Валерий Королёв

ПРОТОТИП

 

Старик у Острецова получился сочный, Собственно, он был и не старик. Перевалило ему только за пятьдесят, но глаза, се­рые, усталые, все понимающие, седая, на семь восьмых борода, щеки и лоб в морщинах, словно в шрамах, делали его очень старым, и одевался он так сяк: выцветший до серого пиджак, кепочка, будто жеваная, шестиклинка, брюки тоже почти серые /их и брюками не назовешь, увидишь, скажешь - штаны/ и яло­вые пудовые сапоги, которых сегодня днем с огнем не сыщешь, о крепости которых и спрашивать не надо - видно так. Еще ру­башка, сатиновая косоворотка. Рубашку Острецов приписал для антуража, к обрисованному костюму она просилась сама.

Рассуждал старик ядрено, но не умничал, говорил от души. Слова его были стары, как мир, но, сложенные в фразы, вполне звучали на современный мотив. Острецов не мог понять, как это получилось. То ли он добился этого безхитростной просто­той, стараясь избегать подтекста, то ли сложность рассуждений действительно не была присуща старику. Бывает ведь так: про­житые годы смыли сложность с простоты, отсеяли от сути вещей ненужный сор, и простота, словно утренняя росинка в чашечке колокольчика, искрится бирюзой.

Острецов радовался простоте и в то же время ее опасался. По опыту знал: найдутся люди, увидят за простотой его, Острецовскую, творческую незрелость, навешают ему на фасад дохлых собак и ходи потом, доказывай: это, мол, ребята, жизнь, толь­ко вы ее не видите, захлебываетесь в творческом процессе, а она, миляга, тут вот, бушует вокруг, а вам оглянуться неког­да. Заел вас творческий процесс. Звучат с ваших страниц не­сказанные слова, прыгают гуттаперчивые мысли, ищите вы, под­час, то, чего нет, а найденное мимо проходите. Братцы! Вымы­сел - не есть обман, да замысел - еще не точка, прежде чем плыть, проверьте: исправен ли у вас компас. Но братцы его не поймут, а и поймут - не признаются. Их губит две крайности: одни по двенадцать часов в день трудятся за столом, другие по двенадцать часов друг с другом спорят. Одним мешает творческий хомут, другим самонадеянные экзальтированные девицы. Хомут мешает глядеть по сторонам, девицы - рассуждать здраво. Так и останется Острецов ни с чем, один на один со своим рас­сказом, будет умиляться его простоте, радоваться, в душе, сво­ей гениальности, а потом, по прошествии времени, опять восп­рянет духом, опять понесет рассказ в редакцию и опять полу­чит отказ со ссылкой, что очень уж в рассказе просто все, ма­ло литературного мяса, прозрачный он, словно скелет и, как скелет, гремит назойливо костями. После второго похода Остре­цов закручинится, станет сомневаться в своем таланте, станет завидовать тем могучим беллетристам, которые из фитюльки пе­кут два-три печатных листа и хвалятся потом своим литератур­ным даром, умением видеть жизнь, раздувать из мухи модели, достойные, по габаритам, слона. И Острецов, как было уже не раз, поймает свою муху, вставит ей, куда надлежит, соломинку и тоже примется дуть, но муха у Острецова, как всегда, ока­жется мухой, лопнет на третий день, и он сначала заскучает, потом будет бороться с депрессией, а победив ее, опять же в который раз, решит: ну их к черту, умников, я, в конце кон­цов - это я и буду писать, как чувствую. Если видишь, что ко­роль голый, об этом надо прямо сказать. В конце концов на то ты и писатель. И приедет к нему Миша Сорокин и выслушает, как всегда, крик его души, и покачает головой, и усмехнется, и скажет:

- Да пошел ты со своим видением. Кушай его с маслом.

А потом расскажет сюжет своей повести: она приехала в Москву на семинар. Он увидел ее на вокзале и сразу понял, что к чему. Дней пять у них кромешная любовь, но она на шестой день опомнится и уедет по-английски.

-  У нее, видишь ли, в Костроме муж и дочь. Сознание долга перед семьей во время ее остановит.

-  А он?- грустно спросит Острецов.

-  Он подождет, подождет, и женится. Но будет помнить ее всю жизнь.

-  Слушай, а тебе не стыдно?- спросит Острецов.

-  Помилуй,- всплеснет руками Миша. - Написано все будет профессиональным слогом. А потом, ты про масло не забудь.

С Мишей Сорокиным у Острецова постоянно баталии, и време­нами они друг друга люто ненавидят. После серьезных схлесток дуются один на другого по месяцу или по два и в гости друг к другу не ездят. Острецов сидит, как сыч, в своей деревне, а Миша в городе. Там он ведет литературный кружок, разъясняет молодежи, как нужно писать, а как не нужно - показывает на примерах: достает из своего стола острецовские неизданные труды и комментирует на занятиях, правда, слава богу, не на­зывая фамилии автора. Острецов про то знает, однажды даже за­теял с Мишей драку, но до конца довести конфликт не смог. Ме­шали конфликтовать писательство, постоянные наблюдения жизни думы и еще многолетняя привязанность к Сорокину: они с Мишей родились в одной и той же деревне, в одном и том же году. После службы в армии пути их разошлись. Миша и до армии стро­чивший заметки, куда-то поступил, закончил и не вернулся уже в родные края, а поселился в городе. К тридцати годам он был уже писатель и протежировал Острецову, когда вздумалось тому тоже сочинять. Теперь, вспоминая те изначальные свои литера­турные дела, Острецов не понимал, что вызвало такую тягу к сочинительству. То ли действительно скрытый до времени талант, то ли протест против сорокинских произведений. Читал Острецов у Сорокина, по дружбе, все, читал и возмущался: ну что за сла­щавая пастораль, кому это все нужно. Слова "пастораль" Остре­цов в то время не знал, а потому выразился сермяжно.

-   Пишешь какую-то белиберду,- сказал. - Такого и не бывает.

-   Это творчество,- разъяснял Сорокин.

-   Когда чего-то творят, берут какой-то материал: камень там либо бревна. А ты может и творишь, да черт те из чего. Не жизнь выходит - сплошные святки.

-   Попробуй, сотвори сам,- парировал приятель.

И Острецов сотворил.

Первый рассказ пошел сразу. Чем объяснить это - трудно ска­зать. Может помогло Мишкино протежирование, может необычность сюжета, но рассказ напечатали быстро, с незначительными по­правками.

Успех окрылил Острецова. Он принялся писать и писать, бла­го материала хватало и за сюжетами далеко не надо было ходить. Нужно было только внимательно смотреть по сторонам и не отно­ситься к происходившему вокруг, как к обыденному. За год Ост­рецов написал рассказов с тридцать, а потом натужился и в два месяца родил повесть. Но с дальнейшей публикацией произведений получился неожиданный результат, обратно пропорциональный их количеству. В печатанье стали отказывать, иногда молча, иног­да ссылаясь на перегруженность материалом, а иногда, очень редко, говорили, что рассказы его хороши, но для издания не подходят.

"Естественный процесс",- успокаивал себя Острецов и продол­жал писать. Не писать он уже не мог. Знай Острецов наверняка, что больше ни строчки из его творений не опубликуют, он и тогда бы продолжал писать. Мучительное и сладкое вместе с тем состояние, когда на конце пера бьется, просясь на бумагу, вы­зревшая мысль, которую нужно заключить в минимум слов, корот­ких и емких, стало для Острецова своеобразным психологическим наркотиком. Лиши его возможности писать, и ему расхотелось бы жить.

Таким же наркотиком был для Острецова и трактор. Нельзя сказать, что работу свою Острецов любил. Какая там любовь! В иное время он клял ее, смотрел, как на недоразумение. И не дурак он вроде, Острецов, в школе учился почти отлично, со­ветовали ему после школы в техникум поступить, сулили потом институтские дали и на тебе: Острецов - тракторист, в промас­ленной телогрейке, бреется, в лучшем случае, через день, не от лени - некогда. По летнему времени спит, как петух: одну зарю проводил - встречай уж другую. А зимой у Острецова жизнь - хуже чем у полярника, у полярника охрана условий труда, на полюсе - не в колхозе. Но сжился Острецов с трактором, как с собственной женой: бывает с ней тяжело, а без нее тяжелее.

Шлея попала Острецову под хвост прошлый год. Почувствовал он, что не хватает граматешки, да и времени толком, чтобы пи­сать. Сочинять приходилось урывками, за счет отдыха, сна, в редкие перерывы в работе под рев двигателя. А в условиях та­ких - что за писание и самообразование. Только настроишься, только пару слов чиркнешь - или рассвело уже, или с другого конца поля машут: эй, ты, раззява, долго ли тебя ждать! Да и здоровье прошлый год стало давать сбои. То вдруг зарядит бо­леть голова, а то спрыгнет Острецов с гусеницы, а белый свет каруселью поплывет, поплывет, стоит он и за воздух хватается. Тут и попала Острецову шлея под хвост. На всех и все он изо­биделся, принялся себя жалеть, обзывать в мыслях разнесчастным, испсиховался до мелкого пульса и пошел в контору пере­трудоустраиваться. Председатель колхоза руками развел, но за­явление подмахнул и заделался Острецов сторожем.

-    Идиотик, - присобачил Острецову кличку честной народ.- По своей воле от путевого заработка отказался.

В сторожах дела пошли хорошо. Голова не болела, земля не уходила из-под ног, и писать Острецов стал явно лучше. По крайней мере в компетентных инстанциях разговор о стиле почти не заходил, смущало инстанции большей частью содержание.

-    Круто берешь,- увещевали Острецова там. - Ну зачем так в лоб, открыто. Пиши о постороннем, а между делом - раз, как бы рикошетом. Вылетят две-три искры и ладно. Умный догадается - дурак не поймет.

Острецов старался, пытался ударить на рикошет, но у него это плохо получалось. Как ни изворачивался, как мысли ни сор­тировал, как ни сбивал прицел и мушку, литературная баллисти­ка ему не удавалась, слова летели черт те куда и, вопреки всем ухищрениям, били только в глаза. Сказывалась в Острецове мужицкая закваска, и хотя он, в принципе, был не дуролом, но вещи называл своими именами. Мучился он, мучился и решил: надо писать, как пишется, видно ворону по полету, добра молодца по соплям, видно через себя не перескочишь.

 

Весть о рассказе Острецов получил ровно через месяц после отсылки его в редакцию.

"Сам по себе рассказ мне понравился,- писал Острецову очень знакомый товарищ. - Задумка интересная. Противопоставление одного поколения другому, старого человека молодому, наверно и есть то направление, на котором можно проследить становление юношества, приемственность им и положительного, и отри­цательного от прошлых поколений. Я совершенно согласен с то­бой: молодежь формирует свой характер не только под влиянием настоящего, но многое она берет и из опыта прошлого. И имен­но синтез прошлого и настоящего дает нам гражданина завтраш­него дня. Но вот в чем загвоздка. Мы покоряем землю, недра, громоздим величайшие стройки, перегораживаем реки, запускаем руку на морское дно. Природа работает на нас, мы ее обратали, словно дикого коня, и вот она уже послушна, тиха, забыв строп­тивость, идет туда, куда ей указывает человеческий ум. Такие свершения присущи обществу зрелому, самоотверженному, воспри­нявшему созидательные, геройские начала своих дедов и отцов. Такое общество здорово в своем существе и никакие побочности не свернут его с пути истинного. Есть у нас, конечно, негативные явления, как им не быть, но поверь мне, это - издерж­ки роста. Без них не обходится формирование ни одного организма и общественного в том числе. Их нужно воспринимать, как должное, особенно не опасаться, ибо здоровое начало возьмет свое. А у тебя этот старик. Прямо динозавр мезозойский. Да разве бывают в наше время такие старики. Они уже вымерли дав­но, остались там, за горизонтом. Да это же просто - кулачок, без обреза, сидит тихонько и гребет под себя, а жизнь, кипу­чая, обходит его мимо, не влияет на него совсем. Так, Остре­цов, не бывает. Да он и не старый вроде у тебя, чуть за пять­десят перевалило. Следовательно, он - наш, из нашей, так ска­зать, эры. Кто же его воспитал таким, позволь тебя спросить? Какие источники питали его живительной влагой?

Немножко о стариковском языке. Живет старик у тебя в цент­ральной России, до культурных центров рукой подать, а выра­жается, словно зверолов из Туруханской тайги, "сельдючит", как сказал знаменитый прозаик, ухо с непривычки режет - хоть всех святых выноси. Такого разговорного языка не может быть. Он давно износился, как старые калоши. Кино, радио, печать, телевизор в каждом доме, а старик у тебя чавокает, вякает, выворачивает слова:

- Я, мил друг, как на складу обретался, дак при шибком деле был. Гвозди драношные потянешь, Олифу умыкнешь, цементом по­пользуешься. Народ чай - не дурак, он все знат, знат куды ему и по што направляться. Я одному - то, другому - се, кажинный день с деньгами. Струмент у меня был - паравозы выпущать можно. А теперича сижу, рассупоненная вошь, ни огню от меня, ни дыму, кажинный день - что год.

Разве это язык современной деревни? Ты бы его еще былинным речитативом заставил изъясняться. Паровозы у него, драночные гвозди. Ну паровозы - черт с ними, а дранку-то ты где в наше время увидал? На избах - кругом железо, в худшем случае - ши­фер.

Заканчивая, хочу сказать: искусственный у тебя старик полу­чился. А рассказ - ей богу, хорош. Ты его переделай, вставь современного старичка, и рассказ пойдет за милую душу. Ста­рички в литературе нужны, но писать их надо с натуры."

Острецов был ошарашен письмом. Случилось непредвиденное: ждал нагоняя за простоту, а получил за надуманность. По всему выходит он - графоман, пишет - абы писалось, абы выходило складно. Стащил старичка с потолка и ну над ним измываться. А старичишке что, он воли своей не имеет, ему все равно как говорить, может, как сапожник, а может, как академик. Загово­рит, как придет Острецову на ум, а то и помолчать может. Ост­рецов в авторском тексте будет околесицу нести, а старик ста­нет разводить руками: что, мол, поделаешь, такова жизнь, не поддакнешь этой заразе - вычеркнет красным карандашом. А так и беспокойства нет и, как никак, в героях ходишь.

 

Письмо из редакции Острецов получил вечером и разволновался бог знает как. Собираясь на дежурство /в эту ночь была его очередь/, он все время думал о содержании письма, и сборы его превратились в бесцельное кружение по дому: то он вспоминал, что забыл папиросы и шел за ними к печке, не дойдя до нее, садился подвертывать портянки потеплее, обернув одну ногу, задумывался, вставал с табуретки и, шлепая босой ногой по полови­цам, направлялся на кухню перекусить. Но кусок не лез в горло, и он опять задумывался, сидя перед кухонным столом. Из дома он вышел на двадцать минут позже срока, два раза возвращался, один раз от калитки за кепкой, второй чуть ли не с полпути за забытым термосом.

Ночь была холодная и соловьиная, нередкая в мае, когда на недавно выброшенные деревьями листы падает резкий осенний хо­лод, когда ходят по небу тяжелые облака, сталкиваются лбами, сыпят на землю ледяную крупу, сбрызгивают ее мелким дождич­ком, расходятся, и в перерывах между ледяным дождем смеются в поднебесье голубые звезды. Звезды тянут свои иглы-лучи вниз щекочут притихших на тополях пичужек, и те, встрепенувшись, стряхнув с перьев дождевые капли, заводят любовные песни. И уже холод тебе – не холод, грязь, чавкающая под ногами - не грязь, и уж чувствуешь ты молодой тополиный запах, кровь за­кипает под горлом и стучит в висках, на лбу выступает испари­на, и несут тебя ноги в кромешную тьму черт знает куда, слов­но кто-то где-то ждет тебя не дождется.

Ни холода, ни соловьев Острецов не замечал, а кто-то где-то его не ждал: жены себе Острецов не завел, а в любовницах, как у великого, числилась у него литература. Шагал Острецов от склада к складу, от овощехранилища к овощехранилищу, освещал машинально фонариком замки, осматривал следы на дорожках - нет ли свежего - а сам все думал о письме, о старике, отстаивал свою правоту перед собой и перед целым светом. В висках его тоже стучала кровь, но по другой причине. "Есть же тенденция, есть, - убеждал он себя. - Я же не придумал."

В полночь он забрался в свою будку, возле гаража, набросал в чугунную печку березовых чурочек, сверху кинул несколько кусков антрацита, плеснул солярки и поджег. Огонь взвился сра­зу. Через пятнадцать минут дрова прогорели и на колосниках остался антрацит, пламенно-серебрянный. Печка пошла в малино­вый отлив, в трубе запел плавно бегущий воздух и от ровного, не скачущего по углю огня, от тусклого малинового цвета, от спокойного тона печной трубы Острецов успокоился. Он напился чая, улегся на топчан и блаженно потянулся. "Пару часов сосну,- решил, - потом еще раз все обойду... А насчет старика... утром… обязательно проверю."

Утро народилось ветренное. Облака уже не жались друг к дружке, словно слоны. Они метались по небу, раздрызгивались в кудель, затягивали небесную лазурь пеленою. Солнце пыталось выискать в пелене прорехи, но налетал ветер и заштопывал ды­ры. От дальних садов мело по полю поземкой черемуховый цвет. Вороны пытались лететь на кормежку, барахтались в воздушном вихре и, будто ломая крылья, падали за ивы, в речку.

Искать долго прототип Острецову не пришлось. Иван Парменович проснулся с вороньем и уже трудился возле своего дома: выдрал из забора секцию штакетника, раскачал подгнивший столб и ладил вытянуть его из земли. Столб в основании оказался кривоватый и выходить из земли не хотел. Иван Парменович ко­рячился вокруг столба, утробно экал, закатывал глаза, тянул столб то прямо вверх, то наклонял вправо, то влево.

-    Подсоби,- прохрипел он, косясь на Острецова.

Против двух пар рук столб не устоял. Иван Парменович с Острецовым повергли его и сели тут же, на лавочку, отдуваясь.

-    Курнем,- предложил Иван Парменович и добавил:- Эх, жисть!

Острецов достал "Казбек", протянул Ивану Парменовичу.

-    Не,- отмахнулся тот, - Казбечины не по нас, от них нутро плошает.

"Да вот же он,- убеждал то ли себя, то ли кого-то Остре­цов, наблюдая как Иван Парменович смолит самосад. - Хозяин, добышник, и курит-то не в убыток. Не покупное. А бычок досо­сет до ногтей, бросит тогда, когда и лизнуть будет нечего. И столб он вывернул не оттого, что тот не сможет стоять, а по­тому, что удалось спереть шпалу. Ему - абы украсть и пристро­ить к делу, что угодно, хоть гвоздь, хоть шпалу, хоть гайку отвернуть от рельс, а там трава не расти, пусть поезд свалит­ся под откос, его не касается. Блаженный. Дурачок. Чеховский злоумышленник."

А Иван Парменович рассказывал как всегда откровенно.

-    Надысь иду,- объяснял он, - мать честная - шпалы. Бросили, заразы и ушли. Ну, как, думаю, не пристроить к месту. Ей, шпа­ле-то, износу нет, она составами пропитана. Взял это - и поволок. Отволок - за другой вернулся. Третью наладился спереть глядь - а шпал-то нету. Мне б шофера какого-нито подрядить, а я пожадничал. Пока таскался, шпалы, видать, на другой участок свезли. А жалко, больно-то жалко, уж дюже добрый матерьял."

"Как же,- ехидничал про себя Острецов, - ты бы подрядил. Да ты бы удавился. Тебе рубль свет заслонил. За три километра шпалы таскать да это с ума сойти можно!"

-   По темному таскал?- спросил Острецов.

-   А как же, мы порядок знаем. И до Песковского мосточка - токмо на себе, чтобы борозду не обозначить.

"Здоров, гад,- восхитился Острецов. - На себе, полтора ки­лометра."

А Иван Парменович тенорил и тенорил.

-   А как же, - разводил он руками. - Мы порядок знаем. Плохо положено - не взыщи, а что тяжеленько - здеся наша забота. Ты нам толичко положи, а мы уж...

Что "мы уж" Острецов не захотел слушать.

-   Парменыч, а не стыдно?- спросил он с жалостью и чуть ли не с отчаяньем.

-  И-и-и, милай, - пропел в ответ тот. - Не нами заведено. Стыдись, мил брат, другого. Грудя колесом, а ж... нагишом - вот стыдоба, а то - эва. Я ведь живу на людях, и мне чтоб, как в газетах пишут - уровень.

Глаза Ивана Парменовича стрельнули искоркой, щеки растя­нулись, в подглазьях набрякли мешочки, курносый носик нала­дился забраться на лоб, волосы вместе с кепкой поползли к затылку, и лицо его, минуту назад старое-престарое, стало гладким, светлым, наивным по-юношески.

-   Газеты нам указуют цель,- хихикнул Иван Парменович. - А путя мы выбираем сами. Который покороче - наш.

Острецов смотрел на ровный, чуть покатый лоб Ивана Парме­новича, на серенькие колючие глаза, забившиеся под бровные дуги и ему помнилось, что собеседник его не блаженный и со­вершенно не похож на чеховского злоумышленника. Придурь его - личина, а под личиной все нутро черное, лохматое, а лохмы эти, словно щупальцы у спрута, шевелятся, вот-вот ухватят.

У Острецова прошла даже по телу дрожь. Он заерзал по ла­вочке и отодвинулся к краю, поймал себя на невольном страхе и улыбнулся, тоже невольно. "Эко я нервы-то истрепал," - по­думал и удивился.

-  Что улыбаисси-то? - проворковал Иван Парменович. - Рази смешное говорю?

-  Да не смешное,- ответил Острецов. - Я из-за другого. Полу­чается: ты тут беседу ведешь, а тебя вроде и нет на свете.

Сказал так Острецов и засмеялся, весело, открыто, засмеял­ся, словно на бой вызывал. Представил он лицо очень знакомо­го товарища, увидел его жест, услышал железобетонный апломб и вспомнил еще пресловутое заключение: "Этого не может быть, так как этого быть не может."

-   Нет тебя и все,- веселился Острецов.- Ты тут проповедуешь, а тебя не числят. Для статистики ты - нуль.

-    Как так?- обеспокоился Иван Парменович.

-   А так. Написали мне: таких, мол, нет в природе. Мол, выду­мал ты это, Острецов, сидишь там, в деревне и загибаешь.

Вначале Иван Парменович спал с лица, лоб и щеки покрыл морщинами, взгляд затуманил, сделал над собой усилие и чуть слышно спросил:

-   Прописал про меня, ирод?

-   Прописал, - ответил Острецов. - Фамилию не указал, не бойся.

Взгляд у Ивана Парменовича вспыхнул, нос заострился. Стал он похож на ястреба. Крутнулся на скамейке - или ветер налетел или так уж вышло - взлетели полы телогрейки чуть ли не до плеч будто крылья.

-  На-ко выкуси,- сказал Иван Парменович зло. - Пусть там се­бе рассуждают. Их замешательство - благо для нас. А ты – ишь расписался. Общественное мнение хочешь поднять? Ничего у тебя не выйдет.

Иван Парменович говорил громко, книжно, не "сельдючил" совсем, говорил, а сам наступал, шаг за шагом теснил Остре­цова к ограде своего двора. И Острецов отступал. Боже, как он ошибался! Ведь это не человек, это - зверь, враг. Какие си­лы его взлелеяли? Как он попал в этот мир? Какие духовные со­ки его побуждали? От ихней деревни три года скачи - никуда не доскачешь. Кругом своя земля: равнинки, холмы, перелески, за­росшие крапивой ямы на краю деревень - следы былых людских изб и судеб, а рядом новые дома - прибежище судеб новых. Как же судьба Ивана Парменовича и те и эти судьбы пережила, как не обнищала, почему не ходит с протянутой рукой, а заявляет о себе громогласно?!

-   Не выйдет у тебя ничего, - уже рычал Иван Парменович. - Вас, с сопливой совестью, раз, два - обчелся, а нам - несть числа, и имя нам - легион. Мы - великие практики жизни, а вы так себе - пшик!

Последнее предложение он произнес шепотом, снял кепку, промокнул ей на лице пот, натянул на затылок, потянул назад, и снова у него разгладились морщины, набрякли в подглазьях мешочки, нос пополз вверх.

-    Ну что, испугался?- ласково спросил Острецова. - А ты все забудь и ступай. Нашего спору никто не слышал. Ступай себе с миром да изречение Аввакума Многотерпивца повторяй. "Ох, вре­мени тому",- повторяй. Повторяй отныне и присно. Речения мно­го терпивцев - не белиберда. Глядишь - в голове и прояснится.

По небу ветер достилал пелену, доштопывал в ней прорехи. Вороны выпархивали из-за ив, пытались перевалить речку. В то­полиной посадке мужал соловьиный хор. Черемуховый цвет выме­ло из прогона. Острецов давил каблуками белоснежные лепестки, почти бежал к своему дому.

- Нет, - шептал он на бегу. - Все не так, не так совершенно. То - порвать, скорее порвать. И скорее писать другое!

 

 


Hosted by uCoz