Валерий Королёв

УГОРЬЕВСКИЕ ОТКРОВЕНИЯ

 

"Безмерно дорогой и больше чем любимой Александре от Андрея," - читаю я в который уж раз и, в который уж раз, перевернув фотогра­фию, истово рассматриваю молодцеватого капитана, сходного чем-то с моим тестем. С фотографии глядит вихрастый, ушастый мальчишка, но так как теща, в который уж раз, восхищается: ты посмотри, ка­кой он был молодец - я и пишу - молодцеватого.

Пока я рассматриваю капитана, теща зудит над ухом, сообщая мне сведения, которые я давно знаю наизусть: Андрей Иванович, в молодости, был писаным красавцем, высокий, стройный, глаза - се­рые-серые, щеки - кровь с молоком, и никогда, бывало, не скажет: эй, ты, подай это, а все - Сашенька да Шурочка, да ангел мой. Чудная жизнь. Ласк его только на год хватило, а потом пошло, и пошло. Я ему: Андрюша, ну как так можно? А он: замолчи! Ну и за­молчу. Но сколько можно молчать? Молчишь-молчишь, молчишь-молчишь и опять скажешь...

Обычно на этом теща умолкает. Забирает фотографию, аккуратно заворачивает в папиросную бумагу, прячет в комод, выходит в при­хожую и, с порога другой комнаты, спрашивает: Андрюша, супчик кушать будешь? Не дождавшись ответа, возвращается, докладывает мне: сердится, читает. И продолжает разговор: ну как можно прочитать столько книг и быть черт знает чем? Именно черт знает чем, потому что вести себя так может только предмет неодушевленный. Как Дима родился - так и лежит. Лежит, сердится и книги читает. Книги учат добру, а здесь разве добро, когда сорок лет вместе и все дура? Безмерно дорогой и больше чем любимой... Да тьфу!..

Мы с тещей о многом беседуем. Осуждаем геноцид, обсуждаем стихи современных поэтов, рассуждаем о музыке, касаемся воспи­тания  подрастающего поколения, охраны окружающей сре­ды и многого другого, чего касается радиовещание. Но так или иначе беседы наши переходят в один и тот же разговор. Ассоциативное мыш­ление тещи блестяще. Меня поражает ее способность чувствовать в беседе еле заметную зацепку, дающую логическую возможность повернуть к злободневной теме: Андрей Иванович - это геноцид и гербециды вместе... Жизнь наша с ним как поэзия того поэта: так много пло­хих стихов, что два-три хороших не помнятся... У Андрея Ивановича совершенно нет восприятия воспитательного момента... Душа его, как концертный зал, в котором отсутствует резонанс... Безмерно дорогой и больше чем любимой - плагиат, он слова эти с чужого письма сца­рапал ...

Я женился семь лет назад и семь лет, по утрам, разговариваю с тещей. В досупружеской жизни я просыпался хмурым, сидел за столом, прихлебывал чай, обдумывал предстоящий рабочий день. Семь лет назад все изменилось. Настенные часы отзвонили шесть раз, а я уже одет, обут, причесан, стою посреди кухни с чашкой кофе в руке, радио включено, напротив за столом - теща, в комнате направо спит тесть, в комнате налево спит жена. Еще там спят две девочки - наши дочки. Сейчас я допью кофе и пойду их будить. Это моя обязанность. Выну дочерей из кроваток, посажу на горшки и шепотом, чтобы не разбу­дить жену, начну говорить. У дочерей впереди трудный день, и я должен их на него настроить. Дошкольное воспитание в коллективе - основа основ. Так утверждает жена.

Теща протягивает мне кофейник - хочешь еще? Я кручу головой - нет, жую бутерброд и слушаю о том, что между людьми должна быть духовная связь, если она рвется, люди уже не люди, что Андрей Иванович порвал эту связь и, как человек с большой буквы, не су­ществует.

Я возражаю: дескать, на заводе, где Андрей Иванович работает, считают, что он - прекрасный человек. Но оказывается, я не гляжу в корень: поведение на производстве - не показатель, главное - как ты относишься к семье, к жене. Например, я, зять, отношусь к семье и жене положительно. Правда, должность у меня, - стыдно сказать, но теперь никуда не денешься. Взялся за гуж - держись.

Я гляжу на тещу, на ее высокий и широкий, разлинованный морщи­нами лоб, на нос, нависший над губой, унылый, обиженный и вспоми­наю, как я когда-то впервые увидел ее. Она тогда сказала, что ра­да познакомиться, что я должен осознать: меня принимают в их семью. Потом спросила, чем я занимаюсь, и я ответил. "Бедный ты, бедный, - всплеснула она руками и вздохнула: - Ну, что ж, буду нести и этот крест".

Бутерброд съеден, кофе допит. Я захожу в комнату. Дочери спят - Верочка, старшая, укрывшись с головой, Любаша, младшая, поверх одеяла. Жена тоже спит на нашей тахте, на правом боку, лицо серь­езное, дышит равномерно. На руке, лежащей поперек тела, блестят часы.

Я встаю между кроватками и шепчу: Верочка, Любаша. Так я пов­торяю несколько раз, повышая и повышая голос и, наконец, командую: а ну, подъем!

Верочка выглядывает из-под одеяла и говорит: доброе утро. Любаша, наоборот, залезает под одеяло и молчит. Дочки наши - погодки. Верочка - блондинка с голубыми глазами, Любаша - кареглазая и темноволосая. Верочка постоянно задает вопросы, Любаше всегда все ясно.

Пожелав доброго утра, Верочка спрашивает: холодно ли на ули­це? Какое платьице надеть? Может, сегодня обуться в сандалики вместо ботинок?

Любаша из-под одеяла заявляет: на улице холодно - в кроватке тепло, она - маленькая, и ей нужно спать больше, она ни в коем случае в садик не пойдет, мне, папе, нечего и надеяться.

Она так говорит каждое утро. Я стягиваю с нее одеяло. Беру на руки, несу к горшку, советую образумиться, и она выдвигает последний довод: в садик не пойду, потому что у воспитательницы, Татьяны Викторовны, глаза злые. Я делаю строгое лицо и заявляю: этого не может быть. Любаша возражает: может, может, а я отвечаю, что очень огорчен.

Я действительно огорчен. Я уверен, что на всем свете нет женщины добрее Татьяны Викторовны, и целый год убеждаю в этом Любашу. Татьяна Викторовна, со своей стороны, старается понравить­ся ей. Но наши усилия не приносят успеха.

Наконец дочери одеты. Я веду их в ванную, умываю, причесываю, потом захожу к жене и шепотом сообщаю, что вернусь поздно. Та, не открывая глаз, спрашивает: взял ли я ключ?

Наши супружеские отношения с женой просты: спрашивать о ключе - единственная ее обязанность. Мы меряем нашу совместную жизнь таким аршином, о котором до свадьбы и не слышали, как, впрочем, и не подозревали, что может существовать такая вот жизнь.

Я отвечаю жене, что ключ взял и вспоминаю: "Человеку для счастья нужно столько же счастья, сколько и несчастья". Выходя из комнаты, думаю: счастлив ли я?

На кухне теща занимается зарядкой. Выпрямившись, расправив плечи, откинув голову, будто солдат в строю, держится за спинку стула и поочередно выбрасывает в стороны ноги. Это называется "тренировать пресс". Теща - человек больной. Мне кажется, что на свете нет той болезни, которой бы не болела теща. Удивительно, как у нее хватает сил ежедневно заниматься зарядкой. Сидит, си­дит унылая, опустошенная, безвольно бросив на колени темные, грубые руки, глядит отрешенно в стенку и вдруг командует сама себе: а ну, встать! И встанет. И начинается зарядка. Медленно на­чинается, тяжело. Мне всегда больно смотреть на начало, и я пред­почитаю появляться на кухне, когда теща усилием воли уже "раскачала" свое полное тело, когда глаза ее обретают осмысленный блеск.

Во время зарядки теща мне объясняет, тоже в который уж раз, что во всех ее болезнях виноват Андрей Иванович: тот в жизни ничем не болел, и вместо него болеет она. Видно так на свете заведено, что за грехи грешника расплачивается безгрешный. Внешне - закон несправедливый, но глубже копнуть - великая суть в нем: ты пот­ворствовал грехам - значит соучастник, значит и получи по заслу­гам, болей. Сначала чувствовала, догадывалась, потом знала, а что делала в противовес? Только время от времени плаксивым голо­сом просила: Андрюшенька, ты меня оставь, пожалуйста. Скажешь так и забудешь. Потому что помнить постоянно некогда. Потому что у старшенького /шурина моего/ сносились ботинки, а у млад­шенькой /моей жены/ что-то с легкими. Нужны деньги на ботинки и на путевку в санаторий, а где достать? А еще надо отложить на черный день. На Андрея Ивановича какая надежда. Для него семья - так: у всех семья, вот и у него семья, в своей семье иногда спал, а вся жизнь на стороне. Работа, работа, постоянно работа, с ут­ра до вечера и с вечера до утра. Попросишь денег - даст, не попросишь - забудет или скажет: тебе вечно не хватает, сколько не дай. Вот и стала стесняться просить. Ему же на руку. Бывало, утром проснется чуть свет, "Шипром" попрыскается и пошел, фон-барон, и дня три его нет, в связи с производственной необходи­мостью. Мне, бывало, на базаре: Саша, да у него - на стороне. Стою, только глазами хлопаю. Куда денешься, когда на мне дети? Вернешься домой, вечером скажешь: Андрюшенька, оставь меня, по­жалуйста. И опять забудешь. Потому что и обстирать всех надо и обшить, и картошку копать, и капусту вот-вот время рубить при­спеет, а там все лишнее, что останется, надо на тот же базар везти, потому что не вытянуть свою мелюзгу без лишнего. Кру­тишься, бывало, туда-сюда, туда-сюда сутки напролет нечесанная, немытая, будто баба рязанская, про все забудешь: и про прошлое, и про будущее, и про то, что у Андрея Ивановича на стороне есть...

На этом месте рассказа теща обычно вздыхает, кладет руки на бедра и сообщает, что она когда-то окончила педагогический институт, что и у нее были планы, но вот, видно уж такая судь­ба, появился он - и все прахом пошло. Всю жизнь только и слыш­но: дура, кулема. Ответишь: ну, если я дура, Андрюша, уйди к ней. Замолчи, рявкнет, так твою распротак. Пойдешь к матери, а та: терпи, Саша, он муж тебе, муж от бога. Я на него и в за­воде жаловалась, а мне: он - отличный производственник, но мы его пристыдим. После два года глядел на меня зверем.

Сегодня теща про свою жизнь не рассказывает. Приставив ногу, она советует быстренько прочитать газетную статью о суе­вериях. Больно уж хороша статья. Коротко, но содержательно на­писана. Прочитала вчера мол и расстроилась: верила, верила во всякую всячину - и зря, не приметы, оказывается, виноваты, а просто жизнь не складывалась.

Теща у меня - референт по печати. Постоянно она газет не читает, но, в свободное от работы на садовом участке время, нет-нет да прочитает какую-нибудь статью. Если статья нравится, то ее обязательно читаю и я. Потом мы статью обсуждаем.

Я велю дочкам поцеловать бабушку, попрощаться с дедушкой и выпроваживаю их на улицу. Сам сажусь на табуретку. Статья не­большая, в одну четвертую страницы. В ней доходчиво объясняет­ся, что черный кот - блеф, что приметы имеют ведущие в далекое-предалекое прошлое религиозные корни, дающие ростки только на благодатной социальной почве, и вообще - вере в приметы под­вержены люди со слабой психикой и неудачники. Рекомендуется плюнуть на все и беречь свое здоровье: приметы совершенно не влияют на ход событий, события происходят несмот­ря ни на что и, как бы мы не выискивали отражение их в приметах, предугадать события можно одним лишь разумом.

Теща заканчивает зарядку. Я сворачиваю газету, на вопрос "ну, как?" отвечаю: да так и добавляю, что пора идти. Теща гля­дит на ходики, махающие маятником и соглашается: пора, отведешь девочек и сделай то, что я просила.

Теща много чего просила вчера. Так уж повелось, что в семье считается будто я самый незанятый человек на свете, будто у ме­ня наилегчайший характер, будто я, по сути своей - "летун", только сложились вот так обстоятельства, что я влюбился, женил­ся, наплодил детей. Теперь и рад бы улететь куда-нибудь, да супружеские узы держат. Но я не успокоился: перестал "летать" по стране - зато преспокойно порхаю по нашему городку Угорьеву. Работал во дворце культуры - ушел, из заводской многотиражки - ушел, был комендантом общежития - не понравилось. Нацелился, было уж, на кладбище в могильщики... но тут вмешалась родня. Семейный совет открыл шурин. Сказал, что так дальше продолжать­ся не может, их род в городе - уважаемый род, все было в роду, но летунов не было, а этот /то есть я/ - точно бельмо в гла­зу.

Тесть перебил шурина: мол, бегает с места на место и что-то пишет. Писал бы дельное - давно бы приняли в писательский союз, писания - причина для ничегонеделания, тридцать пять лет дурню - пора бы и поумнеть, я в его годы цехом командовал, этот же - мастер только детей строгать...

После этих слов жена всплакнула. Тесть вскочил со стула и в ванную побежал. А я глядел в пол и думал о жене.

Когда мы решили пожениться, она знала о моих писаниях, да­же гордилась и говорила, что верит в мой талант. Но оказывает­ся, одно дело самой гордиться и верить, другое - заставить гор­диться и верить родню. Кое-что я знал, кое о чем догадывался, но обо всей мере моральных трудностей, с которыми пришлось столкнуться жене, я мог только предполагать. Знаю лишь точно, что она мнению родных обо мне сопротивлялась и почти выстояла, но стала для меня просто женой. А я для нее стал просто мужем. Точнее, мужем эгоистом. Мой эгоизм, оказывается, особенный эго­изм. Оказывается, не получая ничего, я ничего и не требую. При­крылся этой своей непритязательностью, словно щитом, и под сенью ее творю свои дела. А еще, оказывается, у меня есть фун­дамент. Семь лет назад он был шаткой платформой, сколоченной кое-как из неструганных горбылей случайности и необходимости. Со временем платформа укрепилась. Теперь она превратилась в на­дежный монолит, состоящий из сплошного кредо, краткий смысл ко­его сводится к тому, что живущий праведно ничего путного не на­пишет. От греха к раскаянию, от раскаяния к греху - вот путь испытаний души и совести. Истина - через заблуждение...

Не помню, чтобы я думал об этом, а тем более говорил. Же­на же утверждает, что читает мои мысли. Дескать, может они и великие, но уж семь лет в Угорьеве знают ее не как жену мужа своего, а как дочь своего отца, и наших дочерей все называют - внучки Андрея Ивановича, - тебя же /то есть меня/ никто не принимает всерьез.

Я выхожу на улицу и вдыхаю запах древесных листьев, промы­тых предутренним скоротечным дождем. Верочку ставлю слева от себя, Любашу - справа, беру за руки.

Стоит та часть лета, когда тополь уже сбросил с себя пух, но липа еще не зацвела. Городок наш - маленький. Называется он Угорьев, хотя в окрестностях его нет ни одной горы. Семь лет я пытаюсь выяснить причину названия, но этого не знает никто. Да­же работники краеведческого музея, наверняка знающие, когда в здешних местах появился человек. И это не удивительно. Память людская способна и не на такое. Например, кто есть или был Иван Иванов, именем которого названа эта улица? Или кто есть на самом деле я сам? Иногда мне кажется, что я сплю, бодрствую, ем, пью, дышу, но не существую и, постепенно, начинаю забывать, что существовал. Люди, которые при встрече, в прошлом, улыбались мне за двадцать шагов, теперь, даже столкнувшись со мной, смот­рят сквозь меня, рука моя, протянутая, сиротливо повисает, и я невольно оборачиваюсь, пытаясь углядеть то, что, казалось бы, должно стоять за мной.

Мудрено ощущать себя в маленьком городе. Еще мудренее, когда вокруг тебя одни личности, а ты - человек маленький. До приезда в Угорьев я такого чувства не знал. Я ощущал, что мне принадле­жит весь мир. На поверку же оказалось, не принадлежит даже этот городок, даже собственная жена, даже Татьяна Викторовна. И я уже сомневаюсь: принадлежу ли я себе сам?

Да, казалось когда-то, что мне принадлежит мир, и я могу мно­гое. В году пятьдесят четвертом в нашей семье произошел спор. Папа доказывал, что сын его должен обладать мужской профессией, мама - что у сына профессия должна быть чистой и благородной. В результате меня определили в музыкальную школу. Так началась моя целенаправленная жизнь. Лет в пятьдесят я смог бы стать на­родным артистом, профессором консерватории, серьезным работником в серьезном учреждении. Но теперь совершенно ясно: не стану ни­кем. Потому что, как сказал про меня тесть, так никто не делает, что человек, поступающий раз за разом так, - дурак, а дурак не завоюет приличного места в обществе. Я, конечно, его зять, и он потянет связи свои, устроит меня на достойное место, но при условии: на месте этом мне до искончания века сидеть. Если, разумеется, не пригласят выше. Меня возмущает тестева уверенность в моей дурости. Кажется, просто рассудил тесть, а на самом деле все гораздо проще: что же это за общество, где человек только тогда не дурак, когда занимает приличное место? Не потому ли у нас столько приличных мест? В центре Угорьева, например, глаза разбегаются от обилия табличек, увенчанных государственным гербом. Я никогда не стремился занять приличного места, но когда лет десять назад такое случилось, принялся действовать так, как мне казалось нужным действовать: с просителями беседовал, будто священник в ис­поведальне, буквально пропадал в подведомственных организациях, вникал в круг их проблем, пытаясь отделить зерно от мякины, наб­людения и выводы заносил в толстую тетрадь, словом, толком не спал, не ел, пытался нащупать связи между некими закономерностя­ми. Через год у меня была готова обширная докладная записка. В ней убедительно доказывалось, что у всех организаций единый на­бор проблем, что наша, ведущая организация, проблемами этими не занимается и по сути подведомственные организации никуда не ведет, а, образно выражаясь, верхом сидит на них, помахивает кнутом и не спеша едет. И едет не в гору, а с горы. Завершал за­писку вывод: дескать, рыба с головы гниет, а посему, дабы пло­дотворно другими руководить, нужно самим перестроиться.

Ни с кем не посоветовавшись, никого не предупредив, я огла­сил записку на производственном совещании.

Записка ошарашила всех, как граната. В том смысле, что взор­валась она в моих руках. Все молчали. Да и что тут скажешь, если человек вот так, по своей глупости погиб? Знал же: осто­рожно надо обращаться с запальным кольцом и на тебе - дернул.

Только главный начальник мой, седой и мудрый, попытался меня спасти. В звенящей тишине глухо прозвучал его голос: "Все свободны. А ты, друг, посиди".

"Дорогой мой, ведь ты пока всего-навсего инструктор, - ска­зал руководитель, когда наши соратники вышли. - Может, в отпуск? А? Отдохнешь, одумаешься, а я тем временем все замну".

"Нет", - ответил я и положил записку ему на стол.

"Нет?"

"Нет".

"Вольному воля, - вздохнул он. - Ступай, пиши заявление", - и опустил первое мое литературное произведение в мусорную кор­зину.

Выйдя с трудовой книжкой на улицу, я впервые спро­сил себя: кто я и что мне принадлежит? Разве я в этом мире по праву рождения не хозяин? Почему меня лишили права улучшить этот мир?

Я уехал из родного города. Жил и работал в нескольких мес­тах. Начал писать роман. Вернулся в Угорьев, влюбился, женился и все же снова задаю себе те же вопросы: кто я на самом деле, и что в этом мире принадлежит мне? Кем я был - не помнит никто, кто я сейчас - опять же никто знать не хочет. Из всего мира, не­сомненно, мне принадлежат только дочери. Их у меня не отнимают. Наоборот, даже подчеркивают, что они все же мои, и я ответстве­нен за их воспитание. Они идут рядом. Любаша молчит. Верочка задает вопросы о том, о сем и, между прочим, зачем у человека голова? Я отвечаю, что голова у человека для того чтобы есть. Верочка озадачена, но Любаша, вроде бы и не слушавшая нас, ставит меня на место, заявив, что в голове помещаются мысли.

Действительно, мысли помещаются в голове. Вот я разговари­ваю с дочерями, а голова думает, думает совершенно не о том, о чем я говорю. Меня озадачила прочитанная статья. Уж больно впечатляюще написана. Настолько впечатляюще, что я ощущаю в себе моральный крах. Выходит, с сегодняшнего дня я стою лицом к лицу с произволом судьбы. Выходит, мне надеяться не на что. Бывало, увидишь черную кошку, свернешь с дороги - и ты защищен. А теперь как жить?

Можно подумать, что вопрос "как жить?" я задал себе только сейчас. Нет, впервые я спросил себя об этом в семилетнем воз­расте. Я забыл дома тапочки, и учитель физкультуры поставил мне двойку. Я плакал. Мне не хотелось идти домой. Казалось, что наступил конец. Конец чего - я не понимал, но что именно конец - ощущал отчетливо. Ведь я был такой хороший, и все было так хорошо и вдруг... К такой оценке моего "я" психика была не подготовлена. Впрочем, она не подготовилась к этому и в последующие тридцать лет. Тридцать лет я периодически задаю себе вопрос "как жить" и не нахожу ответа. Единственное, что я знаю достоверно на трид­цать седьмом году - жить совершенно по-угорьевски я не могу. И вновь и вновь повторяю: как жить? Моему уму непостижимо, отчего я до сих пор еще вижу голубым небо, ощущаю запах омытых дождем тополей, ровен с женой, нежен с дочерьми, пытаюсь быть нежным с Татьяной Викторовной? И совсем уж непостижимо, откуда во мне появляется сила, чтобы писать? Считается, что чем больше мы решаем вопросов, тем больше у нас понятий о вещах. Я знаю, что нескладность жизни происходит от недостатка ретивости и ревнос­тности, что совокупность понятий составляет образ мыслей. Ну а какой толк? И ретивость вроде у меня есть, и ревностность, и образ мыслей, а мне: изобретатели - это лентяи, им лень работать - вот и - выдумывают Бог весть что. Или работай спокой­но, или не мешай нам работать.

И я был вынужден переходить на другую работу, чтобы не ме­шать. Переходил, переходил и допереходился. Дальше некуда. А все, как объяснил мне тесть, потому что решил проверить соответ­ствие истине неких истин не на чужом, а на своем опыте.

Улица изгибается вправо, а налево начинается переулок, и мы, трое, вступаем в него. Переулок немощеный. Вернее, видимо, он считается мощеным, потому что кое-где, между лужами, виднеется белесый, старый-престарый асфальт с вкрапленными в него кусоч­ками щебня. Асфальт с камушками - так называет его Верочка.

Чтобы благополучно миновать лужи, мы выстраиваемся гуськом: Верочка - первая, за ней Любаша, за Любашей я. Такой строй удобен: мне видно, куда дочери идут, и можно спокойно рас­сказывать сказку - поглядываешь на красную и желтую панамки и не повышая голоса говоришь.

Вступая в этот переулок, я всегда начинаю рассказывать сказ­ку и рассказываю до тех пор, пока не подойдем к детскому саду. Если сказка длинная, и мы подходим к детскому саду прежде, чем я успеваю рассказать ее - досказываю на следующее утро. Таков обычай.

Любаша предлагает рассказать про Несмеяну-царевну - сказка эта, мол, не длинная, до садика как раз успеешь. И я начинаю говорить глубоким голосом. Прабабка моя, Василиса, говорила так же. Бывало, пустит нас, внучат, Лидку, Гальку, Юрку, меня поперед себя по тропинке, перекинет крашенку с малиной в левую руку, утрет лицо ладонью, будто умоется, глянет вправо, на си­неющую на лугу речку, влево, на чернеющий за полем лес и заве­дет нараспев: "Как подумаешь, куда велик божий свет! Живут в нем люди богатые и бедные, и все им просторно, и всех их пре­зирает и рассуждает господь. Живут роскошные - и празднуют; живут горемычные - и трудятся; каждому своя доля!.."

Я тоже говорю нараспев. Правда, не гляжу вправо и влево - ни поля, ни леса, ни луга, ни речки там нет. По обеим сторонам переулка тянутся досчатые заборы, через заборы свешиваются вет­ви вишен и слив, за заборами, над сливами и вишнями - затейли­вые светелки. В заборах - ворота. Двое-трое ворот изукрашены древней глухой резьбой. Все наличники, светелки, ворота в этом переулке я знаю, как свои пять пальцев. Вступая в переулок, я обычно вздыхаю про себя: эх, матушка-старина! Мне всегда хочет­ся прослезиться при виде старины. Мне кажется, что наша стари­на особенная, эдакая, именно наша старина, которая потрясает не древностью формы, а физическим состоянием. Глядишь на нее и умиляешься: старина стоит, скрипит, ведь сколько времени про­шло, а не падает.

Я рассказываю сказку. Впереди, над светелками, белеет фрон­тон детского сада. Скоро я увижу Татьяну Викторовну и между на­ми произойдет ничего не значащий для окружающих разговор, пол­ный на самом деле особого смысла. Если бы мы с Татьяной Викто­ровной не могли бы вот так разговаривать по утрам, жизнь наша покрылась бы мраком. У нас с Татьяной Викторовной нет будущего. Мы не можем вместе пройти по улице, не можем на людях посмотреть друг другу в глаза. Мы давно не можем с уверенностью сказать: мол, завтра или послезавтра, или на той неделе встретимся и день или полдня будем с тобой. Чтобы у тех, кто живет бок о бок с Татьяной Викторовной и со мной было почти все, у нас нет поч­ти ничего. Великий композитор воскликнул когда-то: "Жизнь - есть трагедия, ура!" И я тоже восклицаю: "Жизнь есть трагедия!" Но у меня не хватает мужества добавить "ура".

В начале супружеского счастья я игриво спросил жену: как бы она поступила, если бы я в кого-нибудь влюбился? Жена тоже игриво ответила, что удавилась бы с горя, и я, ее муж, мучился бы совестью всю жизнь. Вот это, дескать, была бы месть!

В свою очередь и она спросила: а как бы в подобном случае поступил я? Я самодовольно хмыкнул и ответил, что, прежде чем повеситься, убил бы ее.

С тех пор прошло всего семь лет, но никто из нас не веша­ется и не убивает.

Ни о чем так не судится поверхностно, как о характере че­ловека. Себя-то чтобы понять надо пуд соли съесть, а понять другого, тем более женщину... Мы с женой прожили семь лет, и за семь лет раз четырнадцать я решал: наконец-то ее узнал. И четырнадцать раз убеждался, что ее не знаю. И пытался, пытался, пытался узнать вновь. Пытался до тех пор, пока не появилась Татьяна Викторовна. Когда оказалось, что узнавание - лишнее де­ло, что нам с женой удобнее жить просто так, каждому самому для себя, но для людей вроде бы друг для друга. Так и живем. Жена по утрам долго спит, потом уходит в свой клуб на работу. Когда я возвращаюсь со своей работы, она опять спит. По воскресеньям ритм меняется: жена просыпается рано и уходит "навестить подруг". Я просыпаюсь позже. Поднимаю дочерей, умываю их, одеваю, кормлю и мы гуляем целый день. Читаем книжки, рассказываем сказки, су­дим-рядим о том, о сем.

Домой возвращаемся часов в пять. Жена к тому времени уже дома. Она принимает дочерей и заявляет, что я свободен. И в шесть ча­сов вечера из дома ухожу я. Обязательно ухожу. Если даже мне идти некуда.

Иногда я пытаюсь решить, кто нас с женой такими сделал? Она сделала меня или я сделал ее? Или нас обоих сделали такими тесть и теща? Или виноват в этом наш городок? Или вообще вино­вата жизнь?

Когда я, мысленно, дохожу до жизни, то расстраиваюсь тем, что мы - временны, жизнь - вечна, и что вечная эта жизнь состо­ит и будет состоять из таких как мы. Но тут же успокаиваю себя: в вечной жизни наметился прогресс: сравнить тестя с тещей и нас с женой - мы друг друга поедом не едим, жена моя не горбатится на работе, а я не хожу с видом, будто нашел философский камень и в спорах не отстаиваю свою правоту возгласом: "Мы же - люди не глупые!"

Верочка спрашивает: почему на одних домиках наличники бе­лые, а на других синие? Не красивее было-бы, если все налични­ки выкрасить бы в один цвет?

Я поднимаю взгляд на уровень окон и собираюсь сказать, что красота и единство в разнообразии, но не говорю: Верочка, конечно же, меня не поймет, а сейчас объяснять что-то я не могу, сейчас я могу лишь рассказывать сказку. Сказка сама собой сле­тает с губ и не мешает думать о постороннем. Например, о том, почему дети спрашивают: "а почему", взрослые же почти не спра­шивают? А почему не спрашивают? И какое значение в нашей жизни имеет "почти"? Получается, вроде почти огромное. Ведь мы поль­зуемся этим словом почти постоянно. Говорю Верочке: мы, мол, почти пришли в детский сад, и на все вопросы я отвечу вечером.

Мы гуськом входим в детсадовскую калитку и разворачиваем­ся в обычный строй: я - в середине, Верочка - слева, Любаша - справа. Время - без двадцати пяти минут восемь. У меня есть де­сять минут для того, чтобы отвести Верочку в группу "Василек", Любашу - в группу "Березка", снять с Любаши кофточку, санда­лии, обуть в чешки /Верочка все это делает сама/. Потом нужно сдать Любашу с рук на руки Татьяне Викторовне, сказать: "Доб­рое утро, Татьяна Викторовна", - и заглянуть, по мнению Любаши, в злые, а на самом деле в очень добрые глаза, цвета дымчатого топаза.

Все происходит так, как происходит каждое утро. Только вместо обычного "здравствуйте" Татьяна Викторовна отвечает: "здравствуйте, товарищ Вольнов," - и добавляет: - "начался новый трудовой день, я после вчерашнего дня отдохнула, а впереди две смены, потом то да се, а потом нужно еще навестить сестру - сестра неожиданно заболела".

Я сочувственно качаю головой и удивляюсь: как вы все успе­ваете? Она соглашается: да, тяжело, тяжело, мы не крутим жизнью, жизнь нами крутит. А вообще, все бы ничего, но вот сестра, дай бог часам к десяти к ней вырваться. Раньше никак не получится: и постирать надо, и на завтра щи сварить, Светке заштопать кол­готки, с Сережей повторить английский.

Татьяна Викторовна чуть улыбается, прищуривая глаза, и они мне говорят: я - несуразная женщина, но знаешь, как я тебя люб­лю?! А ты меня люби хоть чуточку. Мне и чуточки хватит, чтобы быть сильной. Иначе каторгу эту не вынести.

Я тоже улыбкой и взглядом отвечаю: не беспокойся, я люблю тебя, буду у сестры твоей ровно в десять.

Я выхожу на улицу. Солнце уже забралось на светелки. Лужи из пепельносерых превратились в желтые. Асфальт подсох. Высокая трава вдоль заборов тоже подсохла. Порывистый ветерок пытается положить траву на землю. Трава сопротивляется, чуть слышно зве­нит, и сквозь звон, мерещатся мне слова из сказки про Несмеяну-царевну: "Каждому своя доля".

Ускоряя шаг я трясу головой, чтобы не слышать про долю, но ветерок налегает на траву крепче, трава уже не звенит, она постанывает, и в моей голове под стон травы кто-то убежденно вещает, раз за разом, раз за разом, подчеркивая интонацией то первое слово, то второе, то первое, то второе: "Ка-а-ждому своя доля, каждому своя-я доля, ка-а-ждому своя доля..."

И я начинаю размышлять о доле. Вот, говорят: доля, доля. Этому - доля, и этому - доля, и тому - доля. А от чего доля-то? От какого целого? Кто это целое между нами делит? М из чего оно состоит? Почему одному доля маленькая, но сладкая, а дру­гому большая-пребольшая да горькая, как полынь? И почему, чем горше у человека доля, тем человек лучше? Неужели, если бы Татьяне Викторовне доля досталась послаще, то Татьяна Викторов­на была бы другой?

От этой мысли мне становится не по себе: мне не хочется, чтобы Татьяна Викторовна была другой, хотя я к ней очень требо­вателен. Я стал требователен с тех пор, как понял, что люблю ее. Никогда, ни от какой женщины я не требовал столько, и мне от своей требовательности тяжело. Татьяне Викторовне тоже тяжело, но она молчит и терпит. Она удивительно терпелива во всем, что ка­сается меня. Это помогает мне любить ее, несмотря на сложности, с которыми нам пришлось столкнуться, о которых мы и не подозре­вали. Поживший человек все почти делает по навыку. Татьяна Вик­торовна, по своей терпеливости, мои навыки не замечает, а я ее навыки не замечать не могу. Мне все время кажется, что она по­ступает со мной так, как семнадцать лет поступает со своим му­жем, и даже носовой платок, сложенный для меня особым способом, вызывает во мне безумную ревность. Я непримерим во всем: мне не нравится цвет губной помады ее, фасон прически, привычка называть меня "лапа мой", привычка садиться с левой стороны от ме­ня, не снимать с руки ни при каких обстоятельствах часы, и еще многое, что воспринимается нормально, если женщина незамужем, и оскорбительно, если она - чужая жена. И, наконец, меня совер­шенно выводит из себя ее муж, человек мне незнакомый. Он посто­янно стоит между нами. Время от времени Татьяна Викторовна меня убеждает, что муж, по существу, ей никто, что он всего-навсего - отец ее детей. На три-четыре дня это приносит облегчение, и три-четыре дня мы с Татьяной Викторовной по-настоящему счаст­ливы. Но только три-четыре дня.

Больше же всего меня мучает то, что Татьяна Викторовна смирилась со своей долей. Замуж она вышла в восемнадцать лет. Из глухой деревни попала в город, удивилась непонятной жизни, сжалась в комочек да такой и осталась. Расслабиться ей мешали воспринятые с молоком матери понятия, что у всех мужья - и у тебя муж, а что бог дал - то и твое, и ничего более, живи, терпи, работай, пестуй детей. Другие и того хуже живут, а ее Петенька хоть не пьяница. Придет с работы, поест и спать. Утром проснет­ся - и на работу. И так без перерыва семнадцать лет.

Попробовала Татьяна Викторовна раз ввести мужа в разум, но тот ответил что-то вроде того: ты - баба, вот и крутись, а на кой ляд тогда я тебя за себя брал?

День у Татьяны Викторовны начинается в половине пятого ут­ра. Она просыпается, ставит варить щи /Петенька предпочитает обедать дома/, накручивает волосы на термобигуди, гладит белье, высушенное накануне. Потом готовит завтрак и будит младшую дочь. Тут просыпается Петя. В трусах садится за стол, съедает яичницу с салом, пьет какао и не глядя лапает клеенку слева от себя. Татьяна Викторовна сигареты туда уже положила, Петя закуривает и идет по другим делам.

В это время просыпаются, два старших сына. Им тоже яичница, потом чистые рубашки и носки, потом в кипящий бульон засыпается капуста, потом взгляд на часы - шесть часов, дочку в охапку - и в детский сад. Работает Татьяна Викторовна, как правило, по две смены: не хватает воспитательниц, да денег в семье недоста­ет. А вечером снова дочь в охапку - и по магазинам. Домой при­бежит - Петя читает газету и пьет чай, сыновья сражаются в шаш­ки. По телевизору - клуб кинопутешественников. Сядет Татьяна Викторовна к телевизору, минутку передохнет - и готовить ужин, потом кормить своих мужчин, потом мыть посуду, потом стирать, штопать, потом детей укладывать спать. Потом Петеньке: встань с тахты, голубчик, на минуточку, я постелю постель...

В субботу обязательно генеральная уборка, стирка и мытье детей, стряпанье на воскресенье. В воскресенье, с утра, можно передохнуть, а потом, благо свободна, приготовить обед и ужин на понедельник, да Петю встретить честь честью с двухдневной рыбалки - он, лапа мой, устал за два дня.

От вечной спешки у Татьяны Викторовны иногда нарушается координация движений. Она ставит чайник мимо плиты, сыплет са­харный песок мимо чашки, роняет посуду, разжимая пальцы раньше нежели нужно разжать их. У нее побаливает желудок. Она не может спать на левом боку. Она лет десять мечтает о разводе, но сама боится заявление подать и надеется, что это когда-нибудь сде­лает Петя. Если заявление подаст Татьяна Викторовна, то люди скажут, что она - плохая жена. Ведь отказаться от Пети, трез­вого человека, может только такая женщина, у которой на уме черт знает что.

Я убеждаю Татьяну Викторовну, что это глупости, что Петя от такой вольготной жизни сам не откажется никогда, что нужно разводиться, пока он ее не вогнал в гроб. Татьяна Викторовна всегда соглашается, но тут же всегда спрашивает: а почему, дескать, не разводишься ты? И я начинаю спраши­вать себя: а почему действительно, я не развожусь? Почему не разводятся мой тесть и теща? Почему у нас у всех такая бестол­ковая жизнь, и какого рожна нам надо, чтобы она стала толковой? Может нам всем сразу развестись и соединиться с теми, кого мы любим? Но ведь мы все когда-то соединились по любви. Выходит, любовь и семейная жизнь - разные вещи. Любовь первоначальна, но, видно, не бесконечна, и ей, по правилам, положено перевоп­лощаться в счастливую семейную жизнь. А мы почему-то не знаем этого правила. В нас от рожденья вложены безусловные рефлексы любви, но условные рефлексы счастливой семейной жизни не вложе­ны. Кто их не вложил и почему забыл вложить? Почему, когда де­ло касается очень важного, от чего зависит смысл бытия, у нас выходит именно так, что толком ничего не выходит?

Боже мой, как много я стал задавать сам себе вопросов. Вино­ват в этом, я думаю, наш милый городок. До приезда сюда я не то что себя, но и других-то ни о чем не спрашивал. А все нача­лось с того, что в первый же день жизни здесь у гипсовой спортсменки возле стадиона в руке вместо копья, оказалась кочерыжка. Я удивился и спросил одного, другого, третьего: почему? Они не дали мне вразумительного ответа, и я теперь, дабы не беспоко­ить окружающих, спрашиваю только сам себя. Спрашиваю о многом, но из многого на многое не могу ответить. Например, почему в Угорьеве городским отделом культуры заведует отставной майор? Почему по речке Угорьевке постоянно плывет бензин? Почему мое писательство расценивается, как забава умалишенного? Почему и жена моя, и Татьяна Викторовна круглосуточно не снимают с рук часы и почему часы на руке жены меня даже не раздражают, а на руке Татьяны Викторовны вызывают безумную ревность? Ох, как хочется во всем отыскать суть!

Выйдя из переулка, я поворачиваю налево. Путь мой лежит в гараж шурина. Там меня встретит тесть, и мы с ним кое-что сде­лаем. Это исключительный случай, потому что тесть никогда не делает кое что. Деятельность его носит только государственное значение. Даже обычное лежание на тахте с книжкой имеет глубо­чайший смысл: Андрей Иванович не читает, а, по его выражению, беседует с писателем. Содержание бесед не знает никто. Лишь изредка мне, как пишущему человеку, высказывается мнение о личности автора.

Я выхожу на крепкий асфальт центральной угорьевской улицы и шагаю под сенью собравшихся зацвести лип. Утро только-только переросло в день, а день едва заметно начал крепнуть. Автомобили взметают с обочин подсохшую пыль, и солнце, висящее над ли­пами, уже чуть-чуть померкло. Пыль, как мне кажется, обязатель­ная принадлежность всех таких маленьких городков. Принадлежность и неприятная и приятная. Неприятная, потому что от пыли бывает трудно дышать, и приятная, потому что она наша, собственная, все­общая.

Есть у меня такая манера обобщать, не имея на то серьезных оснований. Повидал за свою жизнь десяток пыльных городков и бац - всеобщая пыль. Как-будто не найдется у нас теперь десятка город­ков непыльных. Ведь я слышал о таких. Жизнь движется вперед, а я - пыль да пыль. Привычка. К примеру, в Угорьеве, как и везде теперь, тоже есть современный микрорайончик, а я радуюсь при ви­де стен бывшего угорьевского монастыря и совершенно не радуюсь двадцати бетонным щелястым коробкам, взбодрившимся на юру. Пото­му что монастырь выстоял века, а бетонные коробки, по-моему, вряд ли выстоят. Потому что монастырь без реставрации еще стоит, а бетонные коробки, не успев заселить, уже реставрируют. Значит, как мне кажется, в них не заложена сила для самостоятельного пути в будущее а, следовательно, нечему и радоваться.

Удивительно, что прошлое вызывает у нас слезы умиления, а настоящее часто не радует. Но, наверное, так и положено. Если-бы люди, на протяжении истории, восхищались бы только настоя­щим, никакой истории у людей не было бы. Придумали бы каменный топор и носились бы с ним, как с писаной торбой, по сю пору. А может статься, не дошло бы дело и до топора.

Я - мастер поразмышлять над историей человечества. Люблю прогуляться по Угорьеву, отыскать иногда в заросшем травой пе­реулке какой-нибудь флигелек, разглядеть его, ощупать темные будто графитовые бревна и начать от бревен этих "петли метать", перескакивая через века и тысячелетия, мысленно забиваясь в та­кие дебри, откуда сегодняшнего настоящего не видать совсем. Щу­паю я флигелек и движением этим пытаюсь определить человеческое творческое начало. Думаю о том, что было давным-давным-давно и что будет в далеком-далеком будущем? Что есть настоящее, и какой это исключительный по значению момент и для прошлого, и для бу­дущего, и для самого себя, настоящего. И, в конце концов, что есть наш маленький городок? Какое значение он имеет во всей на­шей жизни, и что есть все мы в нашем маленьком городке: мои тесть, теща, шурин, жена, Татьяна Викторовна и я? Что мы воспри­няли от прошлого? Что дадим будущему? Кем мы являемся сами для себя в настоящий момент? Сознательно мы существуем или бессоз­нательно, и в каком состоянии лучше всего существовать, чтобы совесть была чиста? И так ли уж необходима нам совесть? Жизнь наша - тихая, едва заметная в масштабах страны, как едва заметен на карте наш Угорьев. Так ли уж важно, при каких условиях, как мы жить будем? Так ли уж важно, что мы вообще живем на свете? И еще: чтобы случилось, если бы не было никогда ни нас, ни на­шего городка?

Было бы то, что было? Стало бы то, что есть? Что бы потом получилось? Но это все - только игра воображения. Мы существу­ем: и тесть, и теща, и шурин, и жена, и Татьяна Викторовна, и я.

Я шагаю по крепкому асфальту центральной улицы нашего го­родка и размышляю, что всегда и во всем лучшее местоположение - центр. Ведь центр - сосредоточие всевозможных событий и если даже участие твое в событиях равно нулю, ты все-таки можешь иногда ходить по крепкому асфальту. Я и иду. Щурюсь на молодое солнце. Обгоняя меня проносятся автомобили. Липы чуть-чуть ше­велят листьями, стряхивая с себя пыль. Рабочий день начался два часа назад. Прохожих мало. Это дает возможность спокойно думать.

Я вступаю на площадь. Прямо передо мной тянется к небу баш­нями и колокольней бывший угорьевский монастырь. Справа щети­нится растущими по карнизам карликовыми березками одноглавая церковна Троицы на слезах. Слева внушительным железобетонным кубом покоится торговый центр. Чуть правее горюнится, похожий на вытащенную на сушу пристань, автовокзальчик. Посередине - огромная, словно цирковая арена, клумба. Над клумбой - обелиск, поставленный в честь того, что чуть ли не тысячу лет назад Угорьев был упомянут в летописи. Монастырь - краснокирпичный, церковная штукатурка цвета не имеет, торговый центр - ярко-бе­лый, автовокзальчик вроде бы зеленый, клумба усажена чем-то бледно-розовым, обелиск блистает нержавеющей сталью. Над пло­щадью бесшабашно-синее небо, и от этого настроение мое стано­вится бесшабашным. Я расправляю плечи, трясу головой, и мысли мои становятся бесшабашными. Мне вдруг хочется торговый центр подвинуть влево, вокзальчик стереть с лица земли, церковку Троицы на слезах заново оштукатурить, монастырь поставить на место клумбы. Но куда деть обелиск?

Я мысленно ставлю то в одну точку площади, то в другую, то в третью эту махину из блестящего металла, но она нигде не глянется. Тогда я осторожно беру в обе ладони церковку Троицы на слезах, обелиск ногой отодвигаю почти за город и опускаю церковку в центре клумбы. Отступаю на пару шагов, смотрю - в моей перестановке есть какой-то смысл. Но тут меня берет ото­ропь: а что скажет главный архитектор нашего городка? Ведь он любит изменять лицо Угорьева сам, не посвящая никого в свои за­мыслы. По крайней мере я не знаю во имя чего он приказал сломать пожарную каланчу, вырубить сады вокруг нее и на том месте сложить гору из бетонных плит. Еще я, глядя на обелиск, не знаю почему не ощущаю, что Угорьеву почти тысяча лет.

Я подавляю оторопь, гляжу на небо и вновь в сердце слышу бесшабашный мотив. Повинуясь ему задвигаю обелиск подальше, за горизонт, где обелиску, по моему мнению, удобнее превращаться в исторический памятник и хватаюсь за куб дома торговли. Но тут неожиданно, командую сам себе: стоп, к чему столько грандиозных перестановок? Станет ли городок наш другим, если я здесь все по своему нагорожу? Ведь Угорьев определяют люди, а не пейза­жи. Уж коли мне хочется что-то изменить в угорьевской жизни - надо начинать с людей. С другой стороны, можно ли изменить лю­дей, не меняя пейзажей, к которым они привыкли? И с третьей стороны: по какому праву я вот так, запросто, переделываю пейзажи и собираюсь переделывать людей? Можно ли переделывать других, когда внутри себя сам нагромоздил так, как не нагромоздила бы и сотня угорьевских главных архитекторов?

Эта мысль удерживает меня от дальнейших перестановок. Я вынимаю руки из карманов брюк, голову, пригнутую к плечу, ставлю прямо, то есть принимаю вполне нормальный для угорьевца вид и продолжаю движение по площади. Путь мой лежит вокруг мо­настыря, по берегу Угорьевки, к заводу, где работают мои шурин и тесть. Времени для размышления достаточно. А поразмышлять мне надо. Ох, как надо поразмышлять! Хоть немного навести поря­док, разобраться в горе ломаного и целого, накопившегося в ду­ше за семь лет, отыскать тот стержень, который помогает осоз­нать свою значимость, который у всех есть, кроме меня. Напри­мер, у тестя - это участие в войне и послевоенная сорокалет­няя беспорочная трудовая деятельность. У тещи - тяжело прожи­тая жизнь и скопленная про черный день копейка. У шурина - "Волга", купленная в двадцать семь лет и одинаковая фамилия с тестем. У жены то, что она совершила подвиг, родив двух доче­рей и что зарплата ее, по сравнению с моей, на сорок рублей больше. У Татьяны Викторовны - способность изыскивать время, чтобы любить меня.

Мне тоже хочется иметь стержень. Странно, я не могу жить, как все, но хочу быть в равном со всеми сознании. Точнее, я не хочу, я просто не могу без этого. Мне до дрожи в коленях, до тошноты хочется оказаться в строю достойно несущих свое дос­тоинство. Лучше же не в строю, а чуть впереди. И тогда, как мне кажется, все изменится. В угорьевском стаде я перестану ощущать себя посторонним верблюдом. Все поймут, что сегодняшнее состоя­ние мое было естественным для человека, пошедшего ва-банк со стопроцентной уверенностью в выигрыше. Господи, как распрекрас­но мне будет писаться. Писательство станет моим узаконенным трудом. Мне никто не будет намекать, что садясь за стол, я обкрадываю семью и общество.

Много ли нужно, чтобы все случилось именно так? По сути, не много. Роман я написал и отослал в издательство. Остались пустяки: побыстрее бы признали рукопись талантливой и приняли к печати. Себе я внушил, что я - писатель и теперь надо это внушить другим. Сложившаяся жизнь требует соответственных себе дел и от дел этих соответственных результатов.

В противном случае ты становишься несостоятельным челове­ком, а впоследствии - несостоявшейся личностью. К сегодняшне­му дню я совершил многое: порвал с прошлой жизнью и профессией, сложил новую жизнь, написал роман и считаюсь несостоятельным человеком. Если из издательства придет отрицательный ответ, я - несостоявшаяся личность. Тогда круг замкнется. Тогда вряд ли у меня хватит сил на новый роман. Я представляю, как круг станет сжиматься. Необоримо страшное состояние. И в нем я буду виноват сам. Сидел бы сейчас на своем изначальном месте, за полирован­ным столом, всецело и всесторонне уважаемый, перебирал бы серь­езные бумаги, решал бы чужие судьбы и потихоньку, исподволь ко­вал бы свою судьбу. Вернее, она бы сама ковалась. Особых усилий от меня не требовалось. Качество моей судьбы зависело от коли­чества перебранных мною серьезных бумаг.

Но к чему судить-рядить о том, чего уж никогда не будет. Кто-то пошутил, что если бы царь Иван Васильевич вместо Каза­ни взял Лиссабон, то в Португалии было бы теперь что-нибудь другое. Но царь Иван Васильевич взял все-таки Казань, а я все-таки отказался от полированного стола и шагаю по Угорьеву, и мысли мои скачут, и я их не могу взнуздать.

В последнее время в моем мышлении порядка никакого. Я уже думаю, что Иван Грозный шел через Угорьев на Казань и из Ка­зани возвращался через Угорьев, что здесь, в Угорьеве, он в честь взятия Казани приказал воздвигнуть храм. Еще я думаю: почему царь взял Казань? Как будто трудно ему было сходить в Португалию. Жутко интересно: в результате что было бы сейчас? Был бы я, и кем бы я был? Еще я шепчу, почти не разжимая губ: "Желай, и желания твои будут исполнены. Но соразмеряй свои желания со своей жизнью. Она здесь..."

Да, она здесь, она здесь. Я, почти не разжимая губ, это повторяю и повторяю, и все больше и больше не хочу соразмерять свои желания со своей жизнью, которую я и ненавижу и люблю.

А молодой день все крепнет и крепнет. Еще какие-нибудь полтора-два часа, и он потребует от меня зрелых мыслей и определенных суждений. Я сяду за обычный неполированный стол и попытаюсь писать, то есть перекладывать зрелые мысли и определенные суждения на бумагу. В преддверии этого мне всегда тяжко. Я чувствую себя глупым, неспособным изложить на бумаге связно и пары слов. Я просто себя ненавижу за нахальство, когда, пыхтя и потея за своим столом, пытаюсь сказать что-то новое, переплюнуть тех, которые уже все сказали.

О предстоящем процессе писания я стараюсь не думать. Иду вдоль монастырской стены, сворачиваю за угловую башню, спус­каюсь к речке Угорьевке, к распластанному на воде наплавному мосту.

На другом берегу, за серым забором, громоздятся цеха завода.

Вдоль забора тянутся частные гаражи. Путь мой лежит к гаражам, в святая святых каждого угорьевца, сподобившегося приобрести в собственность автомобиль, в святая святых моего шурина.

Шурин - постоянный мой оппонент в спорах. Когда мы с ним познакомились, он заявил, что его тридцатилетняя жизнь полна свершений: в восемнадцать лет он купил себе мотоцикл, в двадцать три кооперативную квартиру, в двадцать семь - "Волгу", а сейчас отделывает гараж. Я поправил его: наверное, доделывает? Шурин настоял: именно отделывает, ибо гараж приобретен вместе с "Вол­гой".

Я тогда сказал, что моя жизнь намного скромней: в двадцать лет я только окончил институт, а в двадцать семь впервые сменил ра­боту, что будет дальше - трудно сказать. И усомнился: при том заработке, который шурин имеет на заводе, вряд ли он смог бы все свершить сам.

С тех пор я шурину - враг. Причину ненависти он мне растол­ковал так: "Я только думаю, а ты - задумываешься".

Еще он сказал, что такие, как я, таким, как он, мешают жить. Вы, мол, придумываете всякое, чего никогда не было и чего ни­когда не будет. Но, слава Богу, мол, что нас много, а вас - пшик. И вообще, мол, большинство двигает прогресс, а задумываю­щиеся суют им палки в колеса.

Я ему: "И правильно. Иначе вы, по своей "прогрессивности", всю землю разбазарите, а жить надо экономно".

"Э, - ответил, - хватит экономить. Жить надо привольно. Земля наша все выдюжит. Татар выдюжила, поляков выдюжила, немцев выдюжила - и ничего".

"Э, - сказал я, - татар и прочих выдержать было немудрено.- Мы им сопротивлялись. Себе же сами сопротивляться не научились".

А он: "Вот то-то и оно, это только ты мог додуматься, чтобы я сам себе сопротивлялся. Ты - враг созидателей. Не думай, что я только гаражи отделывать могу. Если надо - материки местами поменяю. Нил будет впадать в Ледовитый океан, Амур - в Каспий­ское море. На Антарктиде растопим лед - станем там нефть добы­вать. Грандиозно?"

И мне пришлось согласиться: грандиозно. Только, родственник ты мой малахольный, что ты потом жрать будешь?

Ответил: "Мало того, что ты вредный, ты еще и скучный человек. Продукты станем возить, к примеру, с Венеры. Жалко, мы не дожи­вем до этого. Ну, внуки, правнуки доживут. Эх, и жизнь у них будет веселая!"

А пока шурин готовит веселую жизнь моим дочерям. Своих де­тей у него нет, и он постоянно повторяет: "Мне что, много надо? Мне, чтобы пока более или менее жилось, а там - все племянницам. Ты, писатель хренов, еще будешь меня благода­рить. Ты ведь в долгах, как в шелках - дочерям-то замуж выйти не с чем будет. А я - человек реальный. Конечно, дочери - твои, но и мне они - родная кровь.

Так уж извини-подвинься - чтобы родная кровь да жила кое-как? Ну нет!"

Я слушаю его и временами ощущаю себя слабым человеком. По­тому что временами мне хочется думать, как он, делать, как он. Временами я не против, чтобы реки потекли вспять, а на месте Европы была бы Азия. Я хочу купить кооперативную квартиру, машину, отделать гараж и в выходные дни кататься по Угорьеву. Увидав знакомых останавливать машину, выходить и калякать о том о сем. В руках крутить ключи от машины, а на пальцах моих - об­ручальное кольцо и платиновый перстенек. А потом - домой, обе­дать. А дома довольная жизнью жена, ковры, полированная мебель, собака-овчарка и хрустальная люстра под потолком за полторы ты­сячи ...

Но мысли такие, слава богу, одолевают меня редко. Они скоро­течны, и от них в душе остается лишь тоненький осадок недоволь­ства собой да еще потом я с полдня сглатываю слюну, как если бы захотел полакомиться вяленой воблой, но не сумел достать ее.

А шурин мой вот достает все: и воблу, и запчасти для сво­ей и чужих машин, и кафельную плитку, и цемент, и бензин, и много чего еще, и английские штиблеты, подошвами которых я сей­час попираю древнюю угорьевскую землю. Широта и смелость взгля­да в будущее у него совмещается со смелостью и размахом в на­стоящем. Не в пример мне, он - вполне современный человек и, к тому же начитан. Иногда он, глядя пристально мне в глаза, гово­рит: "Всяко убо древо, еже не творит плода добра, посекают..." Расплачиваясь за "левый" навоз, купленный для садового участка, может пошутить: "Отвратительные средства ради благих целей де­лают и сами цели отвратительными." А на собрании владельцев гаражей заявил, что он - честен, как булат и самолюбив, как по­рох.

Тесть от характеристики своего сына, шурина моего, воздер­живается.

Теща - не поймешь, то ли восхищается, то ли осуждает, го­ворит про шурина, что вот, он сует руки во все, и все к рукам его липнет. И не страшно ему!..

Я много раз слыхал подобное и от других и удивлялся: прои­зошла какая-то странная трансформация в русском языке: во всех случаях слово "стыд" заменялось словом "страх". И мне станови­лось страшно: что если трансформация пойдет дальше? Что если слово "зло" заменится словом "добро", слово "черное" заменится словом "белое", а равнодушие станет обозначать любовь?

О своем страхе я рассказал теще и получил такой ответ: ты, мол, зятек, за тремя осинами леса не видишь, кое-что давно одно другим заменилось. Отец мой, путевой обходчик, себя и семью из шести человек кормил. Детей своих и себя я, женщина, уже са­ма кормила. Вы с женой вместе ни себя, ни дочек уже не можете прокормить, а шурин твой считается уважаемым человеком.

Очень часто от тёщи достается всем: и мне, и тестю, и жене, и шурину. Когда теща в сердцах, она "пластает" налево и направо и тогда, как говорится, - горе кувшину. Шурина" она "пластает" за то, что тот уж слишком умеет жить, а меня, что не умею жить со­вершенно. К тому же, не научил жить жену. Муж, мол - глава семьи и учить жить жену обязан. Я спрашиваю тещу: дескать, Андрей Ива­нович вас жить научил? Отвечает: меня жить жизнь научила. И да­вай, в который уж раз, растолковывать, что их детей, у отца с матерью было пятеро и цацкаться отцу да матери с ними было не­когда. Детей приучали к труду. Всему, мол, головой был труд, потому-то все пятеро и выросли положительными, а мы с женой, как болонки - только можем тявкать с теплых коленей. Я спраши­ваю тещу: почему же она не воспитала шурина и жену так, как надо, если знала как воспитывать? Оказывается, не смогла - Андрей Иванович виноват. Ему, мол, на воспитание детей не хватало вре­мени, а ей, теще, тоже не хватало - она работала да, к тому же, тащила семью. Потому что мода пришла: вместо воспитания давать образование. Я, мол, ей, жене твоей, образование дала, а ты те­перь давай воспитывай. Спрашиваю: а шурина кто воспитывать станет? Отвечает: мол, опять же жизнь, то есть - при помощи новых законов и общественного мнения. За них, таких, мол, скоро возьмутся - слышал что по радио-то говорят? И вообще, передай своей жене, что я варить обед больше не буду.

Я передал это жене и та ответила: ишь ты, она слишком много хочет, а моя задача проста: ходить на работу, воспитывать детей, и не мешать тебе выходить в люди. Кроме всего, я - молодая жен­щина и должна еще нравиться. Спрашиваю: кому? Отвечает: ну, не тебе же. У тебя, мол, и в любовницах, и в женах - литература. Я предполагала, что пишущие - скучные люди, но не до такой жё степени! Ты же, если не пишешь, то думаешь, если не думаешь, то пи­шешь. С тобой же не о чем поговорить. Я - женщина, понимаешь - женщина, ты даже не знаешь, чего я хочу. А у меня мечта - колечко хочу с аметистом.

Вступив на мост через Угорьевку, я возмущённо вздыхаю: это со мной-то не о чем поговорить!? Ведь говорили когда-то и как хорошо говорили, мечтали о таком, что дух захватывало. Радовал­ся тогда: нашел, наконец, единомышленника. Даже цитату удобную у святого Иеронима отыскал: "Взывайте к женщинам, если страшитесь успеху вашего учения, быстро усваивают, ибо несведущи, лег­ко распространяют, ибо проворны, надолго сохраняют, ибо упрямы".

Вот и верь цитатам. Прочитал тогда и подумал, что знаю все. А на поверку, что я знаю?

Знаю за что не люблю жену.

Но не знаю за что люблю Татьяну Викторовну.

Я застаю тестя сидящим на скамеечке возле бампера шурино­вой машины. Мало кто может наблюдать, как сидит тесть наедине с самим собой. Если бы сидящего тестя, незаметно для него, вы­ставить на всеобщее обозрение, человечество охватила бы вселен­ская жалость. Сидит себе маленький, седенький старичок-сморчок, подпер сухоньким кулачком впалую щечку, за весь белый свет стра­дает. Между кулачком и вислым носиком в звездчатой ложбинке сверкает слеза. Словно бриллиант сверкает, свидетельствуя о непорочности тестевых помыслов.

Но так выглядит тесть наедине с самим собой. Стоило мне лишь появиться в секторе его обзора, как он быстро поднялся со скамеечки, уперся поясницей в капот, руки на груди сложил. Ложбинка возле носа разгладилась, слезы как не бывало, взгляд отвердел. Зто был уже не страдалец за человечество, но наивыс­ший судья людей. Он выпятил губы, принявшие совместного носом вид сковородника и сказал, что приготовил для меня поучитель­ное слово: на литературе пора поставить крест. Он, тесть, по­дыскал мне должность, при которой можно хорошо жить, а главное - стать уважаемым человеком. Ты, мол, пойми, такова жизнь. Чело­век уважается в соответствии с местом, на котором сидит и соответственно тому, что он на этом месте может. И для себя, и для знакомых. И для семьи. Вот шурин, то есть его, тестев, сын. У него должность, от которой зависят все: и кто ниже, и кто вы­ше сидит, и те, которые на одинаковом уровне с шурином. Уро­вень может быть одинаковым, но позиции разные. Это, как в бою: у всех позиции, как позиции, а у одного ключевая. Вот реаль­ность. Он, тесть, своих детей всегда учил понимать реальную жизнь. И ты, зятек, или понимай с нами вместе или шагай своей дорогой. Вот тебе мое последнее слово. То, что теща наказала сделать - наплевать и забыть. Сейчас придет шурин и мы повезем тебя устраивать на новую ра­боту.

Слушая тестя, я вспоминаю книгу, прочитанную давным-дав­но. В ней говорилось, что несколько веков назад все было могу­че и молодо. Стойкие люди не останавливались на полпути ни в любви, ни в искусстве, ни в ратных делах. Произведения искус­ства всегда задумывались с поэтическим вдохновением и могли обессмертить царствование короля или дух нации.

Я читал ту книгу и мечтал жить, как в те времена. Я мечтал своим поэтическим вдохновением возвеличить мое время и просла­вить наш дух в  будущих веках. Я мечтал, и я пытался сделать. Но у меня не получилось. Видно, я просто уже не молодой, не мо­гучий и не стойкий человек, и мне уже не доступно поэтическое вдохновение. Я не могу обессмертить дух нации, потому что у ме­ня нет сил отстоять собственный дух. Я - простое, ординарное ничтожество. Сейчас, выслушав тестя, я для вида поспорю чуть- чуть с ним, усмехнусь /мол, почему не поразвлечься/ и, с неза­висимым видом полезу в машину.

Но мой независимый вид - блеф, он - для отвода глаз. Дабы тесть и шурин не догадались, что я сломлен, А я - сломлен окончательно. Мне стыдно от этого перед самим собой, и, маскируя стыд, я помаленьку начинаю спорить с тестем. Я говорю, что на­чинающим писателям было трудно во все времена, что не надо дале­ко ходить - взять к примеру, Антона Павловича Чехова. Как легко, - с одной стороны, и как трудно, с другой, он начинал...

В это время в гараж входит шурин. Он подает руку отцу, мне, приваливается точь в точь как тесть поясницей к капоту, слушает, слушает меня и заявляет: все это, мол, фигня. Страдал Чехов за людей, писал, думал переделать их, но что вышло? Девяносто ты­сяч за все про все и вагон из-под устриц. Жить надо при жизни. Посмертной славой сыт не будешь. И вообще, все, что можно напи­сать, уже написано. Если ты напишешь что-нибудь другое - это вредно: жизнь к нам притерпелась, мы - к ней, нам вместе удоб­но. А тех, которые хотят нарушить это удобство надо просто-напросто убивать. Меня не надо переделывать. Я - совершенно совершенен. Настолько совершенен, что свою неполноценность осознаю и совершенно не терплю, когда еще кто-нибудь мне на нее указывает.

Шурин на секунду умолкает, я пытаюсь возражать, но тут в бой вступает Андрей Иванович. Он вновь создает из носа и губ сковородник, подтягивает подбородок к ключицам, словно его вот вот стошнит и, почти не двигая губами, изрекает сдавленным го­лосом, будто чревовещатель: мол, подумаешь, нашел кого ставить в пример, подумаешь, Чехов, подумаешь, певец русского безвре­менья! Безвременья никогда и нигде не было, а было нытье. Такие вот нытики ныли от личной неприкаянности. Потому что рабо­тать не хотели. Выучился, мол, на врача - будь врачом. А то - писать, писать. Оно, конечно, проще писать, чем брать на себя ответственность и лечить людей. Я, мол, если бы захотел в свое время, тоже бы подался в писатели. И что думаешь, писал бы ху­же? Нет, Но не подался. Пользы в сочинительстве не вижу. Сочи­нительство – сплошное смятение умов. "Когда же мы встретимся?", "Кануны", "Царь-рыба", "Закон вечности". Все это – бред сивой кобылы, и бред скучнющий до тоски. А то и еще название - "Жи­вой." Ну - это вообще безобразие. А то еще тебе: "Серая мышь". И что мы после той мыши выпивать бросили? То-то вот. Значит, нечего и огород городить. Хватит сочинять. Надо писать реаль­ную литературу. Про таких, например, как я, которые от молодых ногтей не нюнились, знали что есть настоящий курс и правили точно по тому курсу. У меня вон, за спиной, завод коптит, так ска­зать - детище, а вы все душа, душа... Да если бы по душе-то, вместо завода чистое поле было.

Слушаю я тестя и не верю своим ушам. Оказывается, тесть не только читает, но обдумывает прочитанное. Оказывается, ум его особой крепости. Боже мой, в каком только горниле выплавился такой ум? Какие при плавке добавлялись присадки? Что за мастер вложил душу в этот труд? И что за душа была у этого мастера? Но, главное, как мне теперь быть? Вот два человека, отец и сын, разные внешне, но такие одинаковые. Я стою пред ними. За моей спиной, за речкой, за монастырем, за площадью, в детском сади­ке играют мои дочери. Стою я и не знаю как и чем моих милых дочек отгородить от этих людей.

А тесть будто читает мои мысли. Он взывает к моей совести: мол, себя не жалеешь - ладно, его, тестеву, седую голову - еще ладней, но у тебя дочери. Что ты им после себя оставишь? Tо, что мы вот с ним - кивок на "шурина - наработали? А сам? Ты же - отец, а тебе не то что перед людьми - даже перед дочерьми не стыдно. Где совесть твоя?                                               

Я слушаю его и думаю: а где же, действительно, моя совесть?

Вернее, наличие ее в себе я ощущаю, но она у меня какая-то сла­бенькая. Так, зудит постоянно, покусывает, как покусывает паль­цы щенок, у которого не хватает силы взъяриться и укусить до крови, поддерживает мое недовольство всем, но окончательно ни­как меня не взбунтует. Я не даю ей расти и мужать. Потому что с недоразвитой совестью мне удобней - не надо совершать четко опре­деленных поступков, можно успокаивать себя: дескать, я упал с общей для всех яблони и если вершить свои дела откровенно напе­рекор всем, не долго и замочиться. Я по волчьи не вою, но подвы­ваю, тихо так, не разжимая губ - и меня терпят. И я пользуюсь этой терпеливостью: принимаю денежные подачки, дабы содержать семью, пишу произведения, которые вполне возможно, никому не нужны, люблю женщину, которую мне не положено любить и хочу, чтобы дочери мои выросли достойными. Достойными чего? Достой­ными того, что я сейчас влезу в машину, купленную на неизвест­но какие доходы, поеду занимать должность, которую не заслужил, буду разыгрывать роль почтенного семьянина и крадучись навещать Татьяну Викторовну, а потом писать рассказ про то, что жить на­до правильно. А как правильно? Как шурин и тесть? Они живут уверенно, что через минуту я сломлюсь и приму их облик. Скоро меня возьмут в оборот достаток и сытость. Испытание достатком и сы­тостью - как я это переживу? Какую обрету сущность?

Самому себе говорить правду страшно. Ясно: я не выдержал испытания неприкаянностью и нуждой и, оказывается, подспудно, ждал этого разговора с тестем. Ждал и дождался, и теперь рад. Скоро я буду, буду, безмерно буду потреблять ибо демонстратив­ное потребление для меня станет средством самоутверждения. Надо же, мнил себя сосной, а вышел бузиной. Парадокс! Но, как кто-то сказал, парадокс - одна из форм истины.

Тесть подытоживает свое поучительное слово: мол, мы - люди

не глупые, хватит трепаться. Если, мол, все станут только трепаться,

то кто тогда будет дела вершить?    

Усаживаясь в машину, я спрашиваю тестя: если все начнут дела вершить, кто же тогда станет те дела судить?

Тесть отвечает, что судить всем, кому вздумается, нечего. Существует порядок: меня судит тот, кому положено сверху. Я сужу того, кого положено, внизу. А тот, кого положено мне су­дить, судит тех, которых ему положено. И так далее, и так далее все вниз и вниз.

Возражаю: но те, кому не положено, тоже хотят судить. Тесть отвечает: мало ли что хотят... Да не дай бог... Да тогда пойдет такой суд да ряд, что нам людям не глупым, ру­ки поотшибают… Тогда, зятек дорогой, остановится прогресс... Тогда, вместо "Волги", придется опять на лошадях ездить...

Тесть еще что-то собирается сказать, но машина трогается, по наплавному мосту перебирается через Угорьевку. Шурин поддает газа, и я, глядя в окошко, начинаю размышлять о том, что кто из русских не любит быстрой езды. Который раз замечаю, как вдруг хорошеет наш городок, когда проезжаешь по нему на приличной    скорости. Глаз не справляется с быстрой сменой картин. Обыч­ные улицы кажутся магистралями, пустыри - скверами, запущенные, но еще не вырубленные сады - парками, а заложенная семь лет назад гостиница, над которой ржавеет высокий кран, - великой стройкой. Поражает чистота и опрятность. Дома кажутся свеже­выкрашенными, - на старом шифере крыш не замечается зеленый мох, на трамвайных остановках не окурочка. Машина летит словно на крыльях. Вот пейзаж, пейзаж, пейзаж, еще пейзаж... Масса пейзажей, симфония пейзажей в темпе престо, где главная и побочная темы сплетены в единый мотив, название которому - порядок. И тебя вдруг прошибает слеза от этого благолепия, и ты забываешь, что Угорьеву почти тысяча лет и что ни на одной из его улиц и площадей нет ни одной водосточной решетки. Вот почему я люблю быструю езду. Тесть прав: не дай Бог остановится прогресс и придется на лошадях ездить. Теперь не девятнадцатый век. Теперь чтобы почувствовать восторг от Угорьева, мало ска­кать со скоростью двадцать верст в час, нужно нестись, еле касаясь дороги колесами.

Между тем тесть и шурин разговаривают о своем. Шурин доказы­вает, что надежда мира в дальнейшем развитии технической циви­лизации, и я спрашиваю себя: в таком случае с какой скоростью придется ездить по Угорьеву через сто лет? Наверное, придется не ездить, а летать над самой землей. Чтобы мелькало, мелькало за окошком, и душа радовалась - если что-то мелькает, значит, что-то и существует, значит, еще не оскудела земля и есть от чего отталкиваться в стремлении к прогрессу. А когда почва превратиться в песок и голубое угорьевское нёбо станет почти черным, мы полетим к другим планетам и от них отталкиваться начнем и летать чуть ли не со скоростью света. Потому что и тогда душа радоваться должна. Иначе она поймет, что мы творим, и ужаснется от нашего творчества. Но бесконечного ли? Для нас тысячелетие - тысячелетие, но для мироздания оно - миг. Выходит, покончить с мирозданием можно за час.

Всегда, додумываясь до подобного, я становлюсь врагом прог­ресса. Мне кажется, что я неоспоримо прав, что человечество во все времена не было подготовлено к прогрессу, что человечеству противопоказано не только создавать машины, но и разводить лоша­дей, что оно никогда не управляло созданным, но созданное управляло им. Побуждало и побуждало создавать новое и новое, вроде бы более совершенное и отвлекало людей от совершенствования самих себя. Понукало к быстрой езде, когда нужно бы еще учиться ходить по земле медленно.

У меня вдруг появляется желание бросить вызов тестю, шурину и машине "Волга" - детищу прогресса: попросить шурина остановиться, выйти и так  трахнуть дверцей, чтобы провалилось внутрь ее стекло. Но тесть, словно почуяв это, оборачивается и предупреж­дает: ты, мол, не кипятись, как приедем - веди себя ровно и осаночку, осаночку соответственную прими, а то я знаю тебя, сядешь на стул и растянешься на нем, будто макаронина. Тоже мне, сво­бодный, художник!

И бунтарский дух во мне сникает. Я съеживаюсь, свешиваю сцеп­ленные кисти рук между колен и гляжу на стриженную под полубокс тестеву голову. Полубокс - великая стрижка. Мне не нужно загля­дывать тестю в лицо. Достаточно видеть прямую, решительную его шею и костлявый затылок, чтобы забыть себя и делать то, что тесть делает: пасует тесть туловище свое, вправо, и я - вправо, наклонится влево, и я влево. Точь-в-точь повторяю, только дви­жения мои маленькие, дерганые.

Я хочу освободиться от притягательной силы тестя и сесть позади шурина. Но против силы этой у меня силы нет. Я - словно перед черной дырой в космосе.

И мне вспоминаются благословенные времена, когда сила тестя подчинялась другой силе, когда спина его сгибалась, шея втяги­валась в плечи, а затылок мягчел и превращался в ошметок студня, покрытого волосом. Тогда еще был жив тестев брат. Брат сидел в инвалидном кресле-коляске маленький, согбенный, седенький, а Андрей Иванович вроде меня дергался перед ним и бубнил: "Да, ты, видно, прав; возможно, ты прав; тут есть доля истины".

Брат пристукивал ладошкой по неподвижным коленям, и дребезжа­щим голоском говорил, что Андрей Иванович - Иуда, что надо быть хоть чуточку человеком, чтобы он хоть помолчал - стыдно согла­шаться с тем, чего не придерживался раньше и не станешь, придержи­ваться в дальнейшем.

Но Андрей Иванович продолжал талдычить: "Ты, видимо прав, ты, возможно, прав," - и брат махал рукой: тяжело жить с дура­ками, но каково всю жизнь жить со сволочью. Ты, мол, Андрей, меня понимаешь? Тесть отвечал, что понимает, мы, дескать, с то­бой - люди не глупые.

Брат на кресле-коляске откатывался к стене, потом стремительно возвращался к столу и почти шепотом заявлял, что тестю вместе с ним, братом, на одну доску вставать не стоит. Мол, об­щего у нас с тобой лишь мать и отец, а во всем остальном мы раз­ные: у меня может бытие от сознания и отстает, а вот у тебя они стоят рядом, крепко стоят, друг друга подпирают, дорогу перего­раживают, мешают по ней идти. И ты, мол, Андрей, прекрасно это понимаешь - сам говоришь, что ты человек не глупый. Тебе при равновесии бытия и сознания удобно из мутной воды рыбин таскать. Ты говоришь, что живешь, чтобы работать? Нет. Ты работаешь, что­бы жить. И работа твоя - тройная.

Первое - должностные обязанности. Эта работа у тебя на третьем месте: ты понимаешь, что вламывая изо всех сил по долж­ности, на должности не удержишься. Второе - ублажение тех, кто стоит хоть на ступеньку выше. Вот эта-та работа у тебя на пер­вом месте, потому что как бы ты не напортачил в своем цеху - те­бя спасут. И третье - выпячивание своих должностных успехов на фоне недостатков в деятельности таких же как ты начальников. Эта работа хоть и на третьем месте, но считается у тебя величайшим подспорьем: благодаря ей ты кажешься самым белым из всех кобелей. На всех этих поприщах ты трудишься в поте лица, но лишь для того, чтобы жить по-хански. Чтобы ежедневно был киш­миш, бакшиш и гарем... А иначе ты не осознал бы себя Человеком с большой буквы. Для тебя власть не средство созидания, а сред­ство личного существования. Ты - турок синопский.

Брат переводил дыхание. Тесть вновь начинал бормотать: "Ты, наверно, прав, ты, наверно, прав," - теща кидалась между ними, приглашала к столу, говорила, что хватит, в кои-то веки собрались посидеть по-родственному и на тебе - пошли пустые разговоры.

Я гляжу на затылок Андрея Ивановича и думаю, что тесть мой - удивительный человек: нянчится со мной, везет меня опре­делять на должность. Точно так он нянчился и с братом: возил его по клиникам, выискивал профессоров, добывал экзотические лекарства, а на похоронах вдруг выпрямился, и затылок его за­костенел. Когда родные и знакомые принялись бросать в могилу деньги, он из кармана вынул пригоршню монет, выбрал затертую копеечку чеканки тридцатого года, глазами стрельнул вправо-влево и, щедрым жестом, бросил на гроб.

Я помню, как упала копейка на крышку, обитую муаром. "Позолота-та сотрется. Свиная кожа остается," - шепчу и думаю про нашу память. Думаю, что память, сама по себе не мыслит. Она как бы чернорабочая, подъяремная рассудка, и прекрасно живется тем, кто может заставлять память что-то помнить, а что-то забывать.

Моя же память постоянно бунтует, и я подчас не в силах с ней справиться. Она помнит что надо и что не надо. Она мешает разуму выполнять, по словам шурина, основную функцию: отыскать способы лелеять тело, в котором он живет. Разум мой не в состоянии перерабатывать материал, щедро предоставляемый памятью. По­рой, он выхватывает из груды первое попавшееся, которое могло бы быть приспособлено к данной ситуации, но приспосабливать которое никак нельзя, и я совершаю нелепые поступки.

Сейчас память ни с того, ни с сего говорит мне: "Привожу выдержку из Слова Даниила Заточника: князь Ростислав сказал: "Лучше мне смерть, нежели Курское княжение." "Князь?" - спраши­ваю память. Та утверждает: "Князь." "Ну, - отвечаю, а мне и сам бог велел."

Тут же ладонью крепко нажимаю на плечо шурина. Тот останавливает машину, я выхожу, приподнимаю на уровень уха раскрытую ладонь - адью, и направляюсь в противоположную цели поездки сторону. Я не слышу возгласов тестя и шурина и не желаю слы­шать. Это же надо до чего дошло, все вертят мной кому как захо­чется! Теща заставляет добывать торф для садового участка, шу­рин - выслушивать философическую галиматью, - тесть устраивает на приличную должность, жена планирует, когда я должен сидеть дома, а когда гулять. Даже взаимоотношения с Татьяной Викторовной не полностью взаимные: встречаться или не встречаться, где встре­чаться, во сколько встречаться - решает она. Меня дергают, и я дергаюсь, словно марионетка. Додрыгался до того, что забыл кто я и зачем я. Экая непозволительная роскошь! Нет, сейчас, сей­час же за стол и писать, писать, писать.

Пусть будет отказ из издательства, пусть будет второй от­каз, третий. Но я все же напишу такую книгу, которую все сразу поймут, которую все и сразу примут к сердцу, и люди переродят­ся в бытие своем, и моя родная земля благочестием всех одолеет, благочестие осветит семейную жизнь, быт, труд, благотворитель­ность, странноприимство. Наступит золотой век на веки веков!..

Я ощущаю, что лоб и щеки мои горят. Я почти бегу по обса­женной липами центральной улице. Сердце мое готово разорваться от переполнивших его чувств. Руки мои трясутся - им бы сейчас авторучку...                   

Но пробежав с полкилометра, я начинаю сдерживать себя. Эдак литература не делается. В таком состоянии можно махом исписать двадцать страниц и... наступит депрессия. Литературная работа - кропотлива. Ёё надо делать в ровном духе и ежедневно.

Я делаю глубокий вдох, резкий выдох, начинаю дышать ровно.

Чтобы окончательно успокоиться, сворачиваю в переулок и выхожу на тихую улицу, параллельную центральной. Справа, слева стоят одноэтажные особнячки, огороженные друг от друга глухими забо­рами. В приоткрытые калитки видны затравяневшие дворы. Во дво­рах сирень, рябины. Между рябин,_на веревках сушится белье. Под сиренью врыты в землю столики. Вечерами за столиками сидят старушки и судят-рядят о жизни в особнячках. Сейчас же во дворах тихо. Лишь колышется на веревках белье: мелочь разная вроде наволочек - часто-часто, простыни - плавно и медленно. Подо­деяльники раздуваются непомерно и когда ветер стихает, долго худеют.

Если мне нужно сосредоточиться, я всегда хожу по этой ули­це. Вступая в нее, я попадаю в странную эпоху. Будто я шел, шел по пространству человеческой истории и зашел в овраг, перере­завший взаимосвязь исторических законов. С одного склона оврага доносится аромат чувств, с другого - аромат мысли. Запах в самом же овраге невозможно определить. Пахнет чем-то препротив­ным, вроде гнилой квашеной капусты.

Но, как ни странно, улица эта меня успокаивает. Я шагаю по тротуару, угадываю за облупившимися стенами особнячков неспеш­ное, отрешенное существование, пытаюсь нащупать связь его с прошлым, увидеть исток в будущее. Память моя, подъяремная мое­го рассудка, уже не буйствует, строго ведет себя, выдает информацию логичную. Я вспоминаю, как сидел в кухне одного из особнячков. Я тогда чуть ли не целый день ходил по этой улице, заходил то в тот особнячок, то в другой и везде слышал о том, что комнату можно сдать, почему не сдать, был бы постоялец приличный, живи не балуй: в десять часов чтобы дома, и никаких женщин /у меня слышь ка - сноха, не дай бог ее ввести в смущенье/. Да потом и люди, мало ли что они могут подумать. Попросту-то сказать, тут, в окружности-то, не люди, сволочи. Им бы абы порассуждать, что как у кого в дому… Соринку в чужом глазу углядят, а в своем бревна не видят. А сами-то все в ряд - уроды да ворье. Сосед справа мать-старуху путем не кормит. Левый со свояченицей спит. А напротив - каторжник. И что только его участ­ковый терпит? Прошлый год у меня Шарика зарезал и лист шифера унес. Что ж, говорю, дрын ты стоеросовый, делаешь? А ну - отда­вай шифер. А он мне: ты, стерва, молчи. Не ты ли взапрошлый год у меня свез доски? А я, поверишь, гражданин дорогой, не брал их, крест вот не брал. Не трогаем мы никого, мы к этому не привыч­ны, но уж ты, в случае чего, сосед там или кто, сделай милость и нас не тронь. А так живем ничего себе. Дом, конечно, государ­ственный, но в дому все свое. И худо, и хорошо, а как говорит­ся - все наше. Но это никого не касается. Сын пьет. Зато зять по струнке ходит. Сноха, конечно, ведьма. Зато дочь молодец: от скуки на все руки, и все в дом, все в дом.

Доходец имеется. Комнату сдаю для порядка, чтобы не пусто­вала. Ну, что еще? Ну, еще, конечно, жена. Но ты ее в расчет не принимай. Дура она у меня. Кабы не я - давно бы пропала. В руках я ее держу. Шалавая она. Что, как - сроду рассудить не мо­жет. Ей бы только на людях побыть. А если постоянно на людях да на людях, разве в таком аспекте путевая жизнь получится? Вот так я рассуждаю. Я, ей шалавой, телевизор финский цветной купил - сиди, смотри, а на людей глядеть да дурость казать не­чего. Они, люди-то, разве чего дадут? Они если что только унесут. А еще хуже - что вызнают. А у меня порядок: что, как, по­чему в дому - ни гу-гу. Участковый - на что уж свой человек, но и ему все знать не положено. Потому как знание всезнайст­ву - рознь. Отчего теперь жизнь пошла тяжелая? Я так сообра­жаю - от всезнайства. Все всем знать - не приведи бог. Всем все знать - всем ко всему  приспосабливаться. Одно - когда я приспосабливаюсь, другое - когда ко мне приспосабливаются. Это, мил друг, получится, как у борца на ковре: хочешь ухватить и, в то же время, ловчишься - ну как тебя ухватят. А такое положе­ние уже не жизнь – сплошной кошмар. Ты не подумай, я не против правды, но я хочу так: коли я по правде, то и правда – по мне.

Тогда я так и не снял комнату. Жена сказала, мол, будем жить. Я, мол, тебя не гоню, у нас дети, а свободу твою не от­нимаю. Единственное условие: о нашем договоре не должен знать никто.

С тех пор чуть что - она мне: дорогой, я ей: дорогая. Она: ты не смог бы, милый, сделать? Я: с удовольствием, радость моя.

Так и сосуществуем по правде и по лжи, и правда, и ложь у нас неприкосновенны. И вроде бы все нормально.

Однако иногда, ох, как хочется, чтобы она вцепилась мне в волосы. Ох, как хочется схватить ее за запястья, отодрать от себя и с исцарапанными щеками, придти к Татьяне Викторовне и смело сказать: гони ты муженька своего и давай жить...

А улица между тем устремляется в гору. Особнячки дружной чередой тоже вроде бы устремляются вместе с ней, но постепенно отстают, и на середине подъема их всего два-три.

Улица кончается. Передо мной простирается великолепный пустырь. При виде его я всегда обмираю и еле сдерживаю желание встать на колени перед ним - уж больно значительно его естест­во, животрепещущее и никчемное. Огромен он, величав, но он - пуст. "Все как у нас с Татьяной Викторовной, - рассуждаю я. - Необозримое чувство, высочайшая степень безумства, которой не суждено обрести высочайший смысл. Ох мне этот пустырь!".

Стою я на краю пустыря и ежусь, словно голый.

На противоположном краю пустыря еле виднеется краснокирпичное зданьице - место моей работы. Это зданьице, склад, ночами я сторожу. Вместе с тем, склад - место моей литературной деятель­ности. Все свое свободное от домашних забот время я провожу си­дя за колченогим столиком и пишу, вдыхая запах скобяных изделий.

Миновав пустырь, я вхожу в красно кирпичное зданьице, иду коридором, попадаю в складское помещение и направляюсь к свое­му столику, притулившемуся между стеллажей у окна, затянутого решеткой.

Тут же из-за стеллажа появляется Таня, тоже Татьяна Вик­торовна. Я называю ее Татьяна Викторовна №2. Ей двадцать лет, и она меня любит. Поэтому я никогда не смотрю в ее глаза, ищу­щие мой взгляд, и разговариваю с ней леденяще-вежливым тоном.

Я произношу: "День добрый", - и выдвигаю ящик стола. На дне ящика, прикрытая журналом "Огонек", лежит рукопись. Сейчас я буду писать. Вернее, начну тереть лоб, ерошить волосы, ерзать по стулу, в перерывах записывать одно-два слова и изредка за­ходить за стеллаж, чтобы хлебнуть чаю. Татьяна Викторовна №2 знает о моей слабости к чаю, постоянно приобретает в неведомых мне местах заварку "Со слоном", а я, два раза в неделю, поощряю ее конфетами. Чай и конфеты - единственное, что связывает нас.

Я раскрываю рукопись, читаю последнее предложение: "Он же­нился на своей жене, чтобы любить ее вечно", - и зачеркиваю его. Мысль правдивая, но изложена, как кажется мне сегодня, слишком пышно. Вычёркиваю я много. Точнее, я больше вычеркиваю, чем пишу. В моих рукописях невычеркнутое к вычеркнутому относится, как один к трем, Если бы не такой стиль работы, я давно бы завалил романами все известные мне издательства. Старичок, бывший учи­тель, работающий на нашем складе дворником из любви к физичес­кому труду, утверждает, что мой стиль работы - признак таланта. Но утверждать подобное - его стиль. Старичок постоянно, в чем угодно видит признаки. Если верить ему, вся история человечест­ва - признак, и мне, как участнику этой истории, частенько ста­новится не по себе. Тем не менее, мне приятно, что старичок раз­глядел во мне такой признак, хотя по моему быть талантливым - страшно. Взять к примеру мои усаживания за стол. Внешне кажется, что сажусь за него просто. Но сесть за стол для меня - подвиг. И таких, подвигов я совершаю, более ста в год. Каждый раз внутри меня происходит титаническая борьба двух страстей. Первая - отвращение к письму. Вторая - желание писать. Страсти эти почти равносильны. Бывает, что побеждает первая, и я не пишу два-три дня. Но, случается, побеждает вторая, и я сажусь за стол, запи­сываю слова, вырывая их из мозга, словно из тела своего куски мяса. Глядя со стороны, нельзя увидеть, как я мучаюсь. Но если бы заглянуть внутрь меня...

Зачеркнув предложение, я решаю описать, как мучается мой герой. Он почти отравлен миазмами окружающей его среды. Он хо­роший. Он никак не научится думать и не чувствовать отвратитель­ных запахов. Его тошнит. Все существо его наизнанку выворачива­ет от духовной рвоты. Он бьет себя в лоб кулаком и спрашивает: как дальше жить, как жить?

Я долго ерошу волосы. Потом ставлю точку и беру чистый лист бумаги, чтобы начать новую главу. Открывается дверь и входит старичок, бывший учитель. Ладонью приглаживает лысину, кланяется и короткими шажками следует к моему столу. Садится, спраши­вает, как пишется? Отвечаю, что пишется так-сяк и, в свою оче­редь спрашиваю: появились ли какие-нибудь новые признаки? Он отвечает, что признаки есть. Дескать, сама наша жизнь - признак. А в местном масштабе все признаки за то, что Угорьев - не Рио-де-Жанейро, и даже не Васюки. Вчера, мол, приезжал знаменитый гроссмейстер и во дворце культуры играл в шахматы сам с собой. Обедать оставляли - отказался и уехал. Обиделся. Живете, сказал, как в болоте. Такой город! В прошлом - сосредоточие твор­ческой мысли и, ни с того, ни с сего, шахматисты перевелись. Это, сказал, признак морального вырождения. Небось, спросил, у вас уж и унтерофицерша высекла сама себя.

Ну, мы с худруком жмемся стоим. А директор дворца – человек откровенный. "У нас, - ответил гордо, - унтерофицерш давно нет".

Гроссмейстер даже в лице изменился. Руки не подал. В ма­шину сел и все - только пыль из-под колес. А пыль улеглась - скучно стало. Стоим, как три богатыря, глядим на дорогу. За спиной дыбится дворец, солнце за Угорьевкой к лугу приникло. На клумбе георгинчики топорщатся, а перед ними прыгает-чиликает воробей. И ни души вокруг. Был ли гроссмейстер, не был, не известно. Тоска. Вы заметили: даже безалаберщинка, бестолковщинка перевелись в людях, уж больно пошло рациональное житье-бытье. На взгляд - вроде бы вахлачество, а на деле каждая мышка в своем домишке загородилась - на козе не подъедешь.

Мыслимое ли дело, на нашей-то почве и дети лейтенанта Шмидта перевелись. Вы, например, в своей жизни, когда-нибудь видели живьем ребенка лейтенанта Шмидта? Нет? То-то. А это - признак, молодой человек!

Рассказывает старичок о признаках, а сам руку - в бок, лы­сина сверкает, седенькая эспаньолка топорщится. Словно он толь­ко что выкушал стакан "Мадам Клико". Эдакий лихой отставной гу­сарский ротмистр: имения и свои и жены промотал, и хоть бы чтоему. Все прошел, все пережил, все видит насквозь и распрекрасно себя чувствует, курилка.

Я предлагаю старичку со мной пить чай. Мы отправляемся за стеллаж, усаживаемся за журнальный столик. Татьяна Викторовна подает чашки. Мы прихлебываем чай и молчим. Старичок перетряхивает свои мысли, дабы сообщить мне еще о кое-каких призна­ках. Татьяна Викторовна № 2 заполняет формуляр и, заметно, уси­ленно размышляет о чем-то слишком медленно и аккуратно пишет буквы. Наконец, старичок ставит чашку на блюдце и раскрывает рот, я изображаю на лице внимание, но Татьяна Викторовна, реши­тельно откладывает ручку и просит меня на минуточку пройти за другой стеллаж.

За другим стеллажом я редко бываю. Тут вотчина Татьяны Викторовны. Тут сосредоточены предметы, определяющие ее духов­ную жизнь: полочка с книгами любимых поэтов, маленькие офорты, пишущая машинка, на которой Татьяна "Викторовна" № 2 отстукива­ет свои стихи.

Я иногда думаю, что именно Татьяна Викторовна № 2 как раз подошла бы мне в подруги. Для этого нужно было бы немного: в прошлом не встретиться со своей женой, не влюбляться в Татьяну Викторовну № I, а с Татьяной Викторовной № 2 познакомиться лет десять назад. Странно: в середине жизни мы осознаем, как надо было бы жить, чтобы жить иначе, но уже не можем ничего переме­нить. Наверно, это тоже признак чего-то.

Со злостью я гляжу сквозь стеллаж на старичка: лишь благо­даря ему я научился распознавать признаки. Конечно, я и раньше видел их, но не понимал, что это именно они.

Татьяна Викторовна №2 дотрагивается до моего плеча. Я ог­лядываюсь и настораживаюсь: она держит руки за спиной, прямой нос ее вздернулся, щеки пылают. Шестое чувство подсказывает: сейчас может произойти инцидент, который станет прецедентом. Я делаю шаг, дабы вскочить из-за стеллажа, но Татья­на Викторовна меня опережает, встает на моем пути и выхватывает из-за спины пакет. Оказывается, сегодня мой день рождения. Татьяна Викторовна рада, очень рада. Она ждала этого дня и пригото­вила скромный подарок. В пакете тетрадка ее лирических стихов - все лучшее, написанное за три года нашей совместной работы на складе. Только, вы, мол, не читайте сейчас, это все-таки стихи. Прочтите дома, в спокойной обстановке.

Я благодарю Татьяну Викторовну № 2 и выхожу из-за стеллажа. Старичок-учитель продолжает пить чай. Я желаю ему приятного аппе­тита и иду за свой стол. Пакет, чтобы не забыть, кладу на видное место. Эх, если бы Татьяна Викторовна № I тоже писала стихи!

Подобные возгласы у меня не редки. То мне вдруг как сейчас захочется, чтобы Татьяна Викторовна № I писала стихи, то, чтобы интересовалась живописью, то, чтобы изучала древнекитайскую поэзию, или, на худой конец, систематически читала журнал "Экран". Необходимо, чтобы у нас с Татьяной Викторовной обозначилась какая-нибудь общая цель. Я все больше и больше убеждаюсь: даже великая любовь обречена, если не оживить ее общим для влюбленных смыслом.

А у нас с Татьяной Викторовной № I просто любовь. Буйствует она, обоюдная, но все же не объединяющая. Потому что у нас - разные задачи. У меня главное - литература, у Татьяны Викторов­ны - семья. Каждый вершит свое главное, не обретая в своем главном общего для нас значения. Меня это выбивает из колеи. Частенько я "соскакиваю с зарубки" и на бедную Татьяну Викто­ровну из моих уст сыплется Бог знает что. Я обвиняю ее в мысли­мых и немыслимых грехах: и духовно-то она не развивается, и жизнь-то мне перекорёжила, и, хотя любит меня, не забывает и о муже.

В такие минуты Татьяна Викторовна вроде бы исчезает. Я вижу лишь ее глаза, огромные-огромные, наполненные серо-зеленым ужа­сом, и слышу почти невнятное бормотание: "Ты говори, говори, только не думай одно, я с ним не живу, я на него только стираю и готовлю".

Я отбрасываю мысли и пытаюсь сосредоточиться на рукописи, но мне не пишется. То слова попадаются не те, то стул подо мной стоит криво, то на кончик пера приклеился волосок. Старичок-учитель ворошит подшивку. Татьяна Викторовна № 2 притихла за стеллажом. Время идет. Я откладываю авторучку и начинаю думать о том, во имя чего старичок ищет признаки? Во имя чего Татьяна Викторовна № 2 глядит мне в затылок из-за стеллажа? Во имя чего я пишу роман? На что мы надеемся? Почему мы сидим вместе на складе? И вообще, что такое человек и кто такой человек? Как понять мне его по-человечески?

Я беру авторучку, чтобы записать эти мысли, но в дверь заг­лядывает шурин. Ясно, шурин - посол. Сейчас уговаривать начнет. Станет доискиваться; есть ли у меня совесть? А если есть, то почему позорю честь родни? Благо был бы толк в моих писаниях. Чтобы хорошо жить, надо хорошо зарабатывать. В нашей стране, зятек, все профессии в почете, тем паче должности. Тебе должность-то и дают. Да где ты еще заработаешь так? К тому же - почет и уважение во всем городе. А ты кочевряжишься.

Ты бы жену, детей пожалел. Чья твоя жена, чьи дети? Непристроенной личности, вот чьи они. Жена твоя со стыда восьмой год сохнет. Дочери пока ничего не понимают, но скоро тоже понимать начнут, оглянуться не успеешь - придется им упоминать тебя в анкетах. Ну, был бы ты алкоголик - тогда понятно, а то нормаль­ный человек. Это-то и непонятно людям. Непонятно, почему мы, то есть род, терпим тебя. Люди думают; может, он просто шизик? Пойми ситуацию: сестра моя, ужас, с шизиком живет. Племянницы, двойной ужас, шизиковы дочки! Кончай валять дурака, садись в машину и поедем.

Но разговор с шурином происходит совеем другой. Мы стоим в коридоре, курим сигареты. Каждый свои: я - "Дымок", шурин - "Герцеговину Флор". Случай небывалый, потому что до сегодняшнего дня, при встречах со мной, шурин разыгрывал демократа: давал мне "Герцеговину", брал мой "Дымок" и, прикурив от моей спички, снисходительно сообщал: а ничего табачок.

Сегодня "Герцеговина Флор" мне не достается. Шурин присажи­вается на подоконник и заявляет, что, значит, вот так: на семей­ном совете решили - из состава родни тебя исключить. А теперь давай утрясем кое-какие вопросы, хотя, в принципе, они тоже ре­шены. Первое: завтра ты съезжаешь на частную квартиру. Второе: увольняешься со склада. И третье: как только уволишься, уезжаешь из города навсегда. Деньги, так сказать подъемные, я тебе дам - возвращать не надо. Так что начинай думать, куда поедешь. Дети? Ну, дети - теперь не твоя печаль. Раньше надо было о них ду­мать. И сеструха в накладе не останется. Не век же ей куковать с тобой. Человек есть. Есть человек. И хороший человек. Ей только мигнуть ему и у нее дом - полная чаша. А с твоим писательством - лишь мышей разводить, потому что кроме мышей твои романы никому не нужны.

Шурин соскакивает с подоконника и уходит, а я же возвраща­юсь к своему столу. Склоняюсь над рукописью и делаю вид, что усиленно работаю. Пишу, пишу, пишу... Но на лист бумаги, повто­ряясь и повторяясь, ложиться одна фраза: "Только для мышей. Только для мышей. Только для мышей..." Старичок-учитель шуршит газетами. С разворота "Огонька" глядит на меня Лев Толстой. А я заканчиваю свой труд. "Только для мышей..." Еще страничку - "Только для мышей…" Еще. Еще. "Только для мышей..." Дай Бог мне силы вложить в эти три слова все, что думаю обо всем. Смотрите, Лев Николаевич: после разговора с шурином я не побежал водку нить – я работаю, я, наконец, понял смысл бытия: "Только для мышей, только для мышей..." Еще страничку... Еще... Еще стра­ничку. А теперь хватит. Стоп. Роман закончен. Я вложил в него все, что мог. Лучше написать - выше моих сил. Надо только по­метить на последнем листе: "г. Угорьев, 17-е сентября 1985 г." Так, теперь расслабиться и подумать о предстоящем отъезде. Ясно, что этот Угорьев - не судьба моя. Придется поискать другой Угорьев. А лучше всего еле заметный на карте населенный пункт с каким-нибудь незначительным названием вроде Воронина, Михалина, Слободы. Туда уеду и буду учительствовать, до конца дней своих. И похоронят меня на каком-нибудь воронинском по­госте. В Угорьеве же без меня проживут. Здесь у всех между собой есть общее: у тестя с тещей, у шурина с кем-то, у жены - с тем. И у Татьяны Викторовны № I с мужем. А Татьяна Викторовна № 2 через годик бросит писать стихи, и у нее тоже появится общее с каким-нибудь угорьевцем. Здесь я никому не нужен. Уеду - им лучше будет: мама с папой развелись - и развелись. А то действительно станут считать, что их отец - шизик. Уж это-то им внушат.              

Я складываю в целлофановую сумку рукопись, пакет со стихами, прощаюсь с Татьяной Викторовной № 2, кланяюсь ста­ричку и выхожу на улицу. После такой встряски хорошо бы переку­сить. Из кармана достаю тридцать три копейки и рассуждаю: за двадцать копеек куплю сигарет, за десять - булочку. А три ко­пейки оставлю про запас, дабы можно было подумать: вот и у меня про черный день кое-что есть.

Сознание того, что про черный день кое-что есть — великое сознание.  Прожив семь лет с тестем, я пришел к выводу, что имен­но это сознание уравнивает тело с душой. Равенство тела и души – прекрасная вещь. Она толкает человека на удивительные поступки. По крайней мере, дает несокрушимую уверенность, что вполне бы мог совершить их, но пока не хочешь. Много раз я слышал, как тесть внушал теще: самый раз, мол, именно сейчас поторопить твою смерть да только некогда, ох, жил бы я тогда, ох, как жил, как распрекрасно бы жил! Теща отвечала тестю, что он старый мерзкий разврат­ник - никому не нужен. Слышно было, как тесть вскакивал с дивана, распахивал гардероб и взвизгивал: "А это что, это что?! Да за такие деньги любая со мной жить будет!"

Не дослушав, я уходил в свою комнату. На лице моем отражалось впечатление от услышанного. Жена спрашивала: "Опять?" Я кивал и жена опять спрашивала: "Неужели и мы будем такими?"

Поначалу я отвечал, что нет, что мы - другое поколение, что мы из другого теста, что у нас с ней литература - святая цель, что в конце концов мы - интеллигентные люди, что пожелать смерти другому - убить себя.

Но однажды жена сказала, что я никчемный человек и жить со мной - тоска зеленая. Я резким шепотом ответил: "Жить с тобой еще зеленей... Мысли твои - на уровне рефлексов, а идеи заме­нились золотым кольцом. Какой ты преподаватель музыки? Ты ремесленница. Тото Кутуньо - твой предел".

"А твой предел, - шепотом же отвечала жена, - балабонить о великом искусстве и сидеть на шее чужих родителей".

Тихо, вежливо поговорили. Какой бы состоялся тогда разговор, имей каждый из нас по сберегательной книжке? Но зато с тех пор совместное существование с женой стало проще. Да и то сказать: кто нас сложности учил? Мои покойные мать с отцом прожили просто. Теща с тестем по сию пору просто живут. И все в Угорьеве живут ой как просто. Только простота жития наружу не выставляется. Каждый отдаёт дань общественному мнению и, таким образом, сущест­вует два житья-бытья: одно - напоказ, другое - для внутреннего пользования.

Нервная система вышла наружу для общения с внешним миром. Я шагаю к булочной и чувствую, что еще немного и смогу рассудить всех: и тестя, и тёщу, и шурина, и жену, и обеих Татьян Викторовн и старичка-учителя, и даже самого себя. И даже продавщицу в було­чной, которая, как обычно, обсчитает меня на копейку. Про черный день останется две копейки. Вот и вся цена моя. Какой вес у меня? Да никакого. Что я могу? Да ничего. Вернее, могу, могу только судить людей. Кто-то сказал: "После счастья повелевать людьми самая высшая честь судить их". Но могу ли я судить людей? Кто и за какие заслуги облек меня таким правом? Ведь сказано: судить людей - честь. Выходит, я сам себя удостоил такой чести? Нет, пришло время кому-то рассудить мою судьбу. Не в булочную мне надо спешить, а на пустырь. Там чиркнуть спичкой и сжечь ру­копись, и начать писать роман, новый роман. Роман о никчемном человеке, возомнившем себя гением. Не я должен судить людей, пусть люди судят меня.

Я резко поворачиваюсь и почти бегу на пустырь. Там среди развесистых лопухов сажусь на валун-камень. То, что выплавившись в жаре сердца, слагалось на бумаге более двух лет, сгорает за пять минут. Пепел кружится над лопухами. Лопухи лениво шевелят листьями, разгоняя его. Я ощущаю, будто внутри меня кружится тоже пепел. Скоро что-то должно войти в меня, а потом выйти наружу. Я почти готов познать, выносить и родить. Родить удивительно простое и сложное, состоящее из истины и заблуждения, правды и лжи, не преувеличивая по своему произволу ни первого, ни второго, ни третьего, ни четвертого. А две копейки, которые должны были остаться у меня про черный день, я сейчас же истрачу на неотложное дело.--------

Оставив за спиной камень-валун, пепел и лопухи, пересекаю пустырь, спускаюсь к особнячкам, выхожу на центральную улицу и по телефону-автомату звоню Татьяне Викторовне № I. Говорю, что не могу ждать до вечера, прошу отпроситься с работы. Татьяна Викторовна тут же соглашается: она давным-давно не отпрашивалась, а сегодня особенный день - сегодня она кое-что твердо решила.

Я с облегчением вешаю трубку. Вот и хорошо. Значит, без лишних слез и договоримся. Общего у нас с Татьяной Викторовной нет, я пришелся не по Угорьеву, Угорьев - не по мне. На том и порешим. И завтра же - шапку - в охапку.

До дома сестры Татьяны Викторовны иду пешком. Решение при­нято, я постепенно успокаиваюсь и уже могу воспринимать окружающий ландшафт. В преддверии отъезда Угорьев видится мне нормальным. Как должным, так положенным так во веки веков ле­жать. Пыль на асфальте, пыль на листьях лип не вызывает во мне протеста, а гипсовая спортсменка, стоящая возле стадиона, навевает светлую грусть: мне бы раньше научиться глядеть спо­койно на угорьевский ландшафт - ах, как бы распрекрасно я сейчас жил!

Возле гипсовой спортсменки продают бочковой квас. Мне теперь - черт не брат, тратиться так тратиться, - пристраиваюсь к концу очереди, смело отсчитываю деньги, решаю выпить большую кружку, а если захочется, то еще. Что-что, а квас в Угорьеве умеют делать.

Отхлебываю холодную, темно-коричневую жидкость и продолжаю грустить. Эх, грусть, грусть. Теперь она надолго во мне поселилась, и где бы, что бы мне не пришлось пить, еще долго я буду отрыгивать угорьевским патриотизмом, настоенном на исконном угорьевском напитке.

Но, несмотря на грусть, жить мне нужно будет спокойно. А что надо, чтобы спокойно жить? Надо уметь жить в свое удовольствие. А посему надо прямо сейчас привыкать жить так.

И я решительно достаю из кармана еще шесть копеек. Жить в свое удовольствие - быть посему. Все великое начинается с ма­лого. Пусть же задуманная моя самостоятельная самодовольная жизнь начнется с этой второй кружки кваса, которую я наверняка всю не выпью, но зато с удовольствием куплю.

Оставляю недопитую кружку и продолжаю путь. Иду, поглядываю по сторонам и радуюсь народившемуся во мне самодовольству. Оно агукает уже, пускает пузыри, и я его нежно поглаживаю, Я еще способен увидеть угорьевские контрасты, но они меня теперь умиляют. Боже мой, как огромно и размашисто центральное городское административное здание, как мал и скромен городской приют, как многозначительны в своей строгости старинные торговые ряды и как однозначен зияющий разбитой витриной магазин напротив. А вот на зеленом заборе афиши - танцы, танцы! Мне приятно, что в Угорьеве постоянно танцуют. Я вижу в этом большой смысл: до чего же строго, целесообразно жили те, кто строил ряды и до чего же развеселые у них потомки.

Умиление все растет и растет. Вот уж мурашки бегут по телу. Выпитый квас бодрится в желудке, бьет в нос, и на глазах моих выступают слезы. Я еще раз, сквозь слезы, бросаю взгляд в сто­рону афиш и вспоминаю слова тестя: "Мы - жили, но жили мы, чтобы дети наши жили хорошо". Сколько же усердия нужно было вложить в свою жизнь, дабы жизнь детей и внуков превратить в сплошные танцы, дабы административные здания дыбились, а приюты не бросались в глаза, дабы магазины с выбитыми витринами стояли рядом с торговыми рядами?    

Я умиляюсь, в сладком волнении закуриваю. Голова кружится. Оказывается, от умиления тоже может кружиться голова. Я же считал, что кружится она только от славы. А получается, начни жить в свое удовольствие, потом умились - и тот же резонанс. Выходит, жить можно и не напрягаясь. Зачем радеть о славе. В конце-то концов, если пошевелить мозгами, получается: бесславье - слава наоборот. В Угорьеве чуть ли не пятьсот лет мяли кожи и ткали рогожи, и их с охотой покупали от Астрахани до Костромы. Но кожно-рогожная слава прошла. Теперь в Угорьеве есть завод, производящий моторы, которые нигде не хотят брать. Но берут, потому что положено. Об этом систематически пишут в прессе. Раз в полгода тесть сообщает: "А о нас-то опять писали", - убежденно добавляет: "Дураки". Шурин на это отвечает, что пусть пишут, писакам, дескать, тоже надо зарабатывать на хлеб. Хорошо, дескать, что хоть такие моторы, а если бы никаких? И у тестя с шурином начинается производственный разговор. Презрительно выпячивая губы, они убеждают друг друга, что с горы глядя рассуждать просто, а ты попробуй этот мотор произведи. Это — во-первых. Во-вторых, главное - люди при деле, заработок у людей, то да се. В корень смотреть надо: мы для моторов или моторы для нас? А план на заводе перевыполняется. Бывает, конечно, и недовыполняется. А этим писакам, видишь, ровно сто процентов дай. Пишут, а не знают, что легче: больше или меньше дать, чем ровно столько.

Я умиляюсь тестевой и шуриновой откровенности, поворачиваю налево и шагаю по аллее из подпирающих небо берез. Думаю о теще: какая она добрая, как семь лет кряду стирает мои рубашки, как семь лет разговаривает со мной, по-разному разговаривает, но по-человечески, как тоскуют старые ее глаза, как стесняясь произносит она иногда слово "грех", забытое в Угорьеве. О жене не думаю. О ней думать - думать о дочерях, а это не входит в мои планы.

Дом сестры Татьяны Викторовны высится на холме. Это удивитель­ное произведение архитектуры. Нечто длинное, трехэтажное из белого кирпича, выстроенное в пору борьбы с архитектурными из­лишествами. Жилище без фасада, в которое вход со всех сторон и только со двора. Но сегодня безликость дома - сестры Татьяны Викторовны меня устаивает. При взгляде на него умиление из ме­ня улетучивается, все мысли укладываются на покой и остается одна, трезвая, прямая, острая, как кинжал, но милосердная. Сей­час я взбирусь на холм, вбегу на второй этаж и скажу с хода: пришло время, Таня, расстаться нам. И объясню: мы - разные люди, у нас разная жизнь, у нас ничего нет общего. Я завтра уезжаю и, естественно, не могу взять тебя с собой.

Татьяна Викторовна плакать не станет, потому что, судя по телефонному разговору, поняла: наши отношения не могут продолжаться вечно. Видно, наступил момент, когда уже нет сил разрываться между мной и мужем. Таким образом, наши отношения не станут трагедией и не превратятся в фарс. Они вовремя прекратятся, и вдали от Угорьева я буду вспоминать о Татьяне Викторовне с прозрачной грустью и легкой нежностью.

Взбираюсь на холм, вбегаю на второй этаж. Дверь мне открывает сестра Татьяны Викторовны. Смущенно улыбается, опускает глаза, и кивает на маленькую комнату - она там. Я расправляю плечи, откашливаюсь, собираюсь начать разговор, переступаю порог ком­наты. И осекаюсь - Татьяна Викторовна в сиреневом шелковом платье стоит с опущенной головой, словно в чем-то виновата. Я делаю шаг, соображая: зачем сиреневое платье, почему винова­тый вид? Татьяна Викторовна идет ко мне: шаг, потом три шага быстро-быстро, кладет мне руки на плечи, приникает головой к груди и лепечет на одном дыхании: "Я беременна, он - твой, я решила его оставить..." Она повторяет и повторяет одно и то же а я, постигая и постигая смысл, целую ее в щеку, потом в дру­гую, потом все быстрей и быстрей в лоб, в нос, в глаза, целую, целую...

Домой я возвращаюсь поздно. Над Угорьевом взошла луна и внимательно следит за мной. То глядит, прислонившись к кресту церковки Троицы на слезах, то улыбается из-за речки Угорьевки, то выкатывается на макушки лип, и крест в ночном небе становится рыжим, речка, перечеркнутая серебряной полосой, страшно глубокой а липы - большими-большими и черными-черными, чернее наичер­нейшей черноты. Окна в домах давно погасли, и теперь только луна да редкие фонари своим светом соединяют прошедший день с будущим. Мысли мои потухли, как в окнах свет, чувства стали прохладными, как просвеченный луной воздух, и лишь одна-единственная мысль время от времени сполохом высвечивает сознание: "Как хорошо, что я не сказал ей, что собрался уезжать, как хорошо..."

Сверкнув, мысль эта каждый раз гаснет. Я сознаю ее неоконченность, чувствую, что у нее есть продолжение, но никак в момент вспышки не могу ухватить последнее слово и объяснить самому себе: почему все-таки хорошо? Наверняка у меня имеется причина восклицать так. Её надо найти. Сейчас не найду ее - и завтра наступит новый день, каких у меня в прошлом тысячи. Завтра снова будет плохо, как в прошлом, потому что в прошлом я никогда не боролся за хорошо. С тех пор, как бросили в мусорную корзину мою докладную записку. Точно, именно тогда все и началось.

- Искать, искать, - шепчу я, - надо искать.

И я двинулся искать причину. Снова обошел церковь Троицы на слезах, спустился к речке Угорьевке, прошел по центральной ули­це, по самой середине, там, где днем мчаться машины. В конце улицы оглянулся - на церковь - в лунном свете крест был рыжим.

И я вдруг понял, что несмотря на полночную темноту, мир этот прекрасен. Он мой. Уж если так получилось, что мне довелось в нем родиться, то я по праву рождения все-таки хозяин ему. Хозя­ин же обязан улучшать мир. Но право на это надо отстаивать. Иначе его не улучшить, потому что командовать будут тесть и шурин. Право - вот главное, оно должно у меня быть, хотя я и не зани­маю приличную должность.

"Уводиться со склада? Уехать? Черта с два, - думаю я, пово­рачивая к дому. - Я здесь останусь, в Угорьеве. Потому что здесь все: и я, и продолжение мое, Верочка с Любашей и тот, кто появится. Завтра же надо придумать, где нам с Татьяной Викторов­ной жить. Завтра же! А Верочку и Любашу в детский сад буду водить я - это мое право. Вот тогда действительно все станет хорошо".

Все окна нашей квартиры ярко светятся. За дверью раздается громкий разговор. Слышно, как тесть ходит по прихожей, повто­ряя: "Невероятно, невероятно", - а теща вторит ему: "Невероятно, но - факт". Жена в паузах вставляет, что ничего невероятного нет, а шурин, не слушая никого, не в такт бубнит: "Ну, это меняет дело, совершенно меняет дело..."

Я открываю замок ключом. "А вот и он, вот и он!" - воскли­цают вразнобой тесть, теща, и шурин, а жена ко мне кидается, говорит, что я - дорогой, укоряет, что припозднился. Его, мол, ждут, ждут, а он где-то бродит. Мы волнуемся. Папа не может пить свой вечерний кефир, мама отложила вечернюю зарядку, брат отсрочил кое-какие дела, я перенесла репетицию на завтра. Стол два часа как накрыт. Проходи, садись. Папа с братом водочки выпьют, а мы шампанского.

Меня усаживают за стол. Жена садится по левую руку, шурин по правую. Тесть с тещей усаживаются напротив. Я молчу. Я оша­рашен и озадачен. Такого внимания к себе я не помню с медового месяца. А тесть из-под скатерти достает бумажный лист, сдвигает очки на кончик, носа, встает, откашливается и начинает читать: "Рады сообщить вам, что ваш роман нам понравился. Просто жаль, что мы не знали о вас раньше. Впрочем, времени впереди у нас достаточно, мы надеемся на постоянные рабочие отношения с вами. Такая чуткая к душе человеческой проза - в наших традициях. Редактировать ваш роман будет Иссидор Петро­вич Косяков. В ближайшее время вам необходимо приехать в изда­тельство для оформления договора".

Окончив чтение, тесть принимает стойку смирно. Жена плещет в ладоши. Шурин из бутылки с шампанским пробкой стреляет в потолок. В комнате пахнет салютом. Шурин ухватывает стопку и го­ворит, что теперь родня будет мной гордиться, что я выбрал верный путь, что успех мой не случаен, что успеха добивается лишь тот, кто крепко держится за свое дело, что я - богатырь, что теперь в Угорьеве со мной станут носиться, как с писаной торбой...

Много, очень много чего еще говорит шурин, а я молчу. Письмо из издательства не производит на меня никакого впечатления. Я думаю о Татьяне Викторовне и смотрю в тещины глаза. Они не тоскуют, и я рад этому.

Укладываясь спать, мы долго беседуем с женой. Вернее, гово­рит она, а я помалкиваю. Раздеваюсь, подхожу к спящим дочерям, укрываю их и слушаю, какие перспективы теперь раскрываются передо мной, как мы будем приняты в верхнем угорьевском обществе, как станем ходить в гости и принимать гостей, как эффектно с пальчика жены будет брызгать искрами колечко с бриллиантиком. Да, именно с бриллиантиком, другое теперь купить - не тот тон.

С мечтой своей жена засыпает. А я все лежу и гляжу в потолок. Потом вспоминаю, что сегодня у меня день рождения, что на столе лежит пакет с подарком от Татьяны Викторовны № 2 и что обещал я вскрыть его дома.

Поднимаюсь с постели, зажигаю ночник, разрываю пакет и выпрас­тываю из него тетрадку. На титульном листе аккуратнейшим почерком выведено: "Безмерно дорогому и больше чем любимому Владимиру от Татьяны".

Я прячу тетрадку в стол, гашу ночник и пытаюсь заснуть. Зас­нуть мне совершенно необходимо. Потому что Владимир - это я. Потому что очень скоро наступит утро. Потому что с утра я начну с тещей делать зарядку.

Теперь без зарядки мне не обойтись.

 

 


Hosted by uCoz