Николай Антонов

АРМЕЙСКИЕ   РАССКАЗЫ

 

Сержант Теплов

 

Ну и погодка. Брр! Не Сибирь — Северный полюс. Даже пингвин (в самом деле пингвин, только из листового железа и с вырезом на животе для окурков и мусора) и тот, кажется, мёрзнет: так бы и припустил бегом через плац к стадиону, чтобы согреться. Закурить бы скорей, а Колька всё никак не распечатает пачку «Родопи» (посылку из дому получил — живём!). Поползла, наконец, отделяясь, золотистая узенькая полоска, и ветер выхватывает из Колькиных рук этот смешной плёнчатый парашютик и уносит, кружа, выше и выше: второй, третий этаж, скрылся из виду.   

Здесь, у входа в казарму, простенок вдаётся в стену на глубину дымохода, снег то и дело взвихривается — и снежная пыль закручивается в воронку. Ух, прямо в лицо!

Колька суёт мне под нос сигарету, я перехватываю её зубами за фильтр и чиркаю спичкой. Где там, прикуришь, пожалуй, на этом противопожарном ветру. Но вот, изловчившись-таки, подношу лампадку ладоней к склонённому Колькиному лицу, он обдаёт меня по-паровозному дымом, а вот попыхиваю сигареткою я. И сразу теплее стало. Земеля…

Он из Подмосковья. Как я. Как весь наш взвод. Как наш замкомвзвода сержант Теплов. Вот-вот он покажется из дверей казармы, спустившись вслед за взводом, сбежавшим вниз по ступенькам с третьего этажа, — и тогда конец перекуру: «Строиться, первый взвод!»

Полвзвода уже в строю. Стоят, отвернувшись от ветра, иные пристукивают от холода каблуками сапог. Без шинели, в галифе и гимнастёрке не разжаришься в такую метель. Вон как стелется по плацу позёмка, а по углам сугробы до колена легли. С ночи метёт: февраль, время метелей.  

— Строиться, первый взвод! — раздаётся с порога бодрый голос сержанта Теплова, и мы тотчас бросаем окурки в чрево пингвина и бежим в строй. Колька, вставая на своё место, наступил кому-то на ногу, слышится их короткая перебранка — и тишина: взвод замер в колонне по четыре, ожидая команды.

— Рав…

И тут резкий порыв ветра со стороны плаца окатывает нас всех в лицо мокрым морозом.

— Чё морды-то отвернули, как кони, а? Команды «равняйсь!» не было.

— Так снегом же, товарищ сержант…

— Да ну? Не может быть, — поддразнивает он нас, улыбаясь, и мы понимаем, что у него сегодня, как всегда, хорошее настроение.

— Шагом марш, — подаёт команду он нехотя, вроде как и не по-военному даже: мол, айда, ребята, потопали. И мы — кто с левой, кто с правой ноги — делаем шаг, второй…

— Сто-ой! — осаживает Теплов недовольно, но не сердито, и задние натыкаются на передних. — На обед опаздываем, мать вашу!..

Ему лень командовать, как положено. В мыслях он уже на гражданке: месяц-полтора — и домой, прощай учебка! Но:

— Равня-айсь! — и мы до предела вытянули подбородки в сторону правофлангового.

— Смир-рно! — и мы смотрим прямо перед собой, вытянувшись по струнке.

— Шаго-ом… — вес тела переносится с пятки на носок, — марш!

И тотчас тридцатидвухголовая многоножка выбрасывает вперёд все свои левые ноги как одну, и по первым же звукам шагов становится ясно, что это идёт по плацу строевым маршем взвод курсантов гвардии сержанта Теплова.

— Левой! Левой! Раз, два, три! — отсчитывает он ритм шагов. — Нале-ву! Напра-ву!.. — Взвод выполняет повороты в движении. И вдруг Теплов забегает в голову колонны и командует: — Смирно! Равнение на-лево!

И вот приветствуют друг друга, сближаясь, два взвода, и печатают шаг, приложив согнутую в локте руку к виску, нам на загляденье и зависть «старики» — замкомвзводы Теплов и Архипов, и лезем из кожи вон мы, «молодые», чтобы чеканным шагом порадовать своих командиров, устроивших и для нас этот весёлый парад.

— Вольно!

Удары ног по заснеженному асфальту ослабевают, но ритм остаётся тот же: раз, раз — раз, два, три! Теплов оглядывается на архиповский взвод, улыбается: всем пришлась по душе весёлая шутка.

Всем, да не всем.

Он стоит, штабной писарь, на выходе с плаца, и насмешливая улыбка не сходит с его заждавшегося лица. Тоже «дед». Смерил нас сытым взглядом — и: 

— Где ты набрал таких, а, Теплов? Увальни все, и только.

Это мы-то, земляки Теплова, увальни?!

— Сам ты гусь лапчатый!

Мы смеёмся беззлобно и взглядываем на Теплова с благодарностью: не дал своих в обиду. Писарь конфузится, улыбаясь. Улыбается и Теплов: один — ноль в его пользу, и всё ближе общий их дембель.

 

*     *     *

 

«Поели — можно поспать». Только «старикам» даже ночью не

спится. Да и я бы сейчас не уснул: почта пришла. От конвертов и писем будто светлее стало. Шумит казарма, гудит.

Вон роится четвёртый взвод: делят чью-то посылку. По всему спальному помещению рассеялся пятый. А вот в углу за кроватями бритоголовый дон Гуан из третьего взвода читает вслух послание от своей донны Анны. Артистично, видать, читает: зрители собрались, слушают не моргая. И теснота теперь для них не помеха — спектакль начался, нельзя пропустить ни единого слова: на сцене сам дон Гуан.

Рядом с ним, никак, Лоперелло. Он самый, кто же ещё! Ну и что ж, что невелик ростом и ушаст, как Чебурашка. Зато роль знает. 

И увлёкся же он! Его за плечо трясут, а он и не чует. Заигрался, заслушался или дом вспомнил? И-их, солдатик, солдатик, тягостно, поди, тебе, касатик…

Надо же, стихами заговорил. Отродясь со мной такого не случалось. Подойду-ка послушаю дон Гуана: сам-то я сегодня без весточки от невестушки.

— Чё делать, мужики? Чё делать?! Обманула, проклятая…

Ба! Провела, похоже, донна Анна, не дождалась беднягу дон Гуана. Дон Жуана? Что-то я напутал, кажись.

— «Чё делать, чё делать?» Заладил, как баба…

Это тот, кого я было принял за Лоперелло. Неказист с виду, а гляди-ка ты: ещё тот знаток сердца женского. Ну-ну, рассказывай — может, и мне твой совет пригодится.

— Ты ей ответ пошли…

— Ответ? Какой ответ?

— Да ты слушай. Возьми ваксы, побольше возьми… Уж не пожалей ты дерьма казённого для такого важного дела… Вымажи подошву сапога своего жирно-жирно, а потом встань на её расписненцию, а то даже попрыгай всей тушей. В тебе сколько кэгэ?

— Девяносто два.

— Во-во, в самый раз будет. Так впечатаешь, на всю жизнь запомнит.

Запомнит ли? Что-то я сомневаюсь, товарищ. Да и надо ли, чтобы помнила?

— Слушай, у тебя с ней серьёзно было или как? Обещал чего-нибудь, когда это… ну уезжал когда?

Смотри-кась, и Колька тут. «Здорово, земеля, давненько не виделись!»

— Не мешай, Витёк, дай человека послушать.

Так-так, понятно: прибыл ещё один врач — Николай свет Васильевич Быстров. Консилиум продолжается. Больной жалуется на боль:

— Мне-то зачем обещать. Не мужицкое это занятие…

А он повеселел, никак, — уже трепыхается. А врачи прибывают, прибывают, скоро встать будет некуда: тесновато тут, в этом закутке меж стеной и кроватями. Ну-ну, жалуйся дальше — «слухаем».

— Она — да, обещала ждать. Обещала, а сама… Сволочь, гадина!

— Скажи, а у вас с ней было «это»?

Ну, Колька!.. не знал, не знал, что ты целомудренник. Или ты здесь так одичал без женского «опчества»?

— А зачем? Сковырнёшь пломбу — пиши пропало: сколько там мужиков перебывает за два-то года? Ну уж нет, извини-подвинься.

С Вятки он, что ли?

— Колька, ты чего? Куда ты меня тащишь? Давай достоим, жалко ведь парня.

— Лучше ты меня пожалей.

— Что, и твоя?!

Мы отходим в сторонку. Колька шепчет:

— Как бы там и моя не того… этого: я же, мы же…

В синих умных его глазах — испуг. Оно и понятно: у них с Иркой всё всерьёз, и «это» уже было. Один раз, но было.

Прощались на берегу друг с другом. Он — ещё и с Окой, и с юностью. Смотрели, как замерзает река: на лёд у самого берега, на изрытую копытами коров землю, на голые, без листочка, кусты, на мёртвую траву и вмёрзшие в глину листья. Колька пустил по теченью щепку-кораблик, а её затянуло под лёд. И они ушли оттуда. Потом долго стояли в подъезде её девятиэтажного дома и опять не могли расстаться. Тогда Ирка и говорит: «Я знаю, что надо сделать». Взяла его за руку и повела вверх по лестнице. И Колька пошёл. Что ему ещё оставалось! И они простились. По-настоящему. Как мужчина и женщина. Он впервые и она в первый раз. И устыдились друг друга. И расстались, наконец. Не обнявшись. Без поцелуя. Напоследок она сказала: «Теперь мне себя не жаль». Будто нельзя было выразиться понятнее. Вот и изводится теперь Колька. Эх, Колька, Колька, что же вы натворили, милые, робкие. Не сидел бы ты сейчас на подоконнике как обкраденный. Где ты, Колька-дружок? На той вашей реке? На лестнице? Перед дверью?

— Колька, Коль! К нам Кручинин идёт.

Кровать Кручинина рядом с моей, как и Колькина, только по другую руку. Нравится он мне и не нравится: тихий какой-то он, вечная тоска в глазах, в походке робость. Что на этот раз? Пожар? Потоп?

— Теплов письмо от подруги получил. Замуж выходит.

— Что?! Они что, сговорились, что ли?

— Нет, Колька, с катушек съехали.

— То-то, я гляжу, метель на дворе…

— Много ты понимаешь, Кручинин. Скажи лучше, откуда ты про Теплова знаешь?

— Наши сказали. Архипов кому-то проговорился, и пошло-поехало по казарме.

Глазёнки у Кручинина блестят. Я его таким ещё никогда не видел. И говорит, говорит:

— Теплов в мыле весь. Гири кидает. Злость выпустить хочет.

— Гири?

— Я сам видел. В каптёрке он. Того гляди, потолок обвалит или пол проломит своими железками.

«Кажется, дождь собирается».

 

*     *     *

 

— Строиться, первый взвод! — голосом, не терпящим промедленья, и мы летим — кто откуда —  на проход между взводами.

Мы ещё никогда не строились в две шеренги так быстро.

— Форма одежды — номер шесть. Раз-дись (т.е. разойдись — прим. автора)!  

Тридцать два человека разбегаются по сторонам: к вешалкам, табуретам и тумбочкам — за шинелью, шапкой и рукавицами, грохоча на бегу сапогами.

— Строиться!

Топот множества ног, шевеленье в строю, тишина.

Злоба, обида, боль, отвращение бьют по нашим глазам, и мы видим уже не лицо сержанта Теплова, а такой знакомый и совсем не домашний паркет под его сапогами.

— Нале…

Але… — тянется, длится звук. Ну же, ну, Теплов, начинай. Мы знаем про твою беду. Мы готовы. Приказывай.

— …ву! — А ты молодец, Теплов: даже своё знаменитое «ву» вместо принятого по Уставу «во» произнёс как обычно. И не дрогнул твой голос, не сфальшивил от твоей мешанины чувств. Другой бы на твоём месте… Да что другой: он не ты.

Не смотри так вслед. Мы сбежим по лестнице вниз, и никто не упадёт, не подвернёт ногу на скользких ступенях меж этажами. Встречные-поперечные, посторони-ись!..

Видишь, мы целы и невредимы. Но что это с тобой? Глядишь, будто бы никогда не видел такой метели. Тебе жаль земляков? Брось: не тот случай. И метель пусть метёт, и чем сильнее — тем лучше.

— Бегом марш.

Это ничего — снег на пути и ветер в лицо. Ноги проваливаются по щиколотку, льдинки бьют по щекам, по глазам. Пусть проваливаются, пусть бьют.

Видишь, какие мы стали за четыре с небольшим месяца: не растягиваемся в колонне, держим дистанцию. Это ты научил нас бегу в строю. Спасибо, сержант.

— Правое плечо вперёд!

Куда это мы? А, хоть куда.

— Прямо!

Знаешь, какой ты, Теплов? Ты лучше нас всех. Ты сильнее нас всех. Как легко ты бежишь, и шинель нараспашку, и ни разу не отвернулся от ветра. Мы тоже станем такими же. Жаль, что ты не увидишь этого.

— Правое плечо вперёд! Прямо!

Миновали учебный корпус. Здесь ты учишь нас воевать. Мы уже почти научились. Твой дембель в апреле, сейчас февраль — успеем, сержант.

На пути стадион. Так вот куда бежим! Вот зачем ты объявил форму одежды номер шесть. Да не смотри ты туда так, с досадой: не боимся мы снега, мы русские.

— Вспышка слева!

Помним-помним: с левой стороны внезапный ядерный взрыв. Он сделает нас слепыми, швырнёт, как котят, о землю. И мы как один падаем, как подкошенные, — и так, чтобы ноги были обращены к этому огромному огненно-дымному грибу, клубящемуся вдали, и, упав, подбираем под себя руки и вжимаемся всем телом в снег.

Холодно?! Нет, ничуть.

— Встать!

Ну зачем ты поднял нас так рано, так скоро? Боишься, что мы простудимся? Полно, Теплов! Если даже и так, что из того?! Ради тебя мы согласны на всё: и болеть, и бежать, как сейчас, по снегу, то и дело проваливаясь почти по колено, и падать, падать лицом вниз в изрытый нашими сапогами снег.

— Вспышка справа! Встать! Бегом марш…

Третий это круг по стадиону или пятый? Седьмой? Восьмой? Снег набился в сапоги и тает. Пусть, лишь бы ты унял свою душу. Ты, но не та, не та, что тебя… А она, наверно, красивая. Иначе не зашёлся бы ты так в этом своём бессилии. Ничего, Теплов, ничего: скоро отойдёт, отпустит, отляжет, вот увидишь. Только ты не жалей нас, не надо. Наши там, как твоя, на гражданке. Ты сейчас, мы потом. А один, как и ты. Он не наш, ты не думай. Он остался в казарме, в тепле. Может, даже и зря: и его бы сюда — и, как нас, мордой в снег, мордой в снег, мордой в снег!

— Вспышка сзади, встать!.. Вспышка слева, встать!.. Вспышка…

Ручейки бегут по спине. Это пот или снег? Жарко. Мы ещё полежим, а, сержант? Снег во рту, под щекой. Тает. И совсем не хочется пить.

— Встать! Выходи строиться за ворота стадиона!

Голос будто обмяк — полегчало, должно быть. Мы рады. Ну а ты-то чего? Или думаешь, мы в обиде? Что ты, земляк! Выбрось из головы и гляди смелее… А за это тебе особое спасибо: разрешил покурить, не загнал сразу в казарму. Мы покурим чуток, постоим, ты иди. Ах, какая метель! Вон как кружится снег, вьётся, стелется, бьётся. Как, наверное, мысли твои и слова. И слова.

 

«Руслан и Людмила»

 

— Проклятая Сибирь! — извергаешь ты из себя, и тебе становится чуточку легче: уже не так ноет, не так дёргает нарыв на руке, на указательном пальце. Это ты сам сдавил опухоль и сейчас смотришь, как сочится из ранки зеленоватая капелька гноя. Промокнув её рукавом гимнастёрки, идёшь дальше, туда же, к санчасти.

Что ни говори, а климат здесь и правда не очень: царапина — и та заживает неделями. Сколько маешься ты? Месяц? Полгода?

С шумом пролетела над головой какая-то грузная птица. Ты даже не взглянул на неё. Тебе хочется видеть что-то другое. Что — скажи! Не сказать никак. Эта нудная боль сбивает с мысли, сшибает слова: бум — бац, бац — бум…

Ты хоть помнишь, какое сегодня число? Нет, только месяц — май. Да, начало мая сейчас. Первое настоящее тепло пришло и сюда, и распустились на деревьях листья и кинулись в рост, будто боятся, что вернётся зима и они не успеют вырасти.

Остановись, вслушайся в тишину, и услышишь, быть может, как растёт трава.

Где там! Ты идёшь по тропинке, не замечая даже цветов. Как это: мать-и-мачеха, да? Посмотри, как их много тут, этих жёлтых, как солнце, цветков!

Но — нет, ты глядишь не туда — на песок под ногами, и думаешь о другом. О чём? Забыл? Так вспомни. Не вспоминается? Может, о доме? Помнишь своё Протопопово — тропинка к реке, точь-в-точь как эта, удочка из орешины на плече… Нет, это потом, а сперва: «Куртку, куртку надень!» Мать в галошах и фартуке сбегает с крыльца, а ты: «Ма, не надо, не холодно!» Ты уже за калиткой, спешишь, вон и Витька сосед торопит, косолапо поворачивается в тяжёлых сапогах возле куста сирени, свесившегося над изгородью, взмахивает свободной рукой и уходит, уходит! Ты бежишь, догоняешь его и никак не можешь попасть рукою в рукав: куртка-то не твоя — отцова. И сирень обдаёт тебя пахучей нежной волною, и сыростью тянет с реки.

Заживёт твоя рана до свадьбы. Заживёт?! Никогда. Это почему же? А потому. И не будет никакой свадьбы — проехали. Ехали, ехали — стоп, приехали! «Алексей, больше мне не пиши: я выхожу замуж». Не письмо — телеграмма в конверте. И подписалась-то как: Людмила. Сроду я её не называл (и она меня) полным именем. И ни извини, ни прости, ни прощай… У, … (такая-то)! Обозвать бы похлеще, обругать, уничтожить. Только нет того самого слова, не находится. Эти же все не те: не долетят, не ударят, не удержат. «У» затягивается, растягивается, множится. Волк ли воет в ночи или метель, или ты сам взвыл безголосо?

И снова травят тебя, пацанёнка, загоняют твои и её одноклассники: «Руслан и Людмила! Руслан и Людмила!» Ещё и ещё, ещё и ещё… Затыкай уши скорее — не то оглохнешь. Или убьёшь кого: вон как кинулись они врассыпную, и портфель твой летит им вслед, ранец с лямками, и — плюх! — прямо в лужу. «Мы ему новый портфель купили, а он!..» Это отец, он покамест не знает, что у тебя есть Люда: тоненькие две косички с бантиками и огромные, чуть с косинкой глаза — то серые, то голубые, то серо-зелёные — какие когда. Хорошо, что они, она не видали, как ты оконфузился перед всеми: как полез в обуви в лужу, как выливал потом из ранца грязную, непослушную воду.

— Нале-ву! — топ, топ. — Напра-ву! — шлёп, шлёп. Взвод солдат упражняется на плацу. — Кру-гом! Кругом! — Поворот, поворот, и опять, и опять. Голова идёт кругом, будто бы и ты в том строю, потом другая команда: «Шагом марш!» И разлаженный топот ног повергает тебя в уныние.

Сколько оттопал ты и сколько отмеришь ещё! Сложить шаги свои — длинная выйдет дорога. До Коломны почти. А что? И пошёл бы пешком, и пошагал бы домой, потопал бы: раздайся, лес, — солдат идёт. Хотя вряд ли. Раньше бы — да, а теперь… Незачем! Ой ли, Лёха? Ну мать, ну отец… «Ты их по мордам бей, по мордам, чтобы не дразнились». — «Ты что такое говоришь, отец!» — «Дело, мать, говорю, дело». — «И чего они к ним привязались: она-то да, Люда, Людмила, а он-то с какого бока Руслан?»

И снова детские бойкие голоса кричат наперебой: «Руслан и Людмила, Руслан и Людмила!..» И ты, ты взрываешься: «Она умерла для меня — слышите? — умерла!» — «Сынок, ты не переживай сильно: что ни делается — всё к лучшему. Сама ещё покается, и не раз. Её этот губошлёп ни на что не годится. Не чета он тебе, Славка Паринов, котёл-голова…»

И вдруг тебя всего передёргивает, будто бы ты наткнулся лицом на паутину, сетью растянутую между двумя ветхими соснами. Так бы и замахал руками, лихорадочно сбрасывая с себя этот отвратный налёт, облепивший кожу. «Ты прав, Витяй: весь мир бардак, все люди бля…и», — говоришь вслух ты и ловишь себя на мысли, что это и про тебя, тогдашнего или теперешнего. Сегодня ночью ты опять изнемогал во сне: всё обнимал и обнимал её, голую, и в страхе просыпался и опять засыпал, и опять мучился от прикосновения и поцелуев, и казнил себя самыми последними словами, и угрюмо сожалел — во сне? наяву? — о том, что не взято, не отнято тобою у неё, что досталось теперь другому, не тебе. «Зря я, зря её пожалел. Ведь сама просила, хотела. Глядишь, и дождалась бы тогда…»

«Даже и не думай, сын: ещё встретишь своё счастье». — «Да, мама, да». Это в ответном письме так, а в голове, а на языке одна брань, и тело распирает от ненависти. От ненависти к ней, ко всем, кроме матери, женщинам. «У, (такие-разэтакие)!»

— Алёша, — ласковым таким голоском, — понеси мой портфель. — И реснищами поводит, взмахивает — откажи попробуй. А надо было. Причём, как можно резче, грубее. Так, например: «Сама дотащишь!» А то — ещё лучше — взять, но сейчас и закинуть в самую лужу: иди доставай, будешь знать, как голову парню морочить.

«Ах ты, б… такая! — и ну выкручивать её, точно руку, эту ветку акации, оцарапавшую лицо: ты наткнулся на неё, потому что в этот момент ничего не слышал и не видел. — Вот тебе, вот!» Слышится хруст — и запах лопнувшей коры ударяет в ноздри, и уже пахнет цветущей акацией, и на зубах и языке её лепестки, сочные, вкусные. «Лёшка, давай скорей, а то опоздаем». — «Счас, сейчас, — отзываешься ты Витьке, взглянув на крыльцо школы, и звенит, заливаясь, звонок длинно-длинно, и вы бежите, летите оба, перескакивая через ступеньки, грохочете ботинками по гулкому коридору и на повороте едва не сбиваете с ног директора школы. Ох, и цепкие же у неё пальцы! И девчонки хихикают, и мальчишки гогочут, и горят от стыда и от боли уши.

«Ах, взглянуть бы на вас, одноклассники! Эй, вы где? Эх, на волю бы, на гражданку! Сяду в поезд, выставлюсь, уставлюсь в окно и буду смотреть, смотреть: на леса и поля, на реки с моста и небо, на деревни и города, на лица. Сколько красивых женщин встретится на пути!

О, нет! Только не женщины, только не они».

А самому-то хочется, ох как хочется, чтобы женщины были, и чтобы все, как одна, молодые, красивые. Ты раздуваешь ноздри, как конь, готовый забить копытом и заржать призывно, — так давно ты не видел женщин ни вблизи, ни вдали. С самого лета, с полковых учений. Взвод идёт по селу, маршем, с песней, и глаза разбегаются у солдат: вон молодка, вон ещё одна, на плечах коромысло с вёдрами, изогнулась, выгнулась. Что же вы делаете, девчата, девки глупые, неразумные: разрумянились, приосанились, да как смотрите! Как же нам уснуть этой ноченькой? Нет, не спать нам всем, полуночничать, коротать нам ночь до зари. И потом как жить, вас не видючи, как нам не тужить, как служить потом?..

Ты и не заметил, как миновал офицерскую столовую, как дошёл до санчасти, а теперь стоишь и раздумываешь: заходить или нет — будто бы и не болит, не дёргает опухоль-нарыв на пальце. С чего бы так?

Прапорщик медслужбы, дежурный по лазарету, появляется на пороге, спрашивает скрипуче, чего тебе нужно. Ты отвечаешь ему, и нехотя поднимаешься по ступенькам на высокое крыльцо, и скрываешься за дверью вместе с дежурным.  

Странно, но в лазарете сегодня пахнет как-то не так. Какой-то знакомый, почти совсем забытый запах, вернее — смесь запахов: что-то от аромата цветов и нечто вовсе гражданское, побуждающее к движению, волнующее и помнящееся едва-едва. Что это?

— Третья дверь направо, — прапорщик указывает рукой куда-то по коридору. Ты медлишь, стоишь, уже сожалея, что не ушёл восвояси, и тот же скрипучий голос поторапливает тебя: — Иди скорее, а то не до тебя будет: комиссия, проверка.

— А сейчас они где? — спрашиваешь ты, чтобы оттянуть время и уж наверняка опоздать.

— Палаты осматривают. Потом за кабинеты возьмутся, — говорит-скрипит прапорщик, и вы оба слышите приближающийся звук шагов, а вернее, стук каблучков по паркетному полу. Иноходь женская. Из глубины коридора показывается комиссия: три молодые женщины в накинутых на плечи белых халатах в сопровождении начальника лазарета — и волна того же, озадачившего тебя при входе запаха докатывается до вас; и ты как бы пьянеешь от него, от аромата сильных, должно быть, французских духов, от запаха женских волос и женских тел. Да что же это такое?! — перехватило дыхание, и прыгает, выскакивает из груди сердце, и горячо ударило по рукам и ногам, и прокатилось по спине, и кинулось в лицо, и обожгло щёки. Господи, Господи!.. А голоса-то какие, голоса! И совсем не важно, чтó говорят они: решают, с чего начать осмотр кабинетов, или обмениваются пустыми словами; пусть бы говорили хоть о чём, лишь бы говорили и говорили эти женщины, а ты бы слушал и слушал их, отзываясь на каждый звук всем телом: и на шорох одежды, и на стук каблучка, и на движение волос, откинутых к плечам, и на движение ресниц… «Не уходите, милые!»

Но — распахивается дальняя дверь и прячет их от тебя, словно боится, что ты не вынесешь, не перенесёшь этой муки, этого счастья, продлись оно ещё хоть мгновенье.

Гимнастёрка прилипла к спине, и ноги как деревянные. Сделать бы шаг, не упасть бы, не рухнуть, не убежать бы отсюда прочь и не повалиться в траву, обливаясь слезами и сотрясаясь всем телом… Силы небесные, удержите меня!

И вот скальпель касается кожи, и кто-то стучится в дверь и деликатно заходит, цокнув каблучками. Режь скорее, хирург: я хочу её видеть!

Нам не стали мешать, а жаль: я б тогда не чувствовал боли…    

Ты нарочно плёлся по коридору чуть ли не черепашьими шагами — и не напрасно: они снова окатили тебя той же волной, проследовав мимо. Но — странное дело — на этот раз ты как бы нырнул и вынырнул, и не захлебнулся, не задохнулся даже на миг. Должно быть, всё-таки ты смотрел на них как-то не так, запоминая впрок их лица, глаза, походку, раз одна из них, рыжеволосая, с озорным взглядом, толкнула блондинку в бок: дескать, смотри, что с мужиком деется, и прыснула не скрываясь, а та взглянула на неё, как бы одёргивая, осуждая бессловесно, и виновато улыбнулась тебе, слабо шевельнув губами.

Ты вспомнишь этот мимолётный инцидент или выдумаешь его гораздо позднее, а сейчас провожаешь взглядом их обеих, именно их, и никого более, жадно смотришь им вслед, желая остановить, удержать, а они отдаляются от тебя лёгкой походкой всё дальше и дальше, быстрей и быстрей, и вот уже скрываются из виду, пройдя всего-то от двери до двери; и ты готов закричать, заплакать, выброситься из окна, чтобы избавиться от мыслей, от чувств, обрушившихся на тебя так внезапно. «Руслан и Людмила, Руслан и Людмила!..» — доносится откуда-то издалека, но глухо-глухо, точно из-под земли, — и ты делаешь шаг, и ещё один, и ещё. «Даже и не думай, сынок: ещё встретишь своё счастье». — «Да, мама, да!» И ноги сами бегут вниз по ступенькам крыльца, на тропке переходят на шаг, лёгкий, как никогда, а почувствовав под собой асфальт плаца, вскидываются поочерёдно вверх, как положено по уставу строевой службы — и даже немного выше; ты замираешь на ходу и, приложив к виску согнутую в локте руку, с поворотом головы, отдаёшь честь трибуне с изображённым на ней гербом твоей страны — и вспугнутому тобой с флагштока воробью, чей весёлый полёт так похож сейчас на твои мысли, на озорные эти слова вместо «Руслана и Людмилы»: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

 

 


Hosted by uCoz