Валерий Королёв

Стремительный полёт утки

Рассказ.

 

Однажды Иван Васильевич вспомнил, что не навещал мест, где родился, почти пятьдесят лет. Вообще-то раньше он вспоминал свою деревню, но вспоминал мельком, походя, в круговороте повседневной кипучей деятельности, и эти воспоминания, будто мгновенная рябь на экране телевизора во время просмотра захватывающего детектива, не влияли ни на бег жизни, ни на настроение и не вызывали желания совершить простой естественный человеческий поступок: вытянуть заложенные между томиками Зощенко заветные сто рублей и помчаться на вокзал, и купить билет, хоть с рук, хоть втридорога, и забраться в вагон, и всю ночь курить в тамбуре, думая о том, как тебя родная сторона встретит. Но Ивану Васильевичу почти пятьдесят лет было не до того. Это состояние может понять каждый, знающий по собственному опыту, что такое настоящий жизненный круговорот, что такое настоящая кипучая деятельность.

Сегодняшнее же воспоминание ни с того ни с сего вызвало именно естественное человеческое душевное состояние: Иван Васильевич вдруг затосковал-затосковал, сделался вроде бы ниже ростом, сел в спальне на тахту, опустил безвольные кулаки между колен и задумался о смерти. Получалось, что смерть не за горами. Сама по себе смерть не пугала. В прошлые далекие времена он к смерти привык и на старости лет рассуждал о ней спокойно. В него словно вселилась мудрость отца. В последнее время Иван Васильевич почему-то часто вспоминал его.

— Помрем, — говорил отец, — Помрем, Ванятка, все помрем. А вы заместо нас жить будете. А как жа…

После таких слов старик махал рукой: что, мол, о простом деле толковать попусту.

Нет, сама по себе смерть не страшила. Страшило другое: совершенно не взрослое, пацанье состояние, когда хочется шмыгнуть носом в предчувствии близких слез и спросить почти шепотом неизвестно кого: «Ну почему же, ну почему?..»

— Ну почему же я не еду? — шептал Иван Васильевич. — Ведь вот завтра умру — и все, и не успею: и речку нашу поглядеть, и пруды за Казенником, и березы дедовы… А в нашем бы пруду воды набрать, нагреть бы да голову вымыть. Ох, вода, ох, хороша вода!..

И он принялся перебирать в уме неповторимые прелести родимой стороны. Но воспоминания были разрозненными, расплывчатыми, как во сне. Годы, прожитые вдали от родных мест, заполненные совершенно недеревенскими интересами, отгородили былое, как кисеей, и давно минувшее еле-еле просвечивало сквозь нее. То одно мелькнет, то другое. То Иван Васильевич увидит картину из детства: на лугу — утренний туман, мать с отцом под фырканье молоденького конька Мальчика навивают на воз скошенную вчера вечером траву, а Ивану Васильевичу, Ванятке, хочется спать. Он съежившись сидит на пеньке, его босые ноги в росистой траве стынут. Он встает с пенька, спускает штанишки и писает в траву. Ногам на минуту становится тепло, и от этого Ванятка счастлив.

То видит он свою юность: в деревне, в Ильевке, наяривает гармонь, а за Любанькиным прудом возня. Кто-то норовит дать Ивану Васильевичу подножку, кто-то «въехать» в поддыхало. Иван Васильевич, Иван, сопит, сглатывает кровь, отмахивается от пятерых татищевских братьев Вырубовых, но братья окружили его и вот-вот собьют с ног. От Ильевки огородами мимо пруда, купающего в себе луну, бежит Дашка Стулова.

— Не троньте его! — заламывая руки, пискливо кричит. — Он мой, он мой, не троньте, а то вот я вашему папаньке скажу!

Кто-то из братьев в последний раз сует Ивану кулак в бок. Дашка подбегает к Ивану, хватает за руку, тянет к пруду и шепчет:

— Пойдем умою.

И успокаивает:

— А рубашку я счас постираю, к утру высохнет.

Иван собирается пойти за ней, но тут вместо Дашки появляется инструктор Штоббе.

— К утру чтобы было вымыто, — приказывает и, опираясь на трость, поскрипывая портупеей, прихрамывая, выходит из туалета.

Дальше, как Иван Васильевич ни пытался, деревня не вспоминалась. Вспоминалось, как Сашка Месяцев уговаривает выпить вина. Они пьют и вот уже идут под конвоем солдата вдоль летнего поля на гауптвахту. Потом он видит себя в зеркале: он только что пришпилил на воротник коверкотовой гимнастерки лейтенантские кубари, стоит перед зеркалом, охорашивается и рдеет от честолюбия. Потом бой над Алакуртти. Самолет Сашки Месяцева дымит. И вдруг, как горохом сыпануло, по бронеспинке, и он, Иван, тянет ручку управления на себя, чтобы хоть на километр поближе плюхнуться к линии фронта.

Потом он опять видит себя. Он уже майор. Лицо его по-юношески худощавое и по-стариковски измученное..

— Поздравляю, — жмет ему руку генерал. — Награду получишь — пять дней отдохни и назад. Работы много. Теперь ты — инспектор по технике пилотирования армии.

Но вот он уже не майор. Рукава его нижней рубашки засучены, спина мокра от пота. Он всем телом старается удержать штурвал. Справа в кресле за другим штурвалом потеет второй пилот. Ли-2 болтает. Окна кабины зашторены, чтобы молнии не слепили глаза. В проходе, ухватившись за стойки, стоит помощник министра.

— Ну, как?! — кричит помощник. — Все в порядке?! Министр хочет знать, во сколько мы будем на месте!

— Отстань, не до тебя! — отмахивается Иван Васильевич и ухватывает штурвал крепче.

Потом он видит медкомиссию. Потом себя за столом в должности руководителя. Потом одышка, потом инфаркт. При такой жизни инфаркт в шестьдесят лет — удача.

И вот теперь он на пенсии. Третий день.

«Надо же, — пугается Иван Васильевич, — про деревню больше никак ничего не вспомню. Все жизнь стерла. Нет, это не порядок, не порядок, надо еще вспомнить что-нибудь…»

Он расхаживает по комнате и пытается вспомнить.

Единственное, что удается вспомнить, это как тридцать лет назад он, перед самой демобилизацией, возвращался с приятелем из отпуска. Как ехали на «Победе» по шоссе, как решили взглянуть на родные места Ивана Васильевича, как свернули на проселок и как на Пристанинской горке, от Ильевки километрах в пяти, лопнула шина.

— Почему же я тогда в Ильевку пешком не пошел?! — пытался вспомнить Иван Васильевич и вспомнил: пока они с приятелем провозились с колесом, на посещение Ильевки не осталось времени.

— Вот дурак-то, вот дурак, — корил себя за былое Иван Васильевич. — Все равно же демобилизовался, опоздал бы на день — не расстреляли бы…

Он сел на тахту. Потом лег и принялся себя слушать. Как тогда, когда он вместе с техником, загрузив трехтонку восемнадцатимиллиметровыми, бросил под плоскость две пустые парашютные сумки и лег. Все тело постанывает. Непроизвольно вздрагивают то рука, то нога, под ложечкой тепло и спокойно, как после глотка спирта.

К нему подходит оружейник Попов.

— Ну что, схлынуло? — спрашивает.

— Схлынуло, — отвечает Иван Васильевич и переворачивается на живот. — Теперь лететь надо. Никуда не денешься.

— Точно, — подтверждает Попов и садится рядом.

Три часа назад в землянке состоялся дружеский разговор, очерченный рамками военной субординации.

— Мы не против, — сказал Петька Назаров, откладывая гитару, — но вечно ты, Иван, впереди стоишь. Запомни: когда ищут исполнителя, надо делать шаг за печку.

— Боишься?

— Я? Да ни боже мой. Как прикажешь. Только у меня на завтра другие планы. Может быть, ты, командир, подменишь, выручишь, так сказать, младшего товарища?

— И выручу! — психанул Иван.

— Во-во, выручи, выручи.

— Слетаю, сфотографирую и к завтраку вернусь.

— Вот и спасибочко, спасибочко.

— Ну что ж, говорит Попов, — давай думать.

Он ложится на спину, ерзает лопатками по траве, поправляет погон и продолжает, словно размышляя:

— У тебя какая задача? Пленку привезти. Следовательно — в бой вступать нечего. Вывод: пулеметы снимем, бронеспинку — вон. И лети себе пораньше, по холодку. По-над  сопочками, один, без прикрытия. Нечего свитой глаза мозолить… А сейчас иди спать. К утру я все приготовлю.

Иван Васильевич поднялся на локтях и спустил ноги на пол. Он почувствовал в себе ту былую решимость и надтреснутым баском позвал жену:

— Вера! А где мой маленький чемоданчик?

В тот раз он слетал лихо, хотя внешней лихости в том полете не воевавший человек не увидел бы. Просто разбежался по маленькому аэродрому маленький самолетик, подпрыгнул, втиснулся между сопочками и давай себе над долинкой мотором лопотать, словно майский жук. Долинка кончится — самолетик через сопочку в другую переберется, наткнется на большую сопку и, вместо того чтобы преодолеть ее, примется облетать. Не полет, а ползание. Ничего орлиного.

К цели Иван вышел точно с запада. Набрал положенные тысячу двести метров, включил фотоаппарат, прошел над неприятельским аэродромом для верности три раза и полетел домой. Быстро все свершилось. Ни одна зенитка не хлопнула, ни один перехватчик не взлетел.

Обратный полет Иван Васильевич вспоминать не стал. Обратный полет прошел тоже тихо. Правда, чуть-чуть было не подзадержался, а так, в общем, нормально долетел, приземлился. А вскоре получил третий орден за выполнение ответственного задания. Вот и все.

  

…За вагонным окном против часовой стрелки кружились озимые поля, по дальнему краю полей, по ходу поезда полз сизый лес. Иван Васильевич, насколько позволял бег вагона, разглядывал весну, и весны не узнавал. Сколько уже лет она проходила мимо него, отгороженная многоэтажными домами. Воспринимал он ее по календарю, возбуждая в себе весеннее настроение по необходимости: перевалил за середину март — и надо вроде бы возбуждать, так вроде бы человеку положено. К тому же возле подъезда загрязнился снег, на автостоянке из-под «Жигулей» текут масляные ручьи, на балконе воркуют голуби.

Март кончится. Снег стает. На пыльном асфальте играет бумажками от мороженого сквознячок из проходного двора, и, смотришь, в закутке у школы хилые вишенки готовятся к плодоношению: распустили цветочки, взбудораженные городской неестественностью.

А там уж, смотришь, летит тополиный пух. А там уж покупаешь авиабилет до Симферополя, и уже через сутки гуляешь в Никитском ботаническом саду среди сборища растений со всего света. Ходишь и соображаешь: это в какую же тебя страну черт занес, исконного вологодского?

А там опять на аэродром, опять в самолет. Опять летишь в большой город. Прилетишь и первым делом — глядь в календарь: начался последний квартал года. Тут уже не до осенних раздумий, мысль о природе упрятываешь в самый дальний запасник души, до следующего года, до марта.

Забыл Иван Васильевич настоящую весну. Он смотрел в вагонное окно и старался освежить память, но это стоило ему большого труда. Сказывалась многолетняя бессистемность общения с природой. С природой-то Иван Васильевич общался, но в разных географических поясах и, как говорится, наездами. Всего насмотрелся, от Ла-Манша до Ганга облетел свет, а в своих родных местах за это время бывать не приходилось. Свое всегда почему-то откладывается на потом и постепенно из памяти выветривается. Помнит человек, как магнолии цветут, но не может вспомнить запаха взъерошенного теплым ветром заштатного ржевского куста смородины.

За окном заплясал березовый лес, с холма сбежали темно-зеленые елки. Вылетела из-под елок речка, выкрашенная небесной синевой, и запетляла по лугу навстречу окутанным желто-зеленым дымом свежей листвы ивам. Потом потянулась серая, подсохшая пашня. По пашне шагали грачи. За пашней на взлобке взбодрилась ржавоглавая церковка. Выстрелили в небо заводские трубы, опять заплясал березовый лес и остановился у залитой паводком поймы. Колеса застучали глуше, и вот уже промелькнул дядька с винтовкой под деревянным грибом. Поезд влетел на мост через большую реку.

А в купе велся неспешный дорожный разговор.

— Он — благоразумный человек, — доказывал первый попутчик второму. — У него — малогабаритная квартира, садовый участок и один ребенок.

— Это — ничто, — вклинился в разговор третий. — Эта благоразумность нас и сожрет. Мы, окромя такой благоразумности, вокруг ничего не видим. Лошадок — нет, покосов — нет, вода — эвона стоит — сто верст по щиколотку.

— Да мы не про то, — отмахнулся первый.

— Как не про то? Про то. Одно слово — природа. Хучь тебе участок, хучь ребенок, хучь эта вот река… Или, скажем, квартера.

— При чем квартира-то?

— А при том. Квартера, она — тоже природа. Ты думаешь, как в свою квартеру залез, так и отгородился от всего?

Третий попутчик с вывертом упер руку в коленку, высветил хитренькой улыбкой не бритое сутки лицо: сейчас, мол, все объясню, ничего вы, городские, не понимаете.

— Я, можно, сказать, механизатор, — продолжил. — Всю жизнь прожил в избе. А прошлый год и мне квартеру дали. Поставили поперек деревни пятиэтажник и говорят: занимай, а ваше гнилье — под снос. Рябины и черемухи, мол, выкорчуем и посадим парк. Будете опосля работы с бабами гулять под ручку. Ну, моя-то и взъярилась: не хочу больше, талдычит, дале так жить, хочу, грит, побарствовать, как люди. Надоело, грит, за нуждой по морозу трястись. Ну, я, значит, думаю: а, себе дороже с тобой сражаться. Оформил бумаги все чин чинарем, соседу бутыль поставил, перетаскали в квартеру вещички и мебеля, гусей порубал, курям на отшибе хоромину поставил: живите, мол, а мы будем приходить кормить вас. Давай переезжать, говорю своей и, значит, беру кота в руку, потому как примета есть: кошек в новый дом поперед себя пускать. Держу кота за шиворот, а баба-то как взревет: гони, кричит, его, по-новому жить — так по-новому, нечего ему в квартере продукты задарма жрать. Успокоишь разве бабу? Так кота и выгнали.

— Ну, брат, ты и несешь, — удивился второй попутчик. — Природа — и кот. Одно с другим не вяжется.

— Вяжется, — успокоил рассказчик, — еще как вяжется. Ты не перебивай. Кот — дело мелкое, но за ним брезжит великое… Зажили мы, значит, в квартере. Месяц живем, полгода, год. Все бы ничего, да мыши. И поверишь, смолоду о таком не слыхал, беда, иноземное нашествие. Нет там мышка, пара, ну, две пары, веришь ли — табунами ходят и жрут все. В холодильник забрались, резиновую прокладку прогрызли. Сосед сверху кричит: ты, мол, виноват, у тебя, мол, по всей квартере дыры, ты, мол, в дыры какой-нито отравы насыпь, дыры заткни — мыши-то и схлынут. Учить-то ему просто… Короче, никакая отрава не помогала. Моя-то и взмолилась: ищи, мол, кошку, какую-никакую, грит, хоть на трех ногах, а то мы туто-тко погибнем. Я, грит, на мышей работать не нанялась, хоть роди, но добудь кошку…

Рассказчик легко засмеялся, потом захохотал, закрутил головой и сквозь смех закончил:

— Поверишь, в соседней деревне, в Болотове, десятку за котенка дал и никакого толка.

— Сожрали котенка?

— Нет, Бог упас, вырос кот. Только он мышей боится. Днем ходит козырем, а ночью забьется меж мной и бабой и ни гу-гу. Ему теперь с такой оравой не справиться… А ты говоришь, квартера — не природа. Природа и есть, да только переиначенная. Моя теперь просится обратно. А куда? Дома-то сокрушили, сады под корень свели. Наклали вокруг пятиэтажника бетонных плит. Так и живем. Зато чай пьем на балконе.

— А куры? — почему-то спросил Иван Васильевич.

— Слышь-ка, слышь-ка, — хохотнул рассказчик, — курей-то хорек передушил…

«Фу, какая глупость», — решил Иван Васильевич и с отвращением отвернулся.

Он еще долго боролся с отвращением. Мимо поезда успел пробежать осиновый лес, промелькнули три мелких речушки, потом была какая-то станция. Поезд передохнул там и двинулся дальше вдоль тускло-серебряных прошлогодних скирд, а Иван Васильевич все пыхтел у окна. Неприятно было на душе, а отчего — не понять. Вроде бы и небритый механизатор вышел из поезда, и два других попутчика отправились обедать в вагон-ресторан, и колеса стучали под полом ровно, умиротворенно, а что-то скребло под сердцем, без видимых причин. Казалось, все идет так, как нужно, казалось, он, Иван Васильевич, прожил жизнь честно, едет вот на родину, и ему не в чем себя упрекнуть, а тем более, нет смысла расстраиваться из-за чужих курятников. Он почти пятьдесят лет делал свое дело. Да еще как! Он — ас. Он — чист перед людьми.

Время шло, а Иван Васильевич все терзался. Теперь он понимал, что это — отвращение к самому себе. Как тогда. После того полета. И хотя тогда, и сейчас он твердо знал, что ни в чем не виноват, тем не менее, чувство отвращения не проходило.

— Фу, какая глупость, — вздыхал Иван Васильевич, уставясь в окно.

Ни весенних лесов, ни озимых полей он не видел.

 

Иван Васильевич успокоился только тогда, когда поезд подкатил к нужной станции. Выйдя из вагона и узнав, что автобус до Ильевки не ходит, прислушался к сердцу, потоптался на месте, словно пробуя крепость ног, подумал, подумал и, решил, что без чемоданчика, пожалуй, до Ильевки дойдет, отправился к автоматическим камерам хранения.

Районный городок он не узнал. Вокруг вокзальной площади теснились современные блочные и панельные дома. Узнал Иван Васильевич лишь строение позапрошлого века, в котором с трудом можно было распознать церковь. Здание много раз перестраивали, и нетронутым остался лишь вальяжный белокаменный фронтон, значительно возлегающий на четырех ионических колоннах. По фронтону вились буквы «Гастроном». Иван Васильевич вспомнил, что и в дни его молодости в церкви была развернута торговля. Только тогда не было пробито таких огромных, будто футбольные ворота, окон, и за длиннющими, вдоль трех стен прилавками, торговали сразу всем: от спичек, керосина и хомутов до селедок, чая и сахара.

Иван Васильевич в нерешительности постоял перед гастрономом. Наверно, из городка выходить надо было, как и раньше, в восточном направлении. Он обошел магазин и увидел, что не ошибся. Подумал: «Когда застраивали микрорайон, надо бы было выезд спрямить. От гастронома сразу бы вправо, к речке, а там по берегу, подальше от домов, и воздух чище бы, и шуму меньше».

Выйдя за город и оглянувшись на пятиэтажные дома-близнецы, словно белые пароходы плывшие в кильватерном строю по краю черной пашни, подумал еще: «А ведь в этом что-то есть».

Возле дороги на молоденькой травке заметил проплешину. Неизвестно кто, неизвестно зачем выкосил, будто выбрил, траву и скошенное оставил лежать, сохнуть, гнить. На скошенном валялся окурок.

— А ведь есть что-то, несомненно, есть, — повторил вслух и зашагал по дороге рядом со своей тенью.

  

Мало-помалу плохое настроение улетучилось. Иван Васильевич не спеша шел краем шоссе, помахивал шляпой, так и сяк подставлял непокрытую голову прохладному ветерку. Ветерок скользил по лысине, пытался уложить рядком несколько оставшихся волосков, но волоски упрямились, увертывались от ветра, дыбились, лихо серебрились под солнцем, и Иван Васильевич это чувствовал, и ему было хорошо. Сердце работало ровно, прострелянная нога не ныла, другая, обожженная, не беспокоила, шрам на левом боку, у пояса, не тянул, а таблетки в пиджачном кармане дзинькали в пузырьке в такт шагам, придавая ходьбе задорную, молодую, давным-давно забытую строевую лихость. Иван Васильевич даже стал подсчитывать шаги. Сначала шепотком, а потом почти во весь голос. Шагал, считал и радовался, что можно, не стесняясь никого, дурачиться. Минут через двадцать ходьбы ему захотелось петь. Он забасил «Все выше и выше», но к горлу стал подступать комок, и Иван Васильевич петь перестал: в конце концов, прекрасно шагалось и без песни.

Сначала дорога шла полем, потом через лес, потом потянулась лугом, потом вызмеилась большой петлей и стала спускаться в лесистую долину.

Иван Васильевич приостановился, сошел с дороги, сел на торчащий из земли камень-валун.

— Природа, — убежденно сказал он сам себе и слегка заволновался: недавно в поезде он уже это слово слыхал. Тогда ему стало не по себе. Почему?

Он перебрал разговор попутчиков. Получалось, что из-за разговора нечего волноваться. Пришли в квартиру мыши, хорек передушил покинутых кур, упоминалась природа — ну и что? Не это же послужило причиной его самооправдания. Да и перед кем оправдываться-то? В чем? Правильно сказал попутчик, объемно определил: при-ро-да. Все ясно и понятно. А тогда была война. Вой-на, ты понимаешь? И никого, ты слышишь, никого не интересовали твои душевные порывы, способные поставить на грань невыполнения боевой приказ. Что может значить смерть одного человека по сравнению со смертями тысяч? Расчет простой. Ты, Иван, тогда сделал правильный выбор, хотя, по существу, мог бы и не выбирать: у тебя был приказ, утвердивший твою правоту, и ты, Иван, приказ выполнил. Нет, ты сделал даже больше, ты приказал себе выполнить его. А приказ звучал так: «Долететь до Алакуртти, сфотографировать аэродром и вернуться». Три конкретных пункта: долететь, сфотографировать, вернуться, и никаких подпунктов, никаких оговорок, отвлекающих от главного. Ты, Иван, это прекрасно помнишь. Ты же сам согласился снять с самолета бронеспинку и оружие. Чтобы не отвлекаться. Ты это помнишь, Иван?

  

Да, Иван Васильевич помнил все. Он тогда, пройдя над неприятельским аэродромом в третий раз, засундучил сектор газа до предела, законтрил гайкой, чтобы в случае чего машинально не сбросить обороты, и пошел «чесать» по-над елками. Через пять минут, не сбрасывая газа, развернулся на сто тридцать пять градусов и давай «чесать» назад. Минут через семь вышел на траверз неприятельского аэродрома, в пятидесяти километрах от Алакуртти, и только оттуда по-над сопочками полетел домой.

Сбитый истребитель он увидел на поляне, недалеко от линии фронта. Летчик, видно, тянул к поляне, но недотянул, садился вслепую, по елкам и приземлился на поляну бескрылый фюзеляж. Хвост самолета задрался. Мотор дымил. Фонарь кабины был разбит чем-то тяжелым. Пилот лежал метрах в тридцати от самолета и как будто спал.

«Семерка», — успел разглядеть Иван на хвосте цифру, и у него мелькнула мысль: — А ведь это — Петька Назаров. — И другая мелькнула: — а ведь сесть можно, можно сесть…».

Примериваясь, Иван сделал круг над поляной, другой, третий, и… полетел дальше. Летел и, почти про себя, с отчаянием шептал: — Вот так подменил, вот так выручил младшего товарища…

За Петькой он полетел тут же, как приземлился на своем аэродроме. Технари, во главе с начштаба, бросились снимать с истребителя фотоаппарат, а он ждать не стал. Пересел в По-2 и полетел.

«Семерка» догорала. Петьки на поляне не было.

 

 

— Вот и подменил, вот и выручил товарища, — сокрушенно вздохнул Иван Васильевич, достал из кармана пузырек и кинул таблетку под язык. Словно любуясь пузырьком, погладил стекло и уверенно сказал:

— Природа, — а сказавши, затосковал от своей уверенности.

Он вдруг понял, что это скоро случится. Возможно, и сегодня. Потому-то его и понесло в родные края. Там, в городской своей квартире, он этого не знал, но сердце почувствовало и подало сигнал: спеши. И еще он понял, что можно отсрочить свой час. Стоит лишь повернуть назад, туда, к белым домам-пароходам за черной пашней, поближе к медицине, которая, бывает, творит чудеса, и, может быть, он еще год, а то и два как-нибудь «проскрипит». Дома у него телефон. В случае чего можно вызвать реанимацию, и, чем черт не шутит, его спасут… Но тогда он уже не увидит весну. Не эту, которая вокруг, а ту, что за долиной. Там, наверное, уже бушует черемуховый цвет, небо синее-синее, и из синего неба, из-под солнца, в Любанькин пруд шлепаются утки, крякают среди камышей и, задрав хвосты, ищут что-то на дне, шевеля лапами.

Иван Васильевич повернулся в сторону родимой весны. Солнце заглянуло в долину, и деревья, имевшие затаенный, неопределенный цвет, окрасились в тона, им положенные: березы зазеленели, ольшаник порыжел, ельник задымился изумрудным дымом, и лишь не успевшие сбросить прошлогодний лист дубы отсвечивали ржавчиной. С потусторонних холмов прилетел ветер. Иван Васильевич повел носом: за холмами черемуха уже цвела. Там весна в разгаре и, чтобы увидеть ее, надо совершить простое: надо приказать себе идти туда, приказать, заведомо зная, что не вернешься. На этом краю долины ты еще пан, а там — пропал.

— Одно слово — природа, — пробасил Иван Васильевич.

Он поднялся с камня и зашагал вниз.

 

 

Дорога тянулась прямо. Иван Васильевич шел березняком, ольшаником, ельником, прошагал мимо дубов, по деревянному мосточку перешел речушку и опять вступил в ольшаник. О чем он думал — трудно сказать. Пожалуй, ни о чем. Глаза его машинально фиксировали окружающее, а он сам слушал себя. Слушал свой «мотор». Сердце стучало ровно, но Иван Васильевич уже не подсчитывал шаги, а равномерно дышал: три шага — вдох, три — выдох. Он готовил себя к маневру: через километр-полтора будет Пристатинская гора и придется «засундучить и законтрить сектор газа», чтобы не смалодушничать и перед самой целью не спасовать.

Он усмехнулся неожиданному сравнению, но тут же убрал улыбку и сжал зуб, пробуя на крепость мост-протез. Протез скрипнул по-молодому звонко и естественно, давая понять хозяину, что не подведет. Иван Васильевич еще раз скрипнул зубами и вспомнил о жене. От неожиданности он даже сбавил шаг. Мысль была поистине спасительной. Можно было тут же, с легкой душой, повернуть назад и не думать, что он, Иван Васильевич, попросту струсил. Мысль о жене была именно той самой моральной гирей, которая могла бы перевесить чашу весов. Как же, Иван Васильевич прожил с женой сорок лет. Жизнь была разная, но прожили-то они вон сколько, вырастили троих детей. Столько лет все вместе да вместе и вдруг бросить жену на произвол судьбы. Что сейчас, война? К чему такая жертва? Ведь он может окончить свой путь, как обычный гражданин, в своей кровати. Ладно бы случайность. Допустим бы, он не знал. А то знает, уверен на сто процентов, что меряет последние километры по земле. Кому и что он хочет доказать своим упрямством?  Никто и не догадается, как он мучился, с каким трудом шел по своей последней дороге, толкал себя на каждый новый шаг. А когда узнают, что он окончил свои дни в Ильевке, то разведут руками и скажут: судьба. И никому не придет в голову, что он сам себе сотворил судьбу. И еще скажут жене: «Эх, Вера Григорьевна, не надо было его отпускать». А как надо? Чтобы Вера Григорьевна с ним мучилась, как с грудным ребенком? Ну, нет. В отношениях с ней он всегда был и останется мужчиной.

«Для нее, — подумал о жене Иван Васильевич, — будет даже лучше. А в случае чего, дети помогут».

Иван Васильевич опять сбавил шаг. Остановился, сел возле дороги в траву, достал из бокового кармана блокнот и шариковую ручку и на листке глянцевой бумаги написал: «Прошу похоронить меня на кладбище с. Ильевки в могиле Василия и Марфы Рожновых», — и подписал: «Иван Рожнов».

— А это, — сказал себе, — на всякий случай. Это на всякий случай, если не дойду. Должен бы, конечно, А если?.. Природа…

Он вырвал листок и положил в паспорт.

— Теперь вроде все, — опять сказал себе, поднимаясь, и ласково попросил свое тело: — Ну, вперед.

 

 

Старуху Иван Васильевич увидел у подошвы Пристанинской горы. Иван Васильевич и сам был не молод и вполне бы мог назвать ее женщиной, но как только углядел темную фигуру на обочине, тут же сказал себе: «Старуха», — и невольно прибавил шаг, потому что почувствовал: старухе нужна помощь.

Надо бы Ивану Васильевичу попросту мимо прошагать: ты меня не знаешь и я тебя, у тебя своя дорога — у меня своя, и сиди себе, отдыхай, жди попутчика помоложе, а тут вряд самого себя доставить по назначению, впору хоть просить кого, чтобы на гору вволок.

Сначала Иван Васильевич, грешным делом, именно так и хотел поступить. Он перешел на другую сторону дороги и, уж было, намерился мимо старухи прошмыгнуть, но что-то его остановило. Ноги его стали действовать сами по себе. Вынесли его на середину дороги, потом на обочину к старухе, развернули Ивана Васильевича под прямым углом, опять потопали к противоположной обочине, проделывая путь, похожий на вопросительный знак, и вот Иван Васильевич уже стоял перед старухой, рассматривая четырехколесную тележку, нагруженную пузатым мешком.

— Что у тебя там? — спросил.

— А лук, севок, — ответила старуха.

—Что много так?

— А на всех. Все-то — хворые. Только что не ползают. Одна я на ногах.

— Много всех-то осталось?

— А три дома: Темновых, Гуськовых, Забродиных. А четвертый мой.

— Ну, взялись что ли, — велел Иван Васильевич и впрягся в пластиковую веревку, привязанную к тележному передку.

Старуха скоренько поднялась с земли, засуетилась, примериваясь, как бы ловчее навалиться на мешок. Она оказалась сгорбленной и совсем маленькой.

— Эко тебя укатало, — удивился Иван Васильевич.

Старуха ответила:

— Жизнь…

— И дети есть?

— Пятеро.

— С тобой живут?

— Нет.

Всю дорогу в гору они катили тележку молча. Лишь на середине горы, где дорога, закончив правый зигзаг, начинала левый, Иван Васильевич поправляя на груди веревку, прохрипел:

— Муж-то кто у тебя?

— Из пришлых. Ты не знаешь.

— Погиб?

— А как же, погиб.

Она сказала только то, что сказала, а Ивану Васильевичу почудилось в ее ответе: «Что я, хуже всех?» Ему даже стало чуть-чуть стыдно, вот он — здоровый мужик тащит в гору лук-севок и заставляет в таком пустяковом деле помогать себе слабую женщину.

И Иван Васильевич, скрипнув мостом-протезом, сжал челюсти. Тележка гремела железными колесами. Лук в мешке шуршал. Все поле до Любанькиного пруда он прошел одним духом. У пруда ноги обмякли. Он сбросил веревку, добрел до бугорка и сел.

Над прудом стремительно пролетела утка.

— Ты ступай, — велел старухе Иван Васильевич. — Я отдохну. Посижу тут. А ты иди. Самовар ставь.

Старуха несколько мгновений смотрела в его глаза, встрепенулась, и обеими ладонями провела себя по лицу, будто умылась.

— Ой, Ваня, миленький, — охнула. — Ты погоди. Я счас за фельдшером сбегаю. Тут, миленький, не далеко, до Горенок, я счас!

Она обошла тележку, прижала одну руку к груди и побежала.

Иван Васильевич поглядел ей вслед и лег.

В синем небе опять пронеслась утка, потом пронеслась еще и еще. Она летала над прудом и кричала почему-то жалобно, по-чаячьи, а Иван Васильевич пытался вспомнить, как тогда лежал Петька Назаров: вверх или вниз лицом?

«Видел он меня или нет?» — думал Иван Васильевич.

Утка вернулась, над самой головой вскрикнула и улетела.

— Все как тогда, — прошептал лиловыми губами Иван Васильевич. — Только наоборот. При-ро-да.., — и несколько раз, с перерывами, очень глубоко вздохнул…

 

 


Hosted by uCoz