляет?

-   Впечатляет, - признался Кутузов»- Но Церковь об этом мол­чит.

-   Как молчит?! - ужаснулся протоиерей. -  Я-то - говорю?

-   Ну, то - вы.

-   А я разве не принадлежу к Церкви? Подводя итог, я спрошу еще: как жить верующему в государстве, где нарушаются все за­поведи, а нарушения либо подтверждены законом, либо возведены в обычай? И скажите, как быть мне, проповеднику? Может быть, вовсе не поучать прихожан, дабы они, мной наученные, не гре­шили уже сознательно?

-   Этого ни в коем случае нельзя делать, - твердо ответил Ку­тузов.

-   Почему?

-   Вы сами сказали: дух первичен. Пока он первичен, человек будет страдать, осознавая свои грехи. А пока, осознавая, он страдает - торжествует Божья Истина. В противном случае она исчезнет с лица земли. Тогда Истиной станет грех. Кто тогда на земле воцарит?

Они остановились и глядели друг на друга, не обращая вни­мания на призывы старушки.

-   Да, батюшка, да, отец Евлогий, - взывала та, - да дожж же. Простудитесь. Эка удумали решать решенное. Будто неизвест­но кто воцарит. Давно известно. Чего тут думать да под дож­дем? Веруй и молись по буковке, по правилу, святителями по­ложенному. Спасайся сам. А глядючи на тебя, другие начнут спасаться. Глядишь так, помаленьку, да полегоньку и мир спа­сется. Вот как надо. Строго надо. С малого, с себя начинать. Под лежачий камень вода не течет. Пойдемте, батюшка. Эвона уж и ряска по подолу взмокла.

-   Да-да, - спохватился протоиерей, беря Кутузова под руку. - Однако, как вы тверды в вере, Елизавета Петровна.

-   Тверда, - кивнула старушка. - Как мужа схоронила, так и отвер­дела. За то Бог сподобил деток вырастить и внуков понянчить. А прошлый год от старшей внучки правнучек родился. По твердости  в вере Господь силу дает. Сила - от твердости, слабость - от мягкости, давно известно.

-   Так вот, - усмехнулся протоиерей и кивнул через плечо в сто­рону, куда садится солнце. - У них - папство, а у нас -   бабство.  Иной раз думаю: твердые в вере женщины православие отстоят и нас спасут, и потомство. И наше государство.

-   Такое? - повел перед собой рукой Кутузов.

-   Такое? - задумался протоиерей и, отшагав с десяток шагов, от­ветил: - Не знаю, не знаю.

-   Всякая власть от Бога, - сказал Кутузов.

-   Естественно. Но от Бога и разум, и свободная воля. Подавая вредное, Господь надеется, что мы возжаждем полезного.

-   Тут уж хоть в нитку вытянись, а получим мы по делам нашим, - вставила свое старушка.

-   Вот именно, - согласился батюшка. - Вопрос в том, как мы на деле к полезному тянемся? А по существу – как оберегаем свою жизнь по вере? Вы, Дмитрий Дмитриевич, о стороже верно сказа­ли: нужен сторож, дабы раскрепощенные личности не ломали огра­ду. Так и вере нашей, и делам по вере сторож необходим. Вернее, сторож и ограда в одном лице. А кто сие может осилить? Естест­венно - государство. Такое, в котором есть предпосылки к жиз­ни по заповедям. Вот, думается, в чем истинный смысл государ­ственного строительства, да и вообще политики.

-   Но говорят, что вера и политика несовместимы, - высказался Кутузов.

-   Думаю, это - попытка отколоть народ от веры. История дви­жется политикой, а политика осуществляется либо во славу Божию, либо... А вот и перекресток. Мне направо, а вам?

-   Мне прямо, - ответил Кутузов. - Прощайте, батюшка.

-   И вы прощайте.

-   Рад был беседе.

-   И я рад.

 

IX

 

Миновав перекресток, Кутузов зашагал по бывшей Сапожной улице, где в прапрадедовские времена тачали сапоги чуть ли не лучшие в России. Промысел был не бойкий, штучный, но, вид­но, не шуточный, ибо по сю пору в Зубце жили легенды о зубец- ких сапожного дела мастерах, шивших не более чем по дюжине пар в год, и носили те сапоги исключительно гвардейские офи­церы, особенно конных полков, потому что зубецкий кавалерий­ский сапог и на ноге лихо сидел, и о стремя не истирался, а главное, был на удивление теплым, что для конника, вынужден­ного часами в мороз сидеть в седле, очень важно.

В первую пятилетку в Зубце построили моторный завод, штуч­ные сапожники мало-помалу вывелись, а Сапожную улицу нарекли Интеллигентской, хотя на ней по-прежнему обитал рабочий класс. В городе имелись и другие улицы со странными названиями. Быв­шая Водовозная значилась Артистической, Старая - Передовой, Прогонная - Образовательной, Дворянская - Культурной, Дубавинский большак - проспектом Будущих поколений. Кабацкий вы­езд звался проездом Живописцев, хотя из всех зубецких худож­ников там жил только Красавин.

Во время хрущевской оттепели Кутузов злоязычествовал по поводу столь необычных названий. Во время Брежнева даже со­чинил неприличные стишки на мотив известной песни Юрия Антоно­ва, но с годами, всерьез увлекшись литературой, приутих. Слух его попривык к различного вида и сорта несуразным понятиям и только теперь, когда жизнь резко перевернулась с ног на голо­ву, вновь обострился. Вслушиваясь в, казалось, невероятные по своей глупости названия, приглядываясь к стилю жизни некоторой части зубецкого общества, желающего жить наилучшим образом Ку­тузов вдруг осознал все величие названий улиц. Он понял: в на­званиях заложена надежда народа на лучшие времена и вообще ви­дение народом лучшего. Из рассуждений выходило, что народ изд­ревле мечтал о светлой, сердечной жизни и, придя наконец к власти, провозгласил в названиях каким ему надо быть, к чему стремиться, чтобы натуры отдельных личностей стали натурой всего общества, а жизнь нынешняя, сиюминутная не замыкалась бы на себе, но созидала бы будущее. В народе родился совершен­но новый взгляд на текущую и новую историю, их взаимосвязь. Определилась планетарная судьба нации, что и было закреплено в известном марше: "Пламя души своей, знамя страны своей мы пронесем через миры и века". В песнях, в лозунгах было закреп­лено, а в душах не закрепилось. Стоило только лишь провозгла­сить старое, сокрытое, правда, новой блестящей упаковкой, и история резко повернула вспять. "Пожалуй,- рассуждал Кутузов, в ХVIII век. Все признаки налицо. Но почему? Какого не хватило компонента, чтобы не разрушилось и не забылось построенное и достигнутое? К примеру, в бетон закладывается металлическая арматура и получается железобетон, на консервной банке и то ребра жесткости. А чем укрепляется общество?"

В конце улицы стали встречаться киоски, торгующие хмельны­ми напитками, жевательной резинкой, подделками под шоколад и целлофановыми пакетами с изображениями голых женщин, радостно демонстрирующих свои прелести на фоне пальм, на фоне церквей, просто на фоне синего неба, и Кутузову подумалось, что слабая часть человечества озабочена только одним: отъесться до блес­тящей упругости, загореть до коричневого тона, а потом с веселой небрежностью выставиться напоказ. Казалось, что идет все­общая распродажа женских тел. Именно только тел. Лица блонди­нок, шатенок, брюнеток при всей несхожести были одинаковыми. Самодовольство и желание быть купленными отражались на них, и в том, что продавался не живой товар, а изображенный, ощуща­лось какое-то величайшее извращение, порождающее неуправляе­мую волей безысходность чувств, убивающую единственную значи­мость женского тела. Желание возникало, но странное, не сов­местимое с естеством: хотелось то ли дерево возле киоска вы­вернуть с корнем, то ли перевернуть сам киоск, то ли послать всех к чертовой матери, из черной бутылки, украшенной золотой короной, насосаться заморского пойла и в пьяной удали заорать черт-те что на всю улицу, на весь город, страшась неотврати­мого похмелья.

Передернув плечами, Кутузов с трудом оторвал взгляд от па­кетов. "Спокойно!"- приказал себе и принялся читать вывески на киосках: "Канзас", "Плейбой", "Голдринг", "Наша Америка", "Шемаха-кейф", "Джон + Наташа", "Доллар-халле". Все - на ки­риллице и лишь у въезда на Центральную Площадь, над зеленым теремком, разрисованным красными павлинами, значилось латинс­кими буквами: "БЛЯДЕЛ". В дверях, подперев рукой бедро, обтя­нутое черным трико, зевала во весь рот девушка. Кутузов про­шел бы мимо, но, взглянув в глаза хозяйке теремка, оторопел: взгляд карих глаз был безумен. Глядя на Кутузова, девушка смотрела как бы внутрь себя. Глаза казались огромными и неес­тественно сияли.

"Наркоманка!"- сказал себе Кутузов. Под ложечкой засосало: наконец-то и в Зубце среди бела дня, словно в иностранном ки­но, запросто - наркоманка. И никого это не удивляет. Люди, подгоняемые дождем, бегут мимо. Скользнув по девушке взглядом, прошествовал милиционер. Из противоположного киоска махнули рукой - она ответила. Старуха прошла, машина проехала, груз­ная мокрая ворона пролетела, лошадь воз ящиков с пивом провез­ла. Жизнь движется, девушка стоит и никому не мешает, а Куту­зову, единственному в городе, не по себе, будто он, изумившись увиденным, восстал против общества. Один против всех и, следо­вательно, выходит - неправ. Но почему неправ? Прав. Да еще как прав: правота, случается, - не удел многих. Значит, надо девушку спасать ему, не дожидаясь, когда общество одумается. Сейчас от него, Кутузова, только от него зависит ее судьба.

- "Беломор" есть? - спросил первое, что пришло в голову.

- Сто тридцать ре.

Девушка шагнула внутрь, Кутузов за ней.

Внутри теремка не было ничего особенного. Торговая точка как торговая точка. На полках духи, помада, спиртные напитки, сигареты. Столовый сервиз, расписанный синими петухами, набор  золоченых вилок, ложек и ножей, часы южнокорейские, компьюте­ры гонконгские, японские газовые зажигалки. На крохотном пя­тачке перед прилавком двоим не разминуться. Внутри ни души, и только на конце прилавка бормотал свое маленький цветной телевизор.

-Возьми сдачу, - сказала девица.

-У тебя что с глазами? - спросил Кутузов, и девушка радостно улыбнулась:

-Небось, решил, кайф имею?

Кутузов пожал плечами, а она затараторила,  время от време­ни перегибаясь через прилавок, доверительно ладонью касаясь его плеча:

-  Ты, парень - молоток. Никто не замечал, а ты заметил. Ну, теперь я покажу, кто я! А то: Светка - дура! Да разве я   дура?! Да он, когда меня имеет - все комковские к ларьку слушать соби­раются, и я же - дура! Я, говорит, Силычу тебя отдам, тот, мол, спрашивал. А я желаю? Мне Силыч до фени. Мне Эрика давай.

-  Эрик - швед? - поинтересовался Кутузов.

-  Чечен или абхаз. Хозяин ларьков на улице.

-  А Силыч?

-  Хозяин с площади.

-  Русский?

-  Не то якут, не то чукча.

- Понятно. Выходит, Эрик с тобой живет?

- Он - со всеми своими, но со мной больше. А тут ни с того, ни с сего - дура, у тебя глаза глупые. А я его разве глазами  имею? Сам дурак!

-  Да что с глазами-то?

-  Контактные линзы купила. Специально. Ну как взгляд?

-  Изумительный! - признался Кутузов.

-  Вот то-то. Теперь не скажет - глупые. Теперь, если опять что не так, я и правда уйду к Силычу. Тот из своего кармана хорошо платит. А тут что ни час - закрывай заведение, вались под прилавок, и за все про все доход с торговлишки. А доход- то - десять штук в день. Вот уйду к Силычу - узнает дуру. У того не надо торговать, там живи, как королева...

Девушка задумалась и вдруг выпалила:

- Тебе, наверно, не "Беломор",  а деваху надо? - и Кутузов мгновенно сообразил, что, отнекиваясь, не отвяжешься. Почесав за ухом, смущенно ответил:

- Да у меня денег нет.

- В долг не обслуживаем, - закрутила головой девица. - Заведут­ся - заходи.

- Ладно, - пообещал Кутузов и вышел.

Зажав зонтик под мышкой, не обращая внимания на дождь, ша­гал и повторял про себя в такт шагу: "А действительно, пошла... серьезная... ой, серьезная... жизнь... Как бы... не сойти с ума... нет, серьезно... как бы не сойти..."

На плечи навалилась тяжесть, схожая с той, что навалилась ночью в монастыре. Но теперь нести ее было легче, и не вращались зеленые круги перед глазами. И еще, как глубокий подкожный нарыв, не выматывали душу летящие по воздуху затаенные чужие мысли. Душевная боль была хотя и сильной, но ровной, как боль плоти при открытой глубокой ране.

 

                   Х

 

Когда Кутузов у женщины средних лет спросил, дома ли пото­мок революционного демократа, та, небрежно кивнув на обитую рыжим  дермантином дверь, буркнула:

-Опохмеляется.

Потомок по-турецки восседал на тахте и пил пиво, почесы­вая под расстегнутой ковбойкой волосатую грудь. На полу пе­ред ним стояло с десяток бутылок. Углядев Кутузова, гостепри­имно пробасил:

-  Заходи. - Хлебосольно указал на бутылки: - Прошу к пиву. - Скинув голые ступни на пол, крикнул мимо Кутузова  в коридор: - Настена, чистый стакан Дим Димычу!

-  Кому Настена, а кому Анастасия Ильинична! - отозвалось из коридора.

-  Да ладно тебе!

-  Сам возьмешь!

Не желая быть предметом распри, Кутузов отправился на кух­ню за стаканом, а когда вернулся, Настена стояла в дверях и, тыча пальцем в потомка, сетовала:

- Вчера полполучки пропил, сегодня остаток пропивает. Как жить, Дим Димыч, скажи?

- Скажи, скажи ей, - обернулся к Кутузову потомок.- С утра вопросы задает.

- А я больше задавать не буду. Я тебя доеду: я тебя к себе больше не пущу. Спи один!

- Мужичка! - выкрикнул потомок.

- А сам, сам-то кто?!

- Я - столбовой дворянин в тридцатом колене.

- Хмырь ты нечесанный - вот ты кто!

Развернувшись, Настена трахнула дверью. Вздрогнув, затре­петало старинное напольное зеркало в углу. Распахнулась фор­точка. Слышно было, как на кухне Настена выкрикивает засердечное:

-   Тоже мне дворянин нашелся. Нашему коту двоюродный кобель!

Потомок революционного демократа сидел вжав голову в пле­чи. Вид у него был не дворянский: черные волосы на голове торчали перьями, небритые щеки казались покрытыми ржавчиной, под глазами темнели запойные синяки. Только фамильный орли­ный нос подтверждал принадлежность к столбовому дворянству.

Дрожащими пальцами застегнув ковбойку, он, как петух, встряхнулся, наполнил стаканы и с отчаянной удалью провоз­гласил :

- А, мертвые сраму не имут! Выпьем, Митя. За то, чтобы хуже не было.

- Да уж куда хуже? - откликнулся Кутузов.

- Не скажи, - покачал нечесанной головой потомок. - Я сейчас вот хоть пиво пью и, худо-бедно, сплю с женщиной. Завтра она меня обязательно покормит. Хорошо? Хорошо, пока. Но жизнь мо­жет так повернуться, что придется милостыню просить.

- Не пойдешь побираться?

- Дворянская честь не позволит.

- А пьянствовать позволяет?

- Тут, Митя, другое...

- Бросил бы ты про дворянскую честь, - вздохнул Кутузов. - Ну, какой ты дворянин? Мне, порой, кажется, что  сознание дворян­ства мешает тебе быть нормальным человеком. И пьешь ты от надуманной дворянской ущемленности. Нету  дворян на Руси и не будет больше. Ушло время. Каждому времени, брат, свое.

- Не скажи, не скажи, - заерзал на тахте потомок. - Русское дворянство свое слово еще скажет.

- Да не скажет, - пристукнул стаканом по колену Кутузов. - Пропала сцена, с которой можно говорить. Вы теперь – ряженые. Вы - как фальшивые колонны на фасаде. У вас отсутствует функ­ция в государстве. Сейчас отсутствует и в будущем больше не будет. Без функции невозможно быть дворянином.

- Тёмно толкуешь, - насупился потомок.

- Вполне светло, - вторично пристукнул стаканом Кутузов. .- Твой предок еще при Николае Павловиче лишил тебя дворянства, и теперь ты, как дворянин, нецелесообразен. В твоем дворянст­ве нет необходимости. Вы, дворяне, теперь, как пятое колесо в телеге, - мороки с вами много, а толку нет.

- Я с тобой, Митя,  поссорюсь, - пообещал потомок, усаживаясь по-турецки. - Ты предка моего не трожь. Он – дитя  своего вре­мени, он - ошибался.

- Ошибался, не ошибался - теперь не важно. Важно то, что в результате ошибок вышло. А вышло, что теперь ваше  сословие народу не нужно. В прошлом народ вас терпел, потому что вы, как наиболее образованная часть общества, служили народу там, где народ, менее образованный и более занятый производством, служить не мог. Существовало разделение: народ трудился, дво­ряне им управляли и защищали. Но вот почти уже сто лет, как народ дворянские функции исполняет сам, и он добытые эти пра­ва вам не отдаст и возрождения вашего сословия не потерпит. Ему бесполезные нахлебники не нужны.

- Это я - нахлебник?!

- Пока не нахлебник. Как, впрочем, и другие, такие же, как ты. Но стоит вам объединиться, закрепиться сословно – вы тут же потребуете привилегий. А по какому праву, если вы из общей массы народа ничем особенным не выделяетесь? Ну  чем ты отли­чаешься от меня? Носом?

И действительно, потомок революционного демократа ничем иным от Кутузова не отличался. Как и Кутузов, он был сыном и внуком зубецких интеллигентов, как и Кутузов, учился в школе, служил в армии, окончил столичный гуманитарный вуз, работал директором городского дома культуры, был женат на библиотекарше, имел двоих детей. Правда, вместо прозы писал иногда стихи, с женой развелся, в Союз писателей его не при­няли. Но последние два отличия, как, впрочем, и пьянство, произошли от ущемления дворянской гордости. А началось все, казалось бы, с пустяка.

Лет десять назад Зубец посетила иностранная делегация. Два дня отцы города выхвалялись перед гостями достижениями местной промышленности, культуры и образования. Показали парк Победы, новый шоссейный мост, возили на рыбалку, где после ухи вполне демократично спели про Стеньку Разина. На третий день к вечеру в городском доме культуры в честь гос­тей был дан большой концерт силами лучших коллективов зубецкой художественной самодеятельности. Гости были в восторге, отцы города тоже, и потомок революционного демократа .решил, что теперь по всем правилам ему доверят возглавить городс­кой отдел культуры. Но не тут-то было. Судьба вдруг решила побаловать потомка: в перерыве молодой и всезнающий столич­ный корреспондент втолкнул его в круг иностранцев и заявил стройному, подтянутому старику:

-   Ваш внучатый племянник, мсье.

И потомок был обласкан родственником. Получив приглашение, через два месяца отбыл в Париж и вернулся в родные пенаты совершенно иным человеком

- Оказывается, я по женской линии - сиятельство, - сообщил потомок Кутузову, и Кутузов насторожился: в тоне не было ни удивления, ни торжества, сказанное прозвучало твердо, тоном воинского начальника, принявшего должность и готового ее ис­полнять точно по букве и духу. А между тем потомок рассказы­вал о своем месячном житье-бытье и между прочим поведал, что весь месяц стыдился.

- Понимаешь, - сказал, любовно поглаживая фамильный нос, - общество исключительно титулованное, а  моя-то,  моя... От нее серой тамбовщиной за километр перло.  Перепелочка  - сразу вид­но, что кровь не та. Здесь, в этой стране, не заметно, а там тут же в глаза бросается. Там ведь у них до сих пор порядок: жена подбирается по мужу.

- Значит, стыдно было? - съязвил Кутузов.

- Мертвые сраму не имут.

Присказку эту потомок революционного демократа вывез из-за рубежа и стал пользоваться ею к месту и не к месту. Когда она звучала явно бессмысленно, он объяснял, что вкладывает в нее особый смысл, и не его вина, если это не понятно собеседнику.

- Впрочем, мертвые действительно сраму не имут, - заключал он разговор.

Вскоре потомок испортил отношения со всем городом. Отцы города, раздосадованные дворянским гонором, назначили заведую­щим отделом культуры другого человека. Поддерживая свое само­любие, потомок стал попивать и через год так запил, что путал утро с вечером, февраль с январем. Обессилев, не подготовил к изданию книжку, перестал ходить на работу. Жена, уставшая от его пьянства и восхвалений дворянского происхождения, по­дала на развод, и ему пришлось снять комнату у Настены. Теперь  потомок служил швейцаром в приватизированной гостинице без ок­лада, за чаевые и бесплатный обед..

- Чем же ты все-таки отличаешься? - повторил вопрос Кутузов.

- Сознанием своего превосходства и правом на превосходство, - выпятил грудь потомок. Осушив стакан, повторил: -  Сознанием и правом, Митя. И ты меня в обратном не убедишь. Меня многие пы­таются убеждать. Ты, говорят, старомоден. Нет, отвечаю, старо­модны вы. Это у вас нет знаний о жизни, а ко мне прислушаться, перенять их у меня вы не желаете. Вы - невежды. Я же - свобо­ден. Вы считаете, что я - люмпен-интеллигент, я же так не счи­таю. Люмпен - человек, оторвавшийся от народа, а я - столбовой дворянин, живу среди народа и все муки вместе с народом пере­ношу. Для чего? А для того. Когда это все кончится, я, отпрыск бояр, известных с тринадцатого века, встану во главе и поведу мой народ вперед. Так-то, Митя. Передо мной стоит великая за­дача. Я - будущее русского народа, ибо по роду своему есть соль русской земли и мне любыми способами нужно сохранить се­бя для будущего служения. Как мои родичи в Париже. Они с сем­надцатого года сохраняют себя, а в известное время вернутся, и мы вместе, вместе, вместе... Мы вместе встанем... .

Потомок стремительно пьянел. Пустой стакан выскользнул из пальцев. Речь была еще понятна, но слова уже не связывались окончаниями, а как бы просто прилеплялись друг к другу:

- Я ведь не зря повторяю, что мертвые сраму не имут. Не зря, не зря. Но кого я имею в виду? Отвечаю: я имею в виду  только вас, вас, народ, вас, уже давным-давно мертвых. Я же не мертв. Потому что у меня - идея. Моя идея - выжить и оживить народ. Задача эта на нас, дворян, возложена свыше. Вы, мертвые, это­го не понимаете, но потом поймете. Потом, когда мы, я, выве­дем вас из тупика. А то: пьянство, пьянство... Да мое пьянст­во - мое спасение! Если бы я не пил, то давно бы как вы, умер.. И я пью, пью, пью, потому что хочу спастись, дабы спасти Рос­сию. Мою Россию, мою. Вы, мертвые, без меня ее погубите... Да... уже погубили... и не стыдно вам... нет... не стыдно... Ну да вы ведь - мертвые, хотя мните себя живыми... а мертвые... сраму не имут...

Утверждая сказанное, потомок вяло махнул рукой и повалился на бок. Тут же в комнату вошла Настена:

-   Готов?

-   Готов, - кивнул Кутузов.

-   Каждый раз так. Ох, пьет, уж как пьет! А через чего - невдо­мек мне. Я - баба простая, не понимаю. Получается,  запил от хо­рошей жизни. Чудно. Хоть ты бы объяснил мне, Дим Димыч. Ведь  я как рассуждаю: ну - дворянин, ну - князь, так - не пей, со­блюдай достоинство. А тут - все шиворот-навыворот. Люди сказы­вают: как съездил в Париж, так его вроде подменили. Может, прав да подменили? Ты как думаешь?

-   Не знаю, - задумчиво ответил Кутузов. - Возможно. А, впрочем, что я говорю?!

Впечатление от разговора было тягостное. Хотелось думать, но мозг усилиям не подчинялся. Словно бы накануне Кутузов мно­го пил. Так много, что вчерашнее с сегодняшним не соединялось. Все пережитое за три дня казалось разрозненным и в общую кар­тину не складывалось, хотя он чувствовал, что надо сложить, что только тогда родится вывод, и вывод этот - спасение. Но, как ни странно, спасаться было лень. Он лишь подумал: "А хоро­шо, что я не пью". Вслух же сказал Настене:

-   Хоть ты его, бедного, не бросай.

-   Не брошу, - вздохнув, пригорюнилась Настена. - Ему без меня - конец, - и оживилась: - А ты зачем зашел?

-   Да так, - повел плечом Кутузов. - Думал, он меня в гостиницу швейцаром устроит, - и Настена всплеснула  руками:

-   Побойся Бога, Дим Димыч! Ведь там все одного сорта. Разни­ца-то - одни пропойцы,  другие - трезвенники.  Там сердечному человеку делать нечего. Его-то, - кивнула на потомка, - за что держат? Он пляшет, когда гости пожелают. В номере - пять тыщ, на людях, в ресторане - десять. Дворянский танец называется. Так и объявляют: сейчас, дескать, перед вами выступит русский дворянин. Выходит он, кричит свое про мертвых - и вприсядку..

-   Откуда знаешь? - спросил Кутузов, чувствуя, что у него поче­му-то похолодел нос.

-   Да он сам рассказывал.

-   Выходит, он - бессердечный?

-   Когда даже себя не жалко, считай, нет сердца.

-   А тебе себя жалко?

-   Еще бы. Иной раз подумаю: а если бы я вот так? И жалко себя Ну и его жалею. Тут себя не пожалеешь – его не пожалеешь. Это, как милостыня на паперти: когда в кармане шиш - не подашь.

-   Интересно, - слегка оживился Кутузов.

-   Я баба неграмотная, как чувствую, так и думаю. Может, и не правильно, да деваться некуда, - мать моя с отцом всю жизнь жалеючи прожила.

-   Да что в этом хорошего?

-   А что плохого? Мы же - не звери, мы - люди.

 

XI

 

Дождь кончился. Теплый, упругий ветер, налетая из-за реки, мял свинцовые лужи, раздергивал тучи на лоскуты, раскачивал липы, и с них дробью сыпались капли. Кутузов не прошел и сот­ни шагов, как проглянуло солнце, лужи сделались синими, липы светло-зелеными, и с асфальта к небу потянулся еле видимый го­лубоватый парок, пахнущий чем-то, не имеющим названия, но опре­деленным и неизбывным, чем по сю пору пахнет в маленьких русс­ких городках, что по сути и не запах, а скорее отражение извеч­ного состояния нежной, тихой и ненавязчивой просветленности русской земли и всех ее обитателей. Это то, что уже более ты­сячи лет не позволяет на русской земле прижиться возведенному в закон греху, что подобно святости, ибо пособляет падая не упасть, ненавидя возлюбить, погибая возрождаться и шагать без устали, шагать, по воле выбранному, но свыше определенному пу­ти. Дорогу осиливает идущий. Ищущие - находят. Молящие - полу­чают. А под лежачий камень вода не течет.

Всем  телом ощущая  последождевую свежесть, Кутузов шел бод­ро. Душевное оцепенение улетучилось. Голова была ясной, и в ней бодрились мысли, кружась хороводом, не медленным и не быстрым, а именно таким, когда в мышлении возникает напряжен­ный, строгий порядок, рождающий определенные выводы,

"А он прав, -  думал Кутузов о потомке революционного демокра­та, - Вполне возможно, что придется кланяться и звать способных стать разумом народа. И это случится, когда народ утратит спо­собность рождать интеллект. Но приглашенные не будут руководи­телями зрячих, а станут поводырями слепцов, которые, имитируя прямой путь, ведут людей по кругу. Историческое движение на­рода закончится. А почему? А потому что причастность к исто­рии - причастность к времени, выпадешь из истории - останешь­ся только в пространстве. А это - нарушение предопределенного человеку Богом закона бытия. Вне исторического времени, в од­ном пространстве, не только народ перестанет быть народом, но и каждый отдельный человек человеком. Во что же превратится народ? В стадо животных, которые, впрочем, способны машиналь­но трудиться..."

Приостановившись, Кутузов задумался и спросил себя: "А возможно такое?" - и тут же ответил: - "Вполне", - и смутил­ся, словно застигнутый при совершении неблаговидного поступ­ка. Закинув руки на поясницу, зашагал бодрей, всем видом по­казывая, что он ни о чем таком, возбуждающем самосознание, и не думает, а просто ради здоровья прогуливается, дышит све­жестью, глазеет на пронизанные солнечными лучами кроны лип, разглядывает облака, и больше ему ни до чего нет дела, потому что он совершенно доволен собой и своей жизнью.

Да, иногда Кутузову казалось, что он выпал из времени. Чувство это странное, сродни легкой сумасшедчинке, посещало его не часто, но после него появлялся страх, как у алкаголика после тяжелого запоя. Вновь обретенное нормальное восприя­тие действительности уже не радовало и не вселяло надежды на лучшее, потому что будущее было ясно только в том, что его нет, что скоро, как по часам, наступит очередной запой, дру­гой, третий, а потом череда их, расчлененная до поры трезвы­ми просветлениями, сольется в один-единственный до гроба, ког­да время тянется уже не от понедельника до воскресения, а от стакана до стакана. В нем, наполненном спиртным стакане, поя­вится высший смысл, ибо уже только он, стакан, взамен неотвра­тимо бегущему времени, начнет подстегивать жизнь и приближать смерть.

А все началось тогда, когда его семья и он сам впервые ос­тались без средств к существованию. Шли дни, недели, а выхода из нужды не виделось, и смысл жизни сосредоточился только на том, чтобы найти деньги. Кутузов страшился даже вспоминать, как бродил по городу, глядя под ноги: ему казалось, что вот- вот он найдет кошелек, а в нем нужную сумму, и жизнь тут же наладится и обретет смысл. Что будет потом, когда найденные деньги кончатся, не думалось. Цель была одна - найти и накор­мить детей, жену, тестя, поесть самому, купить "Беломору", сесть под яблоней и закурить.

Кошелек не попался. Но появился Алтынов с авансом за  статью и Кутузов повел себя странно: накормив' всех, вместо "Беломора" купил "Казбек" и заморскую зажигалку, хотя и в лучшие времена прикуривал от спичек. Потом  ни с того, ни с сего приобрел по­лосатые носки, сверхпрочную ленту для пишущей машинки, пачку великолепной финской бумаги, капиллярную авторучку и еще кое- какие вещички, без которых прекрасно обходился, но которые вдруг необъяснимо странно захотелось иметь. Приобретательский запой продолжался, пока не иссякли деньги. Опомнившись, Куту­зов обнаружил, что скоро семье опять станет нечего есть, и принялся искать заработок, а заработав, тайно от жены снова принялся тратиться на мелочи, испытывая неизъяснимое сладост­ное удовольствие. Так случалось каждый раз, когда появлялась приличная сумма, а в безденежье он мечтал о тех вещах, кото­рые купит, получив деньги. В минуты самооткровения удивлялся: что сместилось в душе, почему страсть к приобретению принижа­ет тягу к созиданию? Становилось ясно, что с ним произошло не­слыханное, невероятное: он трудился только потому, что за труд платили деньги, и ему уже не важно, какой это труд и принесет  ли сей труд пользу людям. Деньги, оказывается, действительно не пахли. Но, главное, молчала совесть: до знакомства с унижа­ющей и непримиримой нищетой он наотрез отказался бы редактиро­вать то, что редактировал, а тут - на тебе: не краснея и не бледнея перетолмачивал на понятный русский язык способное при­сниться только в страшном сне.

"Но это - не сон, не сон", - думал Кутузов, имея в виду свою теперешнюю жизнь.

Он вспомнил, как в начале перестройки написал рассказ-пред­чувствие и попросил прочитать священника, предшественника отца Евлогия, дабы тот указал расхождения с догматами Церкви. Свя­щенник расхождений не нашел, но пожурил Кутузова:

- Все-то вы, писатели, выдумываете небываемое, - на что Куту­зов ответил:

- Небываемое, батюшка, придумать невозможно.

На том и расстались. То ли священник Кутузова не понял, то ли Кутузов не захотел понять священника.

"Но как же я, предвидя и порицая такое, сам в этом и участ­вую? - допытывался сам у себя Кутузов, вышагивая вдоль лип. - Ведь вершится пир во время чумы! И я - в застолице. Правда, пока не на почетном месте. Правлю бесовские рукописи. Пью спирт за здоровье грабителя города. Всякое барахло скупаю. А сам - не пишу, не пишу. Потому что знаю: мне за мои писания не заплатят. А еще потому, что не дозрел. Вот еще с годок победую, поголодаю да и сяду за стол. И напишу. Напишу требуемое по всем правилам и с полным набором. И никуда не денусь, - жить-то ведь хочется. И хорошо жить. И чтобы дочерям было хорошо, и жене, и тестю. И действительно, деваться некуда. Все туда идем. И Алтынов, и Красавин, и Фрол Минаич. И я. Все, все. Только одни медленно, а другие быстро, в зависи­мости от врожденной прыти".

Благостное настроение улетучилось. Нервными пальцами Ку­тузов достал папироску и закурил. Понянчив в горсти зажигал­ку, замахнулся, намерившись ее выбросить, но передумал и за­шагал глядя под ноги, как тогда, когда мечтал найти кошелек.

 

                        XII

 

Следующие сорок минут своей жизни Кутузов прожил не власт­вуя над собой, подчиняясь обстоятельствам. Миновав два пере­улка и свернув в третий, возле дома, в который шел, он обна­ружил толпу человек в пятьдесят, сгруппировавшихся в кучки, беседовавших вполголоса и время от времени кидавших взгляды на гробовую крышку, прислоненную к стене.

При виде такой картины Кутузов напрягся, закостенел и да­лее словно поплыл по воздуху, не чувствуя ни ног, ни рук, ни головы. Будто во сне, когда окружающее ясно зримо, а тебя нет.

Сквозь распахнутую калитку его внесло во двор, мимо крыш­ки - вверх по крылечным ступенькам в кухню, в узенький кори­дорчик и в комнату, где на столе в гробу лежал покойник.

Постояв минуты три возле гроба, он коридорчиком поплыл назад. Возле кухонной плиты поцеловал в щеку женщину, воз­вестившую: "Беда, Дим Димыч, какая беда"! Выплыл на крыльцо, спустился во двор и, пристроившись к друзьям и знакомым усоп­шего, остолбенел.

Когда под рыдания трехтрубного оркестрика  гроб понесли к автобусу, спросил у белобородого старика:

-   От чего умер-то?

-   С дежурства шел - машина наехала, - ответил старик.

-   Выпивши был?

-   Нет. Шофер пьяный.

И окостенение внезапно прошло. Ощутив тело, Кутузов понял, что до автобуса ему не дойти. Отойдя к забору, упал на лавоч­ку под сиреневым кустом. Облапив виски, вздрогнув плечами, за­плакал.

-   Ну,  все, - шептал обессилевшими губами, - все, теперь уж все...

Как ему показалось, усопший был его последней надеждой. Иван Иванович Иванов, бывший художественный руководитель дворца культуры, с тех пор, как дворец продали с молотка, слу­жил сторожем. Кутузов еще с утра внушил себе: если не потомок революционного демократа, то уж Иван-то обязательно пристроит его в сторожа, потому что они с Иваном за время совместной ра­боты не один пуд соли съели и были, что называется, истинными друзьями, когда в основе дружбы - единомыслие.

И вот такой удар судьбы!

Размазывая по щекам слезы, Кутузов вдруг осознал: не Ивана ему жалко. На покойника он откровенно злобится, а плачет пото­му, что тот его подвел. Так подвел, что и слов нет. Как отец- алкоголик малолетнего сына: обещал с получки велосипед купить, а сам взял да и пропил деньги. Не будет теперь велосипеда. А как без него жить, если в мыслях так к нему пристрастился, что он, еще и не купленный, стал совершенно осязаемым. Эх, у всех сверстников отцы как отцы, а тут...

-   Ну, Иван, ах, Иван! - тосковал Кутузов, тиская голову. - Не вовремя ты, ой, не вовремя. Что же делать-то теперь, а?

Сосредоточившись на своем горе, он не заметил, как кто-то присел рядом. В действительность вернулся от вопроса:

-   Жалко?

-   Жалко, ох жалко! - сдавил голову ладонями, будто собрался оторвать ее.

-   Да, хороший был человек. Главное, не себе, людям светил.

-   Иван? - догадался Кутузов, о ком идет речь.

-   Иван, Иван.

Оставив в покое голову, Кутузов сквозь слезы взглянул на говорившего. Это был Страдательный. Но не тот бомж из монасты­ря, а совершенно другой. Рядом сидел человек профессорского ви да: с розовым, промытым лицом, с ухоженными бородой и волосами в сером свежем костюме, в белой рубашке и черном галстуке. У лацкана пиджака из кармашка торчал черный платочек. Прежнего Страдательного можно было узнать только по носу, прямому, не длинному и не короткому, да по глазам, то ли серым, то ли зе­леным, глядевшим прямо и спокойно, словно столько повидали, что устали удивляться.

-   В баню сходил, приоделся, - отвечая на немой вопрос, сказал Страдательный. - И друга и врага на тот свет надо  провожать с почетом. Тут дружба и распри кончаются. Раздел происходит: они уже там, мы, пока, здесь, и каждому по месту пребывания. В нас и в них, как в яблоках на яблоне, и под яблоней - раз­ный смысл. Мы еще зреем, а они уже дозрели.

-   Мне иногда кажется, что я дозрел, - ответил Кутузов, под­даваясь мыслям Страдательного.

-   Мне тоже. Но на самом деле это не так. Мы, Дмитрий Дмитри­евич, оцениваем себя по земной, общепринятой  логике, а логи­ка Божья нам неведома. Вернее, я бы сказал - ведома, но мы себя к ней никак не приспособим. Евангелие читаем, Господа Иисуса Христа принимаем, но в то же время и прежний закон не отвергаем. И получается - мы, как первые еретики две тысячи лет назад.

-   Что вы имеете в виду под старым законом? - оживился Кутузов.

-   Наше внутреннее состояние, - пояснил Страдательный. - Оно у нас по-прежнему не духовное, а душевное. Как  нас учили? Чело­век человеку - друг, брат. И мы на этом стоим, относясь друг к другу душевно. А надо духовно относиться. Любить друг друга надо не просто из-за уважения, не потому, что мы так по наше­му разумению считаем, а потому, что так повелел Господь наш в Новом Завете. Тогда в нас появится то,-что называется страхом Божьим, и душевное состояние перерастет в духовное. Истина, Дмитрий Дмитриевич, не в простом служении людям, а в служении людям во имя Божие. Разница на первый взгляд незначительная, для многих несущественная, но именно она дает возможность про­извольно определять форму и содержание наших отношений. Согла­ситесь: если мы сами устанавливаем духовные законы, если счи­таем, что способны самовольно их взвешивать, если даже Еванге­лие расцениваем всего лишь как великоумную рекомендацию, то истинной любви между нами никогда не будет. Всегда найдется причина ближнего своего любить поменьше, а себя побольше.

-   Так, - согласился Кутузов, поддаваясь ходу мыслей Страда­тельного.

-   Следовательно, задача первая: лично каждому вернуться в лоно Церкви Христовой. Воцерковление жизни –  главное. Просто?

-   Просто. Но это на первый взгляд. При внимательном же изуче­нии видно, что воцерковленной жизни нужна  ограда. А что мо­жет служить охраной, оградой ей, кто гарантирует ее предпо­сылки и свободное развитие? Правильно, государство. Опять просто? Нет. Потому что Истина Христова неизменна, а госу­дарственность в течение истории постоянно видоизменяется, на­полняясь новым и новым содержанием. Если, вновь познавая Бога, мы в какой-то мере обязаны вернуться назад, то в государствен­ном строительстве возвращаться назад опасно. Можно только ог­лядываться назад: не воссоздается ли в новом вредное старое? Государственность развивается по Божьему промыслу, и возвра­щение в прошлое - человеческое самовольство. Это - нарушение воли Божией, торжество нашей гордыни. Нет, в государственном строительстве Бог указывает искать новые пути... Думать надо, думать... смотреть, искать... пострадать, пострадать за народ надо...

Похоже стало, что Страдательный просто рассуждает вслух, и Кутузову пришлось напомнить о себе.

- Разве народ требует страдать за себя? - спросил раздражен­ный самомнением Страдательного.

- Явно, конечно, не требует. Но ждет. Я чувствую это. Потому и хожу в народе, беседую. Народ лишен живого слова. Знающие, конечно, в народе есть, но они сидят на месте, я же, двига­ясь, живое слово несу. Сегодня здесь, завтра - там. Помалень­ку, полегоньку - глядишь, так и сознание в народе воспрянет.

- Но причем здесь страдания?

- А без страданий никак нельзя. Иначе слово до души не дой­дет. Без страдания за людей слово - формальность, и  люди это чувствуют. Плач светлый, душевный - основа хождения в народ. Тогда слово крепко. Иначе оно - шелуха.

- Может, и так, - согласился Кутузов, - Однако, вы ничего но­вого не придумали. Отец Евлогий, наш протоиерей, то  же самое говорит. Получается, вы у него взяли идею. Плагиат получается

- Это не важно, кто у кого взял, - усмехнулся Страдательный. - Важно, что, внимая друг другу, мы друг у друга  учимся. Я ли у него научился, он ли у меня - смысл в том, что мы уж двое обладаем идеей. Вы теперь - третий, потом будет четвертый. Слово не для себя, для других сеется. Преподобный Серафим Саровский рек: "Не для вас одних дано вам разуметь это, а через вас для целого мира, чтобы все, сами утвердившись в деле Божием, и другим могли быть полезными".

- Интересно, - повел плечом Кутузов.

- Это не интересно, а насущно. В Истории для России отведе­но место, как для Святой Руси. Если же мы отринем Бога, мес­то это будет отнято.

- Вы уверены в этом?

- Я это чувствую.

- Думать, думать об этом надо.

- Думайте.

- Недосуг.

- Почему?

- Да вот...

И Кутузов неожиданно разоткровенничался. Рассказал про все и про то, что который год ему не пишется, и про то, что, слу­чается, дочерей кормить нечем, и про потомка революционного демократа, и про Ивана, который некстати умер, и про тестя, и про ночную стрельбу, и про девицу в киоске, и про драку с Фролом Минаичем.

-   Главное, - подвел итог, - все помимо моей воли творится. Раньше тоже и люди разные были, и семья жила  небогато, и не все спорилось, а душа была на месте. Трудная была жизнь, но жизнь. А сейчас просто какое-то трудное прозябание. Что-то среднее между жизнью и смертью, не черное и не белое, не кис­лое и не соленое. Вот в вас видна уверенность, а во мне ее нет. Представляете, я даже не знаю: правильно ли делаю, что обо всем этом рассказываю? И с Фролом Минаичем расправился странно. - Кутузов перешел на шепот: - С лестницы его по убеж­дению спустил и тут же убежденность пропала, осталась только злость, а потом тоска, тоска... А потом вдруг ясность... И снова тоска...

-   Это потому, что себе служите, - пояснил Страдательный. - Вернее, пытаетесь служить. Ан - не получается, ибо  человек не создан для собственного самому себе служения. Раньше вы служили людям, народу. А теперь? Обретите нового господина, начните служить ему - и все наладится. Служение народу было подготовкой. Теперь надо служить Богу. Служа Ему, и народ не обойдете, а вот на службе народу все наоборот - Бог в сторо­не остается.

-   Я в Бога верю, - слегка обиделся Кутузов.

-   Верите, но не служите. А без служения вера мертва. Она определяется делами нашими. Толк будет, когда вы служите и словом, и делом, и помышлением, и всеми своими чувствами. Да я вам об этом уже намекал тогда, ночью.

-   Больно навязчиво намекали.

-   Может быть. Но заметьте: я вас тогда к себе не звал, и сам  встречи не искал,  вы сами пришли. И сегодня тоже. Случайно встретились. А может, и не случайно.

Огладив бороду, Страдательный поднялся с лавки:

-   Завтра одевайтесь попроще и к шести вечера приходите в монастырь. Ваша смена караулить. Трудовую  книжку возьмите. Заявление напишите - я в правление колхоза отнесу. - Отвечая на немой вопрос Кутузова, добавил: - Иван Иванович у меня в напарниках был. Как видите, место освободилось.

 

                        XIII

 

Вернувшись домой, Кутузов уселся в кресло и принялся гля­деть в раскрытое окно на яблоневую ветку, на синее небо, на золотой восьмиконечный крест колокольни. Курил и вздыхал, вздыхал и курил. Жизнь чудила чудеса. Бытие вроде бы упоря­дочилось, с завтрашнего дня он будет служить, проблема зара­ботка решена и теперь можно расслабиться, заняться литерату­рой, благо писать есть о чем. Вот хотя бы о событиях, начи­ная с выставки-распродажи. Можно Алтынова описать, Красави­на, Фрола Минаича. И отца Евлогия в рясе. Рядом поместить американца. Сочнейший бы вышел венигрет. И разговоры, разго­воры. Алтынов рокотал бы о русской душе, Красавин вещал о тайнах живописи, Фрол Минаич - о общечеловеческих ценностях. Американец будет молчать и только в конце воскликнет: "О’кей", купит всю выставку в среднем по десять долларов за картину, и персонажи разойдутся по домам. В эпилоге можно описать ав­тофургон и грузчиков, которые выносят полотна из выставочно­го зала и запихивают, запихивают их под брезентовый тент... И толпа зевак. И фургон, неспеша покидающий город. И запах бензиновой гари, и робкое облачко пыли, поднятое огромными колесами. Хороший рассказ получится. Ничего ни прибавить, ни отнять, все как на самом деле, только втиснутое в десяток страниц и от этого очень весомое.

Кутузов уж было взялся за авторучку, но, поводив ею над бу­магой, отложил. Писать не хотелось по-прежнему. Как три года, как год назад, в голове что-то выключилось, и желание писать иссякло. Тело стало безвольным и сил хватило лишь на то, что­бы зажечь папироску. Получалось, что упорядоченное бытие не упорядочило сознания. Мысли кружились по-прежнему, как вчера, как позавчера, рождая то ясность, то тьму, то опять ясность, и сердце то холодело, то бухало барабаном. Казалось, от сотря­сения грудной клетки вздрагивают листочки на яблоне.

"Отец Евлогий, тесть, Страдательный по-разному говорят, - думал Кутузов, - а смысл один: надо служить Богу. Но как понять как определить, где служение Божие, а где не Божие? К примеру, отец Евлогий ограду осматривает, а на позапрошлой неделе кази­но освятил в той самой гостинице. Пожертвования принимает от всяких Силычей и Эриков и в приходской газете о них молитву поместил. А тесть жизнь без Бога прожил, теперь же о Боге го­ворит, вывел теорию приоритета религии при коммунизме и уверен что в прошлом и сейчас прав. А Страдательный... По сути - без­дельничает и людей поучает. Но в праве ли учить порядку тот, кто не способен упорядочить собственную жизнь? А как быть мне? Ведь писатель рассуждая судит. Но способен ли здраво судить я, если живу по инерции, в надежде, что кривая выведет? Вот Алтынов после продажи картин, на банкете, назвал всех, в том числе и себя, дерьмом. А я не встал. Спирт пил, ел сало да в душе ки­пел. Но что толку, если кипяток не выплеснулся? И еще: все с умным видом поучают, дескать, надо во имя Божие жить, служить Богу, а я слушаю, соглашаюсь, но не спрашиваю их, как служить? А почему? А потому: боюсь, что они знают только, как на эту тему рассуждать".

-   Ну что, маешься? - послышалось за спиной.

Оглянувшись, Кутузов увидел тестя, сидящего на полу возле лестницы, свесивши ноги в люк. Наверно, он давно наблюдал за зятем. На лице обозначилось старческое сострадательное внима­ние, словно он наперед знал то, что ему ответят и готов поу­чить младшего. Но учить неохота, ибо молодые редко поступают по сказанному им. Молодому никогда до конца не понять старого, потому что старость - итог задачи, а молодость - пора решения.

"Да,- думал Кутузов, не отвечая тестю, - ясно одно: решать придется, придется решать. Но как?"

Кряхтя, тесть встал в люке, на полусогнутых ногах одолел последние три ступеньки, прошелестел тапочками к столу. Огля­нувшись, прицелился в кресло и мешком упал на заскрипевшее си­дение. Скрип вернул Кутузова к действительности.

-   Ну что тебе? - спросил равнодушно.

-   Маешься? - повторил вопрос тесть.

-   Ну, маюсь.

-   А ты не майся.

-   Не получается.

-   Значит, стержень потерял.

-   Значит.

-   Со мной так тоже было после XX съезда.

-   Ну и?

-   Потом разобрался.

-   Вот и я разбираюсь.

-   Хорошо. Но, разбираясь, живи.

-   А я?

-   А ты - небо коптишь. Бодрей надо.

-   Ты после XX съезда бодрый был?

-   Так то - я, а ты - писатель.

-   Будто писатель не человек.

-   Человек, но другого сорта. Тебе так маяться не положено.

-   Ты ведь, когда ларьки обойдешь, тоже плачешь.

-   Это от старости. Возраст и здоровье эпохе не соответствуют Десять лет назад слезинки бы не проронил.

-   Но ведь все, что твое поколение нам завещало, развалилось. Разве не так?

-   Не так.

-   Как не так?!

-   Не так и все.

-   Да ты что, с луны свалился? Если своего не жалко - мое по­жалей. Я тридцать лет сутками не спал, писал, новые  формы ис­кал, новое содержание, хотел, чтобы люди еще лучше стали, и на тебе - все кошке под хвост. Говоришь, не развалилось? Все развалилось. Души распались. Я, на сорок девятом году жизни, не знаю, что и писать!

-   А что писать? Что видишь, то и пиши. Пиши правду.

-   Писать надо как-то по-новому, а по-новому не получается.

-   Правду по-новому либо по-старому излагать нельзя, правда во все времена одинакова. Ее, настоящую, описывай и не оши­бешься.

-   Какую такую настоящую?!

Вконец раздраженный Кутузов уже кричал. Тесть же говорил тихо, даже, пожалуй, вяло, но его слова, тихие и незначитель­ные на слух, имели значительный смысловой вес. Они входили в мозг, вытесняя танцующие мысли и, словно кирпичи, складывались в массивную стену. По мере того, как стена становилась выше и выше, сознание Кутузова все более и более успокаивалось. При­пав к стене, как к кормилице, оно обрело силу, потом - волю, потом встало во весь рост и окрепло. Выпрямившись в кресле, Кутузов оторвал взгляд от яблоневой ветки и стал смотреть тес­тю к глаза. А тесть между тем лепетал:

-   Смелость обретается человеком при наличие двух прямо противоположных условий: либо при приличной  образованности, либо при неприличной неграмотности, причем неграмотность выдается за грамотность, за способность исследовать истину при помощи здравого смысла. Вторая смелость всегда выдвигалась на первый план, когда надо было что-то разрушать. Так было во все време­на истории начиная с праматери Евы, в которой в первой разбудился  этот якобы здравый смысл: коль хочется - имеешь право сорвать и скушать. Впрочем, я не осуждаю промысел Божий. Просто объясняю, как мне видится человеческая история. Вернее, как чувствуется, потому что по роду своей деятельности- я не мог историю досконально изучить. Ты, конечно, скажешь, что и во мне проявился пресловутый здравый смысл?

-   Скажу, - кивнул Кутузов, хотя возражать не хотелось.

-   Отвечу просто: к этому здравому смыслу я шел неспеша поч­ти сорок лет, аккурат с XX съезда. Впечатляет?

-   Впечатляет, - согласился Кутузов.

-   В таком случае продолжу. Мне думается, что давным-давно, на заре человечества, зло породило добро.  Сильный у слабого отнял добычу,  в связи с чем долгое время смог не охотиться. Сидя у костра, думал, думал - и надумал. В душе его словно огонек вспыхнул, и возгорелся дух. Добро возникло. С тех пор у че ловека к добру неизбывная тяга. Но как из зла произошло добро, так и добро, вернее тяга к добру большему, порождает зло. Так было, так есть и, возможно, если человечество этого не поймет, так будет... Вот и уничтожение России происходит в форме ее возрождения, то есть под лозунгом возвращения к утерянному ис­тинному счастью. Искусственно воссозданные не лучшие отжившие социальные формы уничтожают устойчивые, дошедшие из веков, а за одно и новые, достаточно испытанные. Идет спекуляция на тя­ге человека к еще большему счастью, на сиюминутном здравом смысле, воспринимающем только внешнюю сторону явления. Прививается смелость решений недостаточно грамотным массам...

Тесть примолк и потом сказал совсем не поучительно, словно не Кутузова убеждал, а себя:

- Ведь в Господней молитве что сказано? Сказано: "Хлеб наш насущный даждь нам днесь". Хлеб насущный!  Значит, ровно столь­ко, сколько необходимо для существования. И дай не мне, а нам, то есть - всем, обществу. С добром тоже так, его должно быть ровно столько, сколько надо. Чуть больше - и оно уже перерож­дается в зло. Человек добром словно бы объедается, начинаются колики, несварение желудка, и отрешение к добру пропадает. Кроме того, добро - во истину категория общественная. Им долж­ны пользоваться все или никто, ибо отдельная личность обяза­тельно применит его в личных целях. А это уже не добро, нет, не добро, не добро...

- То ли верующий ты, то ли коммунист? - развел руками Кутузов.

- Кто-то из святых отцов сказал, что человеческая душа изна­чально христианка. Я с этим согласен. Многие, очень  многие коммунисты жили по Божиим заповедям не осознавая этого. Прав­да, теперь толкуют: дескать, из-за страха перед наказанием. Но это толкование проистекает все из того же сиюминутного по­верхностного здравого смысла, который нам навязывается. Корни поведения людей даже в атеистическом государстве находятся го­раздо глубже, чем кому-то хочется.

- Так ведь грешили же коммунисты?! - всплеснул руками Кутузов.

- Грешили, но не с охотой. Осознавали, что грех есть грех. А сейчас?

- Сейчас? - снова развел руками Кутузов.

- То-то, - отреагировал на жест тесть. - Тут, милый мой, с пле­ча нельзя рубить, тут думать надо. Ты вот мне, старому  дураку, ответь: почему в бывшем нашем атеистическом государстве бесы по щелям сидели, а в теперешнем, когда о вере во все трубы тру­бят, свободно обольщают граждан? Не знаешь?

- Не знаю, - честно признался Кутузов.

- Я тебе скажу: потому что наше государство перестало быть государством. Теперешнее государственное строительство - види­мость, обман. Я говорил: под видом строительства производится разрушение. Стены государственные уже разрушили, теперь силят­ся выкорчевать фундамент. А это надо прекратить! Необходимо восстановить государственные стены. В стенах, милый мой, проще бесов давить. Россия всегда была сильна государственностью. Но русская государственность - не самоцель. Она созидалась и дол­жна созидаться во имя Божие, иначе всегда будет временной. По­строим государство - оно развалится, снова построим - опять развалится, потому что строено на песке. И так будет до тех пор, пока в народе окончательно не иссякнут силы, а тогда - мрак. Семидесятилетним попущением  Своим Бог нам на это указал. Этого теперь не видят только воистину незрячие. Советский Союз восстанавливать в том виде, каким он был - безумие. Мы его со­зидали во имя человека - и вот результат. Теперь ясно: надо было созидать во имя Божие. Москва - Третий Рим, а четвертому не быть. Россия - Дом Пресвятой Богородицы, подножие престола Господня, так что отступать нам, милый мой, некуда. Не огородим Святое место оградой Святой - конец нам и, возможно, всему че­ловечеству. Думать надо, как лучше Господом предложенное совершить, а ты - маешься. Мне, старому, обессиленному - простительно, а тебе - нет, нет, нет...

Тесть осерчал. Резко, по-молодому поднявшись, он отпихнул кресло, притопнул пяткой и, вскидывая коленки, промаршировал к люку. Ступив на лестницу, скрипучим голосом укорил грубо, по - старорежимному :

-   Советская власть вас кормила, воспитывала, образование дала а вы - маетесь. Дармоеды!

 

XIV

 

Ночью Кутузов проснулся будто от толчка. Прислушиваясь к мерному дыханию жены, к звенящей тишине, открыл глаза и долго всматривался в невидимый потолок, стараясь обострить слух. Но в доме все было спокойно, и редкие звуки, долетавшие до ушей, были обычными: вот стукнуло в стену - это дочь Анька перевер­нулась на другой бок, тренькнуло стекло - ткнула веточкой в окно вишня, вот по крыше часто постучало - сливы осыпались, а вот вздохнул тесть, и вслед вздоху закуковала кукушка - часы- ходики на крене. Три часа. В ночной тишине ничего необычного не происходило, но беспокойство не оставляло, и Кутузов понял, что не уснет до тех пор, пока не отыщет причину.

Одевшись, на цыпочках он вышел из дома.

Ночь удалась светлая. Пес Валдай спал возле конуры на старой телогрейке. В лунном свете темно-коричневая его спина отливала чернотой, лапы казались белыми. Услышав шаги, Валдай встрепе­нулся, но различив хозяина, глухо стукнул хвостом по телогрей­ке и, уложив голову на лапы, затаился, следя за Кутузовым чер­ным глазом, в котором отражалась малюсенькая луна.

Усевшись под яблоней, Кутузов закурил и прислушался к улич­ной тишине. Тут же по железнодорожному мосту прогрохотал поезд, потом где-то прорычал грузовик, на школьном чердаке гугукнул филин, и все затихло. Ночь над городом дыбилась в полном без­молвии. Кутузов силился различить хоть какой-нибудь звук, спо­собный породить беспокойство, но было тихо, и тишина была на­столько густа, что казалось: ее можно резать ножом. Даже сливы на крышу не падали. Пес Валдай, обессилев от отсутствия звуков, спал на боку, вздрагивая и суча лапами.

Так продолжалось минуту, три, пять, пока сквозь штакетник из соседнего огорода не прополз вялый, сонный ветер. Взметнув­шись, он было вознамерился тряхнуть яблоню, но опал в траву и уполз досыпать за смородиновый куст.

Тут же на колокольне словно монетку в колокол бросили. Звук был слабый, но чистый и длинный. Секунды бежали, а звук висел и висел над головой в пронизанной лунным светом тишине, и ка­залось, что он-то как раз и есть настоящая тишина, живая и теплая. Валдай проснулся. Вскочив на все четыре лапы, вытянув­шись в струнку, вместе с Кутузовым слушал этот ясный, камертон­ный тон, нюхая воздух, поводя ушами, и Кутузов догадался, поче­му проснулся. Причиной давешнего подсознательного беспокойства был этот чуть слышный колокольный звон. Оказывается, именно его он ждал, опасаясь пропустить, потому что звон этот есть главное, после чего ему, Кутузову, откроется нечто, и оно станет тем но­вым смыслом, который определит дальнейшую его жизнь, наполнив ее значительным содержанием.

Вскочив на ноги, Кутузов затоптал окурок. Не зная зачем, он знал куда идти. Миновав собачью будку, поднялся на крыльцо. Во­шел в прихожую. Не включая света, наощупь приблизился к лестни­це и взобрался к себе в светелку.

Сначала подумал, что в светелке неведомо откуда появился те­левизор. Справа от книжного стеллажа сиял экран. В комнате бы­ло достаточно светло, чтобы разглядеть ящики, стол, кресла, связки лука на стенах, стеллаж. Свет от -экрана исходил то ли голубоватый, то ли розоватый, но Кутузов это первое мгновенное впечатление отмел, пораженный неожиданно обнаруженным фактом.

"Телевизор-то откуда?" - спросил себя, направляясь к экрану. Но, шагнув три раза, разглядел, что это не телевизор, - экран шире и выше телевизионного и висит он на стене, да и электри­ческая розетка на той стене отсутствует. Следовательно, похо­жий на телевизионный экран предмет светится сам собой.

И тут Кутузов понял все: это повешенная им на гвоздь красавинская картина сияет то ли розовым, то ли голубым светом, а на ней теперь изображен вовсе не туман.

Пробежав оставшиеся четыре шага, Кутузов уставился в полот­но.

Действительно, написанный Красавиным туман исчез. На холсте был изображен город. Среди построек разных эпох вздымались к небу главы церквей. Строения и храмы были окружены красной крепостной стеной, подобной московской кремлевской, и над городом в лазоревой глубине сияла золотая восьмиконечная звезда. В свете ее золотились церковные кресты и маковки, и хотя церквей было меньше, чем жилых построек, казалось, что их больше, что они - главное в городе и определяют суть жизни горожан, кото­рых на полотне не было, но тем не менее ощущалось: город насе­лен людьми.

Знакомое чувство охватило Кутузова: будто бы сейчас он взи­рал на этот сказочный, нарисованный город точь-в-точь, как гля дел на Зубец ночью с монастырского холма. Тогда, не видя людей он тоже ощущал их. Слышал, как они дышат, чувствовал, что дума ют, но о чем думают, понять не сподобился и от напряжения чуть не упал в обморок. Теперь же все было не так. Тело его сдела­лось на удивление легким, и он понимал мысли горожан. Вернее, одну мысль, которая так или иначе рождалась из всех людских помыслов и была основополагающей всех их дел. "Город светлый, город славный, и жизнь в нем во имя Господа нашего Иисуса Хри­ста!" - лилось словно гимн с полотна и отзывалось в сердце Ку­тузова. Именно в сердце. Сейчас он слышал и понимал сердцем. Оно заменило ему мозг, дрожало, наполненное радостью, и Куту­зов знал: радость эта неизбывна, ибо она - Смысл, вечный, не­преходящий .

"Москва - Третий Рим, а четвертому не бывать," - проступили слова внизу холста, там, где художники обычно ставят подписи, и Кутузов окончательно уверился в истинности смысла, уловлен­ного сердцем.

"Вот, оказывается, в чем дело, вот в чем дело!" – ликовал он.

За спиной заскрипела лестница, Кутузов оглянулся. Из люка выбрался тесть. Шелестя тапочками, приблизился, встал рядом.

-   Ну как? - спросил Кутузов тоном живописца, сделавшего пос­ледний мазок и приглашающего оценить произведение.

-   Да-а, - задумчиво протянул тесть.

Минуты три молча они разглядывали картину. Потом тесть про­тер глаза точь-в-точь как после просмотра телепередачи, почесал виски, покрутил головой, словно освобождаясь от наваждения, и подытожил:

-   Выходит, руководство к действию.

-   Кому? - насторожился Кутузов.

-   Нам.

-   Нам?

-   Нам. Тебе, мне, всему народу.

-   Руководство?

-   Можно и по-другому сказать: предписание.

-   Предписание?

-   Руководство, предписание, предложение. А точнее - знак свы­ше. Программа минимум. Если хотим остаться людьми - жить нам по сему, как по писаному.

-   Нарисованное тут можно по-разному трактовать.

Сказав это, Кутузов затаился. Ждал ответа, а в голове мель­тешилось сомнение: правильно ли воспринял картину, слышит ли тесть гимн и слышит ли так же сердцем?

-   Тут все предельно ясно, - сказал тесть. - Слышишь? - и прило­жил сухонькую ладонь к груди Кутузова.

-   Слышу, - прошептал Кутузов.

-   И я слышу. Нас двое?

-   Двое.

-   А слышим одинаково.

-   Все равно третий необходим.

-   Пожалуй, - согласился тесть. - Третий не помешает.

Далее все вершили молча, но словно по договоренности. Тесть снял со стены картину. Кутузов взял коробку. Полотно упаковали. Спустившись вниз, обулись, оделись и вышли на двор. От калитки повернули направо, к церкви. Первым с коробкой под мышкой утюжил ботинками дорогу тесть. Кутузов шагал чуть сзади, сбоку, будто охраняя попутчика.

Ворота в церковной ограде были приоткрыты. Они протиснулись между створок и тем же манером проследовали к одноэтажному фли­гелю с четырьмя ионическими колоннами, белевшему метрах в пятнад­цати от колокольни. У дверей остановились, и Кутузов потянулся к звонку.

-   Не спится, отцы мои? - послышалось сзади.

Кутузов резко обернулся, и пока тесть медленно, в четыре приема оборачивался на голос, успел в лунном свете разглядеть человека с черной бородой, в черном подряснике и в неопреде­ленного цвета пальтеце, накинутом на плечи. На неожиданно гром­кий вопрос пролепетал:

-   Не спится, батюшка.

-   И я не сплю, - словно на болезнь посетовал протоиерей, огла­дил бороду и с расстановкой, будто опасаясь сказать лишнее, со­общил: - Беспокойно, знаете ли... Вот решил... храм обойти...

-   А мы к вам, - доложил Кутузов, и протоиерей ничуть не удивив­шись ночному визиту, засуетился:

-   Прошу, прошу, в кабинетик прошу. Покличем матушку, она нам чайку соорудит.

-   Стоит ли беспокоить? - усомнился Кутузов.

-   Да и она не спит. Не спит - вот ведь дело-то какое.

И они двинулись в дом. Первым - протоиерей, за ним, прижав к груди коробку, тесть. Последним, опасаясь ступить на скрипу­чую доску, крался Кутузов.

В кабинетике, узенькой комнатке с круглым столом и двумя книжными шкафами все уселись на стулья. Протоиерей у двери, будто и не хозяин, Кутузов у противоположной двери стенки, под киотом, тесть под портретом начальствующего митрополита.

-   Ну? - настороженно спросил священник.

-   Да вот, - повел рукой в сторону тестя Кутузов, и пока тесть распутывал бечевку, пояснил сбивчиво, боясь, что священник не поверит: - Красавин, художник, картину подарил. Туман был на ней и рассеялся. Иное проступило. А на колокольне колокол сам звонил.

-   Да, звонил, - кивнул протоиерей. - Я не поленился - на коло­кольню влез. Сам, истинно, сам звонил. Я на него руки возло­жил, прижал их, а он - вопреки звенит. И теплый.

-   Теплый? - расширил глаза Кутузов.

-   Теплый.

Тут тесть, распутав веревку, велел:

-   Гасите свет.

Священник щелкнул выключателем, а когда картину извлекли из коробки, как стоял, так и сел на скамеечку у двери,  подпе­рев  кулаком подбородок, отчего борода веером вперед выстави­лась, и вид у батюшки стал вовсе не иерейским. Будто простой мужик у стеночки на корточках сидит задумавшись. То ли на мир Божий взирает, то ли в себя глядит, силясь понять по русскому обычаю, кто есть он на самом деле и лежит ли у него к самому себе душа?

-   Воистину! - пророкотал в полной тишине через несколько ми­нут.

Тут с чашками на подносе посунулась в кабинетик матушка и тоже замерла на пороге. Сказала:

-   Знак.

-   Знамение, - поправил тесть.

-   Знамение еще будет, - задумчиво пророкотал священник. - Для всех будет. А это пока для нас. Дескать, имейте в

виду и готовьтесь.

-   Как готовиться-то? - спросил тесть.

-   Приглядываться надо, чтобы не проглядеть, - сказала матуш­ка. - Чайку, пожалуйста.

-   Чайку, чайку, - радушно подхватил протоиерей. - Попьем и по­беседуем.

 

Х

 

А с утра в Зубце стало твориться невероятное. Крытый КАМАЗ с купленными американцем картинами заглох напротив здания ад­министрации, и как американец с водителем не старались его починить - мотор не заводился. Полотна перегрузили в другую машину, но и та заглохла, перегрузили в третью, но и она не завелась. В четвертую перегружали, в пятую - безрезультатно, и так до тех пор, пока один из грузчиков не высказал американ­цу:

-   Видно, мил человек, тебе с картинами отсюда не уехать. По­ка не поздно, ты их брось и налегке дуй к себе в Америку.

-   Но я за них платил долларами! - вызверился американец.

-   А тебе что дороже: доллары или жизнь?

И американец задумался. Мгновение думал, два, три, потом из кабины выдернул свой кейс и спросил:

-   Где вокзал?

Грузчик зажатой в кулак кепкой указал дорогу, и американец без лишних слов пустился по ней.

С утра же в город внезапно прибыл начальствующий митрополит  В кабинетике протоиерея с час изучал картину, в храме долго молился и велел батюшке:

-   Благословляю выставить полотно на всеобщее обозрение.

Картину водрузили в выставочном зале, а по городскому  радио было сообщено, что силами творческой интеллигенции создан живописный шедевр, и все желающие могут с ним познакомиться.

К обеду сошел с ума Фрол Минаич. На базарную площадь он при волок все свои рукописи, вытряхнул из рюкзака, зажег и, прижав к груди папку с романом, взятым у Кутузова, принялся плясать вокруг костра. Между коленцами выкрикивал:

-   Долой естество! Долой двухтысячелетнюю несуразицу. Покончим с жизнью. Кривда есть правда, а правда – кривда. Ура!

Милиционеры пытались затоптать костер, но налетел ветер, кинул пук горящих стихов на платиковый ларек. Тот возгорелся факелом, и от него пошли пылать торговые ряды. В час на месте ларьков стало пусто. Когда приехали пожарные, площадь курилась из пепла торчали оплавленные бутылки, удушливо пахло разлитым спиртом и горелой пластмассой. Кучкой толпились растрепанные, измазанные владельцы киосков. Среди них на пивном ящике стоял Страдательный и проповедовал:

-   Земля, планета - Божье творение и, следовательно, храм. А в храме торговать возбраняется. Это и в Священном Писании от­мечено. Кому не известно, говорю: Христос выгнал торговцев из храма Иерусалимского и этим указал, что торговать грех.

-   Так кто же тогда торговать будет? - удивился один из слуша­телей.

-   Общество в лице государства. Торговля торговле - рознь. Вы, частники, торгуете ради личной наживы, общество же торгует во благо всем. Жизнь - вещь серьезная, и жить надо серьезно. С умом надо жить. Ну что, скажите на милость, вы приобрели? Ка­питалы-то в гроб с собой не возьмешь. Следовательно, личное обогащение - бесцельно, бессмысленно. А на том свете спросится, ох, как спросится за бесцельно прожитые годы. Ничто не вечно, вечна одна только душа, если она укрепляется во славу Божию. Крепите же ее. Ступайте, ступайте трудиться не во имя себя, а во имя всех, во имя народа, во имя общества. Помните: частное предпринимательство, капитализм, не совместимы с Православием, ибо вольно или невольно понуждают людей грешить. Поклоняясь деньгам, то есть имея цель наживать деньги, практически невоз­можно соблюсти ни одной заповеди Господней, потому что они, по сути, препятствуют стяжательству, отрицают пути и средст­ва, которыми осуществляется хищническое накопление. При капи­тализме заповеди существуют только теоретически, так как про­дается и покупается и имение, и дух, и тело. Алчность оконча­тельно побивает здравый, то есть здоровый, не больной смысл. Алчный человек духовно болен, он ради денег способен на все, оправдывая свои деяния писанными им же законами. Он живет уже не по велению Божию, но по собственному разумению, отринув Божественные ограничители. А в итоге - ничего святого, святы только доллар, франк, рубль и любые действия по их воспроиз­водству. А в итоге - смерть. Сначала духовная, а потом и физи ческая,  - в достаточном количестве деньги созидают и укрепля­ют общество, в чрезмерном - растляют и убивают.

Тут к Страдательному подскочили Силыч с Эриком, и Эрик за­кричал :

-   Он - ненормальный! Не слушайте его. Деньги дают настоящую свободу!

-   Это вы ненормальные! - возразил Страдательный и оборотился к толпе: - Их, их не слушайте, слушайте меня. Я же - говорю: деньги дают свободу жить по воле дьявола, свободно и медленно погибать в грехах. Деньги лишают человека величайшего, чудес­ного дара, коим он отличается от всего тварного мира - Разума Не слушайте этих подлецов! Ступайте по домам и думайте. Креп­ко думайте. И знайте: спасение вас и всех нас в свободном тру де на благо общества, в социализме. Социализм - благ и чист, если он воздвигнут во славу Божию. Тогда он - неподменный,  истинный, и созидается он у нас здесь, на Русской земле, ибо Москва - Третий Рим, а четвертому не бывать. Не бывать! Здесь нам погибнуть или возродиться, потому что нам и Вере нашей от ступать некуда!

Страдательный спрыгнул с ящика, и толпа обмундированных в фирменную одежду людей стала таять. Скоро возле пожарища остались двое. Силыч пригорюнившись сидел на ящике, Эрик, засунув руки в карманы, будто тигр в клетке, мотался перед ним и с тя гучим кавказским акцентом ругался матом.

Кутузов же на заре начал писать роман. И начал, как никог­да не начинал никакое из своих прошлых произведений: вернув­шись от протоиерея, забрался в светелку, уселся за стол, гля­нул на облитую розовым светом яблоневую ветку и стал писать почти не задумываясь, не останавливаясь, начисто, зная наперед, что будет написано. Ясны были и сюжет, и личности героев, и ре­чи их, и поступки. Смутно представлялся только конец романа, так сказать апофеоз, но это не смущало. Кутузов почему-то был уверен: в нужное время конец приложится, вытечет естественным манером из всего написанного, станет нормальным результатом жиз­ни персонажей, их страданий, горестей и надежд.

К обеду он написал две главы, поставил точку и обнаружил, что спать не хочет и готов писать весь день, но окоротил себя: безостановочное письмо делало стиль жестким, маршеобразным, ли­шенным милых, естественных погрешностей, присущих живому русско­му языку, когда вместо напевной речи страницы звучат сухим бара­банным боем. Зная за собой склонность подводить слова под общий ранжир, Кутузов усилием воли отодвинул бумагу, подошел к окну и забыл о романе. Протянув руку, замыслил сорвать яблоко, но во дворе хлопнула калитка и прозвучал крепкий баритон:

-   Дома?

На первом этаже заскрипели половицы, потом застонала лестни­ца, в лазе показалась лобастая голова Алтынова и бескомпромис­сно объявила:

-   Сейчас мы будем пить водку.

-   По какому поводу? - спросил Кутузов.

-   В связи с Красавиным. Я всегда говорил: он обязательно что-нибудь отчубучит. И ведь отчубучил! И скажите теперь, что я был не прав.

-   Да я не причем, - отозвался из-под ног Алтынова Красавин. - Я просто писал туман.

-   Писал, писал, - согласился Алтынов. - Мы все пишем. Только в результате, как правило, ни хрена не получается. А тут - вон что!

-   Не моя, не моя заслуга!

-   Твоя, не твоя - ладно, но коли так вышло, мы за это сейчас выпьем и побеседуем. О своем насущном, мирском, так сказать. Живое к живому тянется. Мы живы? Живы. Потому что посредством твоей живописи нам цель указана. Следовательно, будем говорить о жизни согласно цели. Дим Димыч, тащи стопки, Красавин - рви со стены лук, а я яблочко сорву. Мы его разрежем на три части и совместно вкусим. Не во имя розни, но во имя единства - во имя Отца, Сына и Святого духа.

Взобравшись в комнату, он подошел к окну, подтянув яблоне­вую ветку к груди, сопя, осторожно сорвал яблоко, сел в кресло, установил на ладони плод и принялся его разглядывать.

-   Как погляжу в прошлую жизнь, - поведал, - шутя жил. Все у меня было. Не чересчур, но хватало на  существование.  Вот и избало­вался. А Бог за баловство-то и наказал. И поделом. Жизнь - шту­ка серьезная. Для отдохновения чувств шути, но в корень гляди и дело делай. Когда шутке время, а делу час, тогда и жизнь серьезная. А то: человек создан для счастья, как птица для полета! Во-первых, что есть счастье? Это еще всем нам, обществу, сов­местно надо определить. А во-вторых, счастье само по себе не приходит. Его созидать надо ежедневно и кропотливо. Одним сло­вом - серьезно надо жить.

-   Мне, - вздохнул Кутузов, - один знакомый сказал, что, мол, жизнь уже идет серьезная.

-   Правильно сказал, - отозвался Красавин. - Она действительно серьезная идет, только мимо нас. Она сама по себе, а мы сами по себе. Мы на нее не обращаем внимания. Как выразился только что маэстро - по-прежнему шутим. И получается, не мы ею управ­ляем, а она нами. Живем шутя, согласно свершающимся фактам. А Бог что дал нам? Он отличил нас разумом. А мы разумом не поль­зуемся. У нас не по разуму факт, а по факту разум. С таким спо­собом осознания действительности мы далеко зайдем. Так далеко, что невозможно будет вернуться.

-   Да ты - философ! - удивился Кутузов.

-   Я просто думаю. Вы же меня всерьез не воспринимаете. Дескать если человек всю жизнь пишет воду и туман,  значит, и мысли у него однобокие. А я ...

-   Ты, ты, - согласно закивал Алтынов. - Ты у нас - голова. У не­го, Дим Димыч, идея. Государственная, ей Богу, государственная. И представляешь, он уже успел все с отцами города обсудить, и те, представляешь, согласились. Проступившее на полотне посмот­рели и помягчели характерами и просветлели умами. Представь: Красавин им свое толкует, а они косятся на полотно и - "Очень хорошо! Замечательно!! Да, да!!!" Никто ни разу не сказал нет. Тут же решение администрации подготовили, тут же и подписали. Короче, с сегодняшнего числа ты, Дим Димыч, - директор-храни­тель городской картинной галереи. При тебе совет по закупке и реставрационная мастерская. И денежные средства на приобретение Основа художественного фонда - картины, которые выбрал америка­нец, потому что, получается, они оплачены. Весь дом купца Клопова - тебе, со всеми флигелями, подвалами, пристройками. Те­перь, Кутузов, ни одно значительное полотно ни в частные руки, ни за границу не уйдет, а здесь, на родине, останется. Искус­ство, Дим Димыч, принадлежит народу.

Он выхватил из кармана плоскую бутылочку:

-   Давай стопки!

-   Но почему я - директор?! - заволновался Кутузов.

-   Потому что для художников ты - свой в искусстве, но посто­ронний в живописи человек. Ты нас, мазил, не станешь делить на своих и чужих. Следовательно, ты - гарант объективного подбора художественного фонда. Не упрямься - художники так решили.

-   Но меня, - сказал Кутузов, - уже пригласили сторожем в колхоз.

-   Ты, милый, дурак или родом так? - проникновенно поинтересовался Алтынов.

-   И еще: мне надо роман писать.

-   И пиши с Богом!

-   Должность-то не обременительная, - вмешался Красавин. - По су­ти, она символическая, но без нее нельзя, потому что она опре­деляет порядок. Тебе же сказали: будешь гарантом. Гарантируй и пиши, пиши и гарантируй, пиши хоть роман, хоть два, хоть три сразу. Считай, для тебя наступили золотые времена, ведь денеж­ный оклад директора-хранителя в свою очередь гарантирует свобо­ду твоего творчества.

-   Ну что, уговорили? - спросил Алтынов.

И Кутузов кивнул.

 

                        XVI

 

А ближе к вечеру явился потомок революционного демократа. Войдя в калитку, вытянулся как солдат и доложил строго, сооб­разно позе:

-   Прибыл обсудить личный вопрос.

-   Ой! - пискнула дочь Ленка, разглядев потомка, и спряталась за спину Кутузова, а Кутузов, позабыв о вежливости, даже не встал с ящика. Выколупнув из пачки "беломорину", чиркнул спич­кой, но прикурить забыл, сидел и пялился на приятеля, как на чудо морское, до тех пор, пока огонек не прижег пальцы. Вздрог­нув, ухватился за ухо и неопределенно произнес:

-   Да-а.

-   Прошу выслушать, - ответил потомок, и Кутузов, вскочив с ящи­ка, засуетился:

-   Прошу садиться.

Но потомок не сел. Шагнув к собачьей будке, замер возле Вал­дая. Пес, возжелавши понюхать штанину, сморщил нос, чихнул и поджав хвост укрылся в своем жилище.

-   Нафталин, - констатировала Ленка, помахав перед носом ладош­кой.

-   Так точно, - подтвердил потомок, прищелкнув каблуками.

Ему было явно странно ощущать себя и в своем теле, и в своем костюме. Двигался он с трудом, словно водолаз в скафандре, и с трудом говорил, хотя слова произносил четко. Приглядевшись к нему, Кутузов понял причину странного поведения: после несколь­ких лет беспробудного пьянства потомок революционного демократа вдруг, в одну минуту протрезвел и столь стремительный переход в противоположное состояние воспринялся его организмом, как резкое опьянение после продолжительной трезвости. Потомок трудно при­выкал к совершенно забытой реальности окружающего мира, к ново­му ощущению своего тела, своему собственному "я", не угнетенно­му алкоголем, свободному и естественному. Заново привыкать при­ходилось даже к темно-коричневому, почти новому костюму, кото­рый долгое время висел в шкафу и никак не желал облегать забыв­шее его тело, топорщился на боках, горбатился на спине, висел курдюком на седалище. Потомок то и дело оглаживал, одергивал, охлопывал его, и казалось, что под костюмом по телу ползают му­равьи.

-   Да успокойся ты! - велел Кутузов.

-   Не получается, - признался потомок и заверил присутствующих:

-   Но я постараюсь. Шел сюда - "Отче наш" читал и гораздо луч­ше стало. А то совсем худо было: понимаете, одно из меня как бы вышло, а другое не вошло.

Секунд пять Кутузов взирал на пальцы приятеля, бегающие по пиджаку, и принял решение,

- Ленка, - сказал, - веди дядю в дом.

Опередив потомка и дочь, взобрался в светелку, добыл с книж­ного стеллажа молитвослов, спустился вниз и, войдя в большую комнату, велел потомку, оглаживающему возле порога полы пиджака:

-   Ступай к божнице.

А когда потомок утвердился перед иконами, сказал:

-   Я буду читать, ты за мной повторяй, - и, перекрестившись, ров­ным, спокойным тоном, не спеша, но и не растягивая слова, принял ся читать из молитвослова: - Верую во единаго Бога Отца Вседер­жителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденнаго прежде всех век...

-   Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, - подхватил потомок, осознав смысл, - рожденна,  несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша. Нас ради человек и нашего ради спасения сшедшаго с небес и воплотившагося от Духа Свята и Марии Девы и вочеловечшася...

-   Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, - продолжал Куту­зов, - и страдавша и погребенна. И воскресшаго в третий день по Писанием. И возшедшаго на небеса и седяща одесную Отца. И паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Егоже Царст­вию не будет конца.

-   И в Духа Святаго, Господа, Животворящаго, Иже от Отца исходящаго, - почти пел потомок революционного демократа вровень с Кутузовым, не отставая и не опережая: - Иже со Отцем и Сыном спокланяема и сславима, глаголавшаго пророки. Во едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века. Аминь.

После первого прочтения Символа веры у потомка порозовело лицо, после второго руки перестали суетиться, а когда в тре­тий раз возгласил "аминь", рядом с Кутузовым стоял внешне похожий на потомка революционного демократа, но все же иной человек. Чуть меньше прежнего ростом, раздавшийся в плечах, в плотно облегающем сухощавую фигуру щегольском однобортном кос­тюме, с легким, здоровым румянцем на щеках, с твердой, но доброй улыбкой в уголках губ. Светлые волосы, словно вымытые не­давно, слегка распушились.

-   Вы, как из бани, чи-и-стый, - восхищенно уставилась на него Ленка.

-   В бане не был, ванну принял, - ответил потомок и, обратившись к Кутузову, поклонился: - Спасибо, Митя. Bo-время ты это...

-   Не меня благодари, - вскинул руки Кутузов.

-   Понимаю, понимаю, все по воле Божией творится. Но в данном случае кто волю Его исполнил? Ты.

-   Да брось, - застеснялся Кутузов.

-   Нет, не скажи, не скажи, Митя. Ведь ты мог бы отнестись ко мне формально: валидолу бы дал, корвалолу накапал. А ты в мое состояние сердцем проник. Это, Митя, поступок мужественный, ибо, по-моему, настоящее мужество проявляется только тогда, когда не ленишься постигнуть волю Божию и совершить по ней. Только так. Это, по-моему, единственный, Божеский путь позна­ния. Остальные пути - от лукавого. Понимаешь?

Кутузов кивнул, а потомок, улыбнувшись, продолжил:

-   Мы же - люди, Митя. У нас ум есть. Ни у одной другой твари нету, а у нас имеется. А зачем он нам Богом дан, как думаешь? А затем, чтобы волю Божию распознавать. Ты вдумайся: ведь ни для чего большего он не нужен. Для того, чтобы есть, пить, размножаться вполне было бы довольно рефлексов. Понимаешь?

-   Понимаю, - кивнул Кутузов.

-   Я тоже это только сегодня понял. В голове вроде сверкнуло и - осенило. Знаешь, ведь я никакой не дворянин. Сижу сегод­ня и думаю: а отчего дворянство мне втемяшилось? И получается - по дьявольскому научению. Понимаешь, Митя, в этом дворянском обалдении жить проще, душевно и духовно напрягаться не надо. Сказали: столбовой ты - и все, и живи не тужи, няньчи гордыню да свысока на мир поглядывай. И вот что удивительно: те, загра­ничные господа, к которым я ездил, явно ошиблись, приняв меня за родственника, но мне-то доподлинно известно, что я вовсе не дворянин. Я тем, заграничным, просто однофамилец. Мы происходим из дворовых князей Юсуповых. Кто-то из Юсуповых предку моему за ясный ум вольную дал. Впоследствии мы с дворянами не роднились, и, получается, я, по всем статьям от мужицкого корня, а, следовательно, - мужик. Мужик! И на тебе, дворяни­ном быть вызвездило, и оным себя провозгласил, став, по сути, Ванькой, родства не помнящим. Вот, Митя, как бес нас ума ли­шает. Любыми способами, не мытьем, так катаньем понуждает не по воле Божией, опознанной разумом, существовать, а по эгоиз­му да житейской простоте. Ты, Митя, меня прости. Не в себе я был, когда выкаблучивал перед тобой. Как вспомню, какую ерун­ду молол - со свету сгинуть хочется. Простишь?

-   Бог простит, - ответил Кутузов и, застеснявшись, сухо спро­сил: - А ты, собственно, зачем пришел?

-   Хочу, Митя, серьезно жить начать, - ответил потомок револю­ционного демократа.

-   Не понимаю, - признался Кутузов.

-   Хочу стать государственным человеком.

-   Как-как?! - не поверил ушам Кутузов.

В первый миг он решил, что потомок сошел с ума. Получалось, молитвы читались впустую. Тот, Кому они возносились, не внял им. Мания величия у приятеля прогрессировала. Умопомрачение вошло в иную степень, усложнившись, и теперь его, кутузовская, немощная воля уже не поможет.

"Мне его не вымолить, - подумал Кутузов. - Придется его к от­цу Евлогию вести - пусть тот потрудится. Жалко человека: пить бросил - и вот. Теперь, видно, он на своем рабоче-крестьянс­ком происхождении помешался. Как там сказано? Каждая кухарка должна уметь управлять государством? Ну, точно! Должна уметь, значит, в принципе, может. Вот на чем он, бедный, свихнулся".

Вслух же сказал следующее:

-   Решение верное. Только ты, дорогой, не по адресу обратился. С этим вопросом тебе надо в администрацию города. А еще лучше - к протоиерею нашему. Он к главе администрации запросто вхож и может замолвить за тебя словечко. Думаю, кому-кому, а уж протоиерею-то глава администрации не откажет.

-   Ты, видно, думаешь, что я вовсе спятил, - ответил потомок. - Я в понятие государственного служения иной смысл вкладываю. Никем и ничем я руководить не собираюсь, ибо для этого не созрел, а вот для народа и государства постараться обязан. Как, впрочем, и ты тоже. Иначе нас, страну нашу, растащат по кускам. Сейчас для себя лично трудиться никак нельзя, а толь­ко для общества, для государства. Все должны встать на стра­жу его. Вот твои Анька с Ленкой в колхозе работают, следова­тельно, работают на государство. Жена в государственной биб­лиотеке трудится за гроши, и это - на благо общества. Ты вот, я слышал, тоже собираешься возглавить картинную галерею, что­бы искусство просвещало не избранных, а весь народ. Так?

-   Так, - кивнул Кутузов, все еще не понимая, куда клонит по­томок. А тот, усевшись верхом на стул, размахивал рукой -так, будто сжимал шашку:

-   Я тоже хочу государству служить. Мне Алтынов сказал, что тебе предлагали место сторожа в колхозе.

-   Да, - кивнул Кутузов, - в монастыре. Там склад горючего.

-   Прекрасно, прекрасно. Ты сторожем на склад рекомендуй меня. Охрана такого склада для меня сейчас самое что ни есть госу­дарственное служение. Наличие солярки сейчас одна из важней­ших гарантий сохранения колхоза и, следовательно, гарантия сохранения общинного землепользования, а, значит, гарантия нашей государственности. Для меня сейчас это - передний край, на котором я хочу и могу стоять в острастку тем мертвым, ко­торые сраму не имут и по-прежнему готовы все растащить и рас­продать, не важно кому и зачем, лишь бы платили баксами. Конечно, на первый взгляд, солярка - мелочь, но вдуматься - серьезная вещь. Потому что жизнь нынче серьезная. А в серьез­ной жизни мелочей нет. Их просто не бывает, так как, на мой взгляд, серьезная жизнь складывается не из маленьких и боль­ших, не из второстепенных и первостепенных, но только из оди­наково серьезных вещей, одинаково важных для серьезной жизни. Так что собирайся, Митя, и пошли в монастырь, - Потомок вско­чил со стула и шагнул к порогу: - Я тебя во дворе жду.

 

                        XVII

 

В монастырь шли молча. Вернее, молчал Кутузов, а потомок революционного демократа время от времени делился своими мыс­лями, не комментируя их и не требуя ответа. Произнеся фразу, замедлял шаг, вслушиваясь в слова и, оценив их, шагал в преж­нем темпе, потирая пальцем переносицу и рассеянно поглядывая по сторонам. Проходя мимо храма, сказал:

-   У нас не национальная Церковь, а церковная национальность.

На перекрестке заметил:

-   Как только отступаешь от правил Божеских, тут же попадаешь в плен к бесам.

Перед базарной площадью, все еще курящейся сизым дымом, выразился:

-   Многие из нас еще не крещены, но увлечь нас в иную веру не удастся.

Кутузов же думал о своем. Он поражен был недавней мыслью потомка о том, что Бог выделил человека из всего тварного ми­ра, наделив его разумом. Об этом сегодня говорил и Красавин, но Кутузов словам художника не придал значения, пропустил их мимо ушей, и только сказанное потомком всколыхнуло душу. Уди­вительное было в том, что эта мысль никогда не приходила в голову ему, Кутузову. Казалось бы: коли ты всю сознательную жизнь думаешь и пишешь, то цель главенства разума у человека тебе должна быть понятна. По крайней мере, пусть не сразу, пусть хотя бы несколько лет назад, достигнув зрелого возраста, можно было бы понять святую истину, открыто лежащую на поверх­ности, венчающую все сущее, дозволенное понять человеку Богом. Ведь что бы из того вышло? Ведь, он, Кутузов, и свои произве­дения иначе писал бы! Конечно, писал о том же, но по-другому,  внося в написанное некий высокий смысл, иначе освещающий зем­ное существование, сочиняя произведения не в порыве души, а подвигаемый нетрепетным духом.

-   Бог из хаоса создал космос, - говорил между тем потомок ре­волюционного демократа, потирая переносицу. – Человек же - по­добие Божие, и ему, наверно, предписано на земле творить подоб­ное. Из мерзкого хаоса земного сотворить высокий земной космос. В этом, скорей всего, идея государственности, а не в экономике и классовой борьбе.

Возле пешеходного моста через реку из кустов неожиданно вы­брался Фрол Минаич. Углядев приятелей, направился к ним, рас­чесывая мокрые волосы.

-  Купался, - пояснил, приблизившись. - Рукописи свои на площади жег - дымом пропах. Вы в монастырь? И я туда  же. Вылез из воды и думаю: дай-ка схожу в монастырь, лет двадцать там не был. Что-то потянуло к святым камушкам. Думаю, в самый раз от мо­настыря на нашу теперешнюю круговерть взглянуть, посидеть, по­думать. А то бегаем всё и всё без толку. Жизни настоящей, со­средоточенной не получается. Мнимость одна. Вроде как жеватель­ная резинка: вкус есть, а смысла нет.

Говорил он искренним и спокойным тоном, как вполне нормаль­ный человек. Правда, в голосе слышалась усталость. Необычным было единственное: вместо опереточного костюма Фрол Минаич вырядился в старенький, домашней вязки свитерок,  в белесые на коленях джинсы и синие кеды. Ни дать, ни взять - местный рыбачок, проводящий все свободное время на речке.

-   А слух прошел, что ты на площади.., - смущенно начал Кутузов, но Фрол Минаич перебил его:

-   Говорю же: рукописи жег. Утром перечитал кое-что - волосы дыбом встали. Нет, думаю, в огонь, в огонь!.. Ты,  Дим  Димыч, хочешь меня убей, хочешь пожалей, но я рукопись, которую взял почитать, за одно тоже сжег. Ее, Дим Димыч, нормальным людям даже показывать нельзя. От корки до корки прочитаешь - и- амба. Она - верный путь к изумлению. Но ничего, сгорела. А говорят, рукописи не горят, еще как горят!

Последние слова Фрол Минаич сказал удивленно и вместе с тем радостно. Словно ученый, только что поставивший эксперимент, от которого не ждал положительного результата, но который по еще не понятным причинам удался, и удача эта - верный признак правильного пути. Кутузов, тут же заразившийся почти детской радостью поэта, потянулся к нему и, обняв за плечи, ласково сказал;

-   Ладно, пойдем, - и они вместе с потомком революционного де­мократа ступили на мост.

Когда подошли к монастырским воротам, солнце, склонившись к западу, грело верхушки далекого леса, отделенного от города широким полем, на котором виднелись крыши трех-четырех приго­родных деревень. Солнечные лучи тянулись над полем, над старой частью города, упирались в девятиэтажки нового микрорайона, и в их окошках, казалось, полыхали яркие, маленькие костры.

Из трубы над сторожкой Страдательного шел дым. Хозяин сидел на ступеньках спиной к раскрытой двери, зажав в пригоршне свой курносый нос и через монастырскую стену взирал на город. Осве­щенная закатным солнцем, его сивая борода отливала красной медью. Завидев шагавших к нему людей, он встал и принялся вглядываться в их лица.

-   Все думаете? - вместо приветствия спросил Кутузов.

-   Думаю, - кивнул Страдательный. - И вас жду. Уха готова.

-   Мои приятели, - повел в сторону попутчиков Кутузов.

-   Безмерно рад. Прошу к столу.

Пока гости рассаживались на лавочках вокруг вкопанного в землю дощатого стола, Страдательный вынес из домика кастрюлю, алюминиевые миски и ложки, черный хлеб, разложил и расставил на столе, уселся во главе на березовый чурбан и запустил в ды­мящееся варево половник.

-   Петрушки мало положил, зато укропа как раз, - сказал и, от­ложив половник, поведал: - А думал я вот о чем: вы не  находи­те странным цвет неба на востоке? - и приятели дружно оберну­лись в сторону монастырских ворот.

Солнце лежа на макушках леса по-прежнему излучало вечернюю мягкую оранжевую теплоту и все, сущее на земле, обласканное ею, казалось, замерло в сладкой истоме,. в преддверии желанно­го ночного отдыха. На шоссе, тянувшемся от города к деревням, не видно было машин, над моторным заводом не дымили трубы, на сизой ленте реки махоньким белым одиноким пятнышком неподвиж­но застыл катерок, по железнодорожному мосту не бежали составы. Шифер на крышах городских домов с солнечной стороны был словно облит яичным желтком, с противоположной - будто бы усыпан зре­лыми сливами. Все было вроде бы так, как и положено в ясную погоду вечером, когда жизнь утихомиривается, когда в красках сникает дневная яркая страсть, уступая место покою, и все же в общей палитре цветов появилось необычное, необъяснимое разу­мом. Только сердце по своей извечной привычке первым постигать недоступное уму, засвербило. Кутузов сунул ладонь себе под ру­башку и принялся тереть грудь, - на западе, за оранжевыми девя­тиэтажками микрорайона, небо вместо того чтобы быть фиолетовым, как и положено в это время суток, было светло-голубым, а ближе к горизонту и вовсе нежно розовым, словно там зарождалась новая заря, и вслед заходящему солнцу вот-вот должно взойти новое, не ведомое светило.

-   Чудно, - сказал Кутузов.

-   Странно, - эхом отозвался Фрол Минаич, а потомок революционного демократа вдруг встал, перекрестился и зашептал в сторону ро зовеющей полоски:

-   Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наши.

Поддавшись его порыву, Кутузов возгласил громко и четко:

-   Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас

-   Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас, - баритоном подхватил Страдательный, и  тут же  к ним присоединился Фрол Минаич:

-   Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас

-   Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во ве­ки веков! - воскликнул Кутузов, и приятели ответили  ему:

-   Аминь!

После столь неожиданной молитвы уха не елась. Кутузов, запуская ложку в миску, то и дело оглядывался на восток. Приятели сидели сосредоточенно, но по слишком спокойным лицам было заметно, что они тоже ждут чего-то. В конце концов Стра­дательный отложил ложку:

-   Нет аппетита, - и спросил вяло, дабы что-то спросить и за разговором скоротать время до того момента, который обязатель­но должен наступить: - А вы, собственно, зачем пришли?

-   Да вот, - пожал плечами Кутузов, - хочу вместо себя приятеля рекомендовать в сторожа.

-   А-а, - протянул Страдательный и попытался высказать общее настроение: - Тревожно как-то...

-   Нет-нет, - замотал головой Фрол Минаич, - не то слово.

-   Не то, не то, - согласился потомок революционного демократа.

-   Скорее всего, какая-то неопределенность, - сказал Кутузов. - Точнее - определенная неопределенность, которая  вот-вот должна чем-то разрешиться. Чувствуете?

И все дружно прикрыли веки, пытаясь заглянуть внутрь себя.

-   Верно, - сказал Фрол Минаич.

-   Точно, - кивнул потомок.

-   И часа не пройдет, - согласился Страдательный.

-   И чего мы тут сидим?! - воскликнул Кутузов резко встав, и все дружно поднялись и зашагали к воротам, споро, целеустремлен­но, как шагают на деловую встречу, словно за воротами можно бы­ло разрешить все сомнения, воплотить все надежды, обрести уве­ренность в себе, окончательно и навсегда осознать целесообраз­ность своего существования, тот смысл, которого до сих пор они были лишены, хотя и рассуждали о всякой всячине, пытаясь очис­тить сердца от почти победившего безволия и безучастности, осу­ществить именно то необходимое, что и придает настоящую опреде­ленность людской жизни. Шли молча, но направление мыслей у всех было видимо одинаковое. Подходя к воротам, Фрол Минаич сказал:

-   Пожалуй, коммунизм - единственное, что провозглашает сокральную идею Света. Это, видимо, и будет политической основой госу­дарства. А над ней - Православие. И тогда - будет крепко, - на что потомок революционного демократа возразил:

-   Думаю, сейчас не время споров на тему, какой строй лучше. Главное, сохранить Православие и русскую государственность, а Бог укажет, какой создать или воссоздать строй.

-   Верно, - кивнул Страдательный. - Именно возродившись в Право­славии, Россия будет полезна миру. Вот что надо помнить. Не для себя собираемся создавать, но для всякой человеческой твари. Пример всем людям на земле в жизни по Иисусовой Православной вере - вот в чем смысл существования Третьего Рима, смысл нашей жизни. Не осознаем всей серьезности сегодняшнего момента - ли­шим будущего не только себя, но весь человеческий род. Предки наши жили не в шутку и не шутили, когда изрекли познанное Бо­жественное откровение - Третий Рим - Москва, а четвертому не бывать. Вот как серьезно и определенно сказано. И смысл сказан­ного прост: Россия - последнее и единственное место, определен­ное Господом для торжества Его Правды. Не отнестись к этому серьезно, значит - снова Христа распять, окончательно, без вся­кой надежды на спасение. Получится, и сами лишимся благодати Божией, и все иные народы лишим. Это, как маяк погасить в бурю. Не к чему станет тянуться, не на что ориентироваться, и тут уж весь род людской можно брать голыми руками и вытворять с ним что хочешь. История тогда вспять пойдет, потому что пропадет смысл развития, смысл самой жизни, жизни вечной во Иисусе Хри­сте, и тогда - смерть, и духовная, и телесная. И станет земля пуста. Это, братья, понимать надо и, исходя из этого, со всей серьезностью, по слову Божию, по заветам святых праведников и жить. Бодрствовать надо, ибо не ведаем, когда Христос придет. Я так думаю. Вот главное!

-   Да, да, - закивал Кутузов и произнес то, что знал давно, но давно не вспоминал: - Преподобный Серафим Саровский сказал: "Не для вас одних дано вам разуметь это, а через вас для цело­го мира, чтобы все сами, утвердившись в деле Божием, и другим могли быть полезными".

Высказавшись, насторожился, но приятели молчали. Видимо, слова преподобного, увенчав все мнения, определили общую суть и навели в мыслях осознанный порядок.

Между тем солнце спустилось за лес, сгустились сумерки, и все в природе стало вроде бы так, как и положено, если бы не факт, совершенно изменяющий привычную картину ухода дня и рож­дения ночи: справа и слева над горизонтом друг против друга полыхали две зари, отчего сумерки не ощущались сумерками, сире­невая хмарь над городом, рекой, над монастырем не навевала ве­чернего покоя, а порождала чувство вдохновенной активности, правда, не осмысленной еще конкретной целью, но вполне опреде­ленной, желанной и необходимой. Петь захотелось Кутузову, и он было уж раскрыл рот, дабы возгласить еще совершенно не ясное, но из-за стены вдруг донесся хор женских и мужских голосов, во­спевающих в унисон слаженно и торжественно:

-   Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволе­ние. Хвалим Тя, благословим Тя, кланяем Ти ся, славословим Тя, благодарим Тя, великия ради славы Твоея. Господи, Царю Небес­ный, Боже Отче Вседержителю, Господи, Сыне Единородный, Иисусе Христе и Святый Душе. Господи Боже, Агнче Божий, Сыне  Отечь,  вземляй грех мира помилуй нас; вземляй грехи мира, приими молитву нашу. Седяй одесную Отца, помилуй нас. Яко Ты еси един свят, Ты еси един Господь, Иисус Христос в славу Бога Отца. Аминь.

Кутузов глянул за реку на город и, пораженный, остановился. Видно было: по городским улицам и переулкам текли человеческие ручейки, стекали к речке напротив монастыря, и уже единым по­током вкатывались на мост. К монастырю двигались многие тыся­чи. Взрослые несли на руках младенцев, вели под руки стариков, катили инвалидные коляски с немощными. Слышался гул голосов, ровный, сосредоточенный. Чувствовалось, что люди определенно знали, куда и зачем идут.

-   Что это?! - воскликнул Кутузов дрогнувшим голосом.

-   Чудо, сейчас будет чудо! - дрожащим же голосом ответил Краса­вин .

-   Сейчас Божья воля проявится! - отозвался Страдательный. - Милостив Господь. Шанс нам грешным даст. В последний раз.

-   А они про это откуда знают? - кивнул на мост Фрол Минаич. - Нигде о чуде не объявлялось.

-   Такие вещи по радио не объявляются, - ответил потомок револю­ционного демократа. - Такое каждый сердцем познает наверняка.

-   Сподоби,  Господи, в день сей без греха сохраниться нам! - грянуло из-за стены, и в ворота вступил отец Евлогий,- сопровож­даемый клиром и кафедральным хором. В свете двух зорь сияли ри­зы иереев и дьяконов, оклады икон, а золоченый крест, несомый служкой, светился над головами ни на что не похожим светом, как бы не рукотворным, который в земном понимании не был светом, хотя Кутузов понимал, что это - свет.

-   Благословен еси, Господи, Боже Отец Наших, и хвально и про­славленно шля Твое во веки! - возгласил хор.

-   Аминь! - басом ответил отец Евлогий, и тут заря на западе, словно от неведомого дыхания, мгновенно потухла, а на востоке ярко возгорелась, из-за горизонта выплыла звезда и в несколько секунд утвердилась над городом в поголубевшем небе.

Звезда была восьмиконечной, как бы составленной из двух золо­тых четырехугольников. Величиной в полную луну, она сияла, как солнце, не ослепляя глаз и в свете ее можно было читать. И еще, странное дело: от нее, кроме света, исходило что-то, похожее на тепло, хотя в привычном понятии теплом не было. Тепло это, не задерживаясь на поверхности тела, сразу проникало внутрь, понуждая ликовать сердце. Кутузов, приложив ладонь к груди, пытался опре­делить это чувство словами, но слова не находились, и он вдруг понял, что словами ему это чувство еще предстоит определить, когда он снова сядет за стол, чтобы продолжить писать начатое прош­лой ночью, и только тогда раскроется сокровенный смысл,  который по сути и является целью и смыслом любого творчества.

Звезда вдруг вспыхнула, и Кутузов ощутил голос внутри себя:

-   Я - в вас, а вы - во Мне. Бодрствуйте!

-   Вы слышали, слышали?! - обернулся он к друзьям.

-   Слышали, - ответил за всех Красавин. - Свершилось, Митя, свер­шилось! Ты понимаешь?! Все не зря! И прошлое, и настоящее, и бу­дущее! Это сразу всем нам сказано, всем, всем, всем!!!

-   Отче наш, Иже еси на небесех! - запел хор. - Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небе- си и на земли...

-   Хлеб наш насущный даждь нам днесь, - послышалось от реки, с моста, с другого берега, куда из города еще стекались люди. Отец Евлогий стоял в воротах, чтобы видно было со всех мест и дирижировал десницей, дабы придать стройность всеобщей молитве.

-   И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником на­шим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго.

Заканчиваясь, молитва начиналась снова и снова, и казалось уже, что ее поют не люди, а их голосами воссоединенными волей протоиерея, вся земля - от края и до края.

 

13 ноября 1993 г. - 30 августа 1994     г. Коломна.

 

 


Hosted by uCoz